Возмездие. Главы из романа

Андрей Венедиктович Воронцов родился в 1961 году в Подмосковье. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Автор романов, многочисленных критических статей о русской литературе, публицистических статей о русской истории и других произведений. Секретарь правления Союза писателей России. Сопредседатель Крымского регионального отделения СПР. Лауреат Булгаковской (2004), Кожиновской (2009) премий, общероссийской премии «За верность Слову и Отечеству» имени А.Дельвига (2014), Государственной премии Республики Крым по литературе (2021), «Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия» (2005), награжден медалью «К 100-летию М.А. Шолохова» (2005). Живет в Москве.
Из глубины
Нет человека, что не задумывался о возмездии за грехи. Я не о посмертном воздаянии, которое как-то далеко от нашего земного представления о справедливости — может быть, в силу своей очевидности. Или глобальной неотвратимости. Высшая справедливость большинству людей непонятна. «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» Верующие не сомневаются, что есть, но едва ли им ясны конкретные формы наказания супостатов. Что это? Легендарные котлы с кипящей смолой, гигантские раскаленные сковородки? Помилуйте, да ведь это не более чем земные метафоры о мучениях грешников! Что им, бестелесным сущностям, огонь и смола? Сковородки и котлы — это у нас, а у них в юдоли печали что-то другое, — может, и более страшное, но нам неведомое. А коли оно неведомо, то нам трудно судить, насколько оно справедливо. Дуновение горячего ветерка из ада донесло до нас предание, что там «плач и скрежет зубовный». Но отчего? Мы желаем гадам адских сковородок, а они метафизические сопли распускают и скрежещут отсутствующими зубами. Справедливость конкретна, а абстрактное наказание неконкретно. Если бы мы знали Божий Промысел, то ощутили бы и Его конкретность, но мы не знаем. Мы даже не знаем, Бог ли наказывает грешников, потому что они мучаются в аду, во владениях дьявола, который, между прочим, и подстрекал их грешить. И он же потом выставляет им счет. Ну, примерно как булгаковский Воланд. Правда, писатель, по свойственному его манере лукавству, умолчал о том, что эффектно наказанные негодяи — не чужие Воланду люди, напротив — «птенцы гнезда его». Они мучили нас именно по его наущению, а потом сатана мучил их. Для собственного, отметим, удовольствия, а не чтобы потрафить нашему чувству справедливости. Это Булгаков ему потрафил, утверждая вслед за Гёте, что дьявол якобы «часть той силы, что вечно хочет зла, но вечно совершает благо». Поздравляем вас соврамши, господа! Для этого как минимум нужно иметь представление о благе! А если падшего ангела Люцифера от одного упоминания о благе корежит, он не станет совершать его даже неосознанно! Он с душами грешников забавляется, не помышляя ни о какой справедливости. Среди жертв кровавых маньяков есть, наверное, и негодяи. Но неужели маньяки озабочены тем, что совершают им воздаяние за грехи? Такое только в американском кино бывает. Или у Булгакова. В реальности же мучителям это абсолютно безразлично. Месть по моральным соображениям для них такое же бремя, как и чувство раскаяния. Не станут они себе ломать удовольствие, запуская в свой черный мир лучик света.
Бог же, получается, просто отворачивается от грешников. Или лишает их защиты. Вот когда начинаешь понимать смысл слов «оставлены Богом»! Отсюда и народная мудрость: «Бог правду видит, да не скоро скажет». «Не скоро» — это не потому, что нам предлагается подождать, а потому что мы не ведаем, за что и когда «оставлены» супостаты. «Господи, что же Ты ждешь? — восклицаем мы в сердце своем. — Ударь, Господи!» А Он все не ударяет и не ударяет... Многие и веру оттого начинают терять, забывая в своем нетерпении, что и самый справедливый земной суд редко когда бывает скорым. Справедливость даруется терпеливым, а таковых среди людей немного. «Желаем здесь и сейчас!» За одним исключением — не самим себе. В этом случае мы склонны попросить высшие силы подождать. Вот и получается: одним вынь да положь незамедлительное возмездие, а другие предпочли бы для себя замедлить, а то и вообще отменить. Бог слышит и тех и других, а нетерпеливые все наскакивают: «Ударь! Ударь! А, Ты не бьешь? Значит, нет Тебя и нет справедливости!» Что ж, такой справедливости и впрямь нет. Мне довелось недолгое время быть начальником, и сотрудники ходили ко мне стучать друг на друга. Так они понимали справедливость. Хорош бы я был, если бы откликался на каждый донос!
У мелких людей и представление о возмездии мелкое. Они склонны считать возмездием то, что является его иллюзией, симулякром, потому что им просто хочется отомстить кому-то. Такие часто сами находятся под прицелом возмездия, но полагают, что цель — кто-то другой. А «прилетает» как раз им самим. Помню забавный случай. Однажды мы с женой летели из Венеции. Когда сдавали багаж у стойки, ко мне подошел соотечественник с креативным, сиречь наглым, лицом.
— Я вижу, багажа у вас немного, — сказал он. — А у нас, наоборот, превышение веса. Не сдадите два моих чемодана как свои?
Я в принципе не люблю брать чужое «как свое», даже понарошку, а тут закрытые чемоданы, в которых неизвестно что. Может быть, и запрещенное к провозу. И если таможенник в Шереметьеве тормознет меня за это «неизвестно что», поди ему докажи, что оно не мое. Я покачал головой.
— Почему? — неподдельно удивился «креакл».
— Нипочему, — ответил я. — Эти чемоданы — ваша история, и я не хочу в нее влезать.
— Да какая история? Все так делают! Что здесь такого?
— Я лично — не делаю. И счел бы бестактным обращаться к кому-то с подобной просьбой.
Он глянул на меня злобно и отошел с отвратительным выражением лица.
Сдали багаж, и через некоторое время началась посадка в самолет. У нас с женой были билеты в разные ряды. Когда разместили ручную кладь и расселись, я спросил сидящего впереди, рядом с женой, мужчину, не поменяется ли он со мной местами (у нас обоих были средние). Он обернулся, и я увидел, что это мой креакл с избыточным багажом. Он заулыбался радостно, до ушей:
— А вот вам и ответка! Не взяли мой багаж? А я не буду меняться!
Я пожал плечами: не будешь и не будешь, фиг с тобой, как-нибудь долетим и в разных рядах. В конце концов, я отказал ему, а он отказал мне, один — один. Его жена, кстати, тоже сидела в другом ряду, так что удовольствие он получил небольшое — лишь от факта мелкой мести. Но отчего же такое счастье светилось на его физиономии? Неужели настолько приятно досадить мне? Глупость какая-то! И тут я понял: он узрел в своей «ответке» возмездие мне. Не месть, а возмездие! Недалекий человек видит в подобных эпизодах знак, будто судьба ведет его по жизни. Типа: «Ты избранный, Нео!»
Когда самолет сел в Москве, креакл и его жена первыми рванули к дверям и у ленты выдачи багажа тоже оказались первыми. Они заполнили с верхом громоздкой кладью аж три тележки и с трудом покатили этот караван к выходу. Но, как говорится, своя ноша не тянет. А дальше случилось то, чего я опасался, отказавшись брать два чужих чемодана. У самых дверей путь чете «избранных» преградили таможенники и начали «шмонать» их. Серьезно так начали, судя по ставшему вмиг злобным и одновременно растерянным выражению лица креакла. Судьба его «кинула». Он старался не глядеть на меня, когда мы с женой проходили мимо. Я, впрочем, тоже, чтобы ненароком не мелькнула в глазах подлая радость. А то прилетит очередная «ответка», когда, скажем, будем добираться домой на такси.
Мы редко видим в жизни примеры разящего, ослепительного возмездия подлецам, а на мелкую работу судьбы обычно не обращаем внимания. Как-то неловко размышлять всерьез о таких случаях, вроде истории с креаклом. Но если мы присмотримся к жизни внимательней, то обнаружим, что она вся соткана из подобных эпизодов. Каждое действие вызывает противодействие. Сначала, допустим, смешно, а потом становится страшно. Одна старуха невзлюбила мою собачку пекинеса. Точнее, она невзлюбила меня (уж не знаю, за что), а жертвой ее нападок стала ни в чем не повинная собачка. Лишь завидев, как мы гуляем, бабка открывала большой рот и начинала орать на весь двор:
— Смотрите, смотрите, она сама не ходит! Он ее все время тащит за собой по воздуху!
При этом она смотрела в упор круглыми глазами на меня, а не на мою «блонди». Да, собачка была старая, почти слепая, с «букетом» болезней, но водить ее гулять не менее часа в день строго наказал ветеринарный врач, «а то сердце превратится в тряпочку». И именно водить, а не, скажем, таскать на руках. Вот мы с женой и водили, поддергивая поводок, если она начинала «тормозить». Когда бабка сообщила первый раз граду и миру свою удивительную новость, я остановился и все объяснил насчет болезней собачки, сердца и наказа доктора. Но это не возымело на старуху никакого эффекта. Стоило нам выйти на улицу, и неслось с ее скамейки дебильное: «Смотрите, смотрите!..» Народ при этом уже смотрел в сторону или просто в землю, однако круглоглазая тетка не унималась. Ясно, что до собачки ей никакого дела не было и насмешка относилась ко мне, — осталось только понять, что именно во мне высмеивалось. Какова собака, таков и хозяин, что ли? Но понимать мотивацию дураков — дело трудное и неблагодарное, оттого я и не пытался. Я пропускал мимо ушей ее крики и отворачивался. Так продолжалось весьма долго — года два. Между тем, заметил я, и сама бабка, женщина нехудая, стала ходить как-то не очень-то бойко, прихрамывала. Меня порой подмывало ответить ей: «А сами-то вы чего не бегаете, как молодая?» — однако я сдерживался. Она, правда, начинала орать насчет собачки, лишь сидя на скамейке, но однажды мы столкнулись с ней, когда она только выходила из подъезда. Старуха уже не просто прихрамывала, она едва переставляла ноги, сильно занося при этом круп. Завидя меня с пекинесом, она открыла было рот для своего привычного «смотрите» (рефлекс!), но осеклась. Сколь ни глупа была круглоглазая, она поняла, что вышло бы что-то вроде: «Рыжий рыжего спросил: чем ты бороду красил?» Вместо этого, глядя уже не на меня, а в сторону, она буркнула:
— Тут саму бы кто на поводок взял!
Больше этого «смотрите» я от нее не слышал. Да и не было никакого «больше»: сначала умерла собачка, а потом старуха.
Кто «запараллелил» их жизни — человека и собаки? Как-то само собой получилось, случайно? И сколько вообще в обычной жизни таких параллелей? Наша память избирательна. Важно «завести» ее, заставить работать в нужном направлении, и будут тогда всплывать не только полу-анекдотические ситуации, вроде случаев с креаклом и старухой, а поднимутся из глубины более основательные истории.
Круглоглазая бабка жила в одном доме с молодым семейством Губановых. В советское время мне частенько доводилось ездить с ними в автобусе по утрам. Это сейчас у людей работа и учеба начинаются в разное время, а в СССР большинству требовалось поспевать туда или сюда к девяти. Значит, в районе восьми утра общественный транспорт брали штурмом. Собственных-то машин было мало. Я не знаю, как Губановым и парочке их друзей удавалось неизменно оказываться в заднем, наиболее удобном углу переполненного автобуса. Не припомню, чтобы они стояли где-то еще. Для этого, знаете, определенная организованность и дисциплина нужны, чтобы так вот «отбить» свое место в советском автобусе, ведь никто им уступать его не собирался. Наверное, они приходили на остановку пораньше, вставали к дверям поближе и тому подобное. Лично мне никогда в автобусе на одном и том же месте ездить не удавалось. Обычно так: Губановы с друзьями стояли в своем углу, а я в виде шпроты, стиснутый соседними шпротами, обретался где-то рядом, справа или слева. Ну и наблюдал за ними, ибо среди других шпрот они, пожалуй, выделялись.
Алла Губанова была маленькой, фигуристой, с острым носиком на миловидном лице и сухими льняными волосами, гладко зачесанными назад и собранными сзади в хвост. Он подпрыгивал при ходьбе, и круглые ягодички ее тоже как бы в такт подпрыгивали. Или наоборот: сначала попа подпрыгивала, а потом хвост. Выбирайте, как вам больше нравится. Попа, в отличие от незамысловатого хвоста, была заметной частью облика Аллы, поскольку она ее обтягивала. У женщин всегда так: если не выделяют что-то сверху, то обязательно подчеркивают снизу. С прической Губанова не заморачивалась, а вот попу лелеяла.
Ее муж, Дмитрий, тоже был блондином, только вихрастым. Рослый, видный парень с крупным носом и пухлыми губами. Судя по взгляду Аллы на него (снизу вверх), она гордилась, что такого «оторвала» себе в мужья. Однако, как я понял, был он в семье ее родителей примак. В холодное время года Дмитрий носил, словно герой фильма «Брат», армейский бушлат, офицерский, правда, но в восьмидесятые годы для гражданских это уже являлось признаком бедности. Да и вся остальная одежда его выглядела бедновато. Не было у него джинсов, как у жены, не покупали ему кроссовок «Адидас», ботинок на платформе, приталенных пиджаков и рубашек, называемых тогда батниками. Он ходил в мешковатом провинциальном костюме и советских грубых башмаках. Все было, правда, крепкое, аккуратно заштопанное, вычищенное. «Платье щетки не боится», — как говаривал герой «Подростка» Достоевского. В автобусе Губанов почти всегда молчал, защищая широкими покатыми плечами от давки миниатюрную жену, которая, напротив, любила поболтать.
Эти породистые «блонды» поженились еще в студенческие годы, и тогда же Алла родила мальчика — беленького, как они сами. Сдали его, когда он немного подрос, на попечение ее родителей, а сами по окончании института пошли работать в какой-то НИИ — технический, как я понял из обрывков их разговоров. Схема движения их семьи по жизни виделась мне примерно такой же, как методичное завоевание ими места в углу автобуса. Подобный «угол» им предстояло найти на работе, обосноваться в нем и постепенно раздвигать до служебных перспектив. А пока суд да дело — откладывать деньги из небольших зарплат на черный день и занимать места во множестве очередей — на квартиру, в ясли, в секцию детского плавания, в поликлинику, на установку телефона, на ковер, на получение шести соток под дачу... да мало ли? Очередей в СССР хватало, и двигались они медленно. В их научно-техническом «углу» слышал я характерный разговор, что любая идея, особенно из области научных, любая инициатива влечет за собой неизбежно очередь («придет и ваша очередь»), и чем активней развиваешь мысль или проявляешь инициативу, тем больше вытягивается очередь. Так говорил бородатый приятель Губановых, Алла поддакивала, а Дмитрий сочувственно выпячивал губы.
Чета Губановых, с ее упорством в ползучем завоевании мест, лучше других, как мне казалось, была подготовлена для такой почти безнадежной жизни, в финале которой предстояло занять очередь за гробом. (Это вовсе не черный юмор, так и было с гробами немного позже — в горбачевскую «перестройку».) Молодые люди, имевшие, конечно, какое-то представление об ином, вольном, нетабельном, полнокровном существовании, они день за днем упрямо лезли в автобусную давильню, пробирались в свой угол, локтями и спинами огораживали от соседей крохотное жизненное пространство и несли его среди других жизненных пространств, спрессованных в автобусах, метро, заводах, лабораториях, НИИ, КБ...
Они были не самой худшей советской семьей, а может быть, и одной из лучших. Что мы подразумеваем, говоря «семейные ценности»? Отвлеченные красивые понятия? Нет, эти ценности рождаются, когда двое людей рука об руку преодолевают сопротивление бытия. И то, что им помогает их преодолевать, а порой даже просто корябаться, и есть семейные ценности. Однажды я слышал, как Алла наставляла в автобусе девушку-невесту, как ей следует устроить первый год замужней жизни: говорила весьма дельно, конкретно, четко, стараясь, чтобы та поняла важность предстоящей ей перемены. Так, может быть, невесту должна была наставлять ее мама. В своей семье за «ценности», очевидно, отвечала именно Алла.
Эту идиллическую картинку нарушал порой быстрый взгляд, который она бросала в автобусе на интересных мужчин. Что ж тут такого, казалось бы? Все мы люди. Только вот Губанов на других женщин не смотрел даже искоса. Не вилял на них взглядом, во всяком случае. Опять же обтянутые попа и грудь Аллы... Для кого она обтягивалась? Сейчас такой вопрос сочтут домостроевским, а тогда он звучал актуально. Советские жены для мужей не обтягивались, почитая их чем-то вроде предмета мебели. А если не для мужа, то для кого? Ходил в ту пору анекдот: «Мужики заметили у девушки спички. Значит, курит, говорят. А если курит, то и пьет. А пьет, значит, и с мужиками “тараканится”». С помощью подобных логических цепочек и определялась в советское время склонность женщин к пороку. Стало быть, если замужняя женщина обтягивается спереди и сзади, она мужиков приманивает. Сомнительная, простоватая аналогия, но...
Здесь, как раз на заминке с «но», в нашем повествовании появляется персонаж, который походя, играючи разрушил семейную цитадель Губановых. Кто бы это мог быть, по-вашему? Писаный красавец? Отметаем, ибо и Дмитрия Бог внешностью не обидел. Харизматичный мачо? Брутальный самец? Обаятельный негодяй? Ни то, ни другое, ни третье. Все названное — свойства, а мы имеем дело с человеком без свойств. Звали его Толик, а фамилии не знаю и не знал никогда. Толик и Толик. У него была, конечно, манера поведения, но она ничего не говорила о нем как о личности. Я вот даже затрудняюсь его описать. Это как описывать актеров, играющих роли не только на сцене, но и в жизни. Пожалуй, наиболее подходит распространенное: «Человек, приятный во всех отношениях». Добавлю: для дам. Все, казалось, в нем приходило в движение, когда он, по обыкновению, слегка поддатый, начинал с ними знакомиться, — чуть ли не пританцовывая на месте, одаривая их улыбками, подмигиваньем, игрой бровей и летучими комплиментами, щедро срывавшимися с его уст. Толик буквально обволакивал женщин. Собой он был недурен, хотя и с лицом красным и лоснящимся, брюнетист, ни толст и ни тонок, как Чичиков, небольшого роста, но с телом ловким и проворным, словно перенявшим мимику его подвижного лица, — вот уж кто точно не стоял столбом, заигрывая с женщинами, а легко и весело принимал фигуры обожания. В общем, полная противоположность Дмитрию. Одевался Толик хорошо и дорого: в джинсовую «фирменную» пару и цветастые импортные рубашки. Денежки, видимо, у него водились. Через плечо у Толика всегда висел на ремешке плоский кассетный магнитофон, который он нередко включал в транспорте.
Магнитофоны тогда возили с собой преимущественно фанаты серьезного рока, Толик же слушал какую-то «попсу» типа «Рикки э Повери». «Неужели человек настолько тащится от этих итальянцев, что не может и в дороге без них обойтись?» — думал я. Все оказалось проще. Знакомый Толика задал ему при мне тот же вопрос, а он ответил: «Ну, пришел я тут к одной налегке, без мага и бутылки, а у нее дома ни музыки, ни бухла. И что? Потанцевать нельзя, говорить не о чем, настроения нет. Поэтому у меня всегда с собой спиртное, — он хлопнул рукой по сумке, висящей на другом плече, — и кассетник». Я тогда смеялся про себя: оказывается, и у ловеласов с языком без костей есть проблемы насчет «поговорить»!
Вот такой дамский угодник курсировал в нашем автобусе, не пропуская ни одной смазливой женской мордочки — если, конечно, рядом с обладательницей мордочки не стоял мордоворот-муж или ухажер. На этот счет, как я заметил, Толик был осмотрителен, на рожон не лез. Он был из породы бесконфликтных и покладистых донжуанов. Многим дамам и это в нем нравилось.
Алла Губанова только на работу ездила с мужем вместе, а возвращалась часто одна и раньше Дмитрия — он, очевидно, работал больше или «совместительствовал». Не вызывает никаких сомнений, что Толик, привлеченный ее обтянутыми формами, однажды подкатился к ней со своим магнитофончиком. Вопрос в другом: как Алла могла клюнуть на этого хоть и артистичного, но совершенно пустого жуира? Ну ладно безмозглые молодые девки. А тут — матрона. Наверное, всем женщинам нравятся мужики, создающие вокруг себя легкую атмосферу беззаботности. Тяжестей-то и так в жизни хватает. Но что-то меня в этом объяснении, отдающем психоанализом, не устраивало. И тут я вспомнил свои размышления о том, что даже такие винтики системы и заложники своей же семьи, как Губановы, не могут исподволь не помышлять о жизни вольной и неоднообразной. Алла — точно, правда, скорее не о вольной жизни, а о сладкой, дольче вита. Она ее не видела никогда, только в иностранном кино, и тут перед ней прямо в раздолбанном автобусе нарисовался доморощенный образ сладкой жизни — Толик с его джинсовкой, итальянской музыкой, обольстительными танцами и алкоголем, разведенным пепси-колой. Не знаю, может быть, он был еще и хороший любовник, в отличие от Дмитрия, дежурно выполнявшего супружеский долг и сразу же погружавшегося в объятия Морфея. Может быть, именно с Толиком Алла познала женское счастье. Все может быть, но точно известно одно: Алла изменила Дмитрию. Где уж там они встречались с Толиком, бог весть: у этих ловеласов всегда имеется если не квартира, то какой-нибудь обособленный «угол» для плотских утех. Я представляю, как после быстрого и бурного соития красная Алла, вжикнув молнией на джинсах, бежала домой — готовить ужин сыну и мужу, постукивающему рогами в прибывающем автобусе. Без огласки это долго оставаться не могло, особенно если изменяешь мужу там, где живешь. Мне неведомо, как именно Дмитрий узнал, помню лишь его лицо, когда он стал ездить по утрам в автобусе один: трудно сказать, чего в нем было больше, удивления или обиды. Потом он исчез — может, вернулся к себе в провинцию, может, уехал еще куда-то. Но больше никогда не появлялся. Ребенок остался с матерью.
Стремительное крушение столь крепкой семьи потрясало. О многих людях в похожей ситуации говорят: ну, у них давно к этому шло. Но тут-то явно шло к серебряной и золотой свадьбе. Распалась не просто семья, распалась связь времен, говоря по-шекспировски. Если то, что было у Губановых, оказалось непрочно, то что тогда прочно? Выходит, жизнью управляет случайность, а не так называемые закономерности? Реальность, складывающаяся годами, была на самом деле относительной и иллюзорной? А жизнь в целом бессмысленной? Приятели Губановых, может быть, думали не этими словами, но чувствовали именно так. И сама Алла с ее пониманием «семейных ценностей» так чувствовала. И стала давить на Толика, чтобы он женился на ней. Все кажется не столь драматичным, если на месте одной семьи появляется другая. Ну, как бы мужья меняются, а семья остается. Ведь было же что-то подобное при матриархате.
Толик давно научился «отползать» в подобных ситуациях, особенно если речь шла о «разведенке» с ребенком, но тут столкнулся с неведомой доселе аргументацией: «Я семейная женщина, которую ты лишил семьи, и должен стать моей семьей». И он в конце концов по своей покладистости уступил. Полагаю, Толик думал еще так: ну, ладно, будет у меня жена для регулярного секса, но ведь останутся же и вечеринки, где я смогу оттягиваться с девками по полной. Однако он недооценил Аллу и ее решимость отстаивать «семейные ценности». Запрещать новому мужу вечеринки она не стала, понимая, что он тогда просто впадет в депрессию, а еще того хуже, сбежит, — она сама теперь ездила с ним на вечеринки, да еще иногда сыночка брала. Танцевала там с Толиком, играя бюстом и выписывая попой кренделя, а дома «затрахивала» его до изнеможения, чтобы на других баб сил не оставалось. Попал, в общем, парень!
Он поначалу приуныл, сидел рядом с Аллой в автобусе непривычно молчаливый, с постной рожей, а потом нашел выход. Алкоголь прежде для него был веселящей приправой к танцам, флирту и сексу, но он им не злоупотреблял, видя главную цель в том, чтобы «потараканиться», а не напиться. Когда же вездесущая жена лишила его флирта с девками, а танцы, призывно тряся грудью, предлагала с собой же, Толик стал на вечеринках налегать на спиртное. И ему понравилось. Теперь, возвращаясь домой с Аллой, выглядел он веселее, но глаза его были стеклянные, а походка утратила твердость. И едва ли жене удавалось от него добиться чего-то существенного в постели.
