История в лицах. Аудиоверсия (читает автор)

Сергей Эдуардович Цветков родился в 1964 году в Москве. Окончил исторический факультет Московского областного педагогического института. Печатался в журналах «Москва», «Новый мир», «Обсерво», «Наука и жизнь», «Дилетант» и др. Автор биографических книг о российских государях и полководцах, сборников исторических рассказов и очерков «Великое неизвестное», «Эпизоды истории», многотомного издания «Русская история» (вышли четыре тома, охватывающих исторический период с древнейших времен до начала XIII века), труда по истории Первой мировой войны «Последняя война Российской империи». Номинант литературной премии «Александр Невский» (2006). Награжден дипломом журнала «Москва» за цикл стихов «На чётках времени» (2010). Живет в Москве.
Хранитель гвоздя
Записки преподобного Сэмюэля Кинга («Memories of the Ship’s Chaplain», 1769), известного также под прозвищем Драчливый Патер, капеллана 60-пушечного «Гипериона», свидетельствуют, что он примкнул к каперской экспедиции Джеймса Фалькона (1767–1768) из чисто авантюрных побуждений. «Мне хотелось, — пишет он, — увидеть своими глазами те баснословные страны, где люди, как уверяют многие ученые авторитеты, пребывают в состоянии райского блаженства, ничего не имея и получая все необходимое из рук Творца и матери-природы. Кроме того, я получил совет, исходящий от одного высокопоставленного духовного лица, что после моей дуэли с наглецом корнетом Г*** мне лучше некоторое время провести вдали от Лондона».
Сочинение предприимчивого пастора обладает рядом несомненных достоинств как исторического, так и литературного свойства. К сожалению, в России оно никогда не издавалось. А между тем русскому читателю будет небезынтересен эпизод, о котором отец Кинг повествует на с. 156–161 своего труда:
«В первых числах июля 1767 года, около четырех часов пополудни, “Гиперион” бросил якорь у гористого клочка суши, еще не нанесенного на карты (предположительно в районе Соломоновых островов). Капитан Фалькон надеялся пополнить здесь запасы пресной воды и дать отдых измученной команде. В шлюпки были посажены две дюжины матросов и солдат во главе с самим Фальконом и двумя офицерами. Я вызвался сопровождать их. Сразу после высадки на берег вдалеке показались люди — мужчины и женщины; вместо одежды тела их с головы до пят были покрыты татуировкой. Они выбегали из густой чащи, сплошным покровом устилавшей пологие склоны окрестных холмов, и с каждой минутой их становилось все больше. Туземцы были настроены дружелюбно, многие женщины сладострастно извивались, недвусмысленно давая понять о своих намерениях. Несмотря на это, капитан Фалькон, зная переменчивый нрав дикарей и желая раз и навсегда пресечь какие-либо враждебные действия с их стороны, распорядился запечатлеть в памяти островитян смертоносный эффект огнестрельного оружия.
Мушкетный залп повалил на землю несколько окровавленных тел. Остальные аборигены в панике бросились назад, под защиту леса, оставив на изрытом песке кокосовые орехи, связки бананов и другие плоды, видимо, предназначенные нам в качестве дара. Когда наш отряд двинулся вперед, мой взгляд привлек начищенный до блеска гвоздь, висевший на шее одного из убитых. Я обрезал тростниковую нить и задумчиво опустил находку в карман. Впрочем, у меня не было времени поразмыслить о происхождении этого предмета.
Преследуя убегающих островитян, мы вышли к большому селению. Оно оказалось совершенно пустым. Видно было, что его обитатели только что покинули свои жилища: в очагах еще вился дым, на углях, шипя и распространяя горелый запах, запекалась рыба, свинина, бананы, на расстеленных циновках лежало брошенное рукоделие... Быстрый обыск удостоверил, что самой большой ценностью в обиходе местных жителей были раскрашенные кувшины.
Внезапно из-за отдаленной хижины выступил человек. Он был безоружен и стар, хотя все еще крепкого сложения. Кожа его, несмотря на копченый загар, выглядела светлее, чем у туземцев, а плечи и бедра прикрывало истлевшее тряпье. Кто-то из солдат навел на него ружье, но тут же опустил, так как странный дикарь вдруг замахал руками, перекрестился и, повалившись на колени, заговорил на наречии, которое показалось мне смутно знакомым. Он часто запинался и повторял одни и те же созвучия, словно силясь припомнить забытый язык. Наконец один из офицеров, младший лейтенант Питер Холл (ранее Сэмюэль Кинг замечает, что этот юноша некоторое время жил в Амстердаме, где у его отца была торговая контора. — С.Ц.), с просиявшим от собственной догадливости лицом заявил, что, несомненно, слышит в речи незнакомца исковерканные голландские слова.
— Еще не хватало, — пробормотал Фалькон, которому, как и всем нам, вовсе не улыбалась мысль оказаться в голландских владениях.
Лейтенант Холл подошел к старику и вступил с ним в беседу, подкрепленную изрядной жестикуляцией. Вернувшись, он сообщил с несколько растерянным видом, что, судя по всему, мы имеем дело не с голландцем, а с московитом, русским.
— Но этого не может быть! — воскликнул Фалькон.
Он велел передать старику, чтобы тот следовал за нами. Любопытство наше было сильно возбуждено. Поэтому, когда тем же вечером мы, забрав скудные припасы островитян, вернулись на корабль, Фалькон пригласил господ офицеров в капитанскую каюту, где московит поведал нам свою историю».
Дальнейшее повествование Сэмюэля Кинга грешит многими неточностями и ошибками, некоторые места теперь кажутся откровенным вздором. По всей видимости, он многое домыслил, ибо лейтенант Холл едва ли был в состоянии слово в слово перевести рассказ мнимого дикаря, а тот в свою очередь вынужден был полагаться лишь на жалкий запас голландских слов, который по прошествии стольких лет сохранила его память. Не следует забывать и того, что русская жизнь даже во времена петровской России представлялась европейцам сплошной экзотикой, в связи с чем искажения в интерпретации тех или иных явлений и событий были неизбежны. К счастью, сегодня мы можем дополнить историю Романа Азарьина некоторыми сведениями, почерпнутыми из российских архивов.
* * *
Его юность типична для дворянского отпрыска, рожденного на излете московского периода царствования Петра I. Лет до шестнадцати он воспитывался дома, в рязанской вотчине своего родителя, помещика средней руки. О его детстве и отрочестве не сохранилось никаких известий. Вероятно, он рос и развивался подобно тысячам других русских баричей — его сверстников. Как и они, был разбалован и закормлен подобострастными мамушками и дядьками; как и они, целыми днями бил баклуши, перемежая это занятие игрой в бабки с дворовыми мальчишками и инспектированием голубятни; как и они, засматривался, не особенно таясь, на сенных девушек; как и они, начал свое образование чтением Псалтири да им же и закончил, потому что никаких других наук учитель его — местный дьячок — преподать не мог.
В 1714 году, на смотре дворянских недорослей в Москве, Азарьин предстал пред грозные царевы очи. Петр с одобрением оглядел его молодцеватую стать, сгреб в кулак упрямый рыжий вихор на лбу и, приподняв голову, заглянул в глаза. Азарьин в страхе зажмурился. «Добро, поглядим, может, из него и получится что-нибудь путное», — донеслись до него государевы слова. Он был зачислен в подготовительный класс Навигацкой школы, которая размещалась тогда в Сухаревой башне. Но тамошние порядки показались ему чрезмерно тяжелы, и он вместе с несколькими такими же шалопаями решил самовольно переменить род службы, для чего поступил в Славяно-латинскую академию[1] при Спасском монастыре. Новых учеников поселили в пустующих кельях.
