День не задался. Рассказ. Аудиоверсия (читает автор)

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.


И не задался с самого утра. До пробуждения еще, вернее.

Кто будто сглазил. Мало ли, не исключаю.

Мир не прост, как может показаться вдруг, по легкомыслию, не однослоен.

Прописная, думаю, но истина.

Мир в мире как матрешка в матрешке, подслушал где-то или прочитал, не помню. Внешний мир видим, о скрытом догадываемся. Это уж я так представляю. Сколько их, этих матрешек в матрешке, пусть другие разбираются, философы — их хлебом не корми. Мне достаточно и внешнего, который вижу, слышу и могу пощупать, ну а скрытый — я лишь про то, что кто-то мог меня и сглазить. Верь не верь, но если есть, как говорится, дым, есть, значит, где-то и огонь. Тут уж не философия, а опыт жизненный.

Обычно.

Вася Енговатых, наш сосед, заслуживший за свою сорокалетнюю жизнь два прозвища: с детства из-за чрезмерно смирного характера, как рассказывают старшие, и сам Вася от этого не отказывается, из-за вызывающей жалость худобы — «шкилет ходячий», и небольшого роста — Громила, переиначенное позже в Вася Гром, а повзрослев, из-за предпочтения «после вчерашнего» поправлять здоровье исключительно «Шипром» или «Тройным» одеколоном — Флакон, почти неделю бродит по Ялани как в воду опущенный, празднично выбритый, но с буднично унылой физиономией, в белой матерчатой кепке с синим, располовиненным, как коровье копыто, пластмассовым козырьком, в «дембельских» — кто-то из отслуживших недавно ребят одолжил ему их, Вася не служил, был комиссован по причине плоскостопия — полушерстяных галифе, которым «сносу нет», в «офицерских» хромовых, с лихо смятыми голенищами, сначала щеткой старательно начищенных, а затем отполированных до блеска «бархоткой», великоватых ему сапогах, не «расхристранный до пупа», как обычно, когда навеселе, а в застегнутой «строго по армейскому уставу» на все пуговицы красной в черную клетку фланелевой рубахе с зелеными заплатами на проносившихся локтях, без сиплой от старости да не всегда бережного, уважительного к ней отношения «ишшо тятиной» гармошки-хромки — то, как у шарманщика шарманка, на боку она, когда он не играет, то за спиной — и песен, которых знает «чертову прорву», от «жалестных» до «непотребных», не поет совсем охрипшим к утру голосом.

В иные дни деревня внемлет, расслабляясь: сторож не спит — «в Багдаде все спокойно». Нынче молчат — и сам Вася, и его двухрядная гармоника, — тревожно спится нынче по ночам яланцам: озадачены.

И я вот думаю: что это с Васей вдруг случилось? Чтобы когда-нибудь такое с ним уже бывало, не припомню.

Перед тем как с кем-нибудь сцепиться в драке — очень уж задиристый он, Вася, «дёрзкий», ни на чем, с полуоборота, как говорят, заводится, — честно противника предупреждает или стращает его так: ты не смотри, что я, мол, низкорослый, я — в земле наполовину. Вёрткий Вася, «жилистый», никому еще не удалось вбить его в землю на другую половину. Но зубов передних — как нижних, так и верхних — лишился Вася в многочисленных боях-ристалищах. Поэтому теперь поет и говорит Вася, а во хмелю особенно, на мало кому понятном языке — «немтырь». Вставить новые зубы ему «все как-то недосуг», и золотишком он пока, мол, не разжился, а «жалезные» вставлять — «не бич какой и не старуха». Да и преимущество значительное в этом, мол, образовалось: беречь теперь нечего, не надо опасаться, больше никто уже не вышибет их, эти зубы, разве что кулак чужой теперь в рот залетит свободно, беспрепятственно, это вот плохо. Но нет, по утверждению Васи, как худа без добра, так и добра без худа.

Не поспоришь.

Отец Васи, Григорий Яковлевич, потеряв правую руку в битве за Будапешт, позднее, уже после Победы — «догнала инвалида», — получив за взятие венгерской столицы и медаль, левой, вернувшись месяца за три до окончания войны домой, ловко, зарабатывая «дитяткам на хлебушек» и «себе, а чё там, на чекушечку», продолжал столярничать и плотничать, пока не умер, «ишшо не старым», в шестьдесят четыре года, от «худой болезни», рака легких. Я тогда еще и в школу не ходил, но по памяти могу его представить: сухощавый, долговязый, длиннорукий, с добрыми голубыми, как небо в ясную погоду, глазами. Не выпускал изо рта «паперёску», показывая нам иногда с нею фокус: то прятал ее, горящую, с помощью языка во рту, закатывая при этом глаза, то извлекал ее обратно.

Мать, тетка Аграфена, Енговатиха, тихая, сутулая — «изробилась», — малоречивая женщина, ушла из жизни, когда я заканчивал школу, подняла их — Васю, трех его братьев и сестру — одна.

Братья, за время — «будь она неладна» — перестройки в поисках работы уехали из Ялани, сестра вышла замуж и перебралась в город.

А Вася остался хозяйничать «один на один» в пустом родительском пятистенке, чудом однажды не спалив его, а то «в бомжа бы в одночасье превратился, и не приткнуться ни к кому». Только стена обуглилась возле буржуйки и потолок над ней «уже лизало пламенем». Сам Вася, без чьей-то помощи проснувшись — «будто кто спихнул меня с кровати, скинул... маленько тяпнул вечером, ну не без этого», — с пожаром справился. Бочка, полная воды, в сенях стояла, к счастью, — «хоть и нескоро, но залил, даже на улицу не выбежал, кричать не стал, дескать, спасайте!». Не рассказал бы после сам — никто об этом и не знал бы, если бы в гости к Васе не зашел и не увидел следов пожара.

По каким-то никому не ведомым причинам до сих пор Вася не женился. «И не собираюсь», — заявляет. Его право. Но «бабеночек», местных или заезжих бичих, то одну, то другую, завернув прежде в магазин за «беленькой, веселенькой», — звонко уж очень Васе подпевают, и не хочешь, да услышишь — нет-нет да к себе все же приводит. Его дело, не маленький. Не в смысле роста, в смысле возраста.

«Изурочил Васю кто-то, сглазил», — вчера за ужином сказала мама.

«Это пошто?» — спросил отец.

«Который день без музыки и трезвый».

«Наскажешь тоже. “Изурочил”, — хмыкнул отец. — Пить-то на чё ему?.. Денег нет, в долг ему, давно уж вышел из доверия, никто не ссужает, продать нечего, вот и трезвый. Еще попробуй изурочь его — как мухомор в твоей настойке, проспиртован. Не родилась еще такая ворожея, чтобы отвадить Ваську от бутылки. Это уж так он чё-то... от безденежья. Или с желудком чё случилось — отторгает. Скоро поправится — живуч — и за свое опять возьмется».

«И сглазить тоже кто-то мог».

«Ага! Болтай, да не забалтывайся... Придумал кто-то сглаз какой-то».

Через недельку-две, а то и раньше и узнаем, кто из них был прав, отец или мама. Я бы вот на то и на другое поровну поставил.

Разбудила меня мама. Как в мою комнату вошла, я и не слышал: тихо, как мышь летучая, передвигается, воздух вокруг не колыхнется, не скрипнет под ней половица. Легкоступая, говорит про нее отец. Его, отца, услышишь за версту, это по маминому слову: когда он возле палисадника мимо окон или по ограде грузно топает, ему, хозяину, в доме на кухне посуда в верхней, застекленной части самодельного буфета отзывается. И не придумано, а факт, не раз проверенный, реальный. Земля только, как от трактора или поезда, от походки его не сотрясается. Если уж побежит — может, тогда... Но вот отбегался: обе ноги повреждены на фронте, фрицем прострелены из пулемета, ровность утратили, бегучесть. «До войны, — говорит отец, — как по линеечке вышагивали мои ноги, теперь маленько заплетаю ими, правда». Мама при этом улыбается: дескать, ну-ну, мы-то, мол, видели, нам не рассказывай, по какой линеечке вышагивали твои ноги, как косолапил, дескать, так и косолапишь, ну а к старости-то и того уж пуще, медведь медведем.

Медведь медведем. Подтверждаю. Мимо проходит — сторонюсь: не задавил бы ненароком.

А буфет наш, кстати, когда на них в Ялани мода вдруг возникла, прямо поветрие какое-то, по просьбе мамы, чтоб от других не отставать, и по заказу отца смастерил Григорий Яковлевич. Чуть ли не в каждом яланском доме, в котором быть мне доводилось, видел я такие. И до сих пор стоят, пожалуй. Как близнецов, не различишь их — хоть поменяйся, без ущерба.

Вошла мама и сказала:

— Чё случилось, Митя, так кричишь?.. Как убивают.

Закричишь тут.

— «У-у, у-у», да так надсадно... Не заболел? — спрашивает.

Ответил: нет, мол, — головой мотнул.

Подошла, лоб мой тыльной стороной ладони потрогала:

— Градусник принести?