Хуже всего, что Толик стал пить и помимо вечеринок. Он, обольщавший девок дольче витой, и сам имел свой идеал сладкой жизни, где он был легкий, танцующий, веселый, никому ничем не обязанный и ни от кого не ждущий обязательств. Он летал по жизни, а не топтал землю, как мы все. А тут поставили его в семейное стойло, с чужим сыном, с тещей и тестем, а на вечеринки выпускали только взнузданным. Секс с Аллой, поначалу такой лихой и сладкий, превратился в утомительную повинность. Чувство освобождения приносил только алкоголь. И возвращал подзабытое ощущение беззаботности и легкости. Но ненадолго. Потом-то снова наваливалась тяжесть, и еще большая, снимаемая тем же алкоголем.
Алла, судя по не очень естественной веселости, с которой общалась с «принявшим на грудь» мужем, отлично поняла, что ее настигло возмездие. Типа: «Нашла себе мужа на свою жопу!» Но это было еще не то возмездие, разящее и ослепительное, что я упоминал вначале. Оно пришло позже. Более убедительного образа воздания за грехи, здесь и сейчас, я доселе не видел.
Алла с сыном и Толиком возвращались с очередной вечеринки. На ступенях пешеходного моста вдребезги пьяный Толик упал, а потом еще и еще. Он падал и падал, зажмурив глаза. Я бы даже сказал, не просто падал, а обрушивался, разбиваясь в кровь. Все попытки жены и пасынка удержать его на ногах были тщетны. Алла плакала от бессилия, а мальчик причитал: «Мама, что же нам делать с дядей Толей?» А она, наверное, спрашивала себя: «Что же я сделала со своей жизнью?» Какой-то проходящий мужик подхватил Толика под микитки, и они вместе стали тащить его, сильно отяжелевшего во хмелю, наверх, а он все равно падал. На самом-то деле Алла падала вместе с мужем, только не физически, как он, а метафизически. Падала и разбивалась в кровь. Втроем, с добрым мужиком и сыном, они помогали Толику встать на ноги, пусть и безуспешно, а вот кто ей поможет подняться?
Это было возмездие за Дмитрия, показательное, на миру, при всем честном народе, как на театральной сцене, но на сцене в конце подобных эпизодов милосердно дают занавес, а судьба занавеса никогда не дает, разве что после смерти.
Бешен
Его фамилия была Шебан, а прозвище — Бешен. Такая народная анаграмма, которая на первый взгляд не соответствовала действительности. Серёга Шебан был высоким полным подростком с круглым, добродушным и несколько хитроватым лицом и звучным голосом. Ни тени бешенства в нем, казалось, не имелось. Но это только так казалось. Бог шельму метит, что часто проявляется именно в подобных кличках.
Шебан был Бешеном тайным. К седьмому классу я уже стал разборчив в выборе приятелей и сошелся с ним неслучайно: он был начитанным парнем, с правильной, не замусоренной речью и чувством юмора. Помню, как я смеялся до колик, когда он рассказывал про свои злоключения с гаванской сигарой в Кремлевском дворце съездов. Там был концерт хора имени Пятницкого, на который повезли наш класс (я, впрочем, не поехал). В антракте Серёга купил в киоске гаванскую сигару (они стоили в СССР копейки, по цене пачки сигарет с фильтром) и отправился курить ее в туалет. Но кубинская сигара не сигарета, ее за 10–15 минут не выкуришь. После третьего звонка Бешен был вынужден забычарить полгаваны и положил в карман. Когда он вернулся в зал и уселся на свое место в середине ряда, то заметил, что соседи — и слева, и справа, и спереди — как один, повернулись к нему и принюхиваются. В чем дело? Серёга тоже стал принюхиваться и понял: воняло от него — «придавленной» сигарой! А уж она воняет почище сигаретного окурка! Сам Бешен поначалу не замечал запаха, потому что окутался им в туалетной кабинке и привык. Особой стеснительностью Серёга не отличался, но ведь ядреный гаванский запах или молва о нем может дойти и до классной руководительницы, которая сидела в одном из соседних рядов. А это грозило вызовом родителей в школу. Делать нечего, под зажигательные песни и пляски хора имени Пятницкого Бешен стал пробираться к выходу вдоль частокола коленей, чтобы выбросить окурок, и теперь на него обернулось ползала, в том числе и классная.
Мы часто гуляли с Серёгой после школы, бывали друг у друга дома. У Шебанов была хорошая библиотека, с книгами большей частью новенькими, которые приносила из издательства «Правда» его мать, работавшая там в книжной редакции. Интеллигентная, миловидная, немногословная женщина в очках. Отец, напротив, брутальный, плотный, кучерявый, сумрачный — типичный работяга. Был он, видимо, строгий, поскольку Серёга его побаивался. Гулять ему разрешалось только до шести вечера — и это в четырнадцать-то лет!
В общем, почти идиллическая советская семья. «Почти» — потому что во взгляде Шебана-старшего сквозило что-то слишком угрюмое, а младший все норовил улепетнуть из своего благополучного дома. Отец, наверное, заставлял его там работать, а работать Бешен не очень любил. Как и многие лентяи, он был натурой мечтательной и даже романтической. Повседневность тяготила его, он хотел бы перевернуть ее — может быть, с помощью неслыханного подвига или чего-то совершенно необычного. Ему бы в приятели человека хорошего, неиспорченного и чистого, который укрепил бы в нем романтические начала, а я, увы, таким человеком не был. Я охотно говорил с ним о высоких материях (как мы их тогда понимали), но охотно и покуривал, обсуждал девичьи стати и даже пробовал алкоголь. И делал бы это, если честно, и без Бешена. Мы, как флюгеры, крутились в разных ветрах, не зная, который из них нас подхватит. Я, правда, не был столь скован домашней дисциплиной, как Серёга. Соответственно, он более поднаторел в преодолении запретов. Однажды, ближе к шести вечера, отдав мне свои сигареты с фильтром (чтобы не обнаружили дома), он стал зажигать спички и подносить огонек к открытому рту, вдыхая запах серы.
— Что ты делаешь? — поразился я.
— Запах табака сжигаю, — важно ответил Бешен.
— Ни фига себе! — Меньше всего я ждал от него «научности» обоснования: учился он, как и я, через пень-колоду. — И что же — сжигается?
— Да.
— А зачем дышишь серой?
— Она тоже отбивает запах.
Серёга был явно доволен произведенным на меня эффектом. Вскоре это стало его второй натурой. Ветер порока как-то быстро и властно подхватил Бешена и погнал далеко впереди меня — я даже не понял, когда именно свершилась в нем неотвратимая перемена. Вот он еще чисто по-детски сжигает спичками запах никотина, а вот приходит ко мне домой с красной рожей, дыша одеколоном. С кривой ухмылочкой наблюдая, как я принюхиваюсь, он сказал:
— Это я одеколону выпил. Для кайфа.
— Как — одеколону? Им же можно сжечь все внутри!
— А я его в щи налил за обедом. И хлебал.
Я не верил своим ушам. И глазам тоже. Передо мной стоял уже другой Серёга — воистину Бешен, а не Шебан. Я и о взрослых мужиках-алкоголиках не слышал, чтобы они ели щи с одеколоном.
— Ну и как оно на вкус?
— Чуть не блеванул! Но доел! Зато теперь кайф!
— А что ж предки? Неужели не почуяли запаха?
— Отца не было. А чтобы мать не поняла, я весь одеколоном обрызгался. Дескать, чтобы потом не пахло! А то девчонки говорят: «От тебя потом пахнет!»
Это была правда.
Не исключено, что быстрое превращение Шебана в Бешена объяснялось тем, что как раз в промежуток между собакой и волком, то бишь между спичками и одеколоном, он завел себе нового друга — Саню Морозова, или Мороза, хотя кличка Бешен подошла бы ему больше. Впрочем, его и так называли припадочным. У него были совершенно бешеные белые глаза, и нрав он имел бешеный — заводился мгновенно, без особого повода. Ходил Мороз с высоко задранной головой, взяв руки за спину, быстро переставляя длинные, словно цепляющиеся одна за другую ноги. Так ходил, по воспоминаниям современников, молодой Максим Горький. Предки Морозова, говаривали, были староверами, что соответствовало его фамилии и совершенно не соответствовало его поведению. А может, в какой-то степени и соответствовало, если подразумевать аввакумовский темперамент. У нас с ним был, не помню уж, по какому поводу, эпичный бой в школе — сначала в туалете, где он треснулся башкой об унитаз, отлетев после моего удара, а потом на заднем дворе. Первый раунд, туалетный, остался за мной, а уличный так и не выявил победителя. Мороз яростно бросался на меня, но нарывался на встречные удары. Я тем не менее начал уставать, однако и он поплыл — видимо, сказывалось полученное сотрясение. Под конец, отчаявшись взять верх на кулаках, он схватил с земли кусок кирпича и замахнулся. Думаю, я не успел бы увернуться, потому что ничего подобного не ожидал. Но Морозов вдруг, на замахе, передумал бить, бросил кирпич, повернулся и, ни слова не говоря, быстро ушел походкой молодого Максима Горького. Тогда я решил, что с каменюкой он блефовал, но потом понял, что ошибался. Мне просто повезло.
Естественно, когда Бешен сблизился с моим врагом, я в свою очередь стал от него удаляться. Ко мне он заходил все реже, зато теперь часто прогуливался вдоль реки с Морозом. Наверное, это и был тот самый период между собакой и волком, когда Серёга необъяснимо изменился. Окончательно мы разошлись после случая в моем подъезде. Бешен ждал меня там вечером и как-то нагло попросил принести ему хлеба (наверное, одеколон заесть):
— Слушай, мне нужен батон хлеба. Принеси из дома!
Хлеба не жалко, но вот форма обращения, без всяких «пожалуйста», меня покоробила.
— Что значит «принеси»? У меня булочная, что ли? Я даже не знаю, есть ли дома целый батон. Иди в магазин!
— Давай денег, пойду.
Это тоже было хамство: деньги у него всегда водились, а на хлеб подавно. Завязалась перепалка, Бешен норовил схватить меня за грудки, я его отталкивал, и он засветил мне в нос. Пошла кровь — нос у меня слабый. Бешен убежал, а я пошел к себе, зажимая ноздри рукой. Кровь капала на ступени. Дома нужно было что-то объяснять, и я сказал правду. Мама отреагировала неожиданно: «Если человек просит хлеба, надо ему дать». Да-да, конечно... Добрая мама отдала бы ему весь хлеб и полхолодильника в придачу. Но Бешен, в его новой ипостаси, нуждался не в хлебе, а в зрелищах.
Я не знаю истинной причины, почему он напал на меня. Может, хотел отомстить за своего нового друга Мороза? Все может быть. Но мне почему-то кажется, что кровь, пущенная из моего носа, имела в его жизни символическое значение. Она как бы смыла последние запреты, еще остававшиеся в его сознании.
Я был в восьмом классе, когда по школе пронеслась ошеломительная новость: Бешен и Мороз избили до полусмерти и ограбили туристов, разбивших палатку в лесу. Бешена арестовали, а Мороз пустился в бега, но вскоре его тоже поймали. Самое удивительное, что Серёга после этого еще появлялся в классе и даже сидел на занятиях. Следствие, очевидно, ожидало, когда ему исполнится шестнадцать, чтобы отправить в СИЗО. Хотя точно не знаю. На перемене, подавив естественную после случая в подъезде неприязнь, я подошел к Бешену и спросил, что произошло. Тот рассказал спокойно, как ни в чем не бывало, даже немного рисуясь по своей привычке. Шастая с Морозом по ночному лесу (вот уж воистину «тати в нощи»!), они наткнулись на палатку, из которой доносилась музыка. Туристы, мужчина лет за сорок и женщина за тридцать, не позаботились закрыться изнутри, и два этих упыря влезли к ним. В темноте это само по себе должно быть страшно, однако мужчина, по словам Бешена, не испугался и спокойно спросил, что им нужно. Мороз протянул руку к играющему транзистору, но турист твердо его руку отвел и столь же твердо велел парням убираться восвояси. Решительный отпор несколько охладил бешеных, и они вылезли наружу. Увы, не для того, чтобы убраться. Отойдя немного от палатки, они стали держать военный совет. Принятое ими решение было по-дьявольски изобретательным. Я уже в ту пору знавал немало хулиганов, в том числе и с садистскими наклонностями, но они бы до такого не додумались. Бешен и Мороз потихоньку подкрались к палатке и выдернули из земли деревянные колья, натягивающие брезент. А потом стали бить пытающихся выбраться из-под накрывшего их полотнища туристов именно этими кольями. Остриями, уточнил Бешен. Руки у него были сильные: он дальше всех в классе бросал муляж гранаты. Когда несчастные мужчина и женщина перестали подавать признаки жизни, упыри залезли к ним под брезент и забрали транзистор.
Бешен рассказывал об этом примерно так же, как некогда рассказывал о перипетиях с гаванской сигарой во Дворце съездов — то есть с юмором. Возможно, эти события не сильно отличались в его сознании друг от друга. Но больше всего меня поразило, как он описал свои ощущения от зверской расправы:
— Знаешь, когда из-под палатки выпирала чья-то голова, я бил по ней колом, и так хорошо на душе становилось!
Говоря это, он гладил себя по груди и смотрел мне прямо в глаза с выражением, в котором читалось: «Каково? А ты бы так смог?»
— Ты что — садист? — только и нашелся спросить я очевидное.
— Не знаю, — ответил он с улыбочкой, — а только на душе тепло было.
Когда Бешену исполнилось 16 лет, его посадили в СИЗО, а Мороза отправили в клинику Института судебной психиатрии имени Сербского, потому что он решил «косить» под сумасшедшего, а он на него был похож. Следствие продолжалось несколько месяцев. Пострадавший мужчина сначала колебался, выдвигать ли обвинение: он был женат, однако не на той женщине, с которой оказался злополучной ночью в палатке. Она же была не замужем, но тоже не очень хотела огласки по служебным соображениям. Связь с женатым мужчиной тогда не приветствовалась. Конец колебаниям положило заключение врачей, что мужчина на всю жизнь оглох на одно ухо.
Бешен получил несколько лет колонии для несовершеннолетних, а Мороз так и остался в «психушке» — говорили, что, изображая сумасшедшего, он «втянулся» и стал им и в самом деле. Когда же я спросил собеседника, в чем выражается его сумасшествие, тот пожал плечами и ответил: «Пишет стихи». «Ну, тогда и впрямь сумасшедший», — сыронизировал я.
Однажды, много лет спустя, я увидел Морозова в парке. Поседевший, стриженный бобриком, беззубый, он быстро шел своей походкой в развевающихся, давно вышедших из моды штанах. За ним едва поспевала его сестра, спивающаяся, скандальная девушка. Глядя на Мороза, ничем не выказавшего, что узнал меня, я невольно вспомнил фразу из одного рассказа Набокова: «Полный энергии и надежды, он решительно пошел вдоль набережной, словно у него было какое-то спешное, важное дело, — между тем как по всему видать было, что это лодырь, пропойца и хам». Действительно, куда спешат такие люди? Навстречу смерти, не иначе. А еще я подумал, что мог и ошибаться, считая, будто Мороз был злым гением Бешена, — все могло быть как раз наоборот. Ведь Мороз передумал ударить меня кирпичом во время драки на школьном дворе, а вот Бешен не передумал бы.
Морозовы прошли мимо, оба, казалось, сотканные из беды, оставив после себя нездешний печальный ветерок. Больше я их никогда не видел. Мороз, как мне сказали, вскоре снова оказался в «психушке», где и умер. Сестра его канула в алкоголической безвестности. А в ней, как известно, тоже долго не живут, особенно женщины.
Что же касается Бешена, то он, выйдя на свободу, узнал меня на улице и окликнул. С ним была девушка маленького роста, все время глядящая в сторону. «Ирина, моя жена, — представил ее он. — Познакомились в колонии». Все, что дальше поведал он, напоминало произведения социалистического реализма о перевоспитании уголовников. Бешен с женой устроились работать на завод, куда и ехали. В заточении он отстал от всех нас и теперь желал догнать и восстановить ту самую нормальную повседневность, которая некогда так тяготила его. Колония, казалось, окончательно разрешила в нем дилемму «Тварь я дрожащая или право имею?» в пользу «твари дрожащей». Ну, не дрожащей, допустим, а живущей «как все», без острой жажды необычайного. Семья, работа, учеба, стабильность — вот что теперь было написано на знаменах Бешена. Жена его помалкивала, отводила глаза.
Разумеется, он врал или пересказывал то, что обещал «куму», — на «зоне» этому хорошо учатся. Люди, с юных лет почуявшие запах крови и вседозволенности, не могут так просто влиться в ряды благонамеренных граждан. Работали они с женой недолго, зато потом долго пьянствовали. В этом угаре маленькая Ирина куда-то пропала. Вслед за ней пропал и Бешен, а точнее, снова отправился в тюрьму — на сей раз за грабеж.
Когда он в очередной раз вышел, прежней страны уже не существовало. Родители его умерли, не пережив позора за сына-рецидивиста и «шоковой терапии». Бешена ждал пустой дом, где ему предстояло самому харчеваться, чего он в жизни никогда не делал. Кажется, ему ничего не оставалось, как снова красть, но времена пришли другие, теперь воровали бесконтактно и называли это бизнесом. На «зоне» его, очевидно, обучили подобным схемам. Бешен занял денег у местного уголовного «авторитета», купил малиновый пиджак, массивную «мобилу», выправил поддельный паспорт на имя Шапиро и стал продавать несуществующую недвижимость. Набрав авансов, он отключил чудо беспроводной связи и залег на дно в собственном доме, полагая, что здесь его не найдут. Наивный! Деньги тогда водились только у таких же зверей, как он сам, только покрупнее. А они доставали из-под земли тех, кто их «развел на бабки».
Достали и Бешена и били его смертным боем среди полированных стеллажей с книгами издательства «Правда» — не знаю, так же сильно, как они с Морозом били туристов в лесу, или еще сильнее. Наверное, сильнее: у зверьков к туристам финансовых претензий не имелось, а вот у обманутых «коммерсов» к Бешену имелись, да еще какие. Вспоминал ли он, получая очередной удар бейсбольной битой, как «хорошо» и «тепло» у него было на душе, когда калечил острым колом людей под палаткой? Вряд ли: бешены умеют жалеть лишь самих себя. Он выжил, но с напрочь отбитыми внутренностями, харкал кровью. Ему предстояла мучительная борьба за жизнь — в одиночестве, без денег, которые отобрали страшные гости. Не знаю, как он умер, и никто не знает. Более того, никто теперь не помнит, кто это такой — кроме одноклассников. Но лучше уж забвение, чем жестокая эпитафия, которую я услышал от одного из них: «Бешен сдох».
Елена Прекрасная
Прототип графа Монте-Кристо Франсуа Пико умер почти так же, как Бешен: его изощренно пытали, дознаваясь, где деньги и золото-брильянты, а когда он ничего не сказал, убили. В сущности, Пико оказался объектом возмездия, а не его субъектом, как Монте-Кристо. Он «упоротый» мститель, типа тех, что мы видим в американских фильмах. Да и разделывается Пико со своими врагами как в триллере: убивает одного доносчика ударом кинжала, на рукоятке которого было вырезано: «Номер первый», потом подсыпает яду другому, а на гроб его прикрепляет записку: «Номер второй». Более изощренно наказал Пико «номера третьего», ресторатора Лупиана, зачинщика доноса, женившегося на бывшей невесте Пико Маргарите. Мститель не испытывает к ней и тени теплых чувств, которые все же испытывает Монте-Кристо к Мерседес. Может быть, не испытывает и ненависти, но хочет, чтобы страдания близких заставили еще сильнее страдать Лупиана. Прежде чем убить его, Пико опозорил и обесчестил дочь ресторатора и по ложному обвинению в краже засадил в тюрьму его сына-подростка. В итоге Маргарита умирает от горя.
Монте-Кристо благороден, а месть Пико никакого благородства не знает и не может знать. Она принципиально симметрична: мститель был жертвой доноса и такую же судьбу уготовил несчастному сыну Лупиана; Пико арестовали прямо на свадьбе с Маргаритой, и дочь Лупиана теряет жениха, самозванца-«маркиза», на свадьбе. Но этого мстителю мало: он сжигает и кафе Лупиана. И только после этого убивает его самого в саду Тюильри кинжалом с надписью на рукоятке: «Номер третий».
Как-то принято считать, что реальный сюжет беднее сюжета Дюма, а фигура Франсуа Пико уступает образу графа Монте-Кристо. Так ли это? Я не уверен. Подбираясь к Лупиану, мститель устраивается официантом в его кафе под именем Просперо. Случайно ли оно совпадает с именем героя шекспировской «Бури»? Вспомним, кто такой этот Просперо. Он бывший герцог Милана, предательским образом свергнутый своим братом Антонио с помощью короля Неаполя Алонзо. И теперь, по Шекспиру, Просперо замыслил им месть. Нет, явно неслучайно Пико взял себе такой псевдоним! Он либо читал Шекспира, либо загадочный миланский прелат, эрудит и богач, сосед Пико по камере в крепости Фенестрелле, в одну из длинных тюремных ночей пересказал ему «Бурю».
Итак, Пико не «тупо» мстит, а мстит художественно, прибегая к литературной аналогии. А эффектное появление его в черной маске в саду Тюильри перед Лупианом? И не менее эффектное снятие маски, перед тем как назвать тому свое истинное имя? Пико не хотел, чтобы главный доносчик умер, не зная, за что. Впрочем, и герой Дюма поступает похожим образом. Но вот чего не было у Дюма. Монте-Кристо судьбу Пико не разделил, хотя романисты, любящие закрученную интригу, такие «соколиные» повороты сюжета не упускают. Не успел Пико выйти из парка Тюильри после убийства последнего, «третьего номера», как был оглушен, связан и утащен в какой-то подвал Антуаном Аллю, прототипом портного Кадрусса. Такое могло случиться лишь при условии, что Аллю давно следил за Пико и тщательно готовил похищение. И вообще, сама эта история рассказана нам именно Аллю, который перед смертью в 1828 году поведал ее одному французскому священнику («аббату П.»), а тот записал, упросил дышащего на ладан злодея расписаться на каждой странице и отправил в полицию.
Аллю оказался явно хитрее Пико, потому что знал о нем все, а тот, при всей его «крутизне», даже о присутствии рядом Аллю не догадывался. Собственно, в этом сюжете главный герой — Аллю, а не Пико, ибо он и ставит в нем последнюю точку. Заметьте также, что Аллю не оказался в тюрьме ни после убийства ювелира (описанного Дюма близко к первоисточнику), ни после убийства Пико. Притом что приехал следить за ним из Англии в Париж, не побоявшись, что находится в «ориентировках» у французской полиции. Матерый, изворотливый, неуловимый преступник. Возможно, именно Аллю и был инициатором доноса на Пико в 1807 году, а не Лупиан. Ведь то, что он якобы посчитал эту затею «дурной» и покинул кабачок, где собрались доносчики, мы знаем с его слов, сказанных для того, чтобы получить у «аббата Бальдини» (Пико) алмаз стоимостью 50 000 франков за информацию о том, кто его погубил. Три других клеветника опровергнуть бы слова Аллю не смогли, потому что уже лежали в могиле.
Неполная месть, по сути, не месть и уж тем более не возмездие. Пико после похищения очнулся в темном подвале, прикованный цепью к стене. Аллю начал пытать его, требуя «контрибуции» в 16 миллионов франков (именно в такую сумму он оценил состояние Пико). Он объявил своему пленнику, что будет давать ему хлеб и воду два раза в день и за каждую трапезу Пико придется платить 26 тысяч франков. Вам это ничего не напоминает? Правильно, в точно такое же положение Дюма поставил банкира Данглара. Только Монте-Кристо помиловал Данглара, а Аллю отказавшегося платить и сошедшего с ума от пыток Пико зарезал.
Реальная предыстория «Графа Монте-Кристо» есть не что иное, как убедительная иллюстрация изречения Конфуция: «Перед тем как мстить, вырой две могилы». И Дюма от такого исхода самым решительным образом отказался, даровав жизнь и Монте-Кристо, и Данглару. Идею мести он заменил идеей возмездия. Разница между ними хорошо видна в диалоге Пико и Лупиана в саду Тюильри. Еще не зная, что человек в маске — это Пико, Лупиан отвечает на обвинения незнакомца: «Бог покарал меня за это», — на что Пико отреагировал, сняв маску: «Тебя не Бог покарал, а я!»