В тот год Москву заполонили толпы «божьих людей» — юродивых, блаженных, бесноватых кликуш. Никто не знал, откуда они взялись в таком большом количестве. В дырявых рубищах, босые, со спутанными волосами, они ходили по Гостиному двору, забредали в церкви, дома, архиерейские палаты, дворцы, сопровождали духовные процессии. По городу распространялась молва об их странных пророчествах — по большей части совершенно бессмысленных и оттого еще более будоражащих суеверные умы. Москвичи спешили одарить этих будто бы отмеченных небесной благодатью бродяг деньгами или одеждой, хозяева лавок наперебой зазывали их к себе, почитая таковое посещение за знак Божьего благословения на свои дом, семейство, дела; церковное начальство и вельможи оказывали им самое щедрое покровительство. Находили они приют и в Спасском монастыре.
Однажды Азарьин стоял на всенощной в монастырской церкви. Мерное течение службы было прервано появлением молодой кликуши. Ее худое тело, едва прикрытое грязными лохмотьями, не вызывало плотских мыслей, но юное лицо со слегка заостренными чертами привлекало взоры какой-то утонченной, неземной красотой. Перед выносом Евангелия ее вдруг затрясло. Она завизжала и, заломив руки, начала вертеться и подпрыгивать. Народ в благоговейном ужасе расступился. Безумная пляска длилась несколько минут, потом кликушная девка без сил рухнула на пол, корчась в судорогах. Азарьин услышал позади себя женский голос: «Ох, на матушку богородицу дух накатил!» Он оглянулся. Простоволосая баба истово крестилась, не отрывая взгляда от распростертого на полу тела. Подбежали сторожа и вынесли кликушу из церкви. Азарьин вышел за ними. По его просьбе девку отнесли к нему в келью. Она все еще пребывала в беспамятстве.
Очнувшись, девка обвела глазами комнату и попросила пить. Азарьин сходил в сени, где стояла бочка с водой, зачерпнул полный ковш и принес ей. Она испила, остатками сполоснула лицо. На азарьинские расспросы ответила, что кличут ее Акулиной, что она стрелецкая дочь из Нижнего, смолоду ходит по святым местам. Они еще немного поговорили, наконец Азарьин прямо спросил, почему ее называют богородицей.
Акулина спокойно посмотрела ему в глаза, чуть повела бровью:
— Что, непохожа?
Азарьин смутился, пробормотал, что так говорить грешно.
— Нет греха на том, кто живет в Духе. По плоти я — простая баба, но в Духе я — богородица, приемлю благодать из рук Самого Господа Исуса Христа, потому что живы и Христос, и апостолы Его.
Азарьин таращил глаза, не зная, что сказать.
— Не веришь? Истинно говорю: Господь среди нас, и дом Божий ныне в Москве. Ты приходи как-нибудь к Ивану Тимофеевичу Суслову, его двор за Сухаревой башней, в Черкасских огородах[2]. Там узришь Новый Иерусалим и вкусишь слова Божия.
Дверь отворилась, вошли приятели Азарьина. Акулина поднялась с лавки и выскользнула из кельи.
Вера Азарьина, как и большинства русских людей того времени, заключалась скорее в знании и исполнении церковного обряда, нежели христианского учения. Однако же набожность, преклонение перед святыней и жажда личного спасения были самыми искренними. Услышанное запало ему в душу. В следующее воскресенье он отправился на поиски указанного дома. Найти его не составило труда. Большой, двухеярусный дом Суслова стоял у Сретенских ворот, за чертой Земляного вала. На дворе и внутри помещения витал запах сливочного масла. Азарьина встретили три деловито-хмурые женщины, непохожие на прислугу. Одна из них провела Азарьина наверх. Просторное помещение с лавками по стенам пустовало. Хозяин — худощавый, остроглазый мужик с широкой бородой — сидел напротив двери за большим дубовым столом. Рядом с ним пристроилась молодуха в красивом платье, в которой Азарьин с трудом признал Акулину. Она тоже узнала его и поднялась навстречу. Азарьин хотел было перекреститься на красный угол, но, скользнув взглядом по стенам, обнаружил, что в комнате нет ни одной иконы.
Суслов заметил его недоумение и улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.
— В доме Божием нет икон, ибо они суть человеческое рукоделие, но есть живые образа, им и нужно молиться духом и истиною.
— В церковных книгах иначе пишут, — возразил Азарьин.
— Книг читать не надо, нет в этом пользы, а надо трястись.
— Как это?
— Кто трясется и вертится, тот стяжает Святого Духа. Сам Исус молился до пота*. Послушай меня, если хочешь знать, в чем истинная вера.
По его знаку Акулина усадила Азарьина на лавку, и Суслов начал свой рассказ. С его слов выходило, что, когда при царе Алексее Михайловиче ослабла вера и благочестие на земле и попы с монахами заспорили, по каким книгам можно спастись, нашлись умные люди, которые сказали, что никаких книг не нужно, а надо позвать Самого Господа Бога, чтобы Он Сам указал путь ко спасению. Стали умные люди кликать: «Господи, Господи, явись нам в кресте или в образе, было бы чему молиться и верить». И глас небесный ответил из-за облаков, что Господь сойдет на землю не в виде креста или иконы, а изберет плоть пречистую и облечется в нее и будет по плоти человек, а по духу Бог. И вот совершилось великое чудо: в Стародубской волости, в Юрьевском уезде, приходе Егорьевском, сокатил на землю на огненной колеснице Сам Господь Саваоф в окружении ангелов и архангелов и вселился в пречистую плоть крестьянина Данилы Филипповича. Исполнившись духа, Данила первым делом собрал в куль все книги, старые и новые, и бросил их в Волгу, провозгласив, что для спасения души никаких книг не нужно, кроме одной, имя ей — Книга золотая, Книга живая, Книга голубиная: сам сударь Дух Святой. С этого времени Данила Филиппович сделался живым Господом Саваофом и стал называться верховным гостем, превышним богом. Те же, кто уверовал в него, прозвались людьми божьими. И дал он им двенадцать заповедей, важнейшие из которых четыре: «Аз есмь бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих: нет другого бога, кроме меня» (1-я заповедь); «нет другого учения, не ищите его» (2-я заповедь); «друг к другу ходите, хлеб-соль водите, любовь творите, заповеди мои храните, бога молите» (11-я заповедь) и «Святому Духу верьте» (12-я заповедь). Научил Данила Филиппович людей божиих и тому, как надо Богу радеть: трястись и вертеться, пока Дух Святой не накатит.
Новый Саваоф сначала водворился в деревне Старой, неподалеку от Костромы, а затем перебрался в саму Кострому, которая с тех пор стала зваться у «людей божьих» верховной стороной, Горним Иерусалимом.