И снова только головой мотнул: дескать, не надо.

— На лбу испарина... Температуры вроде нет. Простыть недолго: чуть сквозняком хватило с жару где, надуло — и готово. В машине той же.

Уже словами я:

— А сколько времени?

— Семь без пятнадцати.

— Ого!

Отец на кухне, за тонкой фанерной казёнкой от моей комнаты, чай пьет, наверное, с только что мамой испеченными в русской печи шаньгами — запах улавливаю, узнаю, — до которых он, отец, — все равно с чем они, шаньги, с брусникой, клюквой, творогом или с картошкой, — сам не свой, оттуда, с кухни, он и с полным ртом, похоже:

— Пусть поднимается, — вроде как мне, но через маму, — хватит валяться, — прожевал, чаем, слышно, громко глотая, запил и продолжает: — Ему уж скоро на работу. То до обеда будет тут орать, как полоумный. Уже под утро заявился. Дверь на заложку стану закрывать, пускай на улице ночует, в обнимку с Соболем, пока не стукнули морозы. Блох от него хоть наберется, будет занятие — ловить их... Кто б заженил его скорее, что ли, какая б девка охмурила, то так до старости и пропорхает... Любой бы жил так — без забот. Кот вон, Ерошка наш, дак одинаково.

Ерошка, скорее всего, под столом, об ножки стола и ноги отцовские трётся, не иначе. Надеется, что отец что-нибудь ему подкинет. Обязательно. Надейся. Пинка еще не получил, значит, из-под стола косматой тряпицей, коротко мяукнув, не вылетел. Но дождется, за отцом не заржавеет. Тупой Ерошка: столько уроков было от отца ему — не впрок. А не тупой, так мазохист. И коты, как люди, мазохистами бывают — так выходит. Чем не пример вам наш Ерошка? Только получил, тут же, глядишь, он снова возле ног, мурлычит, попрошайка. Не обижается, похвально. Другой обидится — и как зовут его, забудешь, к чужим людям прильнет или на вольные хлеба подастся. Есть и такие.

— Наскажешь тоже... Успеет, женится, — говорит мама, выходя из моей комнаты. — Год не прошел, как отслужил... Пусть погуляет.

— Ага, потворствуй, потакай... не нагулялся. — И тише, сам себе уже, поди, а не кому-то: — Хомут на шее затянуть дело не хитрое... оно конечно. Начать бы заново, дак я бы долго не женился, то и совсем. Жил бы как этот вон... и горя бы не ведал.

Мама сказала ему что-то — я не расслышал.

Отец сказал:

— Дож будет к вечеру. Не к вечеру, так ночью.

— Кто сообщил тебе, по радиу передавали?

— Никто. По радиу наврут...

— Дак кто тогда?

— Да ноги ломит.

— Их у тебя, — сказала мама, — и вчера ломило.

— Ну задержался где-то.

— Дож?

— Ветер где встречь, и придержало. Будет.

— Будет так будет. Сено убрали мы — не навредит.

— Баба, ты тут права. С погодой нынче подфартило, успели вовремя мы, как украли.

Ложатся родители рано. Мама — после просмотра, иной раз даже всплакнув, по телевизору очередной серии очередного советского или латиноамериканского сериала — то «Вечный зов» или «Тени исчезают в полдень», то «Рабыня Изаура» или «Богатые тоже плачут», — в девять часов вечера. Отец — после внимательного, чуть ли не с карандашом, с шумными одобрениями или осуждениями действий наших верховных властей, приобщая к ним и местных, и крепкими «оплеухами» заокеанским «обнаглевшим вконец» супостатам, просмотра программы «Время». Концерты смотрит он, отец, только тогда, когда в них участвуют Толкунова, Пахоменко или Сенчина. Не знаю, нравится ему, как они поют или как женщины они в его вкусе. «И поглядеть приятно, и послушать, — скажет. — Не то что эти...» — кто эти, не поясняет. Этим «эти» все и сказано, всех остальных к ним можно причислять. Пять утра — летом «с петухами», зимой задолго «до петухов», в сплошных потемках — постель родителей уже заправлена. Я встану — они и по хозяйству уже управились. Помощь моя им не нужна.

«В силе пока, — говорит мама, — и сами сладим». Отец не «в силе» скажет — «в могуте».

Ладно. Не навязываюсь.

А почему до пробуждения еще день не заладился? Да потому.

Приснилось мне, будто забирают меня по второму разу в армию. Так тягостно и безысходно. И никуда вроде не убежать, нигде не спрятаться. Сквозь дрёму думаю: «Вот ведь, в первый раз меня Нинка с армии не дождалась, в этот раз Галька, пока служу я, замуж за другого выйдет. Девки не кончатся, конечно, но все равно... Голову в отчаянии оторвал от подушки, огляделся, сообразил, что в своем доме я, а не в казарме душной, лежу в своей постели мягкой, а не на солдатской жесткой койке. Герань на подоконнике, та подтвердила. Мама ее принесла сюда: больше некуда, все подоконники в доме заняты цветками, петуньями и другими, у мамы все они под именами, но под какими, не могу никак запомнить, все для меня они просто цветки; фикуса, точно знаю, нет. Когда-то был, но «много места занимал», отдали кому-то, вряд ли выбросили, не изрубил же на дрова отец его, за ним бы стало.

На больших листьях этого фикуса старший мой брат Сергей выводил тонкой колонковой кисточкой, окунув ее в чернила: «Катя». Катя Кравцова — знаем, знаем, для нас, младших, она была Фуфыра. Тоже, кстати, пока он, Сергей, служил на флоте в Мурманске, вышла Фуфыра замуж и уехала в Норильск. Больше я ее, «изменницу», в Ялани и не видел. Других имен на листьях фикуса уже не появлялось, вскоре и фикуса не стало. Только на нашем, самом высоком в Ялани, скворечнике, который смастерил и поставил брат, с двух сторон, на боковых стенках, было складником красиво и аккуратно вырезано: «Эльвира». В толк не возьму, и кто ж такая? В Ялани не было Эльвир. Может, и были, я таких не помню. Брата я спрашивал, он отвечал: «Какое, зяблик, твое дело?!» Оно и правда — никакого. И я не зяблик, мол, — твой брат. Младше его я на четыре года.

Начал, успокоившись, снова засыпать, размыто думая: «В армию я по второму разу, слава богу, не пошел. Галька меня пока вроде не бросила... Вечером съездить надо будет к ней».

И уже иду я будто по Ялани. Все по-настоящему, как в жизни. Ялань как есть она, без искажений. Только безлюдно, никого нигде не видно, даже собак — так не бывает, — и свет в Ялани необычно серый, пепельный, но мне и это кажется естественным, нормальным. Улица, бывшая Церковная. Церкви давно уже не существует, остов лишь от нее остался, в котором когда-то под плоской тесовой крышей располагался гараж МТС «Полярная», с дизелем, дававшим по вечерам сельчанам свет. Теперь в не только уже бывшей церкви, но и в бывшем, ныне пустующем, гараже овцы и коровы от гнуса спасаются. Вижу небольшую избенку, под желобником, с тремя оконцами на улицу. И тут вот первая несостыковка, неувязка: в реальной жизни нет уже избушки этой — года два назад сгорела, — это меня ничуть не удивляет. Жила в этой избенке, помню, бабка Соколиха. С тяжелым, как со стороны казалось, оттягивающим книзу левый глаз бельмом. Носила Соколиха с собой, куда бы ни пошла, в магазин или на посиделки, постоянно то под полой телогрейки, если зимой, то под кофтой, если летом, маленькую, почти как бурундук, собачонку неведомой породы, серо-бурой масти, тоже с бельмом и тоже на левом глазу. Будто и моргали они ими как по команде, одновременно. Интересно мне стало, что теперь творится в избе давно умершей старухи. Зайду, думаю, гляну. Ворота в ограду забиты, попробовал их открыть — не поддались. Забор, примыкающий к верее ворот, из досок, плотно одна к другой и вертикально приколоченных. Доска, что к верее впритык, снизу болтается. Отодвинул я ее, полез в ограду, встав на четвереньки. Но застрял в проделанном мной прогале — головой в ограде, задницей на улице. Туда дернусь — никак, обратно дернусь — ни в какую. Паника на меня напала несусветная. А тут уж и того хуже: налетают вдруг, откуда ни возьмись, дико гикая, на лошадях индейцы с перьями на головах и начинают пускать мне в задницу из луков стрелы, как в мишень. Я поэтому и закричал истошно, зажатый намертво в прогале между досок. И не только во сне, оказывается, закричал, но и наяву, если уж мама подошла ко мне узнать, кто «убивать» меня намерился в моей постели.

Что к чему? Говорят, о чем долго думаешь днем или вечером, то тебе и приснится. Ну уж. Ни о каких индейцах я и думать не думал, думал о Гальке, Галька не приснилась. Фенимора Купера и Майн Рида давно не перечитывал, кино с Гойко Митичем в ближайшем прошлом не смотрел, еще мальчишкой, и на тебе — индейцы! И не где-то, не в Америке, а в Ялани, в самом сердце русской Сибири!