Пико не верит в Божье воздаяние и убежден, что если он не отомстит, то не отомстит никто. Монте-Кристо тоже не ангел, но все же считает, что злодеев его руками наказывает Бог. Да, он мстит, обдуманно и жестоко, но задумывается о пределах мщения, и его на самом деле весьма заботит, насколько его жажда мщения соотносится с заповедью Христа о прощении (не случайно же его вторая фамилия означает в переводе с итальянского «Гора Христа»). По роману заметно, что каждое отмщение дается ему непросто с моральной точки зрения. И оттого последнего своего врага, Данглара, он прощает, в отличие от прототипа. Так под пером Дюма он «вписался» в возмездие, или, другими словами, стал орудием Провидения. Потому что мститель, убивший в себе остатки милосердия, есть такая же жертва Провидения, как и те люди, которым он мстил.
Все вроде бы логично, но где в реальности, скажите на милость, эти «чистые мстители» типа Монте-Кристо и Дубровского? Куда чаще встречаются «нечистые». Думается, это потому, что месть — древнейший инстинкт человека, а представление о праведном возмездии не столь уж древнее и рожденное литературой нового времени. Это как с Гамлетом, о котором Андрей Тарковский говорил: «Гамлет — типичный герой, но где вы в жизни Гамлетов видели?» Своей «типичностью» Гамлет обязан гению Шекспира и больше никому. Мы приняли гамлетизм, как будто он существовал всегда. И точно так же приняли как данность мечты писателей о земном возмездии, хотя большинство из нас его не видели никогда. Однако мечты писателей имеют обыкновение воплощаться в жизнь. Если мы чего-то не видели, то это не значит, что оно не существует. Гамлет, Дубровский, Монте-Кристо, Тарас Бульба существуют — и не только под обложками книг. Они поселились среди нас, как только писатели отпустили героев «в люди». И было бы странно, если бы одушевлявшая их идея возмездия не одушевляла и нас.
Мой знакомый Игорь Рукавицын сильно любил девушку Елену Завьялову. Вся она была такая ладная, оставляющая ощущение округлости и упругости одновременно, и с той непринужденностью движений стройного тела, когда и неладность кажется изяществом. Например, она подбирала пальцы в рукава, как делают мерзнущие люди или уголовники, но у нее этот плебейский жест выглядел отчего-то сексуально. Рукавицын буквально вился вокруг нее, всегда встречал на автобусной остановке, когда она возвращалась с учебы, часто с цветами. Женщины с опытом «отношений» такое внимание любят и ценят, и юная Елена от него не отказывалась, но видно было, что ее немного тяготит обязательность этих встреч, цветов и провожаний. Помню, сходила она с автобуса вместе с подругой, и та, кинув завистливый взгляд на стоявшего у остановки, как памятник самому себе, Игоря с цветами, насмешливо сказала: «Вот, тебя уже встречают с фанфарами!» — на что Лена потупилась и натянуто улыбнулась. Она стеснялась Рукавицына. Он был старше ее, и они как-то не попадали в ритм друг друга, причем буквально: на дискотеке Елена просто раскачивалась под музыку, подобрав пальцы в рукава, но выходило пластично и даже эротично, а скованный в спине Игорь неэротично и непластично колбасился, напоминая разболтанного в шарнирах робота.
Не знаю, насколько прав был Рукавицын, окружив девушку частоколом внимания, но не делая и попыток сблизиться чувственно. Я мужчина и не могу судить объективно. Возможно, именно так и поступают порядочные люди до свадьбы. Возможно, девушкам это нравится. Но дело в том, что это едва ли нравилось Елене. Она, судя по натянутой улыбке, когда Игорь, как граф, предлагал ей согнутую в локте руку, хотела бы, чтобы ее желали как женщину. Чтобы обняли ее за гибкую талию, поцеловали в шею. Ну и тому подобное.
Парадоксальная вещь: женщине, чтобы сблизиться с мужчиной, нужно к нему привыкнуть, и, казалось, Рукавицын все делал для этого, буквально приклеившись к Елене, однако она никак не могла привыкнуть к его постоянному присутствию в личном пространстве. Игорь был рядом, даже слишком рядом, а оставался для нее чужим. Она говорила, что любит его, но это была плата за то, что человек обхаживал ее и предложил выйти замуж. Она ответила «да», но с трудом представляла Рукавицына рядом с собой в постели. Одна девушка, Люда, уже год живущая с мужчинами, сказала, что лучше не заниматься этим, если не испытываешь оргазма: «Одна морока. Да еще можно залететь. А когда кончаешь, то хоть знаешь, зачем рискуешь». Что-то Лене говорило, что с Игорем будет именно морока.
Родителям невесты положительный Рукавицын понравился, но они попросили отложить свадьбу до того, как Елена окончит институт. Он согласился. По-моему, этого не следует делать никогда. Жениться так жениться, при чем здесь институты? Как будто и после института нет помех для семейной жизни? Невесты воспринимают подобную отсрочку как отпуск с возможностью некоего последнего выбора. В жизни Елены была зона, не контролируемая Игорем, — все тот же институт, подружки и друзья по группе. Естественно, они собирались вместе, ходили в кафе и в кино или просто в гости друг к другу. Реже других это делала Лена, потому что знала: в определенное время ее ждет на автобусной остановке Рукавицын. Это ограничивало ее свободу — и чем дальше, тем больше. Чтобы высвободить вечер, следовало накануне просить Игоря не приходить ее встречать (мобильная связь тогда была доступна только буржуям и Бешену в малиновом пиджаке). Рукавицын-то изъявлял готовность явиться и позднее, однако перенос времени — тоже форма несвободы. Каждый такой разговор создавал напряжение между ними, пусть и подавляемое с обеих сторон. Но однажды взрыв все же произошел. Чуявший неладное Игорь изъявил желание тоже пойти в кафе, где встречались однокурсники Елены. Она не выдержала: «Ты мне дышать не даешь! Можно мне с девчонками в своей компании немного потусить? Ты еще мне не муж, а ведешь себя как муж!» Рукавицын испугался и не стал настаивать. А зря.
Никакой встречи в кафе не было, а пошли компанией домой к Саше с параллельного потока, родители которого уехали. Там же была и Люда, рассказывавшая Лене об оргазме. Улучив момент, она шепнула ей о Саше:
— Вот с этим кончишь. Я знаю.
Лена покраснела и сдавленно буркнула:
— С чего ты взяла, что я собираюсь?..
— А разве нет? А «хотюнчики» на подбородке откуда? Ну, сиди в девках, если хочешь. А я тогда Саню забираю.
На том разговор и кончился, да на них уже и поглядывали. Стали веселиться, пить вино и танцевать. Саня приглашал Лену, а желавшая «забрать» его Люда куда-то исчезла. А потом, как-то незаметно для Елены, танцевавшей «медляк» с закрытыми глазами, пропали и все остальные. Она огляделась и поняла, что это «подстава». Саня не отпускал ее, глядя прямо в лицо.
— Так, мне надо домой, — сказала она, чувствуя, как ослабели ноги от вина.
Он медленно провел горячей рукой по ее спине, деликатно остановившись на границе зада. Однако она помимо своей воли мысленно продлила ее путь, все ниже и ниже, все ближе к развилке, ягодицы сжались, в паху что-то неотвратимо, грозно и сладко назревало, а потом вдруг сверкнуло чудесно и дико, встряхнуло, обдало волной озона. Потрясенная Лена застонала. Она кончила — от одной руки на копчике, без всякой близости, которой так опасалась. Лена не помнила, как Саня ее раздел, уложил на кровать. Не ощущала и боли: там, внутри, просто что-то оборвалось, когда он всей тяжестью навалился на нее, и вновь сверкнула молния, только уже ярче, длинней, протягом. Молнии пронзали ее раз за разом, и стонал уже и Саня.
Они лежали в скомканных, испятнанных кровью простынях, не имея сил даже разговаривать. Домой Елена не поехала. Очнувшись от краткого сна, она снова притянула Саню к себе, по-птичьи клевала его грудь мелкими поцелуями, таз ее вздымался высоко, сам собой выписывал восьмерки, требовал новых молний. Но теперь уже приходилось потрудиться, добывая огонь. Саша бился на ней, хрипя. Перед глазами ее стояли кадры учебного фильма, как первобытный человек, вставив палочку в желобок, быстро вращал ее между ладонями. Из лунки змеился дымок, а огня все не было, и троглодит, оскалившись, вращал палочку все быстрее, дым поднимался все выше, мох вокруг лунки потрескивал, воздух над ним заходил волнами, проклюнулись язычки белого пламени, и вдруг все вспыхнуло разом, загудело, затрещало, и она, пролепетав: «Мамочка!» — улетела в слепящее беспамятство, пронзаемое длинными искрами.
Саша, отвалившись от нее, снова уснул, а Лена, распростертая на ложе в позе витрувианского человека, все еще плыла в волнах наслаждения. Но в это счастье проникла черная точка мысли, что ее взрослая жизнь до оргазма была обманом. Те, кто говорил «постель не главное», — врали. «Главнее» постели на самом деле ничего не было. Ничего острее и слаще оргазма она прежде не испытывала. Ради этого стоило жить, но именно эту ослепительную сторону жизни от нее прятали, заслоняя плоской реальностью, где главное — учеба, работа, карьера... Ну, замужество еще. Но даже замужество на этом плохо намалеванном плакате было частью серой действительности. Родители хотели, чтобы ее мужем стал Игорь, но разве мама сказала ей правду, что женщина должна от мужа кончать, чтобы быть счастливой? Почему она узнала об оргазме от потаскушки Люды, а не от близких ей женщин? Почему у них такой тусклый взгляд, опущенные углы рта, вторые подбородки, ранние мешки под глазами? Потому что они сами не кончают? И уже не смогут это сделать, упустив шанс в молодости?
Наутро, когда они ласкались с Сашей под душем, он ей сказал нечто невероятное для «творца оргазмов» — что никогда в жизни ничего подобного не испытывал и ни с кем еще не кончал одновременно. Она испытующе посмотрела ему в глаза, и он ответил столь же прямым взглядом. Похоже, не врал. Новое ощущение испытала она: власти своего тела над мужским. И тогда с надеждой подумала о взаимности возникшей между ними страсти, о том, что не была для Саши просто «девочкой на ночь».
— Мы будем с тобой еще или?.. — спросила Елена, прижавшись животом и грудью к мокрому Саше.
— Еще! — сказал он, закидывая ее скользкую ногу себе на бедро. — Еще! Еще! Сегодня! Завтра! Послезавтра! Сегодня! Завтра! Послезавтра! — выдыхал он в такт ударов чресел.
И она повторяла про себя: «Сегодня! Завтра! Послезавтра! — И все быстрей: — Сегодня-завтра-послезавтра! Сегодня-завтра-послезавтра! Еще-еще-еще!»
А потом уже и вслух:
— Еще! Еще! Еще! Мамочка-мамочка!
Руки и ноги ее тряслись, когда она ехала домой, в лоне тупо пульсировала боль, ягодицы саднили, копчик словно раздавлен, но и в этом находила она неизъяснимую сладость. «Я женщина! Я женщина! — счастливо твердила Елена. — Я летала в оргазме!»
Игорю она решила признаться во всем, не откладывая, полагая, что он не заслужил обмана. На это не всякая женщина, а тем более девушка, отважится, а она вот отважилась. Рукавицын, впрочем, понял все еще до того, как Елена открыла рот: и по глазам, блестевшим теперь особым блеском блуда, и по безуспешно припудренному засосу на шее, и по набухшим, истерзанным чужими поцелуями губам. Если бы он знал, что испытывала Лена в оргазме, то понял бы, что охватившее его чувство диаметрально противоположно пережитому ею: она летала над землей, а его словно вбили в землю по грудь. Он не мог ни дышать, ни говорить. Он был почти мертв, только мертвые не чувствуют боли, а Игорь превратился в сплошную боль.
Елена начала банально:
— Игорь, я полюбила другого человека...
Но тут же сбилась с отрепетированной реплики, глянув на страшные глаза зарытого в землю Рукавицына. Она ссутулилась под этим взглядом, пальцы ее стали искать рукава, царапая ногтями подкладку.
— Понимаешь, понимаешь... — зачастила Лена. — Есть мальчик, Саша... Короче...
И, тараторя, выложила все: про Люду-прошмандовку, вечеринку, вино, «подставу», «мальчика Сашу», как кончила вдруг, оставаясь нетронутой, и захотела кончать еще и еще, как... Никогда она не разговаривала ни с кем о жизни своего телесного низа, даже с первым любовником не успела, а тут ее прорвало: она хотела, чтобы Игорь ее понял, — хотя бы понял, если не сможет простить. Ей казалось, что, если она передаст ему свой восторг от оргазма, это объяснит то, что объяснить невозможно: как она без насилия отдавалась всю ночь малознакомому человеку. Юная, наивная, не знающая жизни, а вчера еще не знавшая и жизни постельной, она не понимала, что мужчина может простить многое, но не прощает откровений о том, как любимая женщина кончает с другим.
Игорь, однако, выслушал до конца, взгляд его становился все тяжелее. Он открыл рот, из него с трудом вырвался звук:
— И-и-и... — Он сглотнул и голосом нечеловеческим, франкенштейновским, продолжил: — И-и что теперь?
— Теперь... — Елена как остановилась с разбегу. — Я не смогу выйти за тебя замуж. И прошу не приходить ко мне больше. И не встречать меня на остановке. — Она не поняла, но смутно почувствовала, что сказала что-то очень несправедливое и даже мерзкое, и замолчала.
— Понятно. — Погребенный заживо человек кивнул — кивком Каменного Гостя. — А этот... Саша... он предложил тебе выйти замуж?
Лена смутилась:
— Нет. Да и разговору такого еще не было. Какая разница? Я... Ты пойми, я не могу без него. Я хочу его. Это выше меня.
Рукавицын поднял голову:
— А он?
— Что — он? — не поняла Елена.
— Он тоже не может без тебя?
— Конечно!
— И долго, по-твоему, он не сможет?
Она растерялась, отвела глаза и тихо сказала:
— Игорь, я понимаю... Ты берег меня, хотел как лучше... Ты настоящий рыцарь. Но ты... — она искала слово и нашла, — передержал меня. Я кончила сама, от одного его прикосновения, потому что давно хотела этого. А ты целовал меня в щечку.
— Почему же ты не сказала родителям, что не хочешь откладывать свадьбу? — с отчаянием спросил он. — Почему мне не сказала?
— Потому что... потому что я не была уверена, что женское счастье дашь мне ты. В моих эротических снах тебя не было. Никогда. Почему, ведь ты не урод? Может быть, потому, что ты обнимал меня за плечики, как «голубой», и ни разу не обнял по-мужски — так, чтобы дыхание перехватило, ни разу не сжал грудь так, чтобы внизу стало жарко...
Рукавицына передернуло. Он повернулся и пошел вон из парка, в уголке которого они уединились для разговора. Он не знал счастья с женщинами: они вечно смеялись над ним, обманывали, мучили и действительно не испытывали с ним оргазма. А он в свою очередь испытывал его слишком быстро. Не было ни одной, которая бы проявила терпение, умело бы завела его после этого естественного для многих мужчин конфуза, а не корчила бы гримасы и не отпихивала бы от себя. Ему попадались главным образом хабалки.
Когда же он встретил Лену, в нем поселилась надежда, что с этой доброй, улыбчивой, ладно скроенной, пластичной даже в неуклюжести девчонкой все может быть по-другому. Но для этого, решил он, и он должен быть другим: не подталкивать ее суетливо к постели и не позориться от этой суетливости, как дойдет до срамного дела, а терпеливо вести ее к постели, подав согнутую в локте руку. К супружеской постели, в которой зачинают детей, а не вымогают друг у друга оргазмы. И вот, казалось, он нашел неиспорченную, чистую девушку, с которой может начать с чистого листа незадавшуюся мужскую жизнь... И она, не знавшая стыдной стороны жизни женской, будет узнавать все с чистого листа, от законного мужа, в законном соитии. Он не придавал слову «законный» чего-то архаичного или конформистского, скорее для него оно являлось синонимом слова «порядочный». Однажды кто-то назвал его порядочным человеком за твердую позицию в каком-то вопросе, и он тогда даже сконфузился, потому что слыть порядочным в девяностые годы было не модно. Кто это — «порядочный»? Неудачник, что ли? Но встреча с Леной и выбранная им линия поведения с ней была линией именно порядочного человека, и он перестал снисходительно усмехаться, думая о себе так. Итак, он — порядочный человек, который хочет создать порядочную русскую семью.
И вот все это рухнуло в одночасье. Нет, пожалуй, слово «рухнуло» слабо передает то, что он тогда испытал. Не рухнуло, а убило всмятку то, что составляло суть его естества. Порядочность Игоря была идеологией — и не только по отношению к Елене, но и к жизни вообще. Елена, естественно, являлась центром такого миропорядка, будучи и объектом, и субъектом его. И когда некто Саша, с юных лет обученный разврату, походя, играючи вырвал сердце идеологии Рукавицына, прежнего Рукавицына просто не стало: из дыры, на месте которой прежде была Елена, засвистел черный ветер.
Так рассказывал мне Игорь, когда однажды позвал меня «посидеть». Мы вообще-то раньше не сиживали, не дружили и даже не приятельствовали, но я уважал его еще со школьных времен. Именно он, помнится, взял на себя обязанность арбитра, когда мы с Морозовым дрались в школе. И очень вовремя, потому что «припадочному» Морозу претили всякие правила — в данном случае кулачного боя. Но и к нему Рукавицын не был пристрастен: в частности, призывал меня отказаться от продолжения схватки, когда тот ударился головой об унитаз. Я согласился, а Мороз сказал: «Нет, когда я его убью, тогда и закончим», — и оскалил зубы. Не знаю, мог ли окрик Игоря «Нельзя!» помешать бешеному ударить меня куском кирпича, но знаю, что он помешать пытался. До меня, конечно, дошли слухи о том, что случилось между ним и Еленой, и, вероятно, отблеск их он прочитал в моих глазах, когда мы столкнулись в магазине. Тогда-то он и пригласил меня посидеть за бутылочкой, и я без раздумий согласился, потому что догадался, что Рукавицын хочет излить душу.
Он, между прочим, предсказал, что «любви» Елены и Саши срок около полугода.
— И вот тогда придет мой черед восстановить справедливость, — с каким-то мрачным вызовом в глазах заявил Рукавицын.
— В смысле? — не понял я. — Как ее в таком случае вообще можно восстановить?
— Но она же рано или поздно придет ко мне.
— И что? Ты ее прогонишь? Или тоже отымеешь? Мелкая месть, не более. А где справедливость?
— Узнаешь, — нехорошо усмехнулся он.
На том наш разговор закончился.
Стало ли ему легче оттого, что он выговорился? От его рассказа у меня не осталось ощущения исповеди: он не раскрылся передо мной, хотя и не стеснялся поведать о стыдном, а дал мне подержать свой камень и, когда я согнулся под его тяжестью, забрал обратно. Однако на прощание попросил меня молчать обо всем, что я услышал, и я, конечно, обещал. Думаю, он в этом не сомневался, иначе бы меня не позвал.
Но все это было после, когда Игорь немного пришел в себя, а тогда, после разговора с Леной в парке, он шагал по желтым листьям, не разбирая пути, — высокий, худой, с болтающимися длинными руками. Покинув район многоэтажек, он шел как автомат, склонившись вперед, мимо частных домов, по улице, ведущей к реке.
— Она оказалась такой же сукой, как и все, — сказал вслух Рукавицын. — Но этой суке я верил. Она ответит.
Если бы кто-то знавший Игоря услышал его слова, то он бы удивился тому, насколько твердо и жутко они прозвучали — от человека, который всегда говорил негромко и ненастойчиво, даже стеснительно.
— Ответит! — повторил он, и в этот миг, как по заказу, мрачным раскатом ударил гром, и в груди его что-то содрогнулось в ответ.
Рукавицын остановился, посмотрел в небо и улыбнулся. Контуры нового миропорядка складывались в его душе. Лена оказалась тварью, и все, кто окружал ее, были тварями. Люди, которым он не сделал ничего плохого, смертельно обидели его, и он не обязан был их любить. Твари не люди и не достойны человеческого отношения. Игорь стоял у дома Бешена, предпоследнего от реки. Кто-то визжал там, как свинья, почуявшая нож под сердцем, доносились тупые удары, гнусавый голос требовал деньги. Все как в кино, обычные уголовные будни. Дом этот пользовался дурной славой, как и его хозяин, да и не до бандитских разборок было Игорю. В иное время он бы обязательно позвонил в милицию, а тут просто повернулся и пошел назад.
Пророчество Рукавицына исполнилось: месяцев через шесть-семь Елена и Саня расстались. Сначала она купалась в оргазмах, беспокоясь лишь о том, не «залетела» ли она в тот, первый раз, когда Саша не предохранялся. Но нет, не залетела, да и случилось все сразу после месячных. Потом она покупала презервативы в аптеках подальше от дома, заливаясь пунцовой краской. Саня же их не покупал, да и кривился, когда Лена ему их протягивала. «Тогда мне придется рожать, а тебе жениться на мне», — говорила она нараспев не без тайной надежды на его согласие по второму пункту, однако любовник нехотя соглашался только на «резинку». Встречались они в основном на дачах, которые имелись у родителей и Саши, и Лены. Она привозила чистые простыни, а потом забирала стирать. Постепенно, как часто бывает в подобных случаях, секс их становился половой гимнастикой, а оргазмы менее ослепительными. Возможно, это было связано и с тем, что Саня, так подошедший ей поначалу по темпераменту, на самом деле такого темперамента не имел. Он давно, еще с отроческих прыщавых лет, утолил половой голод со взрослыми шалашовками, безошибочно угадавшими в нем «озабоченного», а Лена только входила во вкус. Теперь любовник «отрабатывал» в лучшем случае пару раз, чего ей, наивно убежденной в том, что оргазмы в половой жизни должны нарастать крещендо, решительно не хватало. Деликатные призывы к Сане, чтобы он меньше спал, а больше трудился в ее заветных, распахнутых для него пределах, особого эффекта не имели. Он, может быть, и трудился бы, да орудие труда все чаще подводило. Лена из отложенных со стипендии денег купила «Камасутру», кормила его грецкими орехами. Помогало не очень. То есть сначала помогало, любовник возбуждался, но хватало его только на раз. Второго следовало ждать после того, как он освежится сном. И Лена, стиснув зубы от томления внизу живота, ждала. Но второй оргазм тоже не приносил расслабления. Она решилась на откровенный разговор с Сашей. Он опустил ее с небес на землю, сказав, что в регулярном сексе надо уметь довольствоваться тем, что есть, но, вообще, есть помехи и с ее стороны.
— Какие? — спросила Лена с готовностью немедленно их устранить.
— Да вот резинки эти. Ты смотрела фильм «Урга»? Там один монгол говорит: «Это как купаться в сапогах». Точно подмечено. Тебе-то без разницы, а я слабее чувствую.
— Как же быть? — растерялась она. — Я не хочу залетать. Мама и так пилит меня за то, что мы расстались с Игорем, а тут я приду и скажу ей: «Ты знаешь, я беременна, но замуж не выхожу». Представляешь, что будет?
— Да представляю, — усмехнулся он. — Ты думаешь, у других девчонок иначе?
Это «у других» ее покоробило: она давно с ревностью и брезгливостью думала о его прежних любовницах, и особенно ее беспокоил вопрос, не любил ли Саша кого-то сильнее, чем ее. Он уверял, что нет и что она самая лучшая, но отчего же он тогда не способен дать полное наслаждение «самой лучшей»?
— А как у тебя было... с другими? — Она с отвращением произнесла ненавистное слово. — Ты с ними не предохранялся?
— Предохранялся, но без резинки, «на автомате».
— Как это?
Он объяснил.
Лена с сомнением покачала головой:
— А если не успеешь?
— Успею. Вот давай попробуем, ты увидишь, как сразу станет лучше и тебе, и мне. Ведь и у тебя, наверное, аллергия от резины. Или пей противозачаточные таблетки, еще проще будет.