Азарьин слушал Суслова, открыв рот, не зная, что сказать. Дальнейшее и вовсе повергло его в оторопь. Суслов принялся рассказывать о себе. Слова его слетали с уст легко, буднично, без малейшего пафоса, но каждое из них отдавалось в голове у Азарьина раскатистым гулом, от которого сотрясалось все его существо. Сусловский рассказ сводился к следующему. Родился он в селе Максакове Муромского уезда. Матери его в то время было сто лет. Это чудо служило указанием на то, что в мир родился не простой человек. По достижении Иваном Тимофеевичем тридцати лет Данила Филиппович призвал его к себе и три дня сряду возносил с собой на небеса, чтобы дать ему божество и сделать живым богом. Свидетелями тому были многие люди. С тех пор Суслов нарекся Христом, сыном Бога вышнего, и отправился распространять благодатное учение отца своего — верховного гостя Данилы Филипповича по приокским и волжским землям в окрестностях Нижнего Новгорода. Там у него появилось много учеников, в деревнях и городах. Из их числа он избрал двенадцать апостолов и матерь свою — богородицу Акулину. Три года ходил Иван Тимофеевич по земле, уча «божьих людей». А потом про него узнал нижегородский воевода и повелел схватить и учинить над ним розыск. Суслова доставили в Нижний, где подвергли жестоким мучениям: били кнутом и жгли на огне, подвесив на железный крюк. Одновременно пытали и его учеников, но ни один из них не раскрыл судьям тайну истинного вероучения. Наконец воевода распорядился распять Ивана Тимофеевича на стене нижегородского кремля, возле Дмитриевской башни. Страдалец провисел на виду у всего города целый день и к вечеру испустил дух. Было это в пятницу. А в воскресенье Иван Тимофеевич воскрес и явился своим ученикам, предеявив один из гвоздей, которым его приколотили к стене. С тех пор божьи люди почитают эту святыню.
Здесь Суслов, прервав рассказ, указал на длинный гвоздь, наполовину вбитый в стену или скорее вставленный в расшатанную дырку. Азарьин подошел к нему и внимательно осмотрел. Гвоздь был кованый, с широкой шляпкой; на его стержне запеклась ржавчато-бурая корка. Азарьину хотелось спросить, куда был забит этот гвоздь — в руку или ногу Ивана Тимофеевича, но он промолчал.
Суслов между тем перешел к окончанию своей истории. После чудесного воскрешения он тайно перебрался в Москву, где для отвода глаз завел торговлю в Масляном ряду. Построенный им «дом божий» стал местом радений божьих людей. Сюда, в московский Горний Иерусалим, пришел из Костромы к «возлюбленному сыну своему» Ивану Тимофеевичу господь Саваоф — верховный гость Данила Филиппович.
— Много вечеров провели мы с ним вот за этим самым столом, — проговорил Суслов, поглаживая обеими ладонями отполированную до блеска поверхность стола, за которым он сидел, — много благодати излили на людей божьих.
Когда же Данила Филиппович увидел, что истинная вера укрепилась на земле, он в один из дней после долгого радения прямо из дома Ивана Тимофеевича вознесся на небо.
— Ну вот, теперь ты знаешь узкий путь в Царство Небесное, — строго сказал Суслов. — Так поклянись же не открывать того, что услышал, никому, не исключая духовного отца.
Азарьин поклялся и поцеловал гвоздь, который Акулина вынула из стены и поднесла ему. Он очень хотел увидеть своими глазами моление в Духе и потому с радостью принял предложение Суслова остаться и принять участие в радении «корабля» — так называлась община «божьих людей». Не вставая с лавки, Азарьин дождался назначенного часа, когда сусловский дом наполнился молчаливой толпой прихожан обоего пола; по виду это были посадские люди и крестьяне. Нимало не стыдясь друг друга, они переоделись в длинные, доходившие почти до пят, белые сорочки, принесенные с собой или розданные Акулиной. Азарьин тоже получил такую сорочку и торопливо, преодолевая смущение, облачился в нее.
Поднявшись наверх, «божьи люди» молились перед гвоздем, прикладывались к нему, после чего целовались — мужик с мужиком, баба с бабой — и рассаживались по лавкам вдоль стен. Тем временем Суслов вышел из комнаты и вернулся тоже в новом наряде — в красной льняной рубахе; его голову украшало некое подобие венца, вокруг которого были прикреплены лики херувимов, вырезанные из плотной бумаги и выкрашенные в алый цвет. Прошествовав через все помещение, он воцарился за столом. Акулина уселась под гвоздем, на табурете, покрытом малиновым сукном; перед ней поставили ведро с торчащими из него вербовыми прутьями.
Началось радение. «Божьи люди» пали ниц перед Сусловым, творя Исусову молитву: «Господи, помилуй мя!» Он отвечал им призывами верить в него «несумненно». Нудное бормотание десятков людей действовало отупляюще. Азарьин поначалу продолжал сидеть на лавке, с неловким чувством глядя на спины и голые пятки молящихся, но, встретив взгляд Суслова, который возвел очи горе, как бы показывая, кому предназначена молитва, тоже сполз с лавки и, прикрыв веки, присоединил свой голос к общему гулу. Моление длилось бесконечно; время, казалось, замерло. Азарьин даже не почувствовал, как впал в полузабытье, из которого его вывел громкий голос Суслова, звавший всех подходить к нему за благословением. Осененные его рукой единоверцы один за другим пускались в быструю пляску по кругу, высоко подскакивая и распевая незнакомые Азарьину духовные стихи.
Плясовой круг с каждой минутой расширялся все больше и больше, вбирая новых участников, и наконец пробегавшие мимо Азарьина люди подхватили его под руки и поставили в хоровод. Его затекшее от неподвижности тело с радостью отдалось кружению. Темп пляски непрерывно ускорялся. Азарьин чувствовал, как на теле проступает пот; стены, пол, предметы, лица и фигуры людей дрожали и плыли в глазах, губы сами собой расползались в блаженной улыбке... Вдруг хоровод остановился и распался. Возбужденная скачкой толпа, тяжело дыша, обступила Акулину. Каждый по очереди прикладывался к ее колену и получал от нее вербовый прутик, которым она предварительно стегала подошедшего по плечу.
Постепенно составился новый круг: теперь все скакали, хлеща себя и других вербами по оголенным плечам и распевно призывая Исуса и Святого Духа.
Азарьин скакал вместе со всеми, с восхищенным испугом прислушиваясь к новым, еще не изведанным ощущениям: бурному сердцебиению и легкому трепетанию в животе, отчего по всему телу разливался сладостный восторг. А вокруг раздавалось: «Накатил, накатил Дух свят, Дух свят!»
Нестройное пение вдруг стало перемежаться дикими возгласами. Богомолы один за другим выскакивали в середину круга с распростертыми руками и начинали бешено кружиться. Их радельные рубашки туго вздувались, словно паруса под ветром, глаза воспаленно сверкали. Доведя себя до исступления, они падали на пол, заливаясь слезами и корчась от сотрясавшего их смеха; некоторые исторгали из себя бессвязные речения. Азарьин чувствовал, как пот льется градом по его телу, он уже не чуял ни рук, ни ног. Внезапно сердце его зашлось. Глотая ртом воздух, он повалился на пол, пронзенный опустошительной судорогой, но в тот же миг словно вознесся ввысь и растворился в ослепительном сиянии...
Когда он очнулся, радение подходило к концу. Кто-то еще скакал и вертелся, но большинство молящихся уже в полном изнеможении валялось на полу и по лавкам. Отовсюду слышались всхлипы, вздохи, стоны, рыдания, истерическое хихиканье, похожее на плач. Азарьин ледяными пальцами провел по мокрому лбу. На его рубашке не было сухого места, с тела не сходило мерзкое ощущение гусиной кожи. Однако яркое воспоминание о только что испытанном миге неистового блаженства наполняло душу ликованием.
Суслов и Акулина, встав со своих мест, приступили к причащению паствы. Подходя поочередно к каждому, Суслов благословлял свое духовное чадо и говорил ему что-нибудь утешительное, вроде: «Я, бог, тебя нагружу, хлеба вволю урожу, будешь есть, пить, меня, бога, хвалить, станешь хлебец кушать, Евангелье слушать» или: «К тебе Дух Святой будет прилетать, а ты изволь Его узнавать; и я, отец, не дам тебя в иудейские руки и избавлю тебя от вечные муки», а его спутница влагала ему в рот кусок хлеба и давала отхлебнуть кваса из большого жбана.