Словом, испортили мне настроение ацтеки или ирокезы, незнамо откуда возникшие, и сон из головы напрочь вынесли, а так, успокоившись по поводу второго срока службы, надеялся сладко поспать еще минут пятнадцать–двадцать.

Оделся, постель заправил. Пошел на кухню.

Отец позавтракал — уже в большой комнате, на стуле, за столом. «Правду» или «Известия», название не вижу, расстелив перед собой, читает — сосредоточенно. Очки с толстыми линзами на крупном, тяжелом носу, на самой его грузной маковке, буквы отцу подобострастно увеличивают. Ими, этими очками с бельевой резинкой вместо дужек, пользуются оба — отец и мама. Отец — когда читает, гвозди на чурке разгибает или затачивает карандаш, мама — когда штопает, вяжет или шьет. Как лупа для меня они: узел распутать в тонкой леске, занозу разглядеть и вытащить из пальца — выручают. А так, надев, лишь бегло гляну в них из любопытства, и голова кругом пошла, и глаза начинает ломить.

— Доброе утро, — говорю.

Отец кивнул едва заметно, не отрываясь от газеты. И мне ли? Может, с прочитанным так согласился?

Ладно.

«Что уж такого, — думаю, — там напечатано, чтоб так увлечься? Я увлекаюсь, но когда Дюма читаю, например, или про Холмса, или про путешествия какие-то, и то не так, чтоб ничего и никого вокруг не замечать».

Сполоснулся под рукомойником холодной, «колючей», водой. Умываться теплой с детства не привычен, на лице ее не чувствую, в ладонях тоже — как будто воздух в них, в ладонях-то, а не вода. И никто у нас, знаю, теплой не умывается, специально для этого подогретую воду в рукомойник не наливает. Только когда к нам гости приезжают городские, мама, в угоду им, для этого на печке держит полный чайник.

И в бане — горячей моемся, а ледяной окатываемся. Если зима, и в снег еще ныряем с пылу.

Немцу смерть, нам хорошо. Хотя наши немцы, высланные когда-то из Поволжья, у нас в Сибири обрусевшие, так же, на нас глядя, стали над собой «измываться». Что-то в Германию вдруг потянулись. Как гуси осенью на юг. Еще вернутся, может. Может, и вернутся. У старых — нет, у молодых тут все же — родина.

В окно поглядел. Дрозды, вижу, налетели — иргу зорят. Спасения от них, грабителей, никакого. И рыболовной сетью куст сверху донизу опутывали, они находят вход и выход. И дохлую ворону на шест с кустом рядом вешали — им хоть бы что. А нам и ягоды попробовать не удается спелой, незрелую, не дураки, и сами воры не клюют, а дожидаются, когда созреет. Смирились: пусть, мол. Вырубить надо, говорит отец, эту «яргу какую-то ненашенскую», толку-то все равно с нее, мол, никакого, место только занимает. Лучше калину посадить, эту, говорит, они щипать не будут. И пироги с калиной — мило дело, и в зиму между рам оконных грозди положить на мох, так — загляденье. Рябину тоже, дескать, можно. И ту не трогают дрозды — у отца они «засранцы», у мамы «твари оголтелые, бесстыжие», — то ли в тайге рябины им хватает, то ли она им не по нраву, и та на мху красиво, дескать, смотрится.

Согласен.

«Найду в лесу, — думаю, — калины куст, выкопаю и принесу. Поблизости тут нет, а вот на Камне ее много».

Но и иргу вырубать жалко: брат, вернувшись с флота, посадил, привез из города, не поленился, — память. Может, и от разбойников лесных избавимся когда-нибудь. Кто подскажет, может, способ, средство. Есть же на них какая-то управа, не без этого. Сидеть с рогаткой, караулить — времени не хватит, у них, дроздов, его, свободного, гораздо больше — минуту всяко улучат.

Про «индейцев» вспомнил. Земляки вроде. Слышал или прочитал где-то, что в Америку они много веков, а то и тысячелетий назад перебрались из наших палестин. Вот на прародину и заявились. Ну а в меня зачем было стрелять, что я им сделал? Я же отсюда их не выгонял.

Мир, говорил уже, не прост, а многослоен. И из какой «матрешки» выпали они, сюда наведались, пойми-ка.

С утра есть не могу. Выпил литру молока парного.

— Всегда ты так... Поел бы как мужик, — говорит мама. — То целый день голодным будешь. Явишься на обед-то? Или нет?

— Не знаю.

— Он не знает... Шаньги вот хоть с собой возьми.

— Шаньги возьму.

— С картошкой или с творогом?

— Ту и другую. По одной.

— Не мало будет?

— Хватит. Если ехать никуда не надо будет, — говорю, — приду поем.

— И хорошо бы, — говорит мама. — А то жалуток так себе испортишь, режим же нужен маломальский.

— Ох, нужен, нужен.

— Так соблюдай.

— Вот подрасту...

— Ага. Ты у меня ремня когда-нибудь получишь. Так не шути.

Завернула мне мама шаньги в старую, проштудированную отцом газету — не дай бог, свежую используешь! — положил я их в карман куртки. И говорю:

— Ну, я пошел.

— Тупай с богом, — говорит мама.

К двери направился я. Не оглядываюсь, и без того знаю, что перекрестила она меня в дорогу, что-то при этом прошептала.

Всегда так.

Отец застрял в газете напрочь — слова не сказал, ко мне не повернулся.

Как-то иначе будь, я удивился бы.

От дома до Дистанции ровно километр. Замерял. И не шагами — на спидометре. На Половинке. За Бобровкой.

В тени роса — как будто мелкие, как бисер, бриллианты щедро кто рассыпал, — на солнце испарилась, и там трава уже обсохла, долго ли.

Под лавочкой лежит Соболь. Спит. Без задних ног, как говорится. Ухом не дрогнул, веком не моргнул. Грязный — барсука, наверное, на Камне пытался добыть, — уморился и измазался в глине, охотник. Не стал его будить, чтобы за мной не увязался.

Туман по низинам расстелился плотно. А также и над Кемью, над Куртюмкой, над Бобровкой. Куртюмка впадает в Бобровку, Бобровка — в Кемь, Кемь — в Ислень. Ислень, известно, в Океан. Висит туман извилистыми лентами над речками, повторяя их излучины, в раздумьях долгих, как ему быть: на землю лечь, вверх ли податься — и там, и там сгинешь? Куда-то денется — на целый день его не хватит.

Сосны сплошной грядой на Камне, за Кемью, высятся — розовые, будто морсом клюквенным облили их нечаянно. Скоро они нормальный примут цвет — солнце, от Камня оторвавшись и набравшись силы, перекрасит.

Ласточки прощаются с Яланью, в путь далекий собираясь. В стаи сбились. То в небо все вдруг, по команде будто, взмоют, то на проводах электрических тесно рассядутся. Как прищепки на веревке — так смотрятся.

Скворцов нигде уже не видно — в лесу, Ялань покинув, обитают. Кукушка давно уже откуковала. Здесь еще пока, на родине, на юг, беспечная, не убралась.

Вася Гром — толстое бревно сосновое кто-то, наверное, из лесорубов подвез к его дому — чурку от бревна только что «штилькой» отпилил, меня увидел, пилу заглушил, на бревно сел, закурил и говорит:

— День-то нынче... На работу?

— На работу.

Терпко смолой опилки пахнут.

В синих спортивных штанах с белыми, в две полосы лампасами, с ёмкими пузырями на коленях, в калошах на босу ногу, по пояс голый Вася, тело белое, как сахар, только на горле и на груди под подбородком ярко-красное, будто галстук пионерский задом наперед завязан у него на шее, — загорел так.

— Ну-ну, — говорит Вася, закинув голову и отправив в небо струю упругую табачного дыма. — А у меня сегодня выходной.

День, думаю, как день. Вчера такой же был, позавчера. Такой же завтра, может, будет. Если, конечно, дождь, как ноги отцовские пообещали, «с гнилого угла» не натянет. «Угол гнилой» у нас на западе, оттуда чаще к нам дожди приходят, с севера — холод с первым снегом.

— Поздравляю, — говорю.

«Трезвый, — думаю. — Раньше был бы уже “вдатый”, одеколоном за версту бы от него разило».

— Пилить вот чё-то вздумал, — говорит Вася. — То затяну... оно бывает... и до весны тут пролежит, запреет.

— Бог в помощь, — говорю.

— Дак оно это... Мать твои как там и отец?

— Нормально.

— Если нормально, значит — всё путем.

— Пока, — говорю.

— Покеда, — говорит Вася.

Пошел я дальше. Вскоре, слышу, пила затарахтела. Не оглядываюсь.

Вахтовики с леса приезжают, «с деляны», лесовозы да «танки» — в деревню заезжать на технике запрещено им строго-настрого — за огородами оставляют. В город их, вахтовиков, увозят на автобусе. Следит Вася, чтобы кто, пока хозяева отсутствуют, не слил из баков солярку. Нет пока ни «танков», ни лесовозов — на вахту отбыли. Следить Васе не за чем пока, и выходной себе устроил. Сторож-то из него, конечно, еще тот...