Нет, таблеток она не хотела, их надо было прятать от домашних. Она и лишние-то презервативы выкидывала, когда ехала домой. С тяжелым сердцем согласилась она на вариант «на автомате». Чувствовала себя зажатой, все время думала «не успеет», даже не кончила. Он же, напротив, взорлил от ощущения живой близости, сразу вошел во вкус, крепко стиснул ее, заработал энергично чреслами, как бывало прежде, а потом, когда его разобрало, резко отпрянул, скорчился на ней в пароксизме страсти, елозил, стонал. От этого Лена наконец завелась, не позволила ему отвалиться, прижала к себе, обхватила сильными ногами, вдавив пятки в спину, бедра ее пришли в движение, заплясали, и Саня тоже от этого завелся, исполнился вновь силы и стал отвечать ударом на удар. Так они понеслись, пришпоривая друг друга, и кончили вместе, со страшной силой, как в первые дни, и она, конечно, уже и думать в потрясении не могла, успел он вовремя отпрянуть или нет. Потом, придя в себя, спросила, он сказал: «Успел». Однако, видимо, все же не успел — может, в этот раз, может, в другой, но Елена понесла.
В истории, как Саня погнал ее на аборт, не было ничего оригинального. Однако к привычным «Мне рано еще жениться», «Я не готов еще заниматься детьми и пеленками» и тому подобному добавилось: «Я не буду с тобой спать, если ты решишь оставить ребенка». Угрозу он исполнил тут же, не дожидаясь ее решения. То есть на самом деле его ультиматум означал: «Я не буду с тобой спать, пока ты не согласишься на аборт». Он не сам это придумал, ему посоветовал его старший друг, наставник в амурных делах: «Немедленно посылай ее на аборт, как можно скорее! Заплати за срочность, не жмись! После аборта она не докажет, что залетела от тебя. Не дожидайся разъяренных родителей, теста на ДНК, показаний свидетелей. Не трахайся с ней, пока она не сделает аборт, а то твой биоматериал попадет ей на белье, она отнесет его на анализ, и тогда можешь заказывать машину с двумя кольцами или раскошеливаться на алименты».
Лена за эти месяцы втянулась в половую жизнь и стала считать новый мир, где она была прочно сопряжена с мужчиной, своим. И когда вдруг дверь в этот мир с грохотом захлопнулась, она запаниковала. Быть «брошенкой» с ребенком Елена решительно не хотела. Со слезами она пошла на аборт, хотя, несмотря на боязнь беременности, была не против ребеночка, «рожденного от любви», как она думала про себя. Ох эти фразы из фильмов, которые принимают за чистую монету девочки, с комсомольским энтузиазмом предавшиеся разврату! Естественно, она привязалась к растлившему ее человеку, может быть, по-своему любила его, но Саня-то любил лишь блуд с ней. Да и тот разлюбил, когда она, шантажируемая им, убила свое дитя. Одно дело — возбуждаться от разврата с той, что мужчин до него не знала, а другое — развратничать с женщиной, перенесшей аборт. Таких, «не первой свежести», он знавал немало, они его возбуждали лишь на ночь-две. А Лена к тому же после аборта не могла простодушно, наивно блудить, как прежде. Вымогаемые ею оргазмы были страшной ценой за убитого в чреве ребенка. Теперь она кончала с надрывом, со слезами. Сане первый раз это показалось даже «прикольно», а потом стало раздражать. Существует много способов определить негодяя, в том числе и интеллектуальный — неприятие им трагического в любом виде. Трагедия есть указание на глубину жизни, непонятую в состоянии безразличия, а злым, грязным людям глубина указывает на их ничтожность. Дурное дерево в сук растет, как говорят в народе о развратниках, хвастающихся размером гениталий. А Горький называл таких людей «вертикальными козлами в штанах». Саша был типичный вертикальный козел в штанах. Любые душевные движения он отвергал с порога, потому что руководствовался лишь движениями телесного низа. Погубив девушку с помощью этого низа, он стремился поскорее избавиться от нее.
Для начала он поставил Елену «на игнор», то есть стал избегать ее. Ей приходилось буквально отлавливать Саню в коридорах вуза. Он прикидывался непонимающим простачком, говорил про «обстоятельства», а глаза при этом были наглые. Потом назначил ей встречу в сквере неподалеку от института. Когда Елена туда пришла, она увидела, что Саня целовался взазос на скамейке с какой-то девицей и лез ей под короткую юбку. То была, скорее всего, дешевая инсценировка, но Лена намек поняла. Нет, не то что ее бросили. Ее просто взяли и раздавили.
Такой она теперь и была — раздавленной. Ходила вобрав голову в плечи, в глаза знакомым не смотрела, кисти рук совсем исчезли в рукавах. С Сашей она не пыталась больше встречаться, надавить на жалость или как-то вернуть влечение к ней. У нее был характер, и, несмотря на рыдания в подушку, она поняла: эта часть жизни отсечена безвозвратно. Другое дело, что она не могла отсечь то, что называется женской судьбой. Прожив несколько месяцев активной половой жизнью, она и в горе своем продолжала желать мужчин и жаждать оргазма. Она ненавидела себя за тот оценивающий взгляд, которым она иногда смотрела на парней и взрослых мужиков, и за щекочущее волнение в паху, когда получала в ответ такой же взгляд. Но не видела другого выхода из той гнетущей атмосферы, в которой теперь жила, как расслабиться с кем-то в сексе. Она теперь умела понимать без слов, когда ее хотят и насколько серьезны намерения знакомящегося с ней человека. Если видела, что серьезны, то не ломалась и не капризничала, а спокойно давала уложить себя в постель. Но в последний момент неизменно предлагала предохраниться. Пакетик с контрацептивом у нее был всегда наготове. Да вот беда, со случайными людьми она и кончала случайно. А то и вовсе не кончала. Вот когда она поняла, что Санина слава «мастера оргазмов» возникла не на пустом месте! Чтобы кончить по-настоящему с «деревянным» мужиком, надо было так разогреть его, как умеют только «жрицы любви». А Лена не умела и не хотела. С Саней она привыкла, что ее ублажают, и плохо представляла, как надо ублажать малознакомого мужчину. Особенно нелегко приходилось со сверстниками, учившимися обхождению с женщинами на просмотрах «порнушки». Скажешь такому: «Не надо это делать, мне больно!» — а он, и не думая прекращать, отвечает: «А мне в кайф!»
После таких встреч, слабо утолявших телесный голод и не разгонявших тоску, она чувствовала себя глубоко несчастной. Похудела, спала с лица, ходила как тень.
Однажды, почувствовав на себе очередной оценивающий взгляд, по привычке с готовностью вскинула глаза и увидела, что на нее внимательно смотрит... Рукавицын. Лена обомлела, не знала, как реагировать. Они шли навстречу друг другу, но по разные стороны улицы. Игорь глядел спокойно, без замешательства, а она не знала, куда девать глаза. В конце концов как-то криво кивнула ему, отвернулась и ускорила шаг.
Придя домой, Елена впервые за много месяцев подумала, что ее горе — это наказание за боль, принесенную Рукавицыну. То, что она нехорошо поступила с ним, Лена понимала и раньше, но теперь увидела другими глазами их разговор в парке, когда она, молодая дура, делилась с бывшим женихом ошеломительной новостью об оргазме, рассказывала, как он разом изменил ее жизнь. А ведь она не думала тогда, в расчете на его «понимание», что нанесла Игорю еще два удара: во-первых, накануне обманула его, говоря, что пойдет с девочками в кафе, а не на «сейшен», где среди девочек затесались и мужики; во-вторых, в эйфории посторгазма ей было невдомек, что женихи нелегко воспринимают сообщение, что невесту лишили девственности. С невыносимой ясностью она вспоминала подробности рокового разговора, вцепившись руками в волосы и безотчетно дергая за них. «Если чешется что-то, то не надо расчесывать», — говорила ей мама в детстве, а она сладострастно расчесала до крови, да так, что до сих пор гноилось и не заживало. То, что рассказала ей прошмандовка Люда об особенностях интимной жизни женщин, не было всей правдой, она ясно осознала это, когда после Сани пошла по рукам. Большинство мужчин не умели доставлять женщинам сексуальную радость, и Игорь, наверное, не умел, но это обстоятельство вовсе не являлось роковым. Елена избегала одних и тех же партнеров, однако, бывало, с особо настойчивыми встречалась и дважды, и трижды и чувствовала, что с каждым разом они хоть и немного, но прибавляли в сексе, притирались к ней, что ли. Это был вопрос терпения, а не умения, ибо готового «умельца» еще так просто и не найдешь. А в браке гораздо больше времени и возможностей, чтобы притереться друг к другу вплоть до оргазма, чем во время торопливого, оглядчивого «траха» с незнакомцами в чужих квартирах или на даче. Циничное «стерпится-слюбится» оказалось не столь уж и циничным.
Игорь ее любил, и нет лучшего способа преодолеть «деревянность» в постели, чем любовь. Вот в чем солгала ей Люда, а может, и не знала, сразу пойдя по тропке разврата с умельцами типа Сани. И ее направила по той же тропке. Так легко было на нее ступить, а выбраться из заколдованного леса оказалось невозможно. Может, с кем-то еще можно, а одной нет. Тот, кто в свое время протянул ей руку, теперь шел по другой стороне улицы и в противоположном направлении.
И вот, обдумав все это — со всклокоченными волосами, со сломанными о столешницу ногтями, — Лена сказала себе: «Хватит». Если нельзя выйти из леса, то надо представить, что его нет. Сильно представить, потому что похоть так же цепляет человека, как кустарники в лесу. А Лена, даже совершив кучу непоправимых глупостей, умела себя заставить. С мужчинами покончено, решила она. Во всяком случае, до нового жениха, если он вообще будет. А не будет, так просто покончено. Чешется — терпи, а не расчесывай.
В этом решении ее укрепило еще и то, что накануне неожиданной встречи с Рукавицыным ее стал кадрить на улице нагловатый, самовлюбленный «мажор». Елена с ходу отшила его, угадав безошибочно, что этот рыжий пубертат не только не принесет ей оргазма, а еще и будет делать больно. «Мажор» скривился:
— А чем я тебе так плох, коза? Ты же другим даешь, а почему мне нельзя?
Лена сразу же влепила рыжему ответку за «козу»:
— Скажи еще: «А я что, рыжий?»
«Мажор» от неожиданности разинул пасть, а она пошла своей дорогой. Но шутки шутками, а слова рыжего означали, что о ней пошла нехорошая слава как о «давалке». Только этого еще не хватало! Она старалась обустраивать «по-тихому» сексуальные встречи, выбирала преимущественно парней не из местных, а вот поди ж ты... «А ты что, не давалка? — вдруг спросила она саму себя. — Ну да, ты не всем даешь. Но люди особо не разбираются, кто “честная”, а кто “нечестная” давалка. Подожди, дотрахаешься, еще б... будут называть!»
Кризис в ней назрел еще до того, как они столкнулись с Игорем. По сути, у нее не было другого выбора, как поставить крест на распутной жизни «современной девушки». Это далось ей нелегко, особенно бессонными ночами. И так-то осунувшаяся и прибитая после аборта и подлости Саши, Лена высохла, почернела. Однажды обула старые зимние сапоги, и худые ноги в них болтались, а раньше голенища плотно обхватывали розовые, жизнерадостные икры. Мама, не понимающая причины, почему Лена вдруг так усохла, усиленно ее подкармливала, а ей кусок в горло не лез. Чтобы отвлечься от срамных мыслей и видений, усиленно взялась за подготовку к дипломной работе. Это немного помогало. Кстати, все то время, что Елена познавала глубины оргазма и глубины человеческой подлости, она продолжала учиться в институте. Не знаю, насколько успешно и как часто прогуливала, но ее не отчисляли. Рукавицын фатально, непоправимо глупо ошибся, сделикатничав в вопросе отсрочки свадьбы, да и родители Лены были хороши со своей чисто советской просьбой. За время «отсрочки» их дочь потеряла девственность, лишилась жениха, развратилась, сделала аборт и стала «честной давалкой». А если коротко — сломала себе жизнь. И все училась в институте! Ну, конечно, родители «не знали» и наивно верили, когда Леночка пропадала ночами, что она «ночует у подруги». Может, лучше было не мешать ей выйти замуж за положительного Рукавицына? (Забегая вперед, скажу, что, окончив вуз, Елена по своей технической специальности не работала и дня, как и очень многие в девяностые годы, — просто такой работы не было.)
Так думал я в ту пору, а сейчас сомневаюсь, что и в истории, отмеченной следом судьбы, могли что-то серьезно значить человеческие отсрочки либо отсутствие таковых. Губановы вон поженились, будучи студентами, а от судьбы не ушли.
Постепенно Лену отпускало, она стала лучше спать, читала «Анну Каренину» в транспорте, поняв из одноименного кино, что это история совращенной женщины. Да и заодно, занятая книжкой, не бросала непроизвольные голодные взгляды на смазливых мужиков.
Так, с «Анной Карениной» в руках, и увидел ее в автобусе Рукавицын, стоя сзади. Он со слабой улыбкой кивнул каким-то своим мыслям и, выйдя из автобуса вслед за Леной, тенью пошел за ней, по-прежнему невидимый ею. Когда они поравнялись с парком, негромко позвал:
— Елена!
Она вздрогнула и обернулась.
— Здравствуй!
Лена так растерялась, что даже не поздоровалась в ответ.
— Как живешь, Елена?
— Живу, — выдавила она из себя и зачем-то развела руками, точно обозначая границы своей незадавшейся жизни.
— Ты не можешь мне уделить несколько минут?
— Зачем?
— Разговор есть.
«Может, и этот “снять” меня хочет? — неожиданно предположила она. — Вот интересно, а смогла бы я с ним пойти, как с другими?»
Она встряхнула головой, как бы стряхивая гадкие мысли:
— Смотря о чем. Если хочешь меня ругать, то...
— Нет, я не об этом хотел. Да вот давай зайдем в парк — чего нам на тротуаре разговаривать?
Она поморщилась: с парком у нее были связаны не самые лучшие воспоминания. Хотя у него, наверное, тоже.
— Ну, пойдем, — нехотя согласилась.
По пути думала: только немного затянулись язвы, как невесть откуда тихо возник Игорь, чтобы их бередить. О чем, как «не об этом»? Других тем для разговора у них не было.
— Ладно, говори, — сказала она, остановившись под фонарем.
— Сейчас глядел на тебя в автобусе и думал, что дела твои не очень хороши. У тебя несчастный вид.
— Не бери в голову. У меня все норм.
Он покачал головой:
— Нет, не норм. У тебя глаза загнанного зверя. Я хочу, чтобы ты знала: я не держу на тебя зла.
Слова эти ударили ее прямо по сердцу: она даже пошатнулась. Рукавицын внимательно следил за ней.
— Ты правду говоришь? — вырвалось у нее с облегчением. — Или просто хочешь как-то ободрить меня?
— И то и другое. Да, я ненавидел тебя, но больше не могу. Что толку ненавидеть обиженного судьбой человека? А ты обижена, и сильно, я вижу.
— Да, меня обидели. Потому что я сама дура. Но я справлюсь. И ты мне сейчас очень помог в этом. Хотя, наверное, я не заслуживаю. Спасибо! — Слезы навернулись на ее глаза.
Он помолчал, не сводя с нее глаз:
— И что дальше?
— Что значит — дальше? — не поняла Елена.
— Ну, что ты дальше будешь делать?
— Дочитаю «Анну Каренину». Защищу диплом. Буду жить.
— Одна?
— Надо, так одна. Вот привыкаю.
— Ну и как?
— Тяжеловато, — призналась она. — Но легкой жизни я уже отведала, хватит. Ты-то как? А то мы все обо мне. Не женился?
— Нет еще, но хочу.
«А, вот почему ты такой великодушный, — с некоторым разочарованием поняла Лена. — Нашел мне замену, и старое отболело». И не смогла удержать чисто женского вопроса:
— На ком, если не секрет? Я ее знаю?
— Да, знаешь. Это ты.
По лицу ее пробежала судорога.
— Я не понимаю таких шуток. Зачем это, если ты меня простил?
— Я не шучу. Тут не до шуток. Не могу видеть тебя такой... пожухлой, что ли. Я знал другую. Тебе помощь нужна. И мне, кстати, тоже. Забыть я тебя так и не смог. Давай поможем друг другу?
Она задохнулась. Ногти царапали рукава.
— И ты... и ты... простишь мне то, что было... с другим? Вообще с другими?
— А были еще и другие? — поднял брови Игорь.
— Были. И ты должен об этом знать, если такое предлагаешь. Я тебя один раз обманула, соврав про кафе, и больше не буду. Независимо от того, передумаешь ты или нет.
— Не передумаю. Не для того я завел этот разговор, чтобы передумать.
Чудес не бывает, как хорошо узнала Елена за последние месяцы, а тут вдруг произошло чудо, перечеркнувшее разом ту паскудную жизнь, в которой она завязла, когда стала гоняться за оргазмами. Он по-прежнему готов взять ее замуж! Как будто ничего не было! Она грезила о протянутой руке Игоря, что поможет ей выбраться из заколдованного леса, и вот она, его рука!
— Дай мне свою руку, — попросила Елена.
— Вот.
Она крепко сжала ее:
— Я этого тебе никогда не забуду! И сделаю все, что ты скажешь.
Я узнал эту новость от самого Рукавицына. Он остановил меня на улице и без предисловий, как бы продолжая давний разговор за бутылкой, сказал:
— Сама она не пришла. Тогда я пришел.
— Вот как? И что?
— Снова предложил ей выйти замуж. Она согласилась.
Это было то, чего я меньше всего ожидал.
— Поздравляю! — Но почему-то я не ощутил особой радости за него. И за нее тоже. Однако сказал: — Я думал, что есть только два варианта развития событий, если вы встретитесь, но оказалось, есть и третий, который ты ей предложил. И он лучший. Справедливость восстановлена?
— Справедливость? — Он покачал головой. — Нет еще.
— Ну, понятно, вы же еще не муж и жена. Как ты считаешь, она тебя любит? — Отчего-то я спросил именно про нее, в том, что он ее любит, несмотря на все, я не сомневался.
— Теперь, думаю, любит.
— И я так думаю. Ты поступил благородно. Совет да любовь!
— А ты? — Он приблизил свое лицо к моему. — Ты бы так поступил, если бы знал, чем она занималась до меня?
— Не знаю, — честно ответил я. — Тестов на благородство еще не придумали. Есть реальная ситуация, в которой ты это делаешь или не делаешь. Но независимо от того, как поступил бы я, ты поступил правильно.
— Значит, ты мог бы поступить иначе?
— Я, наверное, изначально бы поступил иначе: то есть не пошел бы к ней сам. Помнишь, ты говорил, что рано или поздно она к тебе придет? Вот я бы и ждал. Но, повторяю, это не значит, что ты сделал неправильно.
— Я не мог больше ждать. Не уверен, что она приняла бы мое предложение, если бы я затянул.
— Ну, тогда тем более.
Кстати, разговоры разговорами, а на свадьбу он меня не пригласил, чему, впрочем, я не очень удивился, я ведь не имею никакого отношения к его близким или родственникам.
До свадьбы Игорь и Елена жили порознь, как и после первого его предложения. Не случилось между ними и интимной близости. Вскоре после растрогавшего Лену объяснения в парке она, посветлевшая, похорошевшая, прижалась к нему во время прогулки и шепнула:
— Игорек, хочу быть твоей. Сегодня, сейчас. А ты хочешь?
Она почувствовала, как напряглась его рука, на которую она опиралась. Помедлив, Рукавицын ответил:
— Хочу, но после свадьбы.
— Почему после свадьбы? Если проблема во мне, то я не вижу препятствий. Я ведь уже взрослая девочка.
— Во мне. Боюсь тебя разочаровать. — И попытался пошутить: — А после свадьбы тебе так и так придется меня терпеть.
— Не разочаруешь, — сказала она тихо и добавила голосом, от которого мужчин обычно бросает в дрожь: — И я тебя не разочарую. Обещаю!
И тут же прикусила язык, побоявшись, что сказала лишнего, ибо это обещание он может понять как намек не ее «опытность», а не на ее к нему любовь.
— И все же давай подождем.
Она подумала, что он, может быть, так желает вернуть несбывшееся, то есть ее, Леночку, не знавшую еще блуда, или хотя бы попытаться обставить их будущую жизнь так, какой она могла бы быть, если бы все вышло с первого раза. И не стала спорить.
Но это несколько нарушило ее планы: она хотела, чтобы он сначала испытал сильное наслаждение от близости с ней, отмяк немного от той каменной напряженности, которая в нем по-прежнему ощущалась, а потом бы Лена, пряча лицо у Игоря на груди, рассказала ему то, что обещала, — о жизни с Сашей и другими. Не получилось. Пришлось переходить сразу ко второй части плана. Она позвала Рукавицына в кафе — в послеобеденный час, когда там безлюдно, и за столиком, в приглушенном свете поведала ему свою печальную и страстную повесть. Конкретики и подробностей Лена, впрочем, избегала, словно руководствуясь давним наставлением Люды-прошмандовки: «Мужу-псу не кажи жопу всю». Однако Игорь, к ее удивлению, попросил именно подробностей, в том числе и интимных. Делать нечего, назвалась груздем... Опустив взгляд в стол, с трудом подбирая слова, стала монотонно, без выражения рассказывать. Рукавицын внимательно слушал, и по неподвижному лицу его трудно было понять, как он реагировал.
Под конец Лена расплакалась и проговорила сквозь слезы:
— Поверь, я с этим покончила еще за несколько недель до того, как ты снова позвал меня замуж. У меня нет никого и не будет, кроме тебя. Я поняла, чуть не погубив себя в этом проклятом трахе, что мне в жизни не хватало любви, и полюбила тебя, когда ты сказал, что простил мое предательство.
— Ну а раньше, до того, как мы расстались, ты любила меня? — прервав свое внимательное молчание, поинтересовался Игорь.
— Если честно, я тогда путала любовь и желание. Гормоны играли... Всякой девушке нравится тот, кто ей верен, но я пошла за тем, кто нажал на мою кнопку желания. Но он-то как раз не был мне верен.
— А если бы был, ты вспомнила бы обо мне?
Во время своей непростой исповеди Елена то и дело пригубливала из бокала вино, и теперь оно ударило ей в голову. Она, прищурившись, посмотрела на Рукавицына и сказала с незнакомой ему усмешкой:
— Вспомнила бы, если бы ты пошел и убил его за то, что он обесчестил меня.
Доселе бесстрастное лицо Игоря разом стало багровым. Она попала в тайную точку внутри него, о которой он старался не думать и одновременно не думать не мог.
Лена, глядя на него, поняла сквозь хмель, что переборщила, и схватилась за голову:
— Ой, прости, я дура! Не слушай меня! Мне пить нельзя!
— Значит, нам пора. — Рукавицын встал, все еще красный. На Елену он не смотрел.
И тогда она подумала, что из-за одной ее фразы они поменялись ролями в этом разговоре: она каялась, каялась и вдруг поставила его, ни в чем не кающегося, в положение виноватого. Виноват ли он на самом деле, она не знала, как и вряд ли всерьез хотела, чтобы Игорь убил Саню, но вот чего она не хотела, как сейчас поняла, — чтобы Рукавицын тогда уступил ее без борьбы.
Между тем подготовка к свадьбе шла полным ходом. Несмотря на протесты Лены и ее семьи, Игорь волевым решением все расходы взял на себя: кортеж, ресторан, свадебное платье невесты, кольца и все такое, оплатил аренду квартиры, в которой они собирались жить в медовый месяц. Не знаю, откуда у него на это были деньги: может, залез в долги, а может, родственники помогли. Работал Рукавицын юрисконсультом в одной из многочисленных фирм, ничем, кроме посреднических услуг, не занимавшихся, и вряд ли грёб бабки лопатой, как тогда говорили. А может, и грёб, но не афишировал, потому что одевался скромно и жил скромно. Сколько и как кто тогда зарабатывал, было тайной за семью печатями.
Выбрав момент, Лена несмело спросила у Игоря, будут ли они венчаться в церкви, — а ей бы хотелось.
Рукавицын пожал плечами.
— Я неверующий, — сказал он. — Да и ты, насколько мне известно... — он сделал паузу, — не очень-то верующий человек. Зачем нам этот спектакль? Потому что теперь так стало модно?
— Но я крещеная. И в глубине души все-таки верю. Да, может быть, верю неправильно и ничего толком не знаю об этом. Но, может, наша свадьба — повод, чтобы узнать получше?
— Вижу, что не знаешь. Ты готова, например, исповедаться в грехах?
Она растерялась.