В завершение Суслов торжественно обратился ко всей пастве:
— Я вас, возлюбленные, защищу и до острога не допущу, всем вам ангелов приставлю и от всех злодеев избавлю.
За запотевшими окнами брезжил рассвет, кричали петухи. Суслов подал знак расходиться.
Азарьин еще несколько раз посетил радения в сусловском доме. Он звал своих товарищей присоединиться к нему, но те обратили его призывы в посмех. Зато большой интерес к его рассказам проявил крылосный инок* Антоний, с которым азарьинская компания водила дружбу. Под большим секретом он поведал Азарьину, что не приемлет церковных нововведений и хочет творить молитву Господу истинным способом, а не так, как это делают в никонианских церквях. Уступая настойчивым просьбам мятежного монаха, Азарьин свел его с Сусловым.
Так продолжалось до конца года. Но однажды сусловский дом опустел. Азарьин нутром почувствовал это еще издали, когда только подходил к нему. Приблизившись, он увидел, что двор заметен недавней метелью; входная дверь была подперта снаружи оглоблей. С другой стороны улицы подковылял, опираясь на костыль, кривоглазый бродяга.
— Забрали Ивана Тимофеевича, и матерь его, пресвятую богородицу, и всех божьих людей, — вполголоса пробормотал он.
— Куда забрали?
— В Преображенский приказ[3]. Шел бы ты отсюда от греха подальше. — И он захромал прочь.
Азарьин постоял в нерешительности, потом все-таки отставил оглоблю и вошел в дом. Без цели побродил по холодной подклети, поднялся по скрипучей лестнице наверх, в комнату, где происходили радения. Стол, за которым Суслов беседовал с верховным гостем Данилой Филипповичем, стоял на месте. Взгляд Азарьина скользнул по стене и наткнулся на гвоздь. Азарьин крепко ухватил его и, выдернув из гнезда, сунул за пояс. Спустя несколько дней он узнал, что сусловский дом сгорел.
Розыск по делу Суслова между тем шел полным ходом. В один из дней за Азарьиным пришел солдат и препроводил его в Преображенский приказ. Ничего страшного, впрочем, не произошло. На первый раз с него сняли показания (на которых отчасти и основан этот рассказ) и отпустили. Выходя из приказной избы, Азарьин столкнулся со своим монастырским знакомцем. Инок Антоний сопровождал одного из взятых под стражу «божьих людей». Искоса взглянув на Азарьина, он ткнул арестованного в спину костяшкой согнутого пальца и злобно прикрикнул:
— Давай шагай! Я узнал тебя, окаянный еретик, бесовское отродье!
От дальнейшего следствия Азарьина избавил царь. Проведав о том, что зачисленные в навигаторы недоросли отлынивают от морского учения, он вызвал их в Петербург, куда перевели Навигацкую школу. Там им было велено в наказание бить сваи на Мойке, где сооружались амбары. А через несколько недель, когда царский гнев остыл, всех провинившихся отправили для обучения за границу, в Голландию.
Суслова Азарьин больше никогда не видел[4]. Гвоздь, вынутый из стены сусловского дома, он с тех пор всегда носил с собой, в память о встрече с земным христом.
По прибытии в Амстердам Азарьин вместе с другими командированными учениками поступил под надзор князя Ивана Борисовича Львова, приставленного царем следить за успехами дворянских детей в морских науках. Чужбина встретила новоиспеченных мореходов неласково. В сохранившемся письме Азарьин жалуется родителям на дороговизну сеестных припасов, невыплату князем Львовым положенного содержания, сообщает также о своих невеликих успехах в изучении голландского языка, арифметики, навигации и добавляет, что с ужасом ждет наступления лета — времени, когда царский указ предписывал навигаторам выходить на голландских кораблях в открытое море — матросские сухарики отведать и ртом поср...ть. «Еще утонешь без покаяния и святого причастия», — делился Азарьин своими страхами.
Словно в насмешку над его водобоязнью он был определен на корабль Ост-Индской компании, держащий путь к берегам Новой Голландии. Шестью месяцами позже, в ноябре 1716 года, где-то в Океании сильный шторм бросил судно на риф, не отмеченный на карте. Вся команда погибла. Азарьин, плававший не лучше топора, уцепился за обломок доски и был выброшен волнами на прибрежные скалы.
* * *
Здесь впору вновь передать слово отцу Сэмуэлю Кингу, к сообщению которого историку больше нечего прибавить:
«По словам московита, суеверного, как и все жители его страны, своим спасением он обязан чудесному гвоздю, почитаемому среди членов секты, к которой он принадлежит (насколько я могу судить, это что-то вроде наших квакеров). История этого человека и впрямь наводит на мысль о неисповедимых путях Господних, ибо на его примере мы видим, что Господь в силу неведомых нам причин и целей не оставляет Своими милостями даже самых ничтожных из Своих творений.
Вырванный Божьей десницей из зева морской пучины, он был избавлен и от не менее ужасной участи стать жертвой необузданной жестокости дикарей. Правда, поначалу казалось, что дело клонится не в его пользу. Обнаружив на своей земле пришельца, туземцы связали его и бросили в яму, предварительно отобрав единственный оставшийся при нем предмет — пресловутый гвоздь. Железо совсем неизвестно в этих краях. Гвоздь передали вождю, который немедленно повесил его себе на шею, но в тот же день случайно уколол им палец. Спустя два дня он умер, надо полагать, от заражения крови. Дикари в страхе отдали гвоздь московиту и с этого времени позволили ему свободно жить среди них.
Пережив приступ тоски и отчаяния, московит постепенно смирился со своей судьбой. Однажды он принял участие в каком-то дикарском обряде. Аборигены, надев маски, скакали вокруг костра, возбужденные опьяняющим напитком, приготовляемым здесь повсеместно из корня местного растения[5]. Московит присоединился к ним и вдруг, вспомнив обряды своей религии, завертелся так быстро, что довел себя до конвульсий. Его “священный” экстаз так поразил дикарей, что они отвели его в лес, где соорудили для него просторную хижину; большой камень возле нее служил алтарем. Отныне он жил в уединении. Островитяне приносили ему еду и подношения, приводили женщин. Я спросил, означает ли это, что его почитают как высшее существо? “Не знаю, бог ли я в их глазах, — отвечал московит. — Во всяком случае, меня явно наделяют некоторыми божественными свойствами”. Время от времени его просят принять участие в религиозных обрядах или приложить гвоздь к телу больного.
Московит рассказал, что с годами его положение покачнулось. Возраст уже не позволяет ему, как прежде, поражать дикарей ритуальным верчением[6]. А накануне у него украли “святой” гвоздь, что заставило его всерьез опасаться за свою жизнь. Он подозревает, что это сделал один из его многочисленных сыновей от местных женщин, по имени Туй, который в последнее время настойчиво просил подарить ему этот священный предмет».
Роману Азарьину не суждено было вернуться на родину. В дальнейшем плавании экипаж «Гипериона» поразила цинга. «Оставшаяся у нас провизия, — пишет отец Кинг, — так испортилась и от нее так несло запахом падали, что самым тяжким в нашем печальном существовании был час, когда колокол приглашал к столу. Проклятая цинга унесла на тот свет почти половину команды, в том числе и подобранного нами московита».