Да ладно.

Идут навстречу Артимон Варфоломеевич и Лукерья Карповна Мерзляковы. Кержаки. Опираются на палки. Палки их руками отшлифованы — давно служат. В самодельных сетках-накомарниках с личинками из конского волоса, хоть ни слепней, ни комаров уже не стало после первых августовских утренников — привыкли за лето к сеткам, те как приросли. Не спят хоть в них, надеюсь. Пусть и спят.

Сетки откинуты — лица открыты. Корову с телятами за деревню до поляны провожали, и каждое утро так — по-заведенному. Пастуха в Ялани теперь нет — самостоятельно скотина бродит. Медведь пока их не дерет.

Лукерья Карповна, женщина пожилая, лет шестидесяти, полнотелая и невысокая, круглолицая, глаза раскосые, каре-зеленые. Прядь волос освободилась из-под сетки, охристо-серебристая — седая. Смотреть мешает — убрала.

«Потребляет она, Луша, по Божьим праздникам и в меру: под стол не видел чтобы падала, и мужиков пересидит, — рассказывает про нее Вася. — Гуляем вместе иной раз, как с сенокосом подсоблю... или с дровами, напилю где и расколю, еслив попросят». В магазине, мол, «государственную», они не покупают, свое пьют — бражку наварят или медовуху, она отменная у них. «А мне, — рассказывает Вася, — когда у них, плеснут и водки, мануфактурная, она — для посторонних, по мне, и лутше».

Типичная кержачка, говорит про Лукерью Карповну мой отец, и обличьем, и фигурой. Много встречать ему их, дескать, доводилось. На низовке. Когда успел там побывать, спрошу у мамы — интересно. Товар, наверное, когда в Ялани был рыбкооп, возил туда с обозами, ямшичил.

У Артимона Варфоломеевича борода чуть не до пояса — пегая, еще недавно рыжая была. И глаза черные как уголья, лукавые. Зубы желто-коричневые, хоть и не курит. От чая крепкого, возможно, или от чаги. Сам худощавый. Лет ему под семьдесят, старик.

«Еслив не дома, он, Артамон, и водки может выпить, не откажется», — тот же Вася про него рассказывает.

Поздоровались.

— Веселый ты, Димитрей, парень, — говорит Лукерья Карповна.

— Но, — говорит Артимон Варфоломеевич. — Веселый.

— Почему вы так решили? — спрашиваю.

— Да рот-то у тебя все до ушей, когда ни встретишь.

— Дефект, — говорю, — у меня такой.

— Каким уж уродился... На работу?

— На работу.

— Рыбу ловишь? — спрашивает Лукерья Карповна.

— Мордушки ставлю на Кеми. Завтра проверю, — говорю, — сегодня не успею.

— Ельчики, ерши, язи, пескарики, сорожки и окуньки если будут, не продашь?

— Да продавать-то почему... и так вам дам. А если налим, — спрашиваю, — попадет?

— Нет, налима нам не надо! — чуть ли не прокричали в один голос. — Собаки и свиньи нет — скормить некому. Оставь себе его, налима, он же не рыба, а змея.

Знаю, что они налима не едят, знал, как ответят.

— Ну хорошо, — говорю, — если что будет, принесу.

— Ты не женился? — интересуется Лукерья Карповна.

— Жду, — говорю, — когда невеста подрастет.

Смеются.

— Так и до старости не женишься.

— Ну как получится. Посмотрим.

Разминулись.

Иду, подумал мельком: «А им-то чё, женился или нет?.. Свадьбу-то все равно устраивать не буду».

На обочине, возле пустого дома без дверей, с выбитыми во всех окнах стеклами — жили в нем Черемискины когда-то, старики, пока не умерли, плохо их помню, — на желтеющей уже мураве два кота, рыжий и черный, с воинственно выгнутыми спинами, сошлись друг против друга, орут что мочи есть, словно их режут. Прямо над ними, на нижнем суку березы, что в заросшем крапивой палисаднике, сидит ворона, каркает, взирая глазом острым на котов, вроде как «бокс!» им объявляет. Те что-то медлят. Но вот сцепились — я спровоцировал их, что ли, — и у меня даже мурашки по спине засеменили, перехватило дух, — начали драть друг друга так, что шерсть из них вон полетела клочьями. Спасовал скоро черный, поджал хвост, покорившись, и большими, резкими прыжками пересек стремительно дорогу. Перемахнул через забор и затаился.

«Ну, черный — плохо, лучше бы уж рыжий» — так я подумал, вспомнив про «матрешки».

Не стал победитель догонять поверженного, взглядом презрительно лишь проводил его, лег на траву, зализывает раны.

Ворона, каркнув раздосадованно, сук покинула и полетела в сторону Кеми: зря, мол, на дурней время драгоценное свое потратила, нечего и подружкам будет рассказать. Та еще штучка.

«Высокие, — думаю, — отношения».

На скамеечке около своего дома сидит Зина Патюкова, до замужества Малышева. Училась она на два класса старше меня. Вышла замуж за своего одноклассника, Володю Патюкова. Уже через месяц после окончания школы и сыгранной вскоре свадьбы родила она Володе двойню. В прошлом году еще одну. Мать-героиня. Ну и Володя получается отец-герой, причастен вроде. Герой, герой — не всем так удается.

Мы с ним, с Володей, в прошлое воскресенье договорились на предстоящих выходных, пока не занялись копкой картошки, спуститься на двух резиновых лодках, с одной ночевкой, по Кеми на окуня и щуку порыбачить. Жор у окуня начался. У щуки он еще не кончился — вовсю жирует.

— Привет, — говорю.

— Привет, — отвечает Зина. И спрашивает: — На работу?

— На работу.

По-спортивному одета Зина: в темно-зеленых штанах и в куртке «Адидас», елисейского, скорей всего, пошива. Но нам в Ялани-то «свое» — оно и к телу как-то ближе, и сподручнее, дешевле. На ногах сиреневые пляжные тапочки. Светло-пестрый штапельный платок снят с головы, лежит у Зины на коленях. Волосы у Зины знатные — густые, русые, с золотой искрой, в толстую и тугую косу заплетены. Перекинута коса со спины на грудь, конец косы — на скамеечке. Белый котенок им играет. Лицо у Зины, хоть и не весна на дворе, сплошь в коричневых веснушках. Сознаётся: так, мол, отроду, в баушку пошла. И бабушка, значит, у нее была красивая. Переехали они, Малышевы, в Ялань, при МТС еще, из Полоусно.

— Загораешь?

— Загораю.

— А дети где? Что-то не слышно...

— Я их к свекровке отвела, пускай ей кровушку попортят.

— Они же смирные у вас, спокойные. Как Вовка.

— Ага, спокойные, как Вовка... когда уснут зубами к стенке. Дети есть дети. Вот когда будут у тебя...

— Это когда еще...

— Ну, ты в монахи же не собираешься.

— Не собираюсь.

— Ну, значит, будут. Ты ж нормальный.

В школе Зина была стройная, с тонкой, «как у Софи Лорен», талией. Теперь, как говорит Вовка, чтобы талию у Зинки смерить — рук не хватает, кого-то звать на помощь надо.

— Хозяин, — спрашиваю, — дома?

— Уехал, — отвечает.

— Куда?

— В запой.

— Когда «приедет»?

— Когда привезут.

«Вот те на! Рыбалка сорвалась, — думаю. — Придется плыть мне одному».

Зина называет мужа, когда они ссорятся, Мурлеточкой, а он ее Цырлочкой. Слов этих я до этого не слышал, что они означают, не знаю. Хорошо хоть не дерутся, разнимать их не приходится. Долго друг на дружку не дуются: «Утром поссорились, в обед помирились, на ночь стараемся не поругаться — до утра ждать будет долго».

Оно и верно.

— Пока, — говорю.

— Давай, — отвечает. — Чё передать ему, когда увижу?

— Да чё... Привет передавай.

— С приветом вместе по башке получит.

— Сильно не бей. Перестараешься.

— Если не буду спать, когда заявится... Я аккуратно. Сильно побьешь, и ум последний вылетит, как потом жить с ним, с дураком-то?

— И я об этом.

— Трезвый пока — как человек, нормальный. Выпил — и все его куда-то тянет, что будто где-то потерял.

— Значит, не дома он?

— Нет, где-то странствует.

— Понятно. Ну, я пошел.

Кивнула Зина.

В кедах я — легко шагается. Воздух прохладный, утренний — не надышаться. От речек влажным потянуло — вода еще в них не нагрелась.

«Ну, дотерплю... Эти пять дней — и на рыбалку. Вот понедельник не люблю».

Свернул в Линьковский край.