— В грехах? А это обязательно?
— Перед венчанием — обязательно, насколько я знаю. Нет, ты можешь только сделать вид, что исповедуешься, а о самых главных грехах умолчать, как большинство, я думаю, и делает. Но тогда это будет исповедь для галочки. И венчание, выходит, для галочки. Но ведь ты, наверное, хочешь по-настоящему?
Лена задумалась. Рассказ Игорю о ее интимной жизни дался ей нелегко — несколько дней после этого она ходила как пришибленная. Пройти снова через такое — бесповоротно испортить свадебное настроение.
— А венчаться обязательно в тот же день, когда расписываешься?
— По-моему, нет. У меня одним родственникам приспичило венчаться, а они в браке уже тридцать лет. Ничего, обвенчали. Попам тоже зарабатывать надо.
— Тогда, наверное, отложим. Исповедаться тяжело. Лучше не в день свадьбы. А со временем, глядишь, и ты созреешь.
— Едва ли. Если бы Бог существовал, то Он многих вещей не допустил бы.
Каких именно вещей, Рукавицын не уточнил, но Елена и так поняла. И больше к теме венчания не вернулась.
Накануне торжества Лена примеряла свадебное платье, и Игорь пришел к ней — тоже в свадебном костюме.
— Ой, тебе так идет! — воскликнула она. — А на меня посмотри: правда, я хорошенькая?
Это было правдой: несчастные месяцы, состарившие Лену, будто отлетели. Снова юная и очаровательная, в белом воздушном платье, она крутилась перед зеркалом.
— Да, ты хорошенькая, — голосом киборга сказал Рукавицын. — Жаль только, что это зря.
— Почему зря? Да, свадебное платье один раз одевают, зато хранят всю жизнь.
— Зря, потому что я передумал. Свадьбы не будет.
— Что? Что ты сказал?
— Я передумал. Предложение было ошибкой. Я понял в эту ночь. Прости. У нас разные опыты жизни, нам будет трудно вместе.
Елена пристально смотрела на него, точнее, на его отражение в зеркале.
— Ты правда не шутишь?
— Правда.
Она резко обернулась:
— Так это, чтобы мне... И костюм свадебный специально надел? Чтобы мне больнее было? Ты позоришь меня, чтобы отомстить?
— Позорю? А тебе не случалось раньше позориться?
Елена закрыла глаза и вытянула руки ладонями вперед, как бы останавливая кого-то.
— Послушай! — выдохнула она. — Внимательно послушай меня! У тебя получилось! Ты снова втоптал меня в грязь! Как Саня, только по-другому! Но дело не только во мне. Зачем ты себя втаптываешь в грязь? Остановись! Это было ослепительно, когда ты простил меня. Ослепительно! Неважно даже, что на самом деле ты не простил. Но ты был великолепен. Умоляю, оставайся таким! Я буду верна тебе до смерти! Во мне еще много нерастраченной нежности — всю ее, без остатка, отдам тебе. Я рожу тебе детей сколько хочешь, и мы будем счастливы. Забудь ту глупость, которую я сказала перед уходом из кафе!
Он слушал, набычившись, какой-то огонек засветился в доселе тусклых глазах. Казалось, в нем шла борьба между злой волей и мягким сердцем. Мягкое сердце проиграло. Он покачал головой:
— Это была не глупость. Ты сказала правду. И не я был великолепен, а ты тогда. Я-то прикидывался, а ты нет. Но я не могу любить тебя. У нас ничего не получится, пока я буду представлять, что ты опоганена его слюной и спермой.
Лена задохнулась:
— Что ты... зачем ты...
— Нет, не могу, — повторил он. И добавил расчетливо: — Это выше меня.
Она сразу вспомнила эти свои слова, сказанные при расставании в парке. И поняла, что попытки переубедить Рукавицына бессмысленны. Он наслаждался местью, а человека, не насладившегося в чем-то до конца, трудно остановить.
Скандал был, конечно, грандиозный, пусть и местного масштаба. Ленины родители боялись выходить на улицу. Она же, снова почерневшая, сидела у окна и сухими, без слез глазами глядела в одну точку. Не успела она, отказавшись от мужчин, с трудом обрести хоть какое-то подобие равновесия в жизни, как появился Игорь, ослепил ложной надеждой, а потом беспощадно поломал все, и ей теперь снова надо было собирать по осколкам разбитую вдребезги волю, чтобы жить дальше.
Я чувствовал досаду и раздражение за то, что пару раз был конфидентом Рукавицына. Я не знал, как себя вести, если вдруг встречу его. Сделать вид, что не узнаю? Или поздороваться, если поздоровается он, а разговора не заводить? Или...
В конце концов я взял и позвонил ему.
— Это, конечно, не мое дело, но ты зачем-то посвятил меня в свои дела, и теперь я ни о чем другом думать не могу. Скажи, что это было?
— Приходи, поговорим, — ответил он после паузы.
Игорь был мрачен, с красными глазами, небритый, опухший. Видимо, безобразное решение далось нелегко и ему.
— Ни перед кем не отчитывался, а тебе, так и быть, скажу, — объявил он. — Тут родители с криками приходили — ее, мои... Я твердил одно: передумал, пусть и в последний момент. Закон позволяет, — усмехнулся он. — Но ты вправе кое-что узнать. А то впрямь, сначала я перед тобой разоткровенничался, а потом в кусты. Нечестно. Вот что она мне рассказала незадолго до свадьбы. Так называемой свадьбы, — поправился он.
Когда я понял, что речь идет об интимных откровениях Елены, поведанных исключительно Рукавицыну, то запротестовал:
— Слушай, ведь это не для моих ушей предназначалось. Ты ставишь меня в неловкое положение.
— А зачем ты тогда пришел? В этой истории ловких положений нет. И других причин для моего решения тоже. Обычное «я не могу простить, что она ушла от меня к другому», сюда не подходит. Дьявол в деталях. Я хочу, чтобы, выслушав, ты поставил себя на мое место. Только тогда поймешь. Или уходи, не понимая.
Уходить с тупой иглой, которую этот мрачный тип оставил во мне, не хотелось.
— Ладно, говори.
И он продолжил свой шокирующий рассказ об интимном прошлом Елены, а закончив, спросил меня:
— А теперь скажи, как мне жениться на такой, если я знаю, что этот поганый Саня ей там все вывернул наизнанку? А мне оставил объедки? Точнее так: объедки от Сани достались другим, с кем она спала после него, а мне уже — обглоданные косточки. Прикажешь с ней рожать детей? А она вообще может рожать после аборта?
Подавленный услышанным, я молчал, понимая, однако, что он сказал мне не всю правду.
— Ладно, — выдавил из себя я. — А зачем ты вообще второй раз предложил ей выйти замуж?
— Ну, я же тогда не знал всего этого в цветах и красках. Дьявол, как я говорил, в деталях. А потом, есть у нас такая слабость: мы хотим быть хорошими.
— Все равно не понимаю. Почему ты устроил ей такой облом прямо перед свадьбой? Мог бы пораньше, когда она тебе это рассказала.
Игорь хлопнул рукой по столу:
— Вот мы и дошли до самого главного! А то в прошлый раз ты спрашивал, при чем здесь восстановление справедливости. При том! Справедливо ли, что она так обломала меня, — меня, только что сопли ей не подтиравшего, — потому что у нее кое-где зачесалось? Это по-человечески? За это что, не надо платить? И поняла бы она, что совершила, в полной мере, если бы я не огорошил ее, когда она примеряла свадебное платье? Что же, ей можно, предав меня, долбиться до судорог с разными уродами, а потом сложить губки бантиком и идти со мной под венец? «Встречайте, ваша Леночка!»
— Понятно, ты мститель, как я и предположил в прошлый раз, — сказал я, вставая. — И со свадьбой обманывал ее изначально. Но вот что я еще понял из этого разговора: ты по-прежнему любишь ее.
Он посмотрел на меня исподлобья, однако ничего не ответил. Я не подал ему руки на прощанье, а он не протянул своей. Может быть, любовники Лены и были уродами, но он, добившийся от нее полной откровенности и использовавший ее же против Лены, тоже был уродом.
Больше мы никогда с Рукавицыным не разговаривали. Да и, по сути, нигде не сталкивались, иногда только я видел его издали. Он теперь не ходил пешком по улицам и не ездил в общественном транспорте. Дела его, кажется, и впрямь пошли в гору: он купил бэушную иномарку-пикап в хорошем состоянии и раскатывал на ней в своем черном свадебном костюме. Ну, «в свадебном» я ради красного словца написал, потому что на самом деле не знаю, был ли это именно тот костюм, в котором он пришел казнить Елену. Просто — в черном костюме. Вид он в нем имел значительный, подчеркивающий его приобретенную за последний год мрачность. Мобилой обзавелся, как покойный Бешен. Жизнь, похоже, удалась, только любовь не задалась!
Для Елены, видимо, упоминание о вере в разговоре с мнимым женихом насчет венчания оказалось промыслительным. Все чаще ее можно было видеть в местном храме — во всем черном и черном платке. Глядя на нее, я подумал, что молодые женщины в большинстве своем так и приходят в Церковь, как она, — когда причины мистические и даже духовные играют отнюдь не первую роль. Понимание этой стороны веры приходит потом, а сначала жизнь бьет девушек по голове — так, что темно становится в глазах, и ноги сами несут их туда, откуда пробивается свет.
Так бы и закончить этот рассказ, по-тургеневски, когда герои — одна печальная, другой озлобившийся, и оба в черном — навсегда расходятся по жизни со своей несбывшейся любовью. Увы, финал этой истории куда более страшен.
Прошло месяца три со дня «черной свадьбы» Елены и Рукавицына, как она вдруг окликнула меня на улице. Я был удивлен: мы никогда прежде не общались.
— Извините, можно с вами поговорить?
— Да, конечно.
— Присядем на скамейку?
Мы присели, и она прерывисто вздохнула. Очевидно, ей трудно было начать. Она опустила голову, теребила концы платка.
— Я знаю, вы общались с Игорем Рукавицыным, — наконец сказала она. — И он отзывался о вас с уважением. Поэтому решила обратиться к вам по этому... жуткому поводу. Больше не к кому.
— Хорошо, — кивнул я, заинтригованный.
— У меня был парень, когда мы расстались в первый раз с Игорем... Саша Карлин. Вы, наверное, знаете?
— В общих чертах, — уклончиво ответил я. Мне не хотелось, чтобы она знала, как далеко зашел Рукавицын в откровенностях о ней.
— И еще подруга, Люда Козлова, которая и свела меня с ним. В их компании был еще такой Миша Куломзин. Так вот... — Она зажмурилась, как перед входом в холодную воду. — Они убиты.
Говорят, что первая реакция самая правильная. Моей реакцией было: «Рукавицын!» Убийцами бывают чаще всего те, кто очень ненавидит врага. Рукавицын Сашу ненавидел. Но за интуицией у нас неизменно следует рацио, которое требует подтверждений. Не имея их, я проговорил нейтрально, стараясь не выдать себя голосом и мимикой:
— Ужасно... И что?
— Уверена, их Игорь убил! — Она закрыла лицо руками.
Значит, наши реакции совпали. Однако, включив рацио, я уже не мог так просто сдать назад.
— Это серьезное обвинение... Но зачем, по-вашему, он их убил?
— Ну как?.. Мы же собирались с Игорем пожениться, а я ушла от него к этому Саше...
— Допустим, это повод. А при чем здесь Люда Козлова и этот... как его...
— Куломзин.
— Так при чем здесь они?
— Они были на той вечеринке у Карлина, когда... Мы танцевали с Сашей, а они все как-то незаметно исчезли... Сговорились, скорее всего. А Люда до этого меня все подталкивала к Саше, говорила, какой он необыкновенный любовник...
— А, так вы думаете, что Рукавицын убил ее за сводничество? А Куломзина за участие в сговоре?
— Да.
— Вам это будет очень трудно доказать.
— Я знаю. Но я знаю и то, что все эти люди были связаны. Мной связаны. И другой связи, из-за которой их убивают одного за другим, может быть, и нет.
«Логично», — подумал я, но вслух сказал:
— А как они были убиты?
— У меня отрывочные сведения, через общих знакомых... Карлин был выброшен с чердака высотного дома. Разбился насмерть. На теле следы пыток. Говорят, его могли с помощью подкупленной женщины вызвать на свидание в этот дом, потом оглушили, затащили на чердак. Козлову нашли в лесу повешенной. Скорее всего, привезли туда связанной. На теле тоже следы пыток. Думаю, Рукавицын так узнавал имена и адреса тех, кто участвовал в «подставе» на той вечеринке.
Это предположение тоже было логичным.
— А сколько их всего было?
— Шесть, если не считать меня. Куломзин был найден с проломленной головой в канализационном коллекторе в глухом месте, за гаражами. Гибель грозит еще троим: двум девушкам и парню. Может быть, прямо сейчас, вот в эту минуту! Смерть Миши показала, что Игорь хочет отомстить всем, кто участвовал в «подставе». Что делать?
Я задумался.
— Если вы убеждены, что это действительно так, — наконец сказал я, — то надо немедленно идти в милицию.
— Да, но... Понимаете, я тоже виновата.
— Каким образом?
— Когда Рукавицын второй раз позвал меня замуж, я обещала честно ему рассказать обо всех мужчинах до него. Может, и не надо было... Пошли в кафе, я стала рассказывать... А он вдруг, не щадя меня, захотел все новых и новых подробностей. Вы, наверное, понимаете, каких... Об этом трудно говорить мужчине, которого ты знаешь давно, но с которым у тебя не было близости. Словно сидишь на приеме у гинеколога и психолога одновременно. Мы пили вино, и я, видно, для храбрости хлебнула лишнего... А Игорь все подливал. Отвечаю ему, как на допросе, а сама думаю: «Что же, я одна кругом виновата? А он только для названия был у меня женихом?» И когда он достал меня очередным вопросом, я возьми да скажи: ну, пошел бы и убил его, если тебя так заботит моя честь. За точность не ручаюсь, однако смысл такой. Я, конечно, спохватилась, взяла свои слова обратно, но...
— Если бы да кабы... Это еще не прямой призыв к убийству.
— Но он воспринял серьезно, я по лицу поняла. Очень серьезно. Собственно, на этом разговор и закончился. Может, мои слова и не были прямым призывом, но он пошел и убил.
— Знаете, вам совсем необязательно говорить об этом в милиции. Никто о ваших словах не знает, кроме Рукавицына, а он не скажет. Ну а если скажет, тогда и будете оправдываться. Я думаю, что любая из тех подробностей, которые вы ему поведали, не в меньшей степени могла быть поводом к убийству. Но вы же не станете их пересказывать милиции.
— Насчет милиции... Не будут ли люди думать, что мой донос — месть за несостоявшуюся свадьбу?
— Ну, тут надо определиться, что для вас важнее — репутация или жизнь этих троих.
— Их жизнь, конечно, — уверенно сказала Елена. — Я вот подумала еще... Если Игорь придет с повинной, можно ли рассчитывать, что его не расстреляют?
— Его в любом случае не расстреляют: недавно ввели мораторий на исполнение смертных приговоров.
Она явно обрадовалась.
— В таком случае, может, мне... или вам... поговорить с Игорем?
— О чем? Чтобы больше не убивал?
— Да. И сам сдался милиции.
Я рассмеялся, несмотря на драматичность момента. Лена с недоумением смотрела на меня.
— Извините, я себе представил этот разговор. Ведь он юрист, и, говорят, неплохой. Что он мне ответит на мою просьбу больше не убивать? Вот так же рассмеется, только издевательски. «Кого я убил? Где? Когда? При каких обстоятельствах? Может, у тебя есть доказательства?» И вам скажет то же самое. Таким разговором мы, скорее всего, добьемся только того, что он станет охотиться и за нами. Хотя... есть еще его глаза. В первый момент они могут его выдать, а это прибавит нам убежденности, что именно он убийца. Или мы убедимся, что не он. Пожалуй, ради этого стоит рискнуть. Но только не вам. Меня-то он, скорее всего, поостережется убивать сразу, без подготовки, а вот вас вполне может. Тут у него добавится еще личное. Что ж, попробую с ним поговорить.
— Нет, если это опасно, я не хочу вас подставлять! К тому же вам придется ему сказать, что информация от меня, и он подумает, что я прячусь за вас. Мне бы этого не хотелось.
— Тогда нужен другой план. Может, вам предупредить тех троих? Но они, если воспримут всерьез, неизбежно пойдут в милицию. Куда еще? И это будет хуже, чем если бы пошли вы. Потому что милиция вас спросит: «А почему вы сами не пришли, когда у вас появилось подозрение?»
— Как же быть? Ведь надо же что-то делать!
— Вот что я подумал. В местную милицию идти не надо, а то они вас и сделают виноватой. У меня есть один знакомый, который работал в МУРе. Наверняка он сохранил там какие-то связи. Я расскажу ему все и попрошу узнать, кто ведет дела об убийстве Карлина, Козловой и Куломзина и как связаться с ними. Если это получится, то следователи вряд ли станут отмахиваться от вашей информации. Как вы верно заметили, пока эти убийства вроде бы ничто не связывает. Они каждое по себе. Но их на самом деле связывает ваша история. Она даст «сыскарям» то, что они называют мотивом. И если Рукавицын и впрямь убийца, они обязательно найдут улики.
— Вы думаете?
— Конечно. Даже перчатки преступников не спасают, следы всегда остаются. Например, кровь и волосы жертв на одежде убийцы. Или следы в машине, на которой он наверняка отвозил Козлову в лес. Как ни отмывай, что-нибудь да останется.
— А если убийца все-таки не Игорь?
— Ну, тогда ему придется пережить несколько неприятных дней или часов. Не все же ему другим неприятности доставлять, — сказал я с намеком, нажимая на слово «другим».
...Увы, убийцей оказался все-таки Игорь. Его взяли, когда он шел по пятам четвертого участника злосчастной вечеринки — Романа Кашигина. Своей жизнью он точно обязан Елене. При Рукавицыне нашли пистолет Макарова, купленный на черном рынке, и кастет. Обследование одежды и обуви Игоря, кастета, а также штык-ножа, найденного в гараже, действительно выявило недостаточно смытые следы крови и биоматериала его жертв. А в машине была обнаружена сережка Людмилы Козловой, забившаяся в щель. Изучив номера, с которых звонили на телефон Карлина, и номера, на которые звонил он, разыскали и девушку, назначившую по наущению убийцы, а точнее, за гонорар от него свидание Саше в квартире на последнем этаже дома, где она вовсе не жила. У лифта же его ждал Рукавицын и, угрожая пистолетом, как предполагало следствие, заставил подняться на чердак. Людмилу Игорь, вероятно, сам «подкадрил», потому что нашлись свидетели, видевшие их в кафе неподалеку от ее дома. Улик, связанных с убийствами Карлина и Козловой, набралось достаточно, в отличие от улик по убийству Куломзина. Сам Рукавицын все обвинения отвергал и на вопросы не отвечал, пока не понял, что милицию на него вывела Елена. Тогда он признался во всем. Но ни в чем, что характерно, не раскаялся. Ни слова не сказал он и о том (как я и предполагал), что Елена говорила ему о Карлине: «Пошел бы и убил его за то, что он обесчестил меня».
Никто из жертв Игоря не был убит из пистолета, однако эксперты обнаружили, что из ПМ стреляли. На вопрос в кого он отвечал: ни в кого, тренировался в лесу по мишеням. Места стрельбы назвать отказался: не помню, дескать. Потянули за эту ниточку и выяснили удивительную вещь: Рукавицын начал убивать еще до того, как казнил Карлина. Оттого, вероятно, ему было легче убить его и остальных. Дело в том, что он, как юрист, участвовал в незаконных сделках своей фирмы и даже сам инициировал их, уверяя хозяев, что все законно, исходя из модного тогда принципа: «То, что не запрещено, разрешено». Все документики Игорь тщательно сохранял, подшивая в архив копии, а оригиналы забирая себе. А потом этими бумагами и счетами он стал шантажировать свое начальство и участвующих в сделках клиентов, требуя отступных за молчание. Им пришлось платить, и отсюда у Игоря появились деньги на машину, гараж, пистолет, дорогущую в ту пору мобилу... Заплатив и получив оригиналы документов, хозяева, естественно, хотели распроститься с Рукавицыным, но не тут-то было: он заявил, что хочет остаться и получать свою долю дохода, а то у него имеются и другие компроматы, надежно спрятанные.
Тогда, посовещавшись, владельцы фирмы решили нанять киллера, чтобы он ликвидировал шантажиста, предварительно изъяв у него документы. Убийца «сел на хвост» Игорю и однажды поздним вечером, когда он, поставив машину в гараж, шел домой через знакомый нам уже парк, схватил его за шиворот и приставил остро отточенный нож к горлу.
— Говори, сука, где документы по сделкам! — обдал он Рукавицына сзади зловонным дыханием. — Ну! — И рассчитанным движением ткнул в горло острием, чтобы пошла кровь и «клиент» почувствовал ее запах.
— У меня, — без каких-либо возражений спокойно отозвался Игорь. — Разрешите достать?
— Доставай! Но только без глупостей: сразу горло перережу!
Но Игорь подумал, что, не получив документов, он даже и пытаться не станет. Поэтому не торопясь полез в левый внутренний карман пальто и на ощупь снял с предохранителя взведенный «Макаров». К бою готов, но ведь надо успеть его вытащить до того, как киллер пустит в ход нож. Тут Рукавицын вспомнил, как в похожей ситуации действовал бандит Фокс из фильма «Место встречи изменить нельзя». Не вынимая пистолет из кармана, Игорь перевел ствол в горизонтальное положение и из-под мышки выстрелил в стоящего сзади киллера. Тот вскрикнул по-бабьи, выронил нож и плюхнулся задом на траву.
— Ты в живот мне попал! — завопил он. — Ой, как больно! Вызови скорую!
Рукавицын достал из кармана ПМ, морщась от запаха паленого сукна и пороховых газов:
— Это что, новый анекдот про киллера: «Вызовите мне скорую!»? Надо запомнить! Какие мы нежные, однако! А тем, кого ты убивал раньше, не было больно? И ты им вызывал скорую? Мне почему-то кажется, что нет. Давай будем честными: в твоей ситуации отсутствует вариант со скорой. Киллер, получивший пулю в живот, следующую получает в голову. И всё. Если ты профи, то почему сразу не обыскал меня? Думал, у этого лоха оружия в принципе быть не может? Тогда вот тебе первый урок — бесплатный и одновременно последний.
Он огляделся по сторонам, держа раненого на прицеле. В темном парке по-прежнему было пусто. Но если первый выстрел, из пальто, прозвучал глухо, то второй, уже на воздухе, способен привлечь внимание людей и за пределами парка. Игорь снял с головы незадачливого киллера черную вязаную шапочку и обмотал ею ствол пистолета.
— Не убивай, не убивай! — завыл тот. — Вот тут, в кармане, аванс за тебя, возьми!
— Я полагаю, аванс ты заработал. Пусть будет тебе на похороны. Остальное твоим заказчикам придется отдать мне как компенсацию морального ущерба. Извини, что придется попортить тебе лицо: ведь контрольный выстрел, как говорят по ящику, совершается в голову. Я никогда этого не делал, так что не исключено, что с первого раза не получится. Тогда придется потерпеть. — И он нажал на курок, угодив мужику прямо в лоб.
— Меня нельзя убить, — сказал трупу Рукавицын, сбрасывая с пистолета его шапку. — Я орудие возмездия.
Самое интересное, что утром я видел этого мертвеца, лежавшего в парке, раскинув ноги в берцах. Милиция почему-то долго не приезжала, и люди шли мимо покойника на работу. Кто-то сердобольный накинул ему на лицо мешковину. Я, конечно, и во сне предположить не мог, что смерть его как-то связана с Игорем.
На суде Рукавицын рассказывал об убийстве бандита с удовольствием и даже смачно, явно рисуясь, как Бешен. По словам Елены, некоторые люди в зале смеялись над «анекдотом» о киллере и скорой помощи.
Суд приговорил Рукавицына к расстрелу и тут же изменил наказание на пожизненное заключение. Больше я ничего о его судьбе не знаю. Наверное (надеюсь), читает Библию в своей камере-одиночке, как большинство осужденных пожизненно. Если так, ему неизбежно придется понять, что вовсе не он оказался в этой истории вершителем возмездия. Он мстил, а невидимые нити возмездия находились в руках Елены.