Карлик Петра Великого
1
Деда своего Роман Денисович помнил хорошо, но где берет начало род Елененых, доподлинно не знал. В летописях и старинных грамотах фамилия эта не упоминалась, а каких-либо преданий на сей счет никто в семье не хранил. Во всяком случае, не были Еленены в прошлом ни стольниками, ни воеводами, ни мужами именитыми, и ни о ком из них в разрядных книгах не писалось с осуждением, что-де в горячем споре о местах с боярином князем таким-то учинил непотребное буйство перед лицом государевым и нанес великую обиду означенному боярину.
Но хотя не стоял у истоков рода Елененых ни славный Рюрик, ни царь Трапезундский, фамилия эта была, по всему вероятию, старинная, в чем Роман Денисович нимало не сомневался. Подобно предкам своим, послушно тянул он служилую лямку, из года в год уходя с пятком вооруженных холопов посторожить южные украйны Московского государства, за что при царе Алексее Михайловиче получил в новгородских землях небольшое поместье — имение Устье с полусотней крестьянских дворов; там и осел, чтобы умеренным кормом пополнить оскудевшие от походов животы.
К своим сорока пяти годам Роман Денисович был уже вдов, но телом крепок, нравом тих и богобоязнен, прилежно ходил в церковь, строго соблюдал посты, своих людей содержал в страхе Божием, зорко следил за хозяйством. Насколько мог он судить по деду и батюшке, Елененым вообще свойственно было долголетие, а потому надеялся Роман Денисович и свой век изжить не скоро.
Только с судьбой не разминешься.
Однажды ранней зимой охотился он на кабана вместе с двумя дворовыми людьми. Взятый след привел их к густому запорошенному ельнику, в котором Роману Денисовичу почудилось движение. Кивком головы и глазами он показал слугам, чтобы те заходили по краям и, ухватив покрепче рогатину, навострил лыжи к лесу. Но вместо кабана навстречу ему из-под еловых лап, взрывая снежный прах, вылетела исчерна-бурая, переливающаяся, как студень, туша с разверстой плотоядно-розовой пастью, извергающей вместе с клубами пара гулкий нутряной рев. В три прыжка огромный шатун оказался рядом с охотником, подмял его под себя и начал грызть голову... От немедленной смерти Романа Денисовича спас лисий малахай, не позволивший медведю расщелкать елененскую голову, как орех; но когда подоспевшие холопы, в упор разрядив в зверя все имевшиеся самопалы и пистоли, высвободили хозяина из-под обмякшей туши, он уже едва дышал.
Бережно подсунув лыжи под переломанное, истекающее кровью тело Романа Денисовича, слуги доставили его домой. Положенный в сенях, он впал в полузабытье. Послали за священником. Отец Мелентий, по прозвищу Двупалый, прибыл тотчас. По скрипучим ступеням поднялся он в сени и прошел к раненому, по пути осеняя домашних Романа Денисовича изувеченной десницей, на которой, как, впрочем, и на другой руке, было только два пальца: средний и указательный. То был памятный знак давнего богословского спора со стрельцами-староверами, проходившими через Устье во время большой рати с польским королем Яном Казимиром. Побежденные доводами отца Мелентия в пользу троеперстия, они в ярости отрубили ему по три пальца на обеих руках и ушли, гогоча и выкрикивая, что теперь поп-никонианин при всяком крестном знамении будет исповедовать истинную отеческую веру. После этого случая в епархии поднялся было шум, кое-кто заговорил, что следует извергнуть отца Мелентия из сана, дабы вид его двуперстной длани не вводил в соблазн и смущение паству, но новгородский владыка положил конец пересудам, оставив его на приходе и пожаловав наградным крестом изумительной работы.
Сын Еленена нес службу в новгородском гарнизоне, дочери его были давно замужем за окрестными помещиками. Поэтому из близких у ложа Романа Денисовича встали только двое — дворовая девка Марфуша, с которой Еленен жил после смерти жены, и карлик-малолетка по имени Яков — плод их греховного союза. Они-то и приняли последний вздох умирающего, облачком слетевший с его застывших уст. «Вот и дух его отлетел, аки дымец малый», — печально заметил отец Мелентий. А может, просто в сенях плохо натоплено было.
После смерти Еленена-старшего Устье временно перешло под надзор управляющего. Марфуше и ее сыну позволили жить, как и прежде, на господском дворе.
Особинка Якова открылась не сразу. Лет до восьми был он вровень с другими ребятками — его сверстниками, вместе с ними играл в лапту, в свайку, в салки, водил лошадей в ночное, в одной ватаге ходил на соседских, нигде и ни в чем не был последним. А потом вдруг все другие мальчишки ушли в рост, а Яков словно заматерел в своем малолетстве и не возрастал с годами ни на вершок.
Как-то погожим сентябрьским днем по Заречному ехал мужик-яблочник с целым возом ядреной, наливной антоновки, покрытой рогожей. Позади него на возу, свесив ноги, сидел рыжий парень — не то сын мужика, не то работник — и с сочным треском обгладывал яблоко. Яков и еще несколько сельских ребят, скучавшие в это время на улице, с веселыми криками принялись кружить, как осы, вокруг движущейся яблочной горы, стараясь выхватить из-под рогожи спелый плод; при этом приходилось им увертываться то от мужицкого кнута, то от кулака сидевшего парня. Проворнее всех оказался Яков, который, улучив мгновение, внезапно вынырнул из-под телеги и выхватил яблоко из-под самого носа у рыжего, отбивавшего в тот момент ногой нападение с другой стороны. Тогда-то и прозвучало это роковое слово — «карла», сопровожденное смачным плевком и брошенным вдогонку Якову огрызком. По тому, с какой злобой и презрением рыжий выкрикнул короткое незнакомое слово, Яков понял, что это не пустая брань. Обиднее всего было то, что все его товарищи со смехом подхватили: «Карла, карла!» Насупившись, он несколько раз кидался на них с кулаками, но они, не вступая в драку и не переставая дразниться проклятым словом, весело бросались от него врассыпную. Наконец Яков плюнул на них и пошел домой. Только тогда он вспомнил о зажатом в кулаке яблоке. Но оно показалось кислым и невкусным. Надкусив его, он страдальчески сморщился и что было сил запустил свою постылую добычу в стоявшую неподалеку рябину, целясь в тонкий ствол. Не попал.
— Кто такой карла? — сердито спросил Яков дома.
Марфуша озабоченно посмотрела на него и растерянно захлопала глазами, подбирая слова.
— Ну... Известно, кто... Мужичок с ноготок, кому Бог росту не дал.
— И я уже никогда не вырасту?
Марфуша принялась как могла утешать сына. Каким уродился, таким и сгодился. Всяк хочет выглядеть лучше, чем он есть. Да и то сказать, разве можно гневить печалью Отца нашего Небесного? Вон другие карлы — рождаются с горбом, со старушечьим лицом, едва ковыляют на своих кривых ножках, хоть сейчас в гроб ложись. А Якову грех жаловаться — пускай и мал молодец, а хорош собой, все в нем ладно, все соразмерно. Бог даст, и хорошую жену себе найдет. Тут Марфуша поглядела на него с лукавой улыбкой. И вообще, продолжала она, отчего бы и не быть карлой? Карлы — народ сокровенный, под землей золото роют. Вот бы и Яков нарыл немного — глядишь, и не горевал бы так.
— Но почему я такой уродился? — не унимался Яков.
Марфуша потерла рукой лоб, вспоминая что-то далекое. Что она может сказать? Тот год, когда Яков появился на свет, был какой-то дурной. Зимой было багровое знамение на небе — ночами кровавая луна светила так, будто пожар во дворе. А летом ударили грозы, бури; град, словно снег, устилал землю по щиколотку. Один мужик еще сказывал, что ему во двор с неба упала кошка без ног — вилась по земле и орала как резаная, а потом уползла змеей. Тогда по округе многие бабы уродов рожали, и скотина метала чудной приплод: коровы телились ягнятами, а свиньи поросились мышами.