Дом брусовой, под шифером: в одной половине медпункт, в другой — Бибиковы живут. Анна Михайловна — медичка, приезжая, чернявая, говорят, что цыганка. Песен цыганских не поет, не слышал. Геннадий, муж ее, электрик, местный, белобрысый. У них три дочери, ни на одной не хочется жениться. Бирюки. Ну ладно ночью — они и днем дома сидят на заложке. Чудно.

Возле медпункта, рядом с палисадником, бык стоит, крупный, по кличке Малыш. Бибиковых. Все Малыша в Ялани знают. И все боятся. Опять выпустили со двора, или, ограждение сломав, сам освободился. Не обнаружили пока хозяева, а то б, наверное, загнали. Пожалуй, так, очередной скандал им, Бибиковым, вряд ли нужен. А как кого до смерти забодает? Немудрено, как скажет мама.

Меня, зверюга, почуял, башку склонив, мычит утробно, угрожающе, рогами в мою сторону нацелился, землю, вздымая пыль, копытить начал.

«Ну, — думаю, — не зря же черный кот перебежал дорогу... Но мы пойдем другим путем».

Прошлым летом этот Малыш чуть не до смерти закатал остяка Гришу. Пошел Гриша из гостей, от Плетикова Василия Серафимовича, домой, «маленько выпимши», быка вовремя — «чё-то задумался и не заметил». Доски-подворотни — «значит, не гибель ему, Грише» — не было на то время, к счастью, Василий Серафимович ее, треснувшую, поменять решил, но новую пока не поставил, — «глистом прополз» в ограду Гриша под воротами, «благо что тощий». Бык, потеряв из виду жертву, бодать ворота начал яростно. Отогнал его Василий Серафимович, из ружья три раза в воздух выстрелив. Вряд ли бык испугался, не пугливый, просто стоять ему там надоело, сам по себе куда глаза глядят подался.

Месяца два лежал в больнице Гриша — «ребра подправили ему».

Не убивают Бибиковы быка: коров и тёлок ладно кроет.

Не пошел я, поменяв в уме маршрут, дальше по Линьковскому краю, вернулся, оглядываясь с опаской на Малыша, немного назад и свернул в Забегаловку. Не побежал за мной бык: остарел, азарт утратил, обленился. Или я ему неинтересным показался. И слава богу.

Колодец-журавль. Около десятка их в Ялани раньше было — утрами ранними, слух радуя, скрипели, словно скрипки, — но сохранились только три, остальные завалились. И один из этих трех этот.

«Журавль» затосковал, в небо неподвижно уставился — улететь ему куда-то захотелось, Ялань ему опостылела, что ли?.. Такого просто быть не может — чтобы Ялань кому-то опостылела.

Стоит возле колодца Марья Захаровна Коротких. Старенькая, под сто лет ей. «Высохла. Революцию еще помнит и Миколая». Сгорбленная, чуть ли не под прямым углом, вперед глядеть ей тяжело, поникшей, под ноги все больше смотрит. В белесой от ветхости телогрейке, в коротких, с обрезанными голенищами, серых валенках, дратвой подшитых, в коричневом шерстяном платке, повязанном по-русски — «чтобы, не дай бог, уши не надуло».

У Гальки дома в передней комнате икона в углу на божнице стоит. Потемневшая. Не Галькина — Галька была комсоргом в школе, активистка, — бабушкина. В четверг двести лет этой бабушке, наверное, исполнится. Прозрачная, как янтарь. Не разговаривает уже. Как и зовут ее, уже, наверное, забыла. Святой, мол, на иконе, говорит Галька, Серафим Саровский. Марья Захаровна его всегда напоминает почему-то мне.

Ведро цинковое десятилитровое возле колодца на помосте — блестит на солнце.

И я подумал: «То черный кот, то вот ведро пустое... Но не идет же, — сам себя и успокоил, — мне навстречу с ним Марья Захаровна!»

Глаза ладонью от солнца прикрыла Марья Захаровна, глядит, сощурившись, в мою сторону.

— Здравствуй, бабушка Марья, — говорю.

— Здравствуй, милый, — говорит Марья Захаровна. — Не Митрей ли?.. По голосу-то вроде.

— Он самый, — говорю.

— Ну, хорошо... Чаю надумала попить, — говорит, опуская от глаз руку, Марья Захаровна, — и на тебе, вода в избе закончилась. Пришла вот, жду, надеюсь, кто пойдет, набрать поможет.

Набрал воды.

— Ты полведерка бы... я не осилю.

— Я донесу.

— Ну если так... дак отвлекаю ведь — куда-то шел. Не на работу?

— На работу.

— Ну вот, милый, — говорит. И говорит: — Ты уж прости меня, старую и глупую.

— Не за что, — говорю.

— Дай Бог тебе здоровья и... ты не женился?

— Нет пока.

— Ну и хорошую жену.

— Спасибо.

— А мне за чё... тебе спасибо.

Понес ведро.

— Там, на крыльце, оставь... в избе не прибрано... с крыльца-то ковшиком будет нетрудно.

Отнес ведро. Оставил его на крыльце.

Травы в ограде по колено.

«Прийти как-нибудь скосить, — думаю. — А то насохнет тут — опасно. Время как выберу, приду».

Попрощался с Марьей Захаровной. Пошел дальше. Чувствую — смотрит мне вслед она, Марья Захаровна, сердце мое теплом накрыло.

Дошел до места.

Без приключений. И без особых впечатлений. Понаблюдал только, заломив до боли шею, за «пожарным» вертолетом. Прострекотал тот высоко-высоко над Яланью, выше парящих в небе коршунов. В сторону Маковска направился, больше там некуда — пожаров вроде нет, дыму в той стороне не видно над тайгой, да и не только в той — вокруг, хоть почти месяц сухо простояло. И по ночам не видно зарева. Дождь не пойдет, и где-нибудь да загорится.

В гараже ворота распахнуты настежь. Шумно в гараже. Парни «зилки» свои, самосвалы, готовят к выезду. Отправятся в карьер за гравием или песком — дорогу на Вязминские поля отсыпают. Туда-обратно раз по десять за день сгоняют — пять раз до обеда, пять раз после, — у них хороший будет заработок. Не мне чета. Но мне хватает. Колхоз соседний заказал — оплачивает. Скоро рожь, если не заненастит, убирать начнут — вот и дорога им, колхозникам, «нормальная» понадобилась, то «кажен год с зерном машины застревают, трактор и надо все гонять — один убыток».

Грязь-то, как дождь зарядит, там такая, что и действительно застрянешь.

В конторе — заранее пришли, без опозданий — сидят разнорабочие. Гоша Белошапкин, Коля Александров и Толя Колотуй. Разнарядку ждут от мастера Дистанции.

Живет наш мастер в другой половине этого же брусового дома. Владимир Федорович Дробышевский. Родился и проживал он в свое время в Печерском уезде Псковской губернии. Когда уезд вдруг стал принадлежать отделившейся от России Эстонии, остался Владимир Федорович служить младшим офицером, старшим фельдфебелем или штабс-фельдфебелем, не помню точно, в буржуазной эстонской армии. А когда Печерский уезд переназвался благополучно в Печерский район Псковской области, Владимира Федоровича отправили к нам на север лес валить — чтобы забыл навек про «вражеское офицерство». Отбыв положенный срок, на родину не стал он возвращаться, приехал в Ялань и устроился мастером в нашу дорстроевскую «Дистанцию номер 2», только что тогда организованную. Семейный — жена, тетка Ася, неулыбчивая, и трое сыновей, уже взрослых. Живут не здесь. Я видел их, но с ними не знаком.

Дергач. Так за глаза его, мастера нашего, без всякой злобы, называют. Заработал он на Заполярном Севере тик. Правая рука ведет себя нормально, «как у людей», а левая чуть ли не постоянно колотит Владимира Федоровича локтем, как перед курицей петух крылом, в бок. Только поэтому так и прозвали.

Уважаем мы Владимира Федоровича, дядька достойный. Не скупится, и наряды закрывает в нашу пользу: государство, мол, не обеднеет, а нам, дескать, будет на что конфет для девушек купить и в кино с ними, с девушками, сбегать. Выпить в виду имеется, конечно. Мы благодарны.

Толя Колотуй отслужил срочную в Монголии, вернулся на год раньше меня, два раза — первый после десятого класса, второй, год отдохнув и штудируя учебники, после службы — пытался поступить в Исленьский медицинский институт на «гениколока», не получилось. Будет пробовать на следующий год — не отступлюсь, мол. Верю — не отступится. Рассказывает парням увлеченно — и я присутствовал при этом не однажды — про гинекологию, как науку, так и практику. Коля внемлет ему молча, а Гоша, страстно ёрзая на стуле, реагирует: «Вот уж насмотришься, Толян, и всё задаром!»

Толя еще не врач, не гинеколог, но говорит об этом, «идея фикс», постоянно, со знанием дела, «энциклопедий начитался», и поэтому мать его, тетя Шура, острая на язык, называет его не Толей, не Толькой, а Бормотологом. Потому что не говорит Толя «по-человечески», а бормочет скороговоркой, не всегда поймешь о чем.