Когда в конце ее исповеди в кафе они словно поменялись ролями и из безмолвного обвинителя он вдруг стал обвиняемым, это не было ироническим парадоксом. Провидение подало знак Рукавицыну, но он его не разгадал.
Завьяловы, продав квартиру, переехали из наших мест, подальше от пересудов. И вот несколько лет назад я увидел в одном из московских храмов за свечным ящиком Елену. Строгая, в черном, с пробивающейся на висках сединой, с морщинками в углах глаз, но по-прежнему стройная и красивая. Меня она не заметила: я стоял сбоку. Что-то античное появилось в ней, царящей над прилавком, — и во внешности, и в складках одежды, и в каком-то отпечатке рока на всем ее облике. Даже так называемые воцерковленные мужчины нет-нет да поглядывали на нее. «Наша Елена Прекрасная», — сказал один из них, проследив направление моего взгляда. Он даже не знал, насколько был прав.
Зуев и Сысуев
В подмосковном доме отдыха праздновали юбилей литературного журнала. Вечером намечался банкет с танцами, а утром шашлыки на лоне природы. Прибыли аж два автобуса с гостями. И я там был, мед-пиво пил, то бишь коньяк-водку. Но со мной на юбилее ничего интересного не произошло, в отличие от моего приятеля Виталия Зуева, писателя-новеллиста.
Он приехал вместе со своей подругой Светланой. У конторки в вестибюле они получили маленький ключик от номера, к которому ватерклозетной цепью была прикреплена здоровенная оловянная груша, напоминающая гирю от ходиков. Зуев долго и растерянно смотрел на нее. Куда ее девать? Если в карман, то болванка безнадежно испортит фасон его старого и единственного костюма, который ему уже стал тесноват. Носить в руках? С этакой-то срамной цепью? Словно был человек в сортире, чересчур энергично спустил воду, а цепочка осталась в руках. Пустяки такого рода всегда казались Зуеву неразрешимыми. Праздник еще не начинался, а он, человек несветский, уже досадовал, что они со Светланой сюда приехали.
Пока Светлана, стуча зубами, переодевалась в номере, где было куда холоднее, чем снаружи, на апрельском солнышке (дом отдыха не отапливался), Зуев пошел побродить по пустым коридорам. На их этаже хозяева предусмотрительно раскатали длинные вытертые гостиничные дорожки, но этажом выше их уже не было. Сам не зная зачем, он поднялся на несколько маршей. Звуки предбанкетной суеты почти не доносились сюда. Странной и тягостной была тишина этого двенадцатиэтажного здания. Пахло давно не топленной баней. Глядя на ветвистые трещины, бегущие по стенам, на отваливающуюся кусками штукатурку, Зуев вспомнил где-то читанную фразу, что в России дома ветшают не столько от времени и природных стихий, сколько от перепада температур. Достаточно не топить всего две или три зимы — и все, можно затевать капитальный ремонт.
Сегодня, как и в счастливые времена процветания дома отдыха, когда здесь жили по профсоюзным путевкам круглый год, дружно вышли на работу повара, официантки, сантехники и электрики. Журналу их услуги по московским меркам стоили весьма недорого — потому и был выбран загородный пансионат, а не, скажем, московский ресторан. Но и из этой скромной суммы можно было выплатить персоналу трехмесячную зарплату. Директор дома отдыха, еще не старая и аппетитная особа, аж светилась от радости: она, видимо, находилась в плену у ложной надежды, что полоса неудач закончилась, что юбилей этот — первая ласточка, а за ним, как из рога изобилия, последуют другие, а также всякие презентации, конференции, съезды... Напрасные надежды! Очень скоро этот дом будет продан какому-то богатею за бесценок на слом.
Зуев подошел к лифту. Интересно, работает ли? Он нажал на кнопку. Где-то привычно лязгнуло, заскрипел, наматываясь на лебедку, трос. Двери открылись. Зуев вошел, намереваясь ехать вниз, а потом вдруг передумал и решил подняться наверх, на двенадцатый, последний этаж. «А ведь что случись, лифтера не будет, — вяло подумал он. Преследуемый, как в детстве, навязчивой мыслью о падении в шахту, он смотрел на себя в позеленевшее зеркало. — Разве мама любила такого, желто-серого, полуседого и всезнающего, как змея?» Лифт благополучно добрался наверх, Зуев вышел из кабины и остановился у обзорного окна в фойе.
Отсюда хорошо просматривалась опоясанная железной оградой территория дома отдыха, стиснутая в треугольник между недостроенным, но уже умершим производственным гигантом слева и низкими домиками жилой застройки справа. В овраге, отделяющем таинственный завод от пансионата, журчал мутный ручеек. Когда-то, судя по прекрасным корабельным соснам, растущим в «треугольнике», здесь был живописный бор. Но теперь, в конце девяностых, вокруг железной ограды царствовал однообразный серый пейзаж ближнего Подмосковья. Безлюдье, бетонный забор с надписью «Ельцына — на рельсы!», сломанный навсегда телефон-автомат, бабка на тротуаре, в низко повязанном платке, с неизменной кошелкой в руках. Стоит, безмолвно шевеля губами, дивится на открытые в кои-то веки ворота дома отдыха. Зуев услышал гудок электрички. Рука его машинально дернулась вниз, за тяжелой сумкой с книгами. Но сегодня ее не было.
«Рефлексы — как у собаки Павлова», — с неудовольствием подумал Зуев. Что ж, почитай, каждое утро так: платформа, ожидание, дымок сигареты, выкуриваемой без вкуса, от нечего делать, гудок электрички, сумка... Писательство давно уже не кормило Зуева, и он торговал книгами в электричках. Предлагали ему и «точку» в Москве, но от нее отказался: могли встретиться собратья по творческому цеху. Не ездил Зуев и в пригородных направлениях, по которым размещались писательские дачные поселки (Переделкино, Внуково, Красновидово). Он не то чтобы боялся знакомых — не хотел отвечать на их праздные вопросы.
Когда-то Зуев писал неплохие, сжатые, точные по языку рассказы. Лаконичность была его коньком. Идеалом писательской работы он считал, когда сто черновых страниц беспощадно превращаются в беловых десять. Сокращать текст, ужимать фразу для него было истинным наслаждением. В те два звездных писательских года, что выпали на его долю (в самом конце советской эпохи), гонорары за публикации были довольно высокими. На деньги, полученные за один напечатанный рассказ, можно было жить два месяца. Когда Зуева стали привечать в редакциях журналов, он бросил учительскую работу в школе (русский язык и литература), которая давалась ему с большим трудом, и с удовольствием занялся чистым писательством. Без всякой книжки, за дюжину опубликованных в периодике рассказов его приняли в Союз писателей (тогда еще СССР), что в советское время происходило крайне редко. Это обстоятельство сильно приподняло Зуева в собственных глазах. Вскоре и с книжкой дело пошло на лад: заключил в одном издательстве договор, сдал рукопись... Но тут разразилась катастрофа.
Началась «великая капиталистическая революция». Издательство мгновенно разорилось. Зуеву предложили издать книгу за свой счет. Он бы издал, но названной астрономической суммы у него, естественно, не было. Журналы по-прежнему принимали зуевские рассказы, но на теперешний гонорар не то что два месяца — две недели было жить нельзя. Чтобы не голодать, следовало бы печататься каждый месяц, но не было ни столько рассказов у Зуева, ни столько журналов в Москве. Вот тогда-то он понял, что «грубая, примитивная» советская эпоха предоставляла гораздо больше возможностей для беззаботного существования так называемых эстетов, чем нынешняя, «свободная», с ее будто бы «неограниченными возможностями»!
Очень скоро он на своем опыте узнал, как стремительно происходит обнищание. Ни он, ни его покойные уже родители никогда не были богаты, но все же нищета, как ясно теперь стало Зуеву, была для них понятием исключительно литературным. Нищета — это огромная черная дыра, это недостача сразу во всем, а не в чем-то одном или даже в нескольких насущных вещах, необходимых завтра, послезавтра... Все рвалось, изнашивалось, ломалось, терялось, кончалось, съедалось почти одновременно, опережая стремление Зуева найти хоть какую-то работу помимо учительской. В школу бы его взяли, но это бы не решило его проблем, так как месячная зарплата учителя составляла теперь примерно ту же нищенскую сумму, что платили за рассказ в журналах.
Денег хватало только на «паленую» водку, которая стоила в те времена баснословно дешево — две-три тысячи (двадцать–тридцать нынешних рублей). Но на приличную закуску, увы, уже не хватало... Черный хлеб, килька... Однажды, распив с писателями, такими же бедолагами, как и он сам, несколько бутылок, возвращался Зуев на электричке домой. Он сидел в полупустом вагоне, бормотал себе под нос, продолжая мысленно ставить к стенке предателей Родины (сей виртуальной, но утешительной игрой писатели и занимались за чаркой). В электричку вошла тонкая, молодая, скуластая брюнетка и низким, с интимной хрипотцой голосом стала рекламировать свой товар — косметику. Зуев, лучезарно и пьяно улыбаясь, сказал ей комплимент насчет ее голоса; она внимательно посмотрела на него и ушла со своим баулом в другой вагон. Но через некоторое время вернулась и села напротив.
— На сегодня всё, — сказала она. — А вы серьезно насчет голоса?
Говорила она с южнорусским акцентом, «гэкала».
— Что за вопрос? Конечно.
— А я думала, шутите. Тут так охрипнешь к концу дня, что говорить уже не можешь, а вы — «красивый голос».
Завязался игривый, ни к чему не обязывающий разговор. Скуластенькая понравилась Зуеву. Расставаться с ней было жаль. Когда поезд подходил к его станции, он схватил ее за руку:
— Пошли ко мне в гости.
Она вырывала руку, но не очень сильно.
С тех пор Светка бывала у Зуева часто, а потом и вовсе переехала в его комнату в коммуналке. Она была сезонной «гастролершей» из Крыма, и ей приходилось ютиться в Москве и Подмосковье по разным углам. Светке льстило, что ее новый друг — настоящий писатель, но, побывав у него в третий или четвертый раз и видя, что холодильник друга не только по-прежнему пуст, но и, видимо, навсегда отключен, а на самом Зуеве та же одежда, в которой она его увидела впервые, причем носки — разные, она со свойственной ей прямотой поинтересовалась источниками его существования. Зуев столь же прямо ей ответил.
«Ну ты даешь! — удивилась Светка. — Как это — негде работать? Это у нас в Крыму негде работать!» С этого дня она энергично взялась за устройство зуевской судьбы. Он не очень противился: последнее время его судьбой мало кто занимался.
Оказалось, все торговцы из электричек, чем бы они ни торговали, объединены в некое подобие синдиката. Мысль относительно Зуева, которая пришла в голову Светлане, была безупречно логична: «Если ты писатель, так иди к нам торговать книжками». «Стыдно...» — поморщился Зуев. «А писать — не стыдно? — сразила его наповал Светка. — Сколько же можно ходить в разных носках? Смотри, скоро без трусов останешься!»
Если бы офеней-книгоношей Зуеву предложил стать кто-то другой, он, конечно, ни за какие деньги не согласился бы. Но отказать Светлане означало одновременно обидеть: я, мол, не такой, как ты, чтобы в электричках торговать. Хохмы ради он решил попробовать. «Синдикат», «головной офис» коего размещался в подвале на окраине Москвы, оказывается, не только мог снабдить его книгами для торговли, но и предоставлял возможность выбирать их жанр. Серьезной прозы, впрочем, там не водилось, зато были исторические романы. Их-то Зуев и выбрал. Последнее время, переживая кризис жанра, он сам стал писать исторические очерки — и отдавал печатать в тот самый журнал, на юбилей которого его пригласили. («Интересно, позвали бы они меня, когда бы знали, что я — книгоноша?» — думал Зуев.)
Поначалу, конечно, торговля приносила Зуеву одни убытки, но потом дело пошло. Выяснилось, что офени рискуют меньше других коробейников: тяжелые книги были не по вкусу лихим людям, хотя выручку они пару раз у Зуева отбирали. Пригодился и литературный дар. В офенском деле большое значение имеют аннотации, которые книгоноши сочиняют, заучивают наизусть, а потом декламируют перед пассажирами. Как у всякого жанра, у офенского рекламного очерка существовали свои законы. Первая, большая часть его была литературно-дифирамбическая, вторая — дифирамбическо-математическая. Объявляемая цена книги сравнивалась с ценой толстых еженедельных газет, затем объем книги противопоставлялся объему газеты. Зуев с его склонностью к лаконичности писал безупречные аннотации не только себе, но и половине знакомых книгонош. Не меньшее значение имел голос, который должен был перекрывать стук колес, лязганье и дребезжание электрички, — этим Зуева тоже Бог не обидел. Естественные смущение и скованность через пару недель коробейничества он преодолел.
Зуев раздался в плечах, заматерел, приоделся, постепенно расплатился с долгами, купил Светке южнокорейский телевизор, по которому она, облаченная в приобретенное по дешевке кимоно, смотрела «мыльные сериалы», в то время как он, отделенный от нее и телевизора поставленным поперек комнаты платяным шкафом, сидел за письменным столом и писал свои исторические очерки.
Жизнь его, казалось, вошла в тихую заводь. Пущенный со своими честолюбивыми стремлениями под откос, он как бы обрел теперь точку покоя. Ненавидящий себя и тяжелое офенское призвание утром, он к полудню «отмораживался», входил в вагон раскованно, как в подъезд, с книжкой в вытянутой руке, точно хунвейбин с цитатником Мао. А вечером, с полегчавшей сумкой и приятно потяжелевшим кошельком на поясе, он бездумно, с сознанием выполненного долга, неведомо зачем на себя взятого, ехал домой. Все это — книги, электрички, Светка, ее горячие щедрые ласки — было как бы случайно и необязательно, но просто и понятно. Если раньше он понимал свободу как право на иллюзии, то теперь понял, что жизнь без иллюзий — тоже форма свободы.
Лязгнул и завыл лифт. Зуев очнулся. Чего он стоит здесь, на двенадцатом этаже? Там же, в номере, ждет его Светка. Он заспешил вниз, будя стуком своих подошв промозглую тишину лестничных маршей.
Светлана в накинутом на плечи пальто ходила по номеру из угла в угол.
— Ты чего бросил меня в этом холодильнике? — накинулась она на Зуева. — Что, они, блин, не могли снять дом отдыха потеплее?
— Ты этот свой «блин» забудь, — улыбнулся он. — Здесь же званый вечер, а ты приглашенная дама.
— А что, чем не дама? — Она движением плеч сбросила пальто и осталась в декольтированном синем вечернем платье, которое взяла напрокат у своей подруги, торгующей шмотками на рынке у метро, и покрутилась перед Зуевым, веером распустив подол.
«А правда — хороша! — подумал он. — Пожалуй, красивее нее здесь никого и не будет. Смотри, Зуев, уведут!»
Они спустились в зимний сад. Это было просторное помещение с выложенным кафельной плиткой полом, вдоль стен которого стояли кадки с какими-то вечнозелеными растениями, не погибшими за суровую зиму, видимо, только потому, что были холодостойкими.
Торжественная часть еще не началась. В дальнем углу зала что-то пиликал на электрических инструментах квартет в официантских галстуках-бабочках, позаимствованный, очевидно, в каком-то подмосковном ресторане. На столиках у входа стройными рядами, как компот в столовой, стояли общепитовские тонкостенные стаканы, доверху наполненные сухим вином, и вазы с фруктами. Здесь уже разминались винцом краснолицый критик Казначеев и я. Представив нам Светлану, Зуев протянул ей, стрелявшей блестящими глазками по залу, стакан, а сам взял апельсин: офени сухого не пьют.
Гости потихоньку собирались в зимнем саду. Чернявая долговязая критикесса лет под сорок, дочь одного из «благодетелей» журнала, с волосами, крыльями начесанными на стоящие торчком уши, громко распекала коммерческого директора издания:
— Почему вы не предупредили, что здесь не топят? Я бы надела сапоги, а не туфли! — Она вытянула свою костлявую голенастую ногу с ужасной четырехугольной туфлей на ней, что вошли тогда в моду, а потом притопнула.
Зуев хрюкнул. Глядя на дочь благодетеля, на ее визгливое негодование, можно было подумать, что это она торговала косметикой в электричках, а не Светка. Однако краснолицый коротышка-директор был не из тех мужчин, кого за здорово живешь могут смутить незамужние сорокалетние светские дамы в четырехугольных туфлях.
— Ну скажите на милость, зачем такой красавице сапоги? — Он придал своей лоснящейся роже гримасу изумления. — Вам стоит только шевельнуть вашей прекрасной бровью, и мужчины согреют вас в танце лучше всяких сапог!
Долговязая зашевелила не только «прекрасными» бровями — пришло в движение все ее носатое вытянутое лицо, что, очевидно, показывало крайнюю степень возмущения, хотя и видно было, что грубая лесть коротышки пришлась ей по вкусу.
— Или вот Зуев стоит, — заметив его неосторожную усмешку, подло сказал коммерческий директор. — Глядите, как жадно на вас смотрит! Представляете, если бы вы были в вечернем платье и сапогах? Эти писатели такие эстеты!
— Зуев со мной, — низким голосом тут же сказала Светлана, не понимавшая шуток, когда речь шла о чем-то или ком-то, принадлежавшем лично ей.
— Какая жалость! — натренированно отозвался коротышка. — Так ты женат! — погрозил он пальцем Зуеву. — Или просто морочишь девушке голову, как всегда? Вот, — повернулся он снова к чернявой, — пока вы, чуть озябнув, малодушно думаете о сапогах, другие брюнетки уводят лучшие кадры!
— Если ты не знал, что я женат, — удивляясь, как ловко этот Юрий Модестович свел скандальную ситуацию к шутке, сказал Зуев, — то зачем вы направили приглашение «господину и госпоже Зуевым»?
— На всякий случай! Бог его знает, женат ты или нет. Ты небось уж пятый раз женат. — Коротышка снова повернулся к дочери благодетеля, играя бровями, интимно понизил голос. — А об этой аварии в котельной я узнал только сейчас, великолепная, клянусь жизнью.
Мятеж был тихо подавлен. Конечно, коммерц-директор беспардонно лгал — никакой аварии не было. Но если бы журналу пришлось платить за услуги законсервированной котельной, за мазут, то цены на торжество сравнялись бы с московскими и хлопотный выезд за пределы кольцевой автодороги терял бы смысл.
Зала постепенно заполнялась. Юношеской подпрыгивающей походкой подошел к столу с вином литературовед Небольсин, ныне покойный. Он, точно какой-то булгаковский герой, привел с собой ничего не понимающего молодого японца. Японец был худым и длинным и все время улыбался, по обычаю своего неискреннего народа. Небольсин взял двумя пальцами стакан с вином, понюхал и поставил обратно. Японец же, напротив, выпил.
Уже несколько лет Зуев не бывал на литературных мероприятиях, поэтому с интересом посматривал на знакомых, которые, впрочем, мало изменились, разве что постарели. Он раскланивался с теми, кто его узнавал. Но тут в толпе мелькнуло весьма характерное лицо. У Зуева неприятно кольнуло под ложечкой. Прямо на него, одетый в дорогой костюм с отливом, пятна с коего смываются влажной тряпочкой, шел писатель Сысуев, однокурсник Зуева по университету. Был он статен и высок, с так называемым мужественным лицом, которое несколько портили тяжелые мешки под воспаленными глазами (они у него были всегда, даже в студенческую пору). Под руку г-на Сысуева хватко держала его супруга — грудастая, полнотелая, но на довольно хилых ножках. Была она природной блондинкой, но тем не менее злые языки говорили, что она еврейка.
Если бы Зуев знал, что встретит здесь Сысуева, то он бы, скорее всего, не приехал. К литературному миру он давно уже относился достаточно равнодушно, но у всякого правила есть исключение. Вот таким исключением и являлся Сысуев.
Сысуев едва ли был хорошим человеком, но он был талантлив.
Из-под его гибкого пера выходило все, что угодно: романы, очерки, статьи, эссе, пьесы, сценарии, либретто. Не писал он разве что лирических стихов. Сысуеву ничего не стоило быстро смастерить роман — психологический, социальный (с разоблачениями), исторический, фантастический, детективный, любовный (с эротикой), сентиментальный, роман-катастрофу. За те несколько лет, что вновь утверждался на земле Русской капитализм, Сысуев настругал десятка полтора романов, а Зуев не написал и десятка рассказов. Под каждый второй роман сей баловень судьбы умудрялся получить какую-нибудь «крутую» премию — «Букер», «Антибукер», «Триумф»... Сысуев славился ловкостью в выборе политического фарватера, незнание которого посадило на мель не одно писательское судно, в том числе и зуевское, ибо простоватый Зуев не скрывал, что его политические симпатии — на стороне таких же изгоев, как он, выброшенных из центра жизни на обочину. Сысуев же пребывал в роли вечного центриста — центриста, всегда стреляющего в яблочко. Его убеждения были столь же эластичными, как и писательский талант. Попав в компанию «демократов», он легко становился «демократом», с патриотами — патриотом, с центристами — центристом, причем всем он умел себя изобразить попутчиком не то чтобы умеренным, а несколько бесшабашным, не от мира сего, а это понималось так, что он как художник от политики в общем-то далек и не много в ней понимает. Что с такого возьмешь?
Но ничего бы эти хитрости и вселенская изворотливость однокурсника в глазах Зуева не значили и никак не задевали бы его, не будь у Сысуева дара писать интересно и смачно, а порой и пронзительно — особенно когда речь шла о крушениях любви. Правда, судьба его книг напоминала ярких бабочек, с коих стряхнули пыльцу: перечитывать их не тянуло.
И вот теперь Сысуев, энергично салютуя свободной рукой, направлялся к нему.
— Дружище, привет! Сколько зим!..
Сысуев обнял Зуева, подставив для поцелуя прохладную, благоухающую хорошим одеколоном щеку. Зуев автоматически потянулся было к ней губами, но в последний момент, спохватившись, увернулся — никогда они прежде не целовались. Сысуев хитро, оценивающе глянул на него и представил жену, стоявшую с каменной, слегка презрительной невозмутимостью:
— Евдокия! А это, душа моя, тот самый Виталий Зуев, рассказ которого ты прочитала давеча в старом журнале и так восхищалась!
По тому, как несколько напряглось туповатое, но надменное лицо Евдокии, было ясно, что никаких старых журналов она никогда не читала и не хранила.
На представленную ему Светлану Сысуев посмотрел очень внимательно, а потом столь же внимательно — на Зуева.
«Сволочь! — подумал Зуев, отводя глаза. — Ведь я же ему не дал понять, что за человеческий экземпляр его жена!» Сысуев улыбался. Он расплатился за уклонение от поцелуя. Счет стал 1:1.
Главный редактор журнала подошел к микрофону и попросил гостей рассаживаться на креслах у сцены.
Журнал, устроивший это торжество, проповедовал со своих страниц так называемый просвещенный патриотизм. В политике он придерживался «золотой середины», «стоял над схваткой». Зуев, хоть и печатался в нем, считал такую позицию двусмысленной и даже лицемерной, потому что искренне не понимал, как могут порядочные люди стоять «над схваткой», если в октябре 93-го одну сторону в этой схватке залили кровью, забили дубинками и прикладами, а другая захватила все, что можно. Это уже не «над схваткой», а где-то в другом месте! Сысуев же, понятное дело, в таком издании чувствовал себя весьма комфортно (как, впрочем, почти везде), а его, в свою очередь, там всячески привечали.
Зуев, как объявили торжественную часть, облегченно вздохнул и повел Светку в последний ряд кресел, зная наверняка, что Сысуев с Евдокией сядет в первом. Однако, когда после приветственных речей (Сысуев, конечно, говорил, а Зуев, конечно, нет) перешли в обеденный зал, где столы со снедью и выпивкой располагались «покоем», Зуев, хотя и выбрал себе со Светкой места подальше от «президиума», аккурат напротив меня, вдруг с ужасом обнаружил по левую руку от себя Сысуева с Евдокией.
Счет стал 2:2.
— Вот и славно, — сказал Сысуев, делая вид, что оказался рядом случайно, и тут же потянулся за коньяком. — Хоть будет поговорить с кем. А то ведь сейчас разведут скучищу! Тосты эти по десять минут... А ты сиди и слушай, как дурак.
«Поговорить тебе хочется, как же! — тоскливо подумал Зуев. — Ты заскучал, потому что притащился сюда со своей псевдо-Евдокией и бабы тебе на сегодня заказаны. И теперь весь вечер ты будешь оттачивать на мне свое остроумие!»