— Неспроста все это было, а к чему — один Господь ведает, — вздохнула Марфуша и, подозвав Якова к себе, обняла, примолвив, что любит его, как никого другого. Но это Яков и так знал.
С этого времени он сделался тих и раздумчив, стал дичиться деревенской ребятни и общих забав. Бывшие его товарищи и знакомцы скоро забыли о нем и перестали звать на свои игрища. Теперь Яков подолгу пропадал в лесу. Лесовать не лесовал; впрочем, иногда приносил домой поздние грибы, но чаще — всякую мелкую живность: ежиков, птиц с перебитыми крыльями, отбитых у лисиц полузадушенных мышей. Правда, всех их приходилось в тот же день отпускать, потому что Марфуша решительно отказывалась дать им на прокорм хотя бы зернышко из скудных домашних припасов. Год выдался неурожайный, скотина мерла от болезней.
Марфуше не нравились долгие отлучки сына в лес, и порой она пыталась постращать его — то диким зверем, то лешим, который уводит непослушных детей к себе, в непролазные чащи. На это Яков обыкновенно отвечал, что диких зверей не боится, потому что знает их язык, а леший — что ж леший? — встречались они уже на одной дорожке, — ничего, пронесло. И, насладившись Марфушиным удивлением, рассказывал историю вроде следующей.
Идет он, значит, по лесу и чует — заплутал. Тропка вьется петлями меж деревьев и кустов или совсем пропадает в густой траве. Вдруг из самой чащобы навстречу ему зайцы — видимо-невидимо, несутся гурьбой, давя друг друга. А за ними бредет дед, опираясь на палку. Дед как дед — только бровей и ресниц у него нет и кафтан запахнут на правую сторону. Иногда гикнет глухим голосом, свистнет, хлопнет в ладоши — а зайцы его слушаются, бегут, куда укажет. Увидел он Якова, подозвал к себе и спрашивает: мол, откуда, что в лесу делает? И говорит как-то чудно: вроде слов нет, а все понятно. Яков рассказал ему про свою беду. «Хорошо, — говорит дед, — я помогу тебе выйти на свет божий, только сначала в карты сыграем. Есть у тебя, что на кон поставить?» — «Нет ничего». — «Тогда сделаем так: я поставлю всех зайцев в лесу, а ты — себя и свою матушку». Ударили по рукам (в этом месте рассказа Якову приходилось уворачиваться от Марфушиного подзатыльника). Нашли старый пень, сели играть. И вот незадача — у Якова на руках все время одна мелочь, а дед знай ходит козырями. В общем, проигрался Яков вчистую. Дед встал, запахнул кафтан поплотнее и показал палкой: «Иди вон в ту сторону, там твой дом. И будьте готовы с матерью — ночью за вами приду».
Тут Марфуша, не выдержав, начинала со смехом гоняться за Яковом вокруг стола, стараясь достать его задницу скрученным полотенцем.
У Марфуши оставалась последняя надежда — что с наступлением Ерофеева дня эти прогулки прекратятся сами собой. На Ерофея добрые люди в чащу не ходят: в этот день леший с лесом расстается — перед тем как до весны провалиться под землю, дурит, гулко ухает, хохочет, ломает с треском деревья, словно тростинки, валит их на лесные тропы, разгоняет зверей по норам, сдувает птиц с ветвей. Не дай бог попасться ему в это время под руку — переломает все косточки не хуже медведя или утянет за собой в темное царство.
Но как ни стращала она сына, Яков только отмахивался да храбрился, что ему именно того и хочется — посмотреть, как леший будет проваливаться сквозь землю. И действительно, когда настал срок, он с нетерпением дождался, пока рассеется утренний туман, и, одевшись потеплее, выскользнул из дома.
В лесу было сумрачно и пусто. Облетевшие березняки и ольшаники сквозили на светлом холодном небе. Под ногами шуршала бурая, с охристой прожелтью листва, из оврагов веяло пахучей сыростью.
После долгих бесцельных блужданий Яков вышел на бугристую поляну, обрамленную стеной темных елей. Внезапно сильный порыв ветра шумно всколыхнул их узорчатые макушки. Черный ворон описал полукруг и грузно сел на старую разросшуюся ель, тяжело качнув мохнатую ветку.
С верхушки пригорка на противоположной стороне поляны на Якова зло смотрела большая серая собака. Шерсть на ней вздыбилась; она хищно щерилась, обнажая клыки, и в глубине ее зрачков мерцал малиновый огонь, живо напомнивший Якову о варенье, которое так славно готовила Марфуша. В следующее мгновение его сковал ледяной ужас.
— А ну, прочь, ушастый! — раздался повелительный женский голос откуда-то из-за елей справа от Якова. — Именем владыки твоего, святого Егория, прочь поди, говорю!
Толстая суковатая палка, перелетев через поляну, грянулась о землю возле волчьих ног. Зверь отпрянул и, поджав хвост, в два прыжка скрылся в чаще.
— Кто там, покажись! — крикнул Яков в ту сторону, откуда пришла помощь.
Еловые лапы раздвинулись, и на поляну вышла немолодая остроносая баба в драной козьей телогрейке и с корзиной в руке; голова ее была замотана линялым цветастым платком. Она несколько раз взмахнула свободной рукой вслед убежавшему волку, что-то бормоча под нос, и обернулась к Якову.
Теперь Яков узнал ее. Это была Манка Козлиха. На селе она слыла ворожеей, жила где-то в лесу одна. Яков несколько раз мельком видел, как ее приводили к больным или роженицам, но никогда прежде не разговаривал с ней.
— Ну, сказывай, что ты за богатырь? — спросила Манка, подойдя поближе.
Яков назвал себя, добавив, что он благородных кровей.
— А в лесу что делаешь?
— Клады ищу, — соврал Яков, вспомнив Марфушины рассказы о занятиях карлов.
— Не там ищешь! — рассмеялась Манка. — Все клады лежат в глубоких пещерах да гнилых болотах. Эти места без крепкой ворожбы не открыть. А лесные сокровища — вот они: грибы, да ягоды, да травы целебные. — И она показала Якову свою корзину, наполовину заполненную опятами, поверх которых лежали сухие ветки дуба, кисти жарко-красной калины, листья брусники, чабрец, душица и какие-то коренья. Потом, посмотрев на верхушки елей, ходящие ходуном под порывами ветра, сказала, что сегодня не обойдется без бури, и предложила Якову зайти к ней домой, чтобы переждать непогоду. Здесь недалеко.
Яков потер озябшие руки и принял приглашение.
Еще на подходе к Манкиному жилищу на плечи им упали редкие крупные капли. Вскоре дождь хлынул стеной, но они успели забежать в дом, не промокнув. Внутри было темно; несколько кур шарахнулось от них по углам, сердито квохтая. Поставив корзину на пустой стол, Манка зажгла лучину и принялась растапливать полукруглую глиняную печь. Предоставленный самому себе Яков присел на лавку и стал осматриваться. Закоптелая курная изба с земляным полом выглядела неуютно. Маленькие оконца и дымники, устроенные под самой кровлей, едва пропускали свет. В красном углу смутно темнела икона. Стены были сплошь увешаны пучками сушеных трав, листьев, корешков — их тонкий аромат мешался с неизбывной печной вонью, пропитавшей все помещение.
Легкое пощелкивание дров и поваливший из печи едкий сизый дым возвестили о том, что с растопкой покончено. Манка, морщась, кашлянула, потерла заслезившийся глаз и занялась Яковом.