Напоминает Толя какого-то из наших очень древних предков, доледниковых: голова у него прямо на плечи насажена, без шеи, лоб узкий, низкий, глаза глубоко — даже какого цвета не поймешь — и близко к носу расположены, ходит Толя, сильно согнувшись вперед, будто на земле пропитание для себя или для сожительницы выискивает, руки у него длинные, до колен, ладони большие, широкие, как совковая лопата. Но добродушный уж, как доктор Айболит. «Удавить, — говорит, — могу любого, силенок хватит, но драться с ним не стану, пацифист». Силенок хватит, это точно. Ни с кем не дрался Толя, это правда. Не раз такое бывало: мы отчаянно, «до кровянки», что-то не поделив, не согласившись в чем-то ли, мутузим друг друга, а Толя в сторонке стоит, семечки подсолнечные или орешки кедровые щелкает.

Коля Александров и раньше мало говорил, особенно в школе на уроках, когда его вызывали к доске и что-то спрашивали, а как вернулся со службы, будто все, какие знал, слова забыл напрочь — помалкивает. Что с ним случилось в армии, никто не знает, а у Коли не выпытаешь.

Отец Коли, Степан Игнатьевич, когда Коля учился в четвертом классе, в марте месяце, ясным солнечным утром, взяв из-под крыши сарая охотничьи лыжи, поднялся на них в Балахнинскую гору, подошел к ельнику и на первой ели, на виду у Ялани, повесился. Не видел я его в петле, не видел, как снимали. Помню только похороны. Похоронили его, кстати, не за оградой, как хоронили раньше самоубийц, а рядом с его отцом и матерью, бабушкой и дедушкой Коли. Предки Степана Игнатьевича и, значит, Колины служили с XVII века священниками в яланской церкви. Кто-то в Архиве Елисейском это вычитал — не Коля.

Гоша, Колобок, уже женат, имеет двух дочерей. Те совсем малые, не ходят еще в школу. В детстве, рассказывают, болел Гоша рахитом. И сейчас голова его не соразмерна его телу. «Большеголовый» — как кто-то скажет про него в Ялани. Только теща называет его ласково — Футбол.

Не накурено в конторе. Парни не курят. Не курю, кстати, и я. Гоша «дымил» раньше, «сигарету изо рта не выпускал» — бросил. Толя спортом занимается — от дома до работы утром и до клуба по вечерам рысцой бегает. Коле врачи «категорично», по словам его матери, запретили — повиновался: что-то с легкими неладно. Я первый и последний раз закурил, помню, в первом классе — не понравилось.

— Здорово, доротдел, — приветствую. — Соскучились?

— Здорово, — отвечают. — Не успели.

— Как дела? — спрашиваю.

— Как обычно, — отвечают. — А у тебя?

— Да ничего.

— Как в Полоусно?

— Я там не был.

— Нам-то не надо заливать... В Ялани девок не хватает?

Спросил я, чтобы сменить тему, не знает ли кто, почему Флакон в убитом нынче состоянии? Что с ним случилось?

— Флакон!.. Флакон жениться, — Гоша говорит, — собрался, значит.

— Ого! На ком?! — интересуюсь.

— С Полоусно какая-то, — говорит Гоша. — Пообещался ей пока не пить. Как переедет уж к нему совсем, тогда пожалуйста — отметят. Только вчера с ним, значит, разговаривал — пошел дрова колоть кому-то, а у меня верхонки попросил — руку себе где поранил.

— Вот это выдержка у Васи, — сказал я. — Стальная воля.

— Мужик сказал, — пробормотал Толя, — мужик сделал.

— И неужели не сорвется?

— Да все гадают.

Коля ни слова не сказал. И не угрюмый он, и не веселый. Все будто думает о чем-то. В чужую душу, как в чужой дом, не залезешь. Да и зачем? Тут бы в своей-то разобраться — всё не по ней, всё ей неладно.

Вошел Владимир Федорович. Поздоровался со всеми за руку, локтем левой в бок себя долбя вроде обычно, пачку «Беломора» ловко выбил из кармана вылинявшей, темно-синей когда-то, спецовки — и тик, выходит, ему в помощь. По-своему, особенным образом, смял гильзу папиросы, табак размял и закурил.

Всех оглядев, распорядился.

Гоше с Толей — подгнившие столбики с дорожными знаками и «километровые» менять на трассе; машина будет занята, пешком придется. Коле — продолжить конопатить снаружи стены конторы, а заодно и квартиру мастера — к зиме ее готовить. Всю паклю каждое лето птички на гнезда себе вытаскивают из пазов. А то «зимой дубак в квартире будет». Будет.

— А ты... — говорит мастер мне. — Вот тебе путевка... Заедешь сейчас за Пашей Марышевым, повезешь его в город, в больницу. После, на улице Бабкина, в двенадцатом доме, около аптеки, четвертая квартира, на втором этаже, у племянника Артимона Варфоломеича заберешь два улья, привезли ему с Хакасии их, с какими-то чудесными пчелами, и вернешься с ними обратно, у Артимона выгрузишь — он будет ждать.

— А Паша, — спрашиваю, — заболел? В больницу-то...

— Ты чё, не слышал? — говорит Гоша.

— Нет, — говорю.

— Меньше с девицами надо гулять, так и все новости яланские пропустишь, — шутит Владимир Федорович. — Ребята вон тебе расскажут. Пойду в гараж, раздам путевки.

Ушел Владимир Федорович.

— Чё с Пашей? — спрашиваю. — Видел на днях его — был только выпивший немного, а так нормальный.

— Правда не знаешь?

— Нет, не знаю.

— Ну, ты один, наверное, такой...

— Ну, извините.

— Поплыл, значит, он вчера на ту сторону Кеми, — говорит Гоша. — Лодку затянул на берег, чтобы не унесло. Капканы на бобров в старице ставил, пошел, значит, их проверять. Из-за колоды — давно уже она валяется у тальника, ты-то рыбачишь, Димка, видел — медведь поднялся — спал там, наверное, — и вздыбился, стоит на задних лапах. Огроменный, или уж Паше он таким со страху показался. Паша стоит, ноги не повинуются — убежать, значит, не может, и медведь стоит. Глядят друг на друга, орут оба...

Коты, которых только что я видел, на ум пришли мне. Но тут коты, а там — медведь... и бедный Паша.

— Ты от него не убежишь, — пробормотал Толя. — Коня догонит.

— ...Паша — от страха, значит, а медведь — тот уж орал, наверное, от неожиданности. Не обдристался еще как-то, а то обычно, когда врасплох его застанешь. Клава молчит про Пашины штаны... Потом, — продолжил Гоша, — медведь, значит, наорался, опустился на все лапы и скрылся в сосняке. А Паша не помнит, как и Кемь обратно переплыл и как домой к себе, значит, вернулся. Клава рассказывала в магазине — Валька была там моя, слышала, — заходит она с огорода домой, так чё-то делала, срывала огурцы ли, видит, сидит Паша за столом, пьет чай из кружки, а кружка по зубам у него громко звякает. Весь в крови у Паши, значит, подбородок. И ветровка на груди. Клава, конечно, испугалась: уж не побил ли кто его, не покалечил?

— Так что, — спрашиваю, — нервы сдали? Нервы лечить ему будут? Или желудок поправлять?

— Да почему? — говорит Гоша. — Паша так орал, что уголки губ с двух сторон, значит, разорвал почти на сантиметр. Зашивать их ему будут.

Вот это да, думаю. А я всегда там окуней больших ловлю, в коряжнике, и не встречались. Ну так и ладно, хорошо. Как мама говорит, направился, дескать, куда, на рыбалку, по ягоду или по грибы, зашел в лес и пошепчи: мне, Михайла, мол, одна дорога, а тебе, парень, другая — и не сойдетесь. Только вот поступать я по ее совету забываю. Но и без этого мы мирно расходились: я в одну сторону, медведь в другую.

Вышел я из конторы. На крыльце постоял, на солнце посмотрел вприщур: день до вечера хороший посулило. Сейчас бы удочку и... ну, понятно.

Ребята вышли, по своим делам направились.

Сел я в уазик, завел, прогрел двигатель, поехал за Пашей.

Паша уже ждет. Возле ворот топчется, будто по малой нужде ему вдруг резко захотелось. Одет в «выходное-выездное». Сигарету в руках мнёт — в рот запихнуть ее, наверное, не может. Остановился я, махнул рукой ему: иди, мол, Паша. Он сигарету тут же отшвырнул, идет к машине.

Залез. Кивнув мне, сел в кресло. И я кивнул ему в ответ. Мы как немые.

Поехали.

Расспрашивать Пашу смысла нет — рот открыть не может, бедолага. А как он ел? Не ел, наверное. А как он пил? Но как-то пил. Через соломинку-то можно.

Поехали. Молча.

«Надо же было так орать, — думаю. — Рот разорвать себе. Не до ушей уж хоть, и ладно... Может, и я так заорал бы, возле меня медведь вдруг окажись внезапно. И ни ружья, и ни собаки. Но так орать... не представляю. И вправду, пока сам, как говорится, не испытаешь — боже упаси! — и не поверишь. Но тут пример живой... наглядно. Он же не сдуру разорвал, не сумасшедший».