Но Зуев в своих нехороших предчувствиях был прав лишь отчасти. Дело обстояло гораздо хуже, чем он предполагал. Когда выпили по второй, Сысуев, игриво поглядывая на настенную роспись обеденного зала, изображавшую на фоне березок длиннотелых работниц и колхозниц в боттичеллиевских позах, спросил у Зуева вполголоса:
— Значит, Егор Исаев торгует яйцами на рынке, а ты — книжками в электричках?
Зуеву стало жарко.
— Откуда ты знаешь? — пролепетал он.
Сысуев пожал плечами:
— От общих знакомых, разумеется. Люди ходят на рынок и ездят в электричках. Оригинальничаешь? Или протестуешь так?
— Да какое там «оригинальничаешь»... Надо же жить на что-то, — вяло сказал Зуев, с досадой думающий: «Кто же еще знает? Может быть, все? И молчат об этом, жалея?»
Счет стал 3:2 в пользу Сысуева. Но ему этого, очевидно, было мало. Насмешливый взгляд его вдруг стал твердым.
— Нет, извини. Что значит «жить на что-то»? А почему ты не зарабатываешь на жизнь пером?
— Что-то не получается. Но, однако, что за манера лезть в чужую жизнь? Я же не лезу в твою.
— А ты влезь, — поощрил его Сысуев — по-прежнему без улыбки. — И я на все твои вопросы отвечу. Мне от старых друзей скрывать нечего. Естественно, своими маленькими трагедиями и повестями Белкина ты ни фига не заработаешь. Но почему ты решил, что не можешь писать ничего другого? Ты же профессионал! Пушкин чего только не писал — и что, разве растратился на стороне? А разве Эдгар По, Акутагава и Казаков писали только рассказы? Пишешь же ты свои исторические безделушки?
Зуев с надеждой покосился на Евдокию. Может, она отвлечет чем-то дражайшего супруга? Но Евдокия чинно кушала с тем же брюзгливым видом, не обращая на них никакого внимания. Зуев вздохнул и сказал:
— Что же, по-твоему, я мог бы писать? Романы, как ты? А если у меня не получается?
— А ты пробовал?
— Нет, не пробовал. Зачем? Ты, может, пишешь роман за два месяца, а я за это же время — рассказ. По-твоему, я должен корпеть над романом несколько лет, чтобы только узнать, что я никудышный романист? Я и так это знаю. — Он говорил примирительно, шепотом, желая, чтобы Сысуев сменил наконец тему.
Но Сысуев, послав Зуева в нокдаун, ведя уже 4:2 или 5:2, заскучал. Сладость победы, вероятно, была для него неполной, если не ощущал он сопротивления.
— Грош цена твоему знанию! Ты ленишься работать за письменным столом? И вот результат — ты вкалываешь в электричках! Лучше работать ногами, чем мозгами, да? Русская манера! Пойду пешком, пусть кондуктору будет плохо! Что ты тут гонишь? Ты меня нипочем не убедишь, что новеллисту не по силам смастерить добрую повестуху. Лучшие повести написаны новеллистами. И лучшие очерки тоже. А сценарии для кино? Гляди — какие дураки их только сегодня не пишут! Вот что я тебе скажу: ты унижаешь своей этой торговлишкой не только свой дар, ты все наше призвание унижаешь. Для нас в любые времена, даже самые подлые, должно быть место в жизни. Должно! А то и в другие не будет. Чего ты сразу выбрал перо, а не торговый лоток? Такие, как ты, на наш труд смотрят как на личную прихоть. Да с чего ты это взял, русская ленивая душа? Книги читали и будут читать! Люди нуждаются в них! И неважно, что это за книги. Если тебе не нравятся нынешние, ты напиши другие, а не таскайся по вагонам с чужими! Тебе для чего Бог дал талант?
Сысуев теперь говорил, не понижая голоса. Уже и Светка внимательно смотрела на них, и невозмутимая Евдокия повернула к ним свое мясистое лицо, и добрая половина сидящих за их столом прислушивалась.
— Пойдем покурим, — предложил Зуев Сысуеву.
Тот кивнул, хотя за столами невозбранно курили. Они вышли в зимний сад. Насторожившаяся Светлана пошла с ними, а Евдокия осталась доедать. В пустом зимнем саду все еще играл электрический квартет — неведомо для кого. На столах по-прежнему стояли подносы с вином. Сысуев сразу взял себе стакан.
— Потанцуем? — Светка игриво, по-цыгански, повела обнаженными смугловатыми плечами.
— Погодите, гитана, — серьезно сказал Сысуев. — Натанцуетесь еще. Я сам танцор первостатейный и докажу это вам, если, конечно, моей валькирии рядом не будет. Ревнива — ужас! А сейчас я хочу, чтобы ваш супруг или бойфренд (что, думаю, вернее) ответил мне на несколько прин-ци-пи-аль-ных вопросов.
— Как он меня назвал? — хмуро спросила Светка у Зуева. — Путаной?
Сысуев заржал.
— Это бесподобно! Я запомню.
— Нет-нет, — поторопился успокоить Зуев Светку, пока она не успела расцарапать морду Сысуеву. — Они так хочут свою образованность показать. Гитана — это цыганка, танцовщица. Сигареты «Житан» видела? Там она на коробке нарисована.
— А-а, — сказала Светка и повела писаной бровью. — А что, говорят, у нас в роду был цыган.
— Вот так-то, дружище Зуев! — покивал головой Сысуев. — Чуть что — и ты говоришь образами! Ты не стал объяснять, что гитана — транскрибированная цыганка. Это долго и неубедительно. Ты сразу предъявил нашей красавице картинку — коробку «Житан». Ты писатель, творец образов, а не книгоноша! Так что же ты дурью маешься?
Светка тревожно смотрела на Зуева. Он ободряюще улыбнулся ей.
— Знаешь что, Сысуев, — сказал он, — иди-ка ты в баню. Не исключено, что мои проблемы — профессиональные, но твои-то точно нет. Ты пишешь по законам теперешнего бедлама. Твои романы и статьи — каскад фокусов. Да, я из тех людей, кому труднее имитировать творчество, нежели пытаться творить. Спертый воздух этого бедлама мне не по душе, я предпочитаю чистый воздух свободы. Пусть лучше от меня пахнет потом, а не от моих произведений. И вообще — с чего это ты вдруг стал такой заботливый? Сценарии писать, говоришь? Так посоветуй, куда бы мне пристроить будущий сценарий. А то я приду в пустые коридоры «Мосфильма»: «Купите, пожалуйста, у меня сценарий!» Только ты меня никогда и на пушечный выстрел не подпустишь к своей кормушке — знаю я вашего преуспевающего брата!
— Вот и проговорился, — злорадно усмехнулся Сысуев. — А то — цветаевский бедлам, башня из слоновой кости... А на самом деле ему доступ к кормушке нужен! Слушай, я живу с Евдокией в четырехкомнатной квартире в центре, езжу на «опель-кадете», у меня есть навороченный компьютер «Макинтош» и дача в Снегирях, куда я тайком от Евдокии таскаю гитан, — он покосился в сторону Светки, — и путан. Показать тебе, где все это выдают? Но тебе же этого будет мало, надо, чтобы тебя попросили взять, да еще при этом кланялись, кланялись! Подавай русскому человеку скатерти-самобранки! Знаешь что, Зуев, на ковре-самолете дурак полетит. А потом загонит его за бутылку — зачем ему ковер-самолет? В мышеловку ты не хочешь, а бесплатный сыр тебе подавай! Не в коня корм! Как ты думаешь, стал бы Шолохов Шолоховым, если бы ему за каждым кустиком скатерти-самобранки попадались? Я по десять часов в день сижу, не разгибая спины, за компьютером и только вечером позволяю себе потешить свой организм. А ты на что тратишь лучшие годы, когда есть еще творческий кураж, когда еще балдеешь от того, что пишешь? Что ты там нес про воздух свободы? Пора выпрыгивать из юношеских штанов! Я, видите ли, фокусник! Да, я фокусник! У нас люди любят фокусы. Каждому свое! Дуракам фокусы, а умным — артистическая пауза, после которой подопытный дурак сдавленно спрашивает мага, вернет ли тот ему бумажник и часы. — Сысуев схватил еще стакан вина и залпом выпил. — У нас, писателей, своя правда, и она не в том, чтобы выбрать путь прямой, как стрела, — назидательно сказал он. — Литература — не жизнь, а жизнь — не литература. Мы живем по своим законам. Ты не понял этого и вынужден заниматься тупым, бессмысленным трудом в мире дураков.
«Точно, — подумал уязвленный Зуев. — В мире дураков. Ведь его исторический роман я тоже продавал. А другие дураки покупали».
В банкетном зале объявили перерыв на танцы, и народ повалил в зимний сад. Музыканты оживились, поддали жару. Молодежь запрыгала, за ней пустились в пляс и несколько пожилых краснорожих жуиров. Светка, которой надоело слушать тревожный, но непонятный разговор, поманила Зуева в круг, а когда тот хмуро отказался, пошла прыгать одна.
Появился улыбающийся японец. Возле него кругами ходил пьяный беззубый режиссер документального кино, не достающий японцу до груди, и невнятно говорил про нехватку денег на аппаратуру, на пленку...
— Ты знаешь его? — кивнул на режиссера Сысуев.
Зуев пожал плечами:
— Немного.
— Подвижник, народник. Снимает всяких шукшинских чудиков. Верит, что Россия спасется глубинкою. Ищет, где бьют потаенные ключи правды. — Сысуев сардонически улыбнулся. — А денег на пленку найти не может! Поймает первого попавшегося иностранца и давай его обрабатывать — а вдруг даст денег? Вы, дескать, правду о душе не знаете, а мы вам скажем, только ручку позолотите! А как научится человек деньги не клянчить, а своим умом добывать, вы ему сразу: фокусник, приспособленец! Зуев, коньяку бы выпить, надоела мне эта кислятина! Слушай, сделай одолжение, сходи принеси бутылку, а то, если я пойду, Евдокия в меня вцепится, не приведи бог, танцевать потащит.
Зуев пошел в банкетный зал. Коньяка уже не было, он взял бутылку водки и рюмки. Но Сысуев рюмку отверг, пробормотав: «Не берет», — налил себе полстакана, единым махом выдул его и смачно захрустел яблоком.
— Ого! Ты пьешь, что ли? — спросил озадаченный Зуев.
— Не надейся! — с набитым ртом захохотал Сысуев. — Когда надо — пью, когда не надо — не пью. Сегодня не за рулем, можно расслабиться. Я что — похож на алкаша?
Зуев искоса глянул на его мешки под глазами:
— На тех, что в подворотне, — нет. А на тех, что в ЦДЛ витийствуют, пожалуй, похож. Ты вот мне скажи: если я червяк, чего ты с таким увлечением передо мной краснобайствуешь? Совесть, что ли, у тебя нечиста?
— Чиста, — сказал Сысуев, разливая по новой — теперь уже в рюмки. — И знаешь, почему? У меня ее нет. Какая у писателя может быть совесть? Разве совестливые люди марают бумагу в погоне за славой? Даже так называемые духовные писатели — чего ради они хотят, чтобы их проповеди печатали в журналах и книгами? Чего они в электричках не проповедуют, как сектанты? Потому что сектанты просто ищут сторонников, а эти — славы. Спекуляция на святом! А распинаюсь я перед тобой, потому что по глазам вижу, что ты под свое опрощение идею подвел. Брось! Это не идея. А если идея, она того не стоит.
Зуев не возражал. Возражения, как он понял, лишь подливали масла в огонь сысуевского красноречия.
— Ну, что молчишь? — осклабился Сысуев. — Ты поговори, поговори.
— Иди ты... к Евдокии. Что говорить? Я любитель, ты профессионал. Но, к примеру, знаю, зачем я любитель. А ты зачем профессионал? Чтобы лучше жить или лучше писать?
— Для того и другого, дурашка. Как ты еще не понял?
— Живешь ты, как я понял, хорошо. А почему продолжаешь писать романы-однодневки? Все у тебя складно получается, кроме главного. Ты зачем начинал писать? Думал ли ты тогда, как выжить во враждебном мире? В литературе есть тайна. Назови ее как хочешь: Бог, идеал, бессмертие. Пойди расскажи начинающему писателю про свое искусство облапошивать дураков. Он просто с брезгливостью пожмет плечами, вот и все. И будет прав именно с профессиональной точки зрения. Для него твои фокусы — отрава. Живописцев учат чисто класть мазок, а писателей — правдиво выражать свои чувства. Ты говоришь, профессионалу это необязательно и даже вредно. Я, стареющий литературный юноша, позволю с тобой не согласиться. Ни у тебя, ни у других я ничего вычитывать между строк не хочу. Пошли вы на хрен! Я хочу чистой литературы, олимпийской. Мне воздух, воздух нужен, а не твоя веселящая закись азота. Что мне твое так называемое творчество? Где в нем Бог, тайна? Что, собственно, ты сделал своей профессией, предприимчивый человек? Сколько еще ты будешь выворачивать свой писательский тулупчик с лица наизнанку и обратно?
Удар прошел. Сысуев по-прежнему улыбался, но хитрые красные глаза его стали злыми. Он разлил еще по рюмкам и задушевно сказал:
— Если тебе, Зуев, нужен идеал чистой литературы — то возьми Евангелие и успокойся. Там все написано. Ничего добавлять не нужно. Однако пишут, добавляют. Человек натура артистическая, художественная. Ему одной правды мало. Он любит образы, картинки, истории. Тебя влечет жизнь человеческого духа? Так стань духовным писателем. Православное книгоиздательство, кстати, теперь на подъеме. Нет, все вы вслед за дедом Толстым путаете Божий свет с яичницей, художественную литературу с духовной. Искренность хороша только для простаков, а не для сложных натур. Зачем мне быть искренним? Мало ли чего я хочу? Может быть, я втайне ненавижу человечество? Я хочу дарить людям образы, а не тайны. Тайна у всякого своя. И тулупчик у меня хоть перелицованный, да мой. А где твой? Ходишь ты в драном пальтишке из старых рассказов, а новой добротной одежки не предвидится.
Последние слова Сысуев произнес скорее с вопросительной, нежели с утвердительной интонацией и глянул мельком на Зуева. Тот понял, что он таким образом хочет вызнать у него, пишет он или нет. «Ага, брат! — подумал он. — У всякого бумагомарателя, даже такого успешного, как ты, есть ахиллесова пята: он знает, что рано или поздно испишется. И тогда тот, кто вчера еще молчал, но сохранил в себе литературные силы, может легко вылезти вперед. Литература — особый вид спорта».
— А почем ты знаешь, что у меня предвидится? — с ленивой улыбочкой сыграл Зуев в сысуевскую игру. — Вот, скажем, встретил я тебя, послушал: хороший материал для рассказа! Будешь специально искать такой — не найдешь! Изображу тебя, брат, народ ухохочется!
По глазам Сысуева он увидел, что этот удар тоже прошел. Но Сысуев тут же нанес ответный. Он с деланым безразличием махнул рукой и сказал:
— Валяй, пиши! Сысуев большой, его на всех хватит.
Между тем часть публики вернулась в банкетный зал допивать, а оставшихся снимал «Бетакамом» оператор подмосковного телеканала, стареющий плейбой в узконосых ботинках на высоких каблуках и зеленом пиджаке, уже изрядно поддатый. Сысуев, увидев наставленный на себя глазок телекамеры, сразу приосанился, значительно глянул исподлобья, словно позируя для фотоснимка на собрание сочинений. Но плейбой, видимо, не знал его в лицо, поэтому задержал объектив на нем лишь на мгновение. Он совершал чудеса акробатической съемки: нацеливался в танцующих камерой из каких-то немыслимых полушпагатов, откидывался всем корпусом назад, словно готовясь сделать «мостик», и даже растягивался с «Бетакамом» на ледяном плиточном полу, не жалея ни себя, ни своего удивительного пиджака.
Японец, по-прежнему плотно опекаемый беззубым режиссером, уже не улыбался, а растерянно поглядывал по сторонам. Но Небольсина не было. Зуев видел его в столовой, когда ходил за бутылкой. Небольсин, стоя навытяжку, маленький, стриженный бобриком, сам чем-то похожий на японца, без всякого микрофона громко распевал старые советские песни, которых знал наизусть великое множество. Пел он без перерыва, одну песню за другой, энергично отбивая ритм рукой. Отвлечь его от этого занятия, как хорошо известно, было невозможно.
Я увидел, что у Зуева и Сысуева водка, подошел к ним:
— Нальете третьему?
— Легко, — сказал Сысуев.
Налил, мы чокнулись и выпили. Я почувствовал, что Зуев рад моему появлению, а Сысуев нет.
— Надо как-то помочь юному самураю, — промолвил Зуев, кивнув на японца. — Но как?
Я знал режиссера, поэтому подошел к нему и отвел под локоток в сторону.
— Оставьте вы его в покое. Нет у него денег, он из небогатой семьи.
— Что у него нет денег, я уже понял, — кротко сказал режиссер и повесил голову. — Не в деньгах дело. — Он вздохнул. — Я ему про нашу русскую боль рассказываю. Должны же они знать?
— Они ничего не хотят знать. Или не понимают. Зачем его мучить? Вы его уже битый час держите. Он молодой, пусть погуляет.
Когда я вернулся, японец дисциплинированно стоял на том же месте, словно ожидая решения своей судьбы. Я похлопал его по плечу:
— Иди отдыхай.
Японец послушно направился к двери в вестибюль.
— Завоюют весь мир, как пить дать завоюют, — заявил Сысуев. — Исполнительные. О! Моя валькирия.
В зимний сад, зло стуча по плиткам каблучками, переваливаясь с боку на бок на кривых ножках, вошла Евдокия. По ее злому лицу я догадался, что сейчас она устроит сцену мужу, и отошел в сторону.
— Дай мне ключ, — сказала она Сысуеву, брезгливо глянув на почти опустевшую бутылку водки. — Я пойду спать. Мне надоело там сидеть одной, пока ты здесь накачиваешься и пялишься на девок.
— Душа моя, неужели ты думаешь, что я буду таскать с собой эту болванку? Она в ячейке за конторкой. Спокойной ночи, душа моя. Мы мирно беседуем о литературе, как видишь. В номере должно быть тепло, я распорядился поставить обогреватель.
Евдокия, по-бабьи приседая, защелкала на подламывающихся каблуках к выходу.
Сысуев заметно повеселел, потер руки:
— Свобода! Вечер начинается! Зуев, готов ли ты к безумствам?
— К каким еще безумствам?
— Ну, как в том анекдоте: «Вы будете участвовать в групповом сексе? Вы, я, ваша жена?» — «Нет!» — «Тогда мы вас вычеркиваем!» Ха-ха-ха! Шучу. Для начала пошли отольем.
Он увлек Зуева в вестибюль, к туалету. Перед дверью одиноко маячил японец.
— Он там! — отрывисто, как все японцы, пролаял он. — Лонг! Дол-га!
— Кто — он?
— Кино! Раша...
— Ах ты, боже мой! — Зуев постучал, подергал дверь.
Она была заперта на задвижку.
— Спит, сидя в штанах на унитазе, — философски предположил Сысуев. — Кино... Россия...
Зуев нажал на дверь посильнее, хлипкая задвижка отскочила. Режиссер лежал на полу. Зуев взял его под мышки и выволок из кабинки. Бедолага что-то мычал и пытался переставлять ноги. «На воздух его, пусть проветрится», — решил Зуев. Он потащил документалиста на улицу. Сысуев только брезгливо посторонился.
Снаружи заметно похолодало. Воздух, впрочем, был чист, как студеная родниковая вода. «То, что доктор прописал, — решил Зуев. — Не забыть бы только за ним вернуться». Он усадил режиссера на скамейку у входа. Тот поднял голову и растроганно сказал:
— Звездочки! — и снова уронил голову на грудь.
Небосвод и впрямь, сколько хватало глаз, был густо усеян звездами, горевшими ясно и неправдоподобно четко. Тишина стояла такая, как в театре перед началом концерта, — звенящая, напряженная, торжественная, многократно усиливающая любой звук. Небо, казалось, слегка вращалось. Здесь, под этой грандиозной синей сферой, раскинувшейся на тысячи верст окрест, невольно приходил в голову вопрос: что эти люди там, в нелепом «зимнем саду», делают, зачем кривляются, прыгают, пьют, говорят друг другу глупости? Зуев вздохнул, постоял и пошел обратно.
В вестибюле он увидел, что Сысуев по-прежнему торчит перед заветной дверью.
— Теперь япошка засел, — с полукомической гримасой страдания пояснил он. — Что он там делает? Харакири, что ли? Слушай, пошли к себе наверх, в номера. Мочи моей больше нет.
Зуев отказался, так как облегчился на свежем воздухе, глядя на звезды. Он вернулся в зимний сад, где его уже искала встревоженная Светка.
— Куда же ты пропал? Бросил меня... Ты когда со мной танцевать будешь? Пойдем, дамы приглашают кавалеров.
— Да это же вальс! Разве ты умеешь?
— А то! Я в детстве в кружок бальных танцев ходила. А ты-то сам умеешь?
— Теоретически, — пробормотал Зуев. Вальсировал он всего пару раз в жизни.
Оказалось, танцевала Светка не просто хорошо — она танцевала чудесно. Красиво, как в кино, откинув назад стриженую головку, легко положив ему на плечо обнаженную руку, она с неожиданной для нее грацией и изяществом порхала по плиточному полу, точно и не касаясь его. Тяжеловатый Зуев, скованный боязнью отдавить ей ноги в легких туфельках, глядя на ее вдохновенно изменившееся в танце скуластенькое лицо с полузакрытыми глазами, на развевающуюся челку, с сердечной болью подумал, что этот неприятный, но умный Сысуев во многом прав: он опустился, плывет в жизни по течению, застрял в электричках и тем губит себя и Светку... Что дальше? Ему надоест в конце концов таскаться с книгами и он плавно перейдет в категорию бомжей? А Светка — проституток или алкоголичек? Если он такой порядочный, каким изображал себя в разговоре с Сысуевым, то должен вытащить из электричек эту волшебно преобразившуюся в танце девочку, пристроить ее куда-нибудь учиться. А лучше всего, отбросив пошлые мысли о ее женском прошлом без него, жениться на ней, нарожать детишек... Свет, что ли, сошелся клином на этой литературе, будь она неладна? Начальные азы бизнеса он изучил — надо начинать трудовую капиталистическую жизнь... Занять денег, купить подержанную машину, палатку, потом, если дело пойдет, «чепок»...
Светка раскраснелась, глаза ее сияли.
— Давай еще, Виталик, — попросила она.
Зуев кивнул, хотя танцевать с ней, такой вдруг счастливой, ему было тяжко. «Палатка, палатка... — тоскливо думал он. — Семья... А потом всю жизнь будешь винить Светку, что она сделала тебя из художника торгашом! Ведь писательство — это болезнь. На всю жизнь... Господи, где выход?» Светка, очевидно, что-то поняла в его состоянии, она теперь все время глядела ему в глаза, тепло улыбалась, словно говоря: «Все наладится, все будет хорошо» — как тогда, когда повела его за собой «в люди».
Музыканты теперь по просьбе Светки играли только вальсы и блюзы. Сысуев, слава богу, куда-то благополучно пропал: то ли взяла его в оборот Евдокия, то ли, напротив, сам он взял в оборот какую-нибудь подвыпившую поклонницу. Само его отсутствие действовало на Зуева благотворно. Мягко управляя им в танце, Светка мало-помалу освободила его от мрачных мыслей. Теперь он тоже улыбался ей, двигался свободней, уверенней.
Внезапно музыка прервалась.
— Граждане, прошу минуточку внимания, — сказал усиленный динамиками голос.
Все обернулись к эстраде. У микрофона стоял капитан милиции, а рядом — взъерошенный, бледный Сысуев со съехавшим набок галстуком. Капитан постучал ногтем по микрофону, откашлялся. Из столовой, словно в ответ на сигнал, донеслось небольсинское: «И летели наземь самураи под напором стали и огня!» Японец заулыбался.
— Граждане, просьба собраться всем в зимнем саду, — сказал капитан. — Выходы из здания и на этажи временно перекрыты.
Только теперь Зуев увидел у входа омоновцев с автоматами. Двое из них держали под микитки ничего не понимающего режиссера, про которого Зуев конечно же забыл.