— Вот, смотри, мои сокровища, — сказала она, указывая на заготовленное былье. — У каждого стебля, у каждого цветка своя сила. Выбирай, какая помощь тебе нужна, — все исполнится, без обмана. Ты ищешь клады? Так вот папоротник, Иванов цветок, перед ним все клады открываются без утайки.
Яков отрицательно мотнул головой.
— Не хочешь? — продолжала Манка. — Тогда возьми другое зелье. — И она, прохаживаясь вдоль стен, начала показывать ему свои запасы. Была здесь плакун-трава, заставляющая нечистых духов с плачем покоряться ее обладателю; и разрыв-трава, сокрушающая любое железо, — ею откроешь самый крепкий замок и невредимый из темницы выйдешь; и трава галган, которая сушит раны; и трава колюка, хранимая в коровьем пузыре, — окуренное ею ружье никогда не промахнется; и трава прикрыш, охраняющая от свадебных наговоров; и одолень-трава — с ней легко преодолеть разные препятствия: и тяжбу выиграть, и сердцем девицы завладеть; и трава нечуй-ветер, дающая силу унять бурю на воде; и трава пёсий язык, отгоняющая собак; и кильная трава, избавляющая от злобы; и ятрышник, делающий бег лошади быстрым и неутомимым; и трава блекота — кто держит ее в руке, тот не боится никакой опасности; и много других трав, чье название и назначение Яков не запомнил. Но такой травы, чтоб прибавляла роста, в Манкиной аптеке не было.
— Ну, вижу, ты сам еще не знаешь, что тебе нужно, — сказала Манка, устав перечислять свой ведовской урожай. — Это потому, что судьба твоя от тебя сокрыта. Хочешь, открою, что тебя ждет?
Яков неуверенно кивнул в знак согласия.
Она деловито приступила к подготовке обряда. Выбрав какую-то траву, приготовила отвар и подала Якову: «Пей!» Пока он, обжигаясь, отхлебывал горьковатый напиток, Манка поставила перед собой на стол глубокую миску с чистой водой, осторожно выпустила туда свежее яйцо. Лицо ее посуровело, губы зашевелились, шепча ведомое одной ей заклятие. Яков понял, что она судьбу его видит, и замер. Вдруг перед глазами у него все поплыло, в ушах залег звенящий гул, сквозь который как будто бы доносились неясные голоса, обрывки фраз... Сколько времени продлилось это наваждение, он не знал. Когда же он очнулся от прикосновения Манкиной руки, в уме у него отчетливо звучали некие удивительные слова, вот только никак нельзя было понять, услышал ли он их из Манкиных уст или они были сказаны одним из голосов, сокрытых завесой звенящего шума.
Манка спросила, доволен ли он ее гаданием. Полусонный Яков безотчетно пробормотал «да», хотя и успел подумать, что сейчас знает о своем будущем ничуть не больше, чем перед началом ворожбы. Но расспрашивать Манку о том, что означает услышанное им предсказание, не стал, чуя, что ответа все равно не будет. Манка не спеша выпила из миски воду вместе с яйцом, подошла к окошку и сказала, что буря, кажется, утихла и она проводит его до дома. Тут только Яков почувствовал, как пусто у него в животе.
Обратный путь он проделал как в дурмане, не в силах отогнать охватившую его сонливость. Марфуша, увидев в сумерках из окна, как они с Манкой входят на двор, выбежала им навстречу. В ответ на ее тревожные расспросы Манка с важным видом заявила, что она ворожила на судьбу Марфушиного сыночка, что гадание было благоприятным и что Марфуша должна дать ей за это что-нибудь.
— Поди прочь, нет у меня ничего, — сказала Марфуша.
Они поругались немного, и Манка несолоно хлебавши побрела восвояси.
Марфуша накормила Якова и уложила спать. Все это время она нетерпеливо выспрашивала, что такого нагадала ему Манка. Яков неохотно отбрехивался, что ничего не помнит. Когда мать наконец оставила его в покое, он сразу заснул, едва успев повторить про себя Манкины слова: «Будешь жить в палатах каменных, повидаешь свет, а после смерти нетленным пребудешь».
Посреди ночи он проснулся от ледяного холода и в тот же миг понял, что не чует ни рук, ни ног. От ужаса он хотел закричать, но грудь словно придавил тяжелый камень, не позволявший издать ни звука. «Я умер», — неожиданно дошло до него. Однако каким-то образом он продолжал видеть и слышать все, что происходило вокруг. Наутро на крики Марфуши сбежались люди. Бездыханное тело Якова сначала положили на лавку, потом обмыли и к вечеру переложили в наспех сколоченный гробик. На другой день после службы прибыл отец Мелентий. Он велел поставить гроб на телегу и повез хоронить. На второй версте Яков очнулся, чем привел отца Мелентия в совершенный восторг. «С нами милость Господня! — восклицал он, чуть не отплясывая вокруг телеги. — Ведь едва тебя не сховал, но Всевышний не дал отпеть живую душу!»
Сочтя происшедшее истинным чудом, отец Мелентий подробно расспросил Якова и Марфушу об обстоятельствах этого дела. По итогам его расследования на стол новгородского митрополита легла бумага с обвинениями против злой колдуньи и еретички Манки Козлихи, которая наводит порчу на православных христиан и насылает мор на скот.
Арестованную Манку увезли в Новгород для розыска. Спустя некоторое время туда же затребовали и отца Мелентия с Яковом. Они выехали уже по первому снегу. В воеводском застенке с них сняли показания и велели не уезжать из города до конца следствия. Суд был скорым. В ближайший ярмарочный день Манку посадили в сруб, сооруженный на городской площади, и сожгли при большом стечении народа. В огонь бросили и все ее ведовские коренья и травы.
Яков наблюдал за казнью, стоя позади толпы, предоставив отцу Мелентию одному протискиваться сквозь людскую толщу. Однако и с этого места ему были видны одни лишь колышущиеся спины да черный дым, внезапно поваливший в пасмурное небо.
От скуки он принялся оглядывать заснеженную площадь и сразу же заметил стоящие поодаль расписные сани, запряженные шестерней, в которых сидел какой-то важный боярин. Тот тоже приметил его и, подозвав гайдука, что-то сказал ему, указывая в сторону Якова. У Якова ёкнуло сердце. Однако ничего страшного не произошло. Гайдук приблизился с самым добродушным видом и сказал, чтобы Яков немедля подошел к саням, ибо боярин Кирилл Полуэктович Нарышкин желает с ним говорить.
Яков послушался и подбежал к роскошному экипажу.
— Знаешь, кто я? — спросил его Нарышкин.
Яков кивнул головой. Имя царева тестя было известно каждому.
Нарышкин сказал, что возвращается из своих вотчин в Москву и желает взять Якова с собой:
— Будешь служить царевичу Петру Алексеевичу в потешных ребятках, а государь тебя за это пожалует. Ну и за мной не пропадет. Что скажешь, согласен?
У Якова от восторженного ужаса перехватило дух. Он только попросил дать ему минутку, чтобы предупредить отца Мелентия, юркнул в гудевшую толпу и скоро вернулся.
— Теперь все, можем ехать.
— Тогда полезай ко мне в рукав, посмотрим, на что ты способен.
Яков нырнул в просторную медвежью шубу и устроился поудобнее в боярском рукаве. Так они и ехали до самой столицы. По слову Нарышкина Яков удивлял встречных путников: пугал их, внезапно выскакивая из рукава, или строил смешные рожицы. Гайдуки, следовавшие за санями, громко хохотали.