Прозвище у Паши есть — Мариец. Потому что он мариец.

Проезжая Полоусно, подумал, не зайти ли к Гальке — узнать, будет дома она вечером сегодня или нет. Вроде как никуда не собиралась. Но с этим как... Уж на обратном.

У моей Гальки тоже прозвище есть. Курица. Не по фамилии. Фамилия у нее Дороских. Писала, говорит, раньше как курица лапой. Учительница все ее ругала. Одноклассники подхватили. Так и присохло. Писала плохо, как курица лапой, а в педагогический институт поступила, на филфак, и с первого захода, не так, как Толя Бормотолог. И конкурс, говорит, был немаленький. На четвертый курс перешла. Закончит учебу, женимся. Женимся, наверное. Может, женимся... И погулять еще охота. До двадцати пяти... до двадцати семи... Жениться в сорок — уже поздно.

Довез Пашу до районной больницы. Сказал ему:

— Паша, следи, чтобы врачи тебе рот не зашили наглухо. Им только дай... Потом ни выпить и ни закусить.

Паша рукой только махнул: мол, не до шуток. Оно конечно.

Проводил его взглядом до двери. Посочувствовал. Только что ничего не пошептал.

Поехал на улицу Бабкина. Нашел дом, нашел в доме племянника Артимона Варфоломеича.

Без бороды, хоть и кержацкий вроде отпрыск. Может быть, вере изменил? Бывает.

— Михаил, — протягивая руку, говорит.

Отвечаю, пожимая руку:

— Дмитрий.

— Я их в сарае, — говорит, — поставил. Не в дом же было заносить.

— Ну да, конечно, — соглашаюсь.

Спустились со второго этажа вниз. Муравка в ограде. Только тропинки узкие натоптаны до туалета, до ворот и до сарая.

Перенесли по очереди из сарая в багажник уазика ульи. Гудят в них пчелы — забеспокоились. Летки и крышки проверил Михаил, накрыл после ульи старым персидским ковром.

— Не вылезут, — говорит.

— Надеюсь, — говорю.

— Сильно, — говорит Михаил, — старайся не трясти.

— Уж как получится. Но постараюсь... Кочек по трассе вроде нет.

— Не выпьешь на дорожку медовухи? — спрашивает пчеловод. — Свежая.

— Нет, — говорю. — Я ж за рулем.

Бывает, конечно, признаюсь мысленно сам перед собой, но тут, по городу крутить, как говорит Флакон, «подвыпимши» рискованно, прав не хотелось бы лишиться.

— А чё за пчелы-то такие? — спрашиваю. — Издалека сюда везти. Таких у нас тут, что ли, нет?

— Таких нет, — говорит Михаил. — А чё за пчелы, сам не знаю. Ездили с женой в Хакасию, на отдых. Шира — не слышал? Озеро такое.

— Нет, не слыхал.

— На берегу в палатке жили... Встретили пасечника, местный, тоже здоровье поправлял. Вот нахвалил мне, пиво вместе пили, он предложил, я и купил. Скоро увидим, что за пчелы. На следующий год, нынче уже все, медосбор закончился. Здесь-то их негде мне держать, — говорит Михаил, — в деревне поставлю, в огороде у дяди, он согласился.

— Так он свою имеет пасеку...

— Рядом поставлю, места хватит. И будем сравнивать, чьи пчелы лучше. Чё-то надеюсь на своих.

— Надежда, — говорю я, — умирает последней.

— И хорошо, — говорит Михаил. — Жену мою зовут Надежда.

— Имя хорошее... Ну, я поехал.

— Ну, поезжай. А медовухи зря ты не попробовал.

— Как-нибудь, будет случай, и попробую.

— Адрес теперь мой знаешь, заезжай.

Поехал я.

На светофоре постоял.

«Хорошо, — думаю, — что не выпил... Или надо было?»

Только повернул с улицы Бабкина на Рабоче-Крестьянскую, и метров ста-то не проехал, останавливает меня, выйдя на середину дороги и махнув полосатой палкой, гаишник. Вижу, Петя Шадрин, наш, яланский. В армию нас забирали вместе. Меня раньше на четыре дня. Забирали в мае, в мае и вернулись. Петя раньше дней на десять. Я осенью устроился в яланский доротдел водителем, а Паша — в Елисейскую ГАИ. Дядька помог, работает в милиции. Женился Петя. Ждут ребенка, хвастался. Приезжает в Ялань, к родителям. Картошку в Ялани садит. Мы с ним обычно так: привет — привет. По душам не разговариваем. И выпили-то за всю жизнь вместе раза два — на моих встретинах, на моих же проводинах.

Я думал, что он узнал мой уазик и решил со мной поговорить.

«Вот и отлично, — думаю, — что на медовуху не соблазнился. Хоть и знакомый мой, но кто же его знает... Возможно, план у них по пьяным».

Рядом дом, дотла сгоревший. Частный. Помню, каким он был: старинный, статный, с резными голубыми наличниками и резным карнизом, с беленой кирпичной подызбицей. Раньше такие были и в Ялани. Ни одного не осталось.

Дым еще идет над пепелищем. Ночью, наверное, горел, к утру, похоже, потушили.

— Здорово, Петя, — говорю.

— Не Петя, а товарищ старший сержант, — говорит Петя.

Глаза у Пети оловянного цвета. Зрачки — как дробь номер четыре, когда сужаются, а когда расширяются — то как картечь. До размера пуль шестнадцатого или двенадцатого калибра увеличиваются, нет ли, не замечал. Сейчас — как картечины. Смотреть Пете в глаза не хочется. И не хотелось никогда. Смотришь — как в дырки через череп и ничего не видишь там, конечно.

— Чё случилось? — спрашиваю.

— Ваши путевку и права.

— Я ничего вроде, — говорю, протягивая ему права и путевку, — не нарушил, товарищ сержант...

— Старший сержант.

— И поворот не запрещен...

— В районе, — говорит Петя, — уазик угнали, похожий на этот.

— Ну не этот же, — говорю, — и ты ведь знаешь.

— Мало ли что я знаю, — говорит Петя. — Права и путевку я вынужден пока оставить у себя.

— В чем, Петя, дело? Объясни.

— Видишь, дом сгорел?

— Вижу. А я при чем?

— Ты тут, возможно, ни при чем...

— Тогда?..

— Пойдем, — меня перебивает.

Повел меня Петя за ворота, чуть почерневшие, но не сгоревшие — успели потушить.

— Вот, — говорит.

«Сидит» на земле розово-черный, сильно обгоревший труп. Ноги и руки вперед вытянуты, как будто с горки он на невидимых санках съезжает и руками за невидимую буксировочную веревку крепко держится.

Не по себе мне сделалось — я отвернулся.

— Ну? — говорю.

— Ну, — говорит Петя. — Сейчас из обезьянника привезут его друзей-товарищей, бабу и мужичка. Выпивали с ним они вчера тут. А взяли их уже на Куйбышева, на другом, как ты понимаешь, конце города. Погрузят.

— Кого погрузят?

— Этого.

— Куда?

— В твою машину.

— Это с чего?

— В ГАИ бензина не хватает.

— Ну так а я-то тут при чем?

— Тут ты при чем, — говорит Петя. — Ехал другой бы кто, другого бы остановил. Но ты везунчик оказался... Ну и никто его в машину нашу не посадит.

— Ну а в мою, выходит, можно?

— Выходит, можно.

— Петя, ты чё?.. Совсем уж, что ли?..

— Не грубите, гражданин, — говорит Петя, пряча в карман своей «патрульно-постовой» куртки мои документы и застегнув карман на пуговицу. — А то и прав водительских лишишься. Будешь — топ-топ — обычным пешеходом.

— За что?!

— За что... И за поездку без путевки.

Ну и попал, я думаю, ну влип. Все этот кот, будь он неладен... Выйди я из дому на минуту позже, минут на пять, и все бы обошлось. Петя другого бы «везунчика» поймал.

Это опять я про «матрешки».

Вот невезуха.

Привезли двух «друзей-товарищей» сгоревшего — мужичка неопределенного возраста, ВВСВ — ветерана всех социальных войн, как говорит мой брат Серёга про таких, с лицом, нет на котором места без морщин глубоких, и такую же «девушку», подругу фронтовую. Оба в засаленных, потрепанных болоньевых пуховиках (и подстелить где, и укрыться, пусть хоть и лето, ночи-то холодные, а ночевать не знаешь где придется): у него — серый, у нее — бледно-розовый. В драных, разношенных кроссовках. У нее со шнурками, красивым бантиком завязанными, у него — без, языки у его кроссовок вывалились наружу, как у собаки в жаркую погоду. Он — у нас скажут — голоушем, она — в фиг знает какой кепке. Можно на пугало напяливать. Нам бы такую — от дроздов. Оба беззубые, со впалыми щеками. Глядят на нас — будто во всех грехах виновны перед нами, будто готовы в них раскаяться.