— Что случилось? Что случилось? — заговорила публика вразнобой.
Капитан поднял руку и продолжал:
— Нас вызвал один из гостей, товарищ Сысуев. Он оставил ключ от номера за конторкой у входа, которая по халатности администрации находилась без присмотра. Позже он обнаружил, что у него пропала из кейса крупная сумма, девятьсот шестьдесят долларов США. Дом отдыха еще никто не покидал — значит, деньги здесь. Мы просим уважаемых гостей предъявить имеющуюся у них наличность и заодно проверить, на месте ли она. Те, кому необходимо подняться в номер, сделают это в сопровождении сотрудников милиции. Не исключено, что кто-то из гостей выпил лишнего и деньги присвоены по ошибке или... э-э... по недоразумению. В таком случае предлагаю их добровольно вернуть. Анонимность гарантируется. Это избавит вас от долгой процедуры проверки. Организаторов прошу предоставить мне список гостей.
Вбежавший впопыхах из банкетного зала главный редактор, человек, похожий на Достоевского, но с крупным задом, беспомощно озираясь, схватил за руку Зуева.
— Что же это? — растерянно бормотал он. — Голубчик, завтра все газеты... Это скандал... Вы его хорошо знаете, попробуйте уладить это...
Зуев внутренне поморщился, но пошел к эстраде.
— Сысуев, — сказал он шепотом, — ты переутомился, сочиняя детективы. Ты протрезвеешь, и тебе будет стыдно. Не позорься, отмени эту операцию «Кольцо». Что для тебя девятьсот баксов? Как для меня девятьсот рублей. Здесь двенадцать этажей, деньги можно спрятать в любую отдушину.
Напряженное лицо Сысуева сразу же стало злым.
— Кто тебя просит вмешиваться? Ты думаешь, наконец уязвил меня... книгоноша! Так узнай о себе главное: не лень тебя губит, а неумение стоять во всем до конца. Я не умру без этих баксов, но если можно их вернуть, я их верну. В жизни нельзя уступать обстоятельствам. Уступил один раз, другой, третий — и жизнь утечет между пальцев. Останутся электрички. Скажи мне, ты что, уходишь, благодушно улыбаясь, когда тебе платят меньше, чем стоит книга? Почему ты смотришь на меня так, будто это я украл штуку баксов, а не у меня? Что у нас за странные представления о приличиях? Оттого и такой бардак в стране. Ты не подумал, что играешь сейчас на руку человеку, который, может быть, давно этим промышляет? Он знает, что литературная среда мягкотела и боится скандалов и здесь можно резвиться безнаказанно. Не пора ли его схватить за руку, чтобы другим неповадно было?
Зуев поискал глазами главного редактора и отрицательно помотал головой.
— Товарищ писатель, где ваша супруга? — осведомился капитан.
— Спит наверху. Зачем вам она? Я разбудил ее, когда проверял кейс. Она предположила, что я оставил деньги дома. Но это не так. Я ведь по дороге покупал цветы, менял одну из бумажек.
— Все равно нужно послать за ней. Пока она, в сущности, единственный свидетель. Сержант! Давай наверх. И кейс принеси, только не лапай его, заверни во что-нибудь, там могут быть отпечатки. Если не разберемся сейчас, потом можно будет дактилоскопировать всех присутствующих по списку.
Последние слова капитан произнес, ненароком приблизившись к микрофону. Слово «дактилоскопировать», разнесшееся по залу, произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они услышали «скальпировать».
— Юрий Модестович! — крутя головой, громко позвал главный редактор. — Юрий Модестович!
Коротышка-директор возник перед ним.
— У вас есть тысяча долларов?
Тот лишь развел руками.
— Увы, Анатолий Евгеньевич, нет. Я уже заплатил по счетам за торжество и автобусы. Осталась какая-то мелочь, несколько тысяч рублей.
Анатолий Евгеньевич обратился к Сысуеву:
— Алексей Леонтьевич, я очень сожалею, что так получилось. Как организатор, я не могу не нести ответственность. Обещаю вам перед всеми, что в понедельник вы получите от меня девятьсот шестьдесят долларов. Если угодно, готов предоставить расписку. Должен, однако, заметить, что, кроме обязательств перед вами, у меня есть обязательства перед другими гостями. Это дознание... это невозможно... неслыханно... так нельзя унижать писателей...
«Молодец! — подумал о главном Зуев. — А я-то считал его бескостным субъектом».
Сысуев посмотрел на редактора холодно и вежливо сказал в микрофон:
— Анатолий Евгеньевич, мне очень не хотелось бы, чтобы в результате этого неприятного инцидента пострадали вы или ваш прекрасный журнал. Но вы меня неправильно поняли. Мне нужны не вообще деньги, а мои деньги. Я зарабатываю на жизнь нелегким честным трудом. Я не вор, не взяточник и не «новый русский». И я не понимаю, почему мне, вам или кому-нибудь еще должно быть неудобно изобличить преступника и вернуть деньги. Мне кажется, собравшиеся здесь порядочные люди горячо заинтересованы в том, чтобы на них не легла и тень подозрения. Разумеется, — продолжал Сысуев уже не в микрофон, — вы и Юрий Модестович будете освобождены от унизительных процедур. Мой старый приятель Зуев, который весь вечер был со мной, тоже. А вот твою гитану, — повернулся он к Зуеву, — извини, придется проверить.
— Погодите, товарищ писатель, — вмешался капитан. — Относительно следственных мероприятий здесь только я решаю. Если вы хотите сами руководить и определять круг подозреваемых, я не возражаю. Но мы в этом случае уедем.
Сысуев изобразил главному мину сожаления, но Зуев понял по его хитрой роже, что он получил бы немалое удовольствие, если бы деньги нашли вдруг у Анатолия Евгеньевича или Юрия Модестовича, а тем более у него или у Светки.
Анатолий Евгеньевич со слабеющей надеждой обратился к последней инстанции — капитану:
— Товарищ капитан! Сочувствуя господину Сысуеву, я тем не менее не могу превращать всех своих гостей в подследственных. Я хотел бы под свою личную ответственность попросить вас прекратить это. Я напишу вам обязательство в понедельник вернуть пострадавшему деньги. Если не верну — посадите меня в тюрьму.
— Договаривайтесь. — Капитан кивнул в сторону Сысуева и, понизив голос, добавил: — Я здесь инициативы проявлять не могу, приказ исходит от нашего замминистра, которому звонил гражданин Сысуев.
Главный редактор снова обратил молящий взор на Сысуева, но тот упрямо помотал головой.
Стоявшая рядом с Зуевым Светка слышала слова Сысуева относительно себя, поэтому громко спросила, глядя на него в упор потемневшими от гнева глазами:
— Мне как, сейчас раздеваться для обыска, гражданин писатель, или потом?
Несчастный Анатолий Евгеньевич побагровел. Казалось, его сейчас хватит удар. Тут проснулся оператор-плейбой, некоторое время наблюдавший за происходящим с открытым ртом, включил камеру и припал глазом к окуляру. Я указал на него коммерческому директору:
— Мне кажется, вот это видео журналу совершенно не нужно.
Коротышка Юрий Модестович подбежал к оператору, начал теребить его за рукав, умоляя прекратить съемку, но тот не обращал на него никакого внимания.
— Раздеваться никому не нужно, — снисходительно объяснил в микрофон капитан. — Достаточно добровольно предъявить содержимое карманов, бумажников, сумочек, портфелей. Но прежде чем приступить к этому, я еще раз предлагаю похитителю подойти, не привлекая внимания, к одному из наших сотрудников и заявить о готовности вернуть деньги.
Все разом стали крутить головами по залу, стремясь увидеть того, кто, «не привлекая внимания», пойдет отдавать деньги. Тем временем в зимнем саду в сопровождении улыбающегося неведомо чему омоновца появилась заспанная, растрепанная Евдокия Сысуева в накинутом поверх халата дорогом лайковом пальто. По лицу ее гуляли красные пятна. Она слышала слова капитана и поняла, что она и ее обожаемый супруг оказались в центре грандиозного скандала. Глаза Евдокии, и без того выпуклые, казалось, совсем выпрыгнули из орбит, как у дурацких персонажей американских мультфильмов. Сысуев приветливо улыбнулся жене, но было видно, что и ему от ее взгляда не по себе. Евдокия подошла к нему вплотную.
— Ты что, пьяная скотина? — сказала она таким шепотом, что ее услышали и в дальних углах зала. — Забери свои деньги! — Она классическим жестом торговки запустила руку в ложбину между двумя увесистыми грудями и достала сложенную вдвое пачку «зеленых».
В зале захохотали.
Взбешенная Евдокия швырнула деньги в лицо Сысуеву:
— Я же твою кобелиную натуру знаю! Я видела, как заблестели твои глазки, когда появилась эта Светлана, и поняла, что банкетом дело не кончится, ты попрешься в ночной клуб к девкам и оставишь там свои девятьсот долларов! Я думала деньги сохранить, а ты что натворил? Как мы теперь людям в глаза смотреть будем?
Под все усиливающийся хохот Евдокия выбежала из зала. Капитан ее не задерживал. Он глядел исподлобья на Сысуева.
Тот секунду постоял, повесив голову, потом нагнулся и не спеша собрал деньги. Когда он выпрямился, по утомленному лицу его гуляла кривая улыбка. Он проиграл поединок Зуеву — и не по очкам, а нокаутом, причем нанес его себе сам. Сысуев поклонился направо и налево, будто актер после удачной премьеры:
— Тыщу извинений, господа, тыщу извинений. Надеюсь, вы хорошо развлеклись. С меня — ящик шампанского. Простите, Анатолий Евгеньевич. Тыщу извинений, капитан. Спать, спать, — сказал он, проходя мимо Зуева, но не глядя ему в глаза. — Все споры отложим до завтра. Увидимся на шашлыках. К каким трагикомедиям приводит женское коварство! Ну, Евдокия!.. Спать, спать...
Держа голову так же высоко, как и прежде, он покинул зимний сад. Только протрезвев, он поймет, что стал навеки персонажем литературного анекдота. Капитан с нехорошей улыбкой на лице последовал за Сысуевым.
Зуев стоял ошеломленный, ничего не видя перед собой. У него было такое ощущение, словно ему сначала врезали здоровенной дубиной по ногам, а потом по голове. Никаким победителем он себя не чувствовал. Отвратительный театр одного актера, свидетелем которого он был весь вечер, оставил на душе поганый осадок, как будто ее окунули в нечистоты.
Светка дотронулась до его плеча:
— Не расстраивайся, Виталик. Ты думаешь о том, что он тебе говорил, да? Не думай. Он говно, это было сразу видно. Такой все врет, даже если говорит правду. Подумаешь, ты не такой богатый и везучий, как эта гадина! Лучше быть таким, как ты. Ты умный, добрый. И конечно, ты хороший писатель. Я в этом ничего не понимаю пока, но он бы не вертелся вокруг тебя, был бы ты плохой. Прошел бы и не поздоровался. Ты не думай, что я тебя выбрала, потому что мне жить было негде. Нашла бы, как раньше находила. Я тебя полюбила. И больше мне никто не нужен. — Светка запнулась, покраснела, опустила глаза. — А хочешь, бросим эту торговлю? Проживем как-нибудь. Ты будешь писать, а я на курсы какие-нибудь пойду. Компьютер освою. Денег мы немного скопили, на первое время хватит.
Зуев внимательно посмотрел на нее. Первый раз в жизни он слышал признание в любви.
— Пойдем отсюда, Светик, — сказал он.
— Пойдем, — покорно, словно обещая следовать за ним всю жизнь, ответила она.
Он снял пиджак, накинул на ее обнаженные плечи, и они вышли из сырого, провонявшего сигаретным дымом зимнего сада на весенний холодный воздух — чистый воздух свободы.
Человек в зеленых очках
Я повстречал этого слепого старика на узких улочках крымского Симеиза много лет назад, еще при украинской власти. Было ему лет восемьдесят или даже больше. Ходил он, как и все незрячие, выстукивая дорогу тонкой палочкой, и носил круглые зеленые очки в допотопной роговой оправе. Столь же древним был его костюм, точнее, не костюм даже, а санаторная холщовая пижама с жирным штампом на нагрудном кармане: «Сан. им. XXII партсъезда». В остальном он ничем не отличался от слепых, когда-либо встреченных мною в жизни, за исключением одной странности, относившейся, впрочем, не столько к самому старику, сколько к окружавшим его людям. Южане общительны и доброжелательны, все в маленьких курортных городках — приятели или соседи, а со стариком в зеленых очках никто не перебрасывался и полсловечком! Местные, и стар и млад, смотрели на него словно сквозь пустоту. Можно было подумать, что для них он не слепой, а невидимый.
Проще всего было бы прямо спросить у кого-нибудь о причинах такого отношения, но я стеснялся, не будучи полностью уверен в объективности своих случайных наблюдений. Вероятно, строил предположения я, у старика нелегкий характер, он часто ссорится с людьми, поэтому они не хотят входить с ним в контакт даже по мелочам. Не сказать чтобы это объяснение меня удовлетворяло (ведь есть же человеческое милосердие, которое выше бытовых предубеждений!), но других я не находил. Тем более что через некоторое время, когда я стал постоянно жить в Симеизе летом, мое предположение частично подтвердилось.
Дело было во второй половине августа, на праздник Преображения Господня. Сейчас в Симеизе стоит на Красной горке новый одноглавый храм-красавец в псковском стиле, золотой купол которого отлично виден и снизу, от моря, и сверху, с трассы Севастополь — Ялта. А в описываемую мною пору Покровская церковь размещалась на первом этаже сложенного из дикого камня старинного двухэтажного домика, ныне уже не существующего. К храму примыкали покосившаяся застекленная веранда, служившая притвором, и открытая галерейка, увитая диким виноградом. Окна веранды выходили на восток, поэтому в церковке уже с утра всегда было жарко и очень душно, а что уж говорить о таких праздниках, как Преображение, когда храм до отказа набит народом! Платок, которым я отирал пот с лица и шеи, был насквозь мокр, хоть выжимай. Некоторые люди не выдерживали духоты, выходили на веранду, где, впрочем, было немногим легче. Но особенно тяжко, конечно, приходилось в крошечном алтаре священнику, отцу Евгению, и пономарям. Мы-то все стояли в легких одеждах, а они служили в полном облачении!
По окончании евхаристического канона отец Евгений приступил к исповеди. Те, кто не исповедовался, в том числе и я, вышли наружу, подышать.
Там, во дворике, я столкнулся с компанией молодежи (парень и две девушки), лет по шестнадцати-семнадцати. Они, перегнувшись через перильца ограждения, доставали снизу здоровенные гроздья винограда и тут же поедали его. Ранее я видел этих ребят на веранде храма: они на удивление терпеливо и смирно, без обычных для молодежи такого рода шуточек, смеха и тычков в спину простояли всю службу.
Я смотрел на них, не веря своим глазам. Они уплетали за обе щеки настоящий, крупный виноград, да еще приговаривали, что он сладкий! А я-то полагал, что галерея увита диким, несъедобным виноградом! Никогда не видел, чтобы его кто-то ел! Может быть, я стал свидетелем чуда, когда Господь, словно во исполнение Своих слов: «Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь», вознаградил этих девушек и парня за терпение на литургии в день освящения плодов!
Проверить это было несложно, но высовываться за перила, подобно молодежи, мне было неудобно. Поэтому я тихо спустился с церковного двора на дорогу, прошел под стенку палисадника, на которую небрежно, как отброшенная со лба прядь волос, свешивались перепутанные лозы.
Я не увидел таких крупных кистей, что вытаскивали ребята, но мне сразу бросился в глаза опаловый блеск отдельных виноградин среди ржавых резных листьев. Я их сорвал и, почистив от дорожной пыли, попробовал — они действительно были сладкими и восхитительно ароматными. Враз опьяненный этим дивным вкусом, как глотком вина, я побрел вдоль увитой виноградом стены из камня-дичка, невольно ища глазами цельную гроздь, но не нашел и с грустью подумал, что Господь даровал мне только то, что я заслуживаю. Вот поверил бы сразу в чудо, не ища доказательств, тогда, глядишь, тоже получил бы гроздь... А так — две-три виноградины... Но и за это спасибо. Проверить на вкус чудо суждено не каждому.
Я собирался повернуть обратно, как вдруг увидел знакомого слепого старика в зеленых очках. Он стоял прямо под распахнутым окошком церковной веранды и, казалось, прислушивался, вытянув тощую морщинистую шею, к пению из храма: «Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите!» Мимо него в опасной близости проносились автомобили, — тротуара тут не было.
Я почувствовал жалость к этому одинокому, увечному, почему-то никем не любимому человеку. Что он здесь делает? Может быть, он ощущает на склоне лет потребность в вере, но не смеет или стесняется войти в храм? А может, он просто уткнулся в стену на этом самом узком и опасном для пешеходов участке дороги в Симеизе и не знает теперь, как отсюда выбраться?
Я подошел к слепому:
— Извините, могу ли я чем-нибудь вам помочь? Вы ищете вход в храм?
Он повернул голову ко мне, зашевелил облупленным на солнце носом, точно принюхивался.
— Приезжий, — шамкая, сиплым голосом уверенно определил он. — Из Москвы?
— Да, из Москвы.
Старик помолчал, потом спросил:
— Что ж, хорошо там?
— В Москве?
— Да нет, — усмехнулся он одной стороной беззубого рта, — в храме этом, вход в который, по-вашему, я ищу.
— Ну, смотря что вы имеете в виду. Физически стоять там тяжеловато: слишком маленький, не проветривается.
— Понятно. А людишки набились в него как сельди в бочке. Батюшке-то богатые люди дали денег на новый храм, а он домик себе построил.
— А вы что, его видели, этот домик? — необдуманно задал я жестокий для слепого вопрос и внутренне осекся.
Старик непостижимым образом уловил эту мою заминку.
— Не беспокойтесь, — снова криво ухмыльнулся он. — Да, я не вижу. Но очень хорошо слышу. Каждый шепоток слышу.
— В таком случае не слышали ли вы шепоток, что на Красной горке батюшка строит новый храм?
— Да, говорят, положили там плиты под фундамент. Только вы уверены, что это для храма, а не для нового домика?
— Лично я уверен, — сказал я, не вдаваясь в объяснения.
Но старика такой ответ не удовлетворил.
— А почему вы уверены? — допытывался он.
— Потому что это место освятили как будущий храм и установили там крест. Ни один священник не решится теперь строить там дом.
— Вы так думаете? А рядом с церковью он может построить себе дом?
Я не ответил. Ехидный релятивизм деда мне уже успел надоесть. Я начинал понимать отношение к нему местных. Но все же не хотел уподобляться им.
— Вы стоите прямо на проезжей части, — заметил я старику. — Большой автобус или грузовик может просто расплющить вас по стене. Если вам надо выбраться отсюда или перейти на другую сторону улицы, то я вам помогу.
— Я уже больше шестидесяти лет перехожу с палочкой эту улицу. Пока никто меня не расплющил. Вы думаете, я не услышу автобуса или грузовика? Я услышу его еще от Алупки. А выбраться я могу без всякой помощи из любой точки Симеиза. Я здесь каждый камень знаю. Пропустите! — Он ударил меня по ногам, потом по стене своей палочкой и зашагал по Советской улице, задрав голову, характерной походкой слепого — слегка приседая.
Старик скрылся за поворотом, а я все стоял и смотрел ему вслед. Жизнь его мне представлялась непостижимой. Где он, бедняга, живет? Кто за ним ухаживает? У него нет даже синих очков, положенных полностью незрячим. И почему Господь свел меня с ним на праздник Преображения, показав мне сначала чудо с виноградом? Было ли это противопоставлением? Или, напротив, одно событие было каким-то необъяснимым образом связано с другим?
Из общения со слепым стариком я отчасти понял, почему его сторонятся симеизцы, но только отчасти. Да, он явно склонен к неприятным разговорам, высокомерен, колюч, но разве он один на свете такой? Да и какие разговоры должен вести человек, погруженный в вечную темноту?
После этой встречи я никогда больше не видел слепого старика из Симеиза. Может быть, он умер, а может, его отправили в дом инвалидов. Лишь недавно я узнал разгадку непонятного для меня отношения к нему симеизцев. Мне осталось лишь понять, почему именно со мной он разговорился близ церкви и кому это было больше нужно — мне или ему.
Однажды после жаркого дня мы с женой пошли побродить по Симеизскому кладбищу, расположенному на горе, выше новой церкви. С византийских времен покойников на Южном берегу хоронят в каменных могилах, поскольку земли нет. Но не только этим примечательны крымские кладбища. Здесь порой встречаешь совершенно оригинальные надгробные эпитафии. Вот, например, на украинском: «Вiн закiнчив життя, в цiлому покладаючись на Господа. Пом’ятуємо, кохаємо, сумуємо. Жинка, дiти та онуки. Ткач Петро Тимофiйович (1929–1996)».
Мы миновали территорию нового кладбища и вышли на главную аллею. Здесь на широком надгробии стоял небольшой обелиск с надписью: «Три неизвестных советских танкиста и один рабочий зверски замучены немецко-фашистскими оккупантами. Декабрь 1941 г.». Рядом было воинское захоронение 1945–1946 годов — несколько больших надгробных плит с именами и званиями. В основном солдаты, один матрос и один офицер. Всего, как я подсчитал, здесь покоились тридцать человек, из которых пять человек умерли в 1945 году, а двадцать пять — в 1946-м. Я гадал: а какова причина смерти тех, кто умер в 1946 году, и почему их в пять раз больше тех, кто ушел из жизни в 1945-м, когда еще шла война? Может быть, они стали жертвами какой-нибудь катастрофы, диверсии или массового отравления? Я стал искать отдельную табличку, извещающую о том, что же за трагедия здесь приключилась в 1946 году, но ничего похожего не увидел.
— Вы чью-то могилу ищете? — услышал я женский голос. — Не стесняйтесь, спрашивайте, я вам подскажу.
Я поднял голову и увидел за одним из памятников пожилую рыжеватую женщину с двумя пятилитровыми пластиковыми бутылями воды в руках. У ног ее вились две собаки — большая и маленькая.
— Почему большинство этих людей умерло в сорок шестом году? — спросил я, указывая на надгробия. — Что здесь произошло?
Женщина поставила бутыли на землю:
— Скончались от тяжелых ран. Здесь же госпиталь был неподалеку, они в нем лежали. А там, у входа, похоронены три танкиста и один рабочий. Видели памятник? В сорок первом, во время боев, наш танк не удержался на склоне, съехал вниз, застрял между скал — как раз там, где теперь аптека. Танкистов и этого, четвертого, про которого написано, что он рабочий, спрятали местные жители возле санатория Семашко. Но нашелся предатель, донес об этом, и немцы их замучили. Танк этот после войны из расщелины вытащили, — помню, я девочкой бегала смотреть. Мы с родителями сюда приехали в сорок четвертом году, когда татар выселили. Тогда здесь было много всякой разбитой техники. В гору Кошку немецкий самолет врезался. Мы ходили под гору собирать этот... как его... тротил — трубочки такие...
— А этот предатель, — перебил я ее, находясь под впечатлением от рассказа о трагической судьбе танкистов и рабочего-подпольщика, — он что, был из немцев-колонистов? Или крымский татарин?
— Да нет, из наших. Жил здесь с мамой. В сорок четвертом партизаны ему отомстили: глаза выкололи. Он все ходил потом по Симеизу — с палочкой, в зеленых очках...
Я открыл рот, но больше ничего не спросил. Мы с женой стояли, растерянно глядя друг на друга. Рыжая женщина уже ушла, а мы все стояли. Над кладбищем сгущались сумерки. С соседней горы на него наползало облако, подсвеченное лучом уже невидимого, свалившегося за Яйлу солнца. Через несколько минут оно окутает мерцающим, плотным, влажным туманом и нас, и могилы... Уже явственно слышался запах озона, как после дождя. Я вспомнил, что в светлом облаке, по представлению древних, являлся людям Бог... А далеко внизу, вдоль моря, слившегося с потемневшим небом и казавшегося оттого бездной, цепочкой загорались огни вечернего Симеиза, по которому фланировали загорелые, подвыпившие, беззаботные люди. Они шли мимо аптеки, на месте которой застрял в сорок первом году танк, мимо санатория имени Семашко, где истязали танкистов и рабочего... Оттуда едва доносился шум курортной жизни, не знающей и не желающей знать о тяжелой цене человеческого выбора и еще более тяжкой цене возмездия.