В Москве Якова приодели, измерили — в нем оказалось аршин и два вершка росту. Бояре, заходившие к Нарышкину в гости, хвалили его приобретение: всем нравилось, что Яков не безобразен, как другие карлы, а соразмерно сложен.
Яков прожил в нарышкинском доме всю зиму и весну, забавляя гостей и самого хозяина. Однажды летом, на Петров день, его нарядили в ладно скроенный алый кафтанчик и приказали сопровождать пешком вызолоченную маленькую карету в четыре лошадки пигмейной породы. Вместе с ним в свиту поставили еще три карлика, одетых под стать Якову, а на запятках кареты встал маленький урод. Этот потешный экипаж предназначался в подарок на именины двухлетнему царевичу Петру.
Царевич стоял в окружении мамок, держа за руку мать, царицу Наталью Кирилловну Нарышкину. Его маленькое лицо с большими черными глазами было совершенно серьезно; он молча смотрел на карету и посасывал палец. Яков, желая развеселить его, улыбнулся. Царевич отвернулся и заплакал. Наталья Кирилловна дала знак мамкам, чтобы дитя увели. Вечером Якова выпороли на конюшне за то, что досадил государю-царевичу.
2
История Якова Еленена известна нам по его собственным воспоминаниям (они были обнаружены и изданы уже в XIX веке под названием «Записки карлы Петра Великого»). Читатель найдет в них еще много интересных сведений о потешной службе и придворном быте последних лет Московского царства. Что касается самого автора записок, то Петр, взрослея, полюбил его и приблизил к себе. Расположением юного царевича Еленен был обязан своему воинственному нраву, который он обнаружил во время сражений на Потешном дворе в Преображенском — небольшом пятачке перед дворцом, окруженном земляной насыпью и рвом. Каждый день можно было наблюдать, как Петр с сабелькой в руке становился перед насыпью во главе нескольких карликов и дворовых «робяток». Над маленьким войском развевалось тафтяное знамя с вышитыми на нем солнцем, месяцем и звездами. Еще одна группа потешных, засев за валом, готовилась отразить штурм. По знаку Петра его войско палило из потешных пистолей и, нестройно вопя, храбро лезло на вражеские укрепления. Еленен, выступавший обыкновенно в роли знаменосца, всегда одним из первых оказывался на вершине вала, чем несказанно радовал Петра. После первого стрелецкого бунта воинские потехи юного государя продолжились уже в деревянном городке, возведенном на Воробьевых горах, а затем в Пресбурге — настоящей крепости на берегу Яузы, построенной по всем правилам фортификации. Когда же Петр заинтересовался корабельным делом, Еленен и тут оказался одним из немногих, кто искренне разделил новое царево увлечение: он стоял вместе со «шкипером Петрусом» и у руля найденного в Измайловском английского бота[7], на котором царь учился делать развороты и ходить против ветра, и на палубе красавца фрегата, заложенного на Плещеевом озере.
Во время мятежа Софьиного фаворита Федора Шакловитого Еленен был тем «карлой», который, по сохранившимся сведениям, вместе с постельничим Гаврилой Головкиным привез платье Петру, скрывавшемуся в подмосковном лесу. Как известно, царь, разбуженный посреди ночи известием о волнениях в Кремле, стреканул из преображенского дворца в одном исподнем. С этого времени Еленен пользовался неограниченным доверием Петра.
Елененские воспоминания были записаны (или продиктованы, что вернее), по всей видимости, вскоре после возвращения Петра из первого заграничного путешествия. Еленен сопровождал царя в его странствиях, но эта часть «Записок» наименее интересна — записи становятся отрывочными и повествуют большей частью о событиях и предметах, более подробно описанных другими современниками. Например, краткая заметка о посещении Петром анатомического кабинета Фредерика Рейса совсем не упоминает знаменитого поцелуя, подаренного царем забальзамированной четырехлетней девочке в роброне и золоченых туфельках, чья застывшая навеки улыбка поразила его своей одухотворенностью.
Записки Еленена обрываются на 1699 годе. В заключительных строках он предается размышлениям о своей судьбе и, вспоминая полученное в отрочестве предсказание, задается вопросом, сбудется ли оно целиком. Ведь для того чтобы тело после смерти сохранилось нетленным, нужна святость жития, а откуда ей взяться, недоумевает Еленен, если в церкви он теперь бывает реже, чем на заседаниях всешутейшего и всепьянейшего собора?
Сегодня мы знаем, что некое подобие телесного бессмертия он все-таки получил. Зима 1699/1700 года в Москве прошла особенно весело. Петр словно пытался забыть недавние утраты — смерть дорогих его сердцу Лефорта и генерала Гордона. На Святках ряженая компания, человек до восьмидесяти, во главе с царем посещала дома богатых бояр и купцов. Колядовали, выпрашивали угощение. Тех, кто давал мало, хватали и вливали в них бокала по три вина или одного «орла» — большой ковш: редкий скупец после этого наказания не падал замертво. Впрочем, и щедрых хозяев заставляли напиваться вусмерть. Так веселились несколько дней сряду. На Масленой Петр запустил фейерверк, изготовленный собственными руками. Три часа сыпали искрами над Кремлем ракеты, звезды, колеса, огненные картины. Одна пятифунтовая ракета не взорвалась и, упав на голову Еленену, пришибла его на месте. Петру сразу же пришла в голову мысль увековечить своего любимца при помощи искусства, усвоенного им из встреч с профессором Рейсом. Бальзамирование елененского тела стало первым опытом Петра в этой области. Подлинного мастерства он достиг значительно позже, после того, как Рейс, уступив настоятельным просьбам царя, в 1717 году продал ему свой анатомический кабинет вместе с секретом изготовления liquor balsamicus — легендарного бальзамирующего раствора, позволявшего добиваться поразительной сохранности препаратов. В случае же с Елененым для обработки тканей и органов был применен обычный винный спирт. Впоследствии миниатюрная мумия «карлы Петра Великого» стала одним из первых экспонатов петербургской Кунсткамеры. Однако уже в 40-х годах XIX столетия она пришла в негодность, в связи с чем была изеята из коллекции.
[1] Название, принятое в 1701–1775 годах. До этого она называлась Эллино-греческой академией, а затем была переименована в Славяно-греко-латинскую академию.
[2] Загородные дворы, располагавшиеся на земле, которая принадлежала князьям Черкасским.
[3] Орган политического сыска, учрежденный в 1686 году в подмосковном селе Преображенском. Преображенский приказ находился в непосредственном ведении Петра I и управлялся князем Ф.Ю. Ромодановским, а после его смерти в 1717 году — его сыном И.Ф. Ромодановским.
[4] Иван Тимофеевич Суслов умер около 1716 года. Согласно хлыстовским преданиям, он при многих свидетелях вознесся на небо, а бездыханное тело его осталось на земле и было погребено при церкви Николы в Драчах. Впоследствии останки Суслова перенесли в женский Ивановский монастырь, где у него было немало последовательниц; надпись на его надгробии гласила, что тут погребен святой угодник Божий.
[5] Напиток, называемый кава, который готовят из корней хмельного перца (Piper methysticum).
[6] «К слову сказать, — делает примечание С.Кинг, — позже, по нашей просьбе он продемонстрировал свой способ молитвы (который на московитском языке называется radenie) и, хотя не достиг в ходе своей дикой пляски должной экзальтации, все-таки произвел на всех нас неизгладимое впечатление».
[7] Это судно принадлежало большому любителю заморских диковин — боярину Никите Ивановичу Романову, двоюродному брату царя Михаила Федоровича.