— Здорово, красавцы! — говорит Петя.

— Здрасте, — отвечают «красавцы».

— Открой багажник, — говорит мне Петя.

— Не могу, — говорю.

— А почему? Что запрещенное везешь? Валюту, золото, наркотики, оружие?

— Пчел, — говорю. — «Наркотики, оружие»... Уж не смешил бы.

— Каких пчел? Выгружай! — приказывает Петя.

— Не могу, — говорю.

— Почему? — спрашивает.

— Чужие.

— Ну и чужие, так и что?

— И очень, Петя, дорогие. Ты за них будешь отвечать, если утащит кто, сами ли по городу разлетятся? Тебя засудит Артимон.

— Варфоломеич?.. Тогда — в салон. Берите, — говорит Петя «друзьям-товарищам», — садите кореша на заднее сиденье.

Подхватили бомжи бывшего товарища, или просто собутыльника, под мышки, понесли, заплетая ногами, к уазику.

— Не уроните! — Петя говорит. — А то рассыпется — он как хрусталь сейчас — не соберете. Или вам на руку такое?

Молчат бомжи, не отвечают.

Открыл Петя дверцу, стоит рядом, не помогая.

Затолкали кое-как. Мужичок — вытаращив до предела глаза, женщина — плотно сомкнув веки.

— Вы с двух сторон садитесь, будете поддерживать.

Безропотно бомжи повиновались. Залезли в машину, сели с двух сторон от покойника. Вперед глядят, не смотрят на «товарища». Руки покойника, с чуть ли не наполовину сгоревшими пальцами, торчат между моим, водительским, сиденьем и пассажирским.

— Назад его, — говорит Петя, — отодвиньте.

— Не отодвигается, впритык.

— Ну, тогда так придется ехать.

— А куда, — спрашиваю, — ехать?

— В Милюково. В Елисейске морга теперь нет.

— Ну ни фига, — говорю. — В путевке Милюково не записано.

— Запишем, — говорит спокойно Петя. — Ты не волнуйся.

— Я не волнуюсь, — говорю. — А что потом?

— А потом сдадим в морг этого, на экспертизу, — говорит Петя. — Может, его друзья-товарищи не поделили что, прикончили, зарезав или отравив, — повернул Петя голову назад, из-под козырька надвинутой на глаза фуражки смотрит внимательно и пристально на женщину. — Чтобы отвести от себя подозрение, дом подожгли. Такое часто происходит с закоренелыми убийцами. Головорезы, правда или нет?

— Нет! — визгливо запричитала женщина. — Не убивали мы его!

— А кто убил?

— Да сам сгорел!

— Без вашей помощи?

— Без нашей!.. С Витькой за выпивкой пошли мы, знаем, на Куйбышева кто торгует. И там немного перебрали. А Борька сам себя поджег. Не специально... Окурок выпал на матрас.

— Откуда выпал?

— Изо рта. Всегда его предупреждала: в постели, Боря, не кури! Вот, не послушал.

— Он что, в постели уже был? Вы уложили?

— Ну не в постели — на кровати.

— А на кровать?

— Да сам забрался.

— Разберутся, — говорит Петя. — Садись, — говорит мне. — Поехали.

Сели. Поехали.

Едем. До Милюкова сорок километров.

Когда-то морг, как и военкомат, был в Елисейске, перевели их в Милюково — на всем нынче экономят. И народ с места сдвинулся резко. Из крупных городов люди потянулись ближе к столице, из средних — в крупные, какие ближе. Из деревень — в мелкие и средние города и поселки, что по соседству. А в пустеющие деревни потянулись медведи — по городам уже бродят, пугают жителей и жрут капусту. И этот дом, что сгорел, остался без хозяина, продать не смогли, бомжи в него и заселились.

— Ну и запах, — говорю.

— Нормально, — говорит Петя. — Что, глухаря никогда не опаливал, что ли, или свинью?

— Свинью нет, — говорю. — Глухаря приходилось.

— Ну вот, — говорит Петя.

Что «вот», не стал спрашивать. Только сказал:

— Ну и сравнил.

Включил Петя магнитолу.

Песню исполняют. Про Ангару. «Навстречу утренней заре по Ангаре, по Ангаре...»

— Это куда они плыли, получается? — спрашивает Петя. — К истоку или к нам сюда, к устью?

— Не знаю, — говорю.

— К Байкалу, скорей всего... если «навстречу утренней заре»... Хотя... петляет Ангара и где назад, к востоку, может повернуть.

«Какая, — думаю, — Петя, тебе разница, куда плыли какие-то незнакомые тебе девчата — вверх по Ангаре, вниз ли? Не к тебе же».

Девушка стоит на обочине, голосует.

— Остановись, — говорит Петя.

— Зачем? — спрашиваю.

— Остановись, приказываю.

— Начальник, мать твою, нашелся!

Родители мои не ругаются. И я обычно не ругаюсь. Но тут вырвалось.

Остановил я машину.

Подбегает девушка. Очки — сползли на кончик носа — мизинцем поправила.

Приоткрыл Петя со своей стороны дверь. Спрашивает равнодушно:

— Куда?

— До Милюково, — будто умаливает девушка, — не подвезете?

— Садись, — говорит Петя. — Подвезем.

— Спасибо, — говорит девушка.

— Не за что, — говорит Петя.

Открыла сама дверь. Стоит. Смотрит, замерев, внутрь машины.

— Ну ты там едешь или нет? — спрашивает Петя.

Закричала как блаженная девушка и, прижав к груди дамскую сумочку, прочь побежала — в обратную от Милюково сторону.

Петя в корчах — в хохоте забился, чуть в лобовое стекло головой не бьется.

— Дурак же ты, — говорю. — Каким был, таким и остался.

Просмеялся Петя и говорит:

— Уж пошутить, что ли, нельзя?

— Так разве шутят?!

— Да я вторые сутки на дежурстве!

— Адреналин понадобился?

— Чё?

— Взбодрился?

— Да.

Бомжи молчат, но подхихикнули начальнику угодливо — на всякий случай.

Едем дальше.

Лиса взрослая, след за собой заметая хвостом, метнулась через дорогу. Линяет — в лохмотьях. Затормозил я резко, чтобы ее не задавить. Бомжи — икнули будто — охнули. Сгоревший между мной и Петей руки черные просунул резко. Петя зубами, как кобель на муху, лязгнул. Тут же кричит, не поворачиваясь:

— Да заберите вы его, назад немного оттяните!

— Боюсь! — в ответ кричит бомжиха.

— Вчера не боялась, — говорит Петя, — а сегодня боишься.

— А чё вчера его было бояться, он, Борька, смирный был всегда.

— Сейчас, — говорит Петя, — Борька твой еще смирнее.

Оттянул бомж мертвого пассажира назад.

— Другое дело, — говорит Петя. — А то чуть ухо мне не оторвал... И уж следите, чтобы не дергался он больше. Держите крепче.

— А как держать?

— Да как хотите.

— Я не хочу, как кто, не знаю.

— Поговори тут у меня!

Умолкла женщина. Голову накрыла капюшоном, утянула ее в плечи, в зеркале заднего вида замечаю.

Прибыли в Милюково.

Петя знает, где морг находится, подъехали к нему.

— Вытаскивайте, — говорит Петя бомжам. Сам вышел из машины, закурил. — Ну и денек, — слышу, говорит.

«А у меня! — думаю. — И у тебя еще индейцев, Петя, не было, а то бы...»

Вытащили кое-как из машины бомжи «друга-товарища».

— Несите, — говорит Петя.

Понесли. Открыл им Петя дверь в морг. Скрылись.

Долго их не было.

Появились первыми женщина и мужичок, совсем притихшие, будто приговорили их там к лютой смерти, минут через пятнадцать–двадцать вышел из морга и Петя. В машину сел и говорит:

— Ну чё, поехали обратно.

— Сдал?

— Сдал.

Поехали.

— Что там у тебя гудит все время сзади? — спрашивает Петя.

— Говорил уже тебе, что пчелы.

— Ты их откуда и куда?

— Петя, какая тебе разница?

— Да никакой.

Едем. Молчим.

Хоть и август, еще не конец месяца, а на березах лист уже желтеет. Нападал лист и на дорогу. Отлетает, вихрем подхваченный с асфальта, от проезжающих машин. Тоскливо делается на душе — зима скоро, очень уж долгая она у нас. А тут еще и это...

«Ты, Дима, это... не скисай! — думаю. — Мало ли чего бывает в нашей жизни».

Заорали сначала бомжи. Потом и Петя. Руками замахали.

Тут и меня в ухо ужалила пчела.

Проворно выскочили из машины — как будто кто в салон гранату к нам закинул. Руками машем — отбиваемся.

Наверное, когда затормозил резко, лису пропуская, или леток чуть приоткрылся, или крышка улья сдвинулась немного.

Натянув на голову куртку, направился я к багажнику, открыл его. Ковер поднял. Вижу, леток на одном улье немного сдвинулся — пчела пролезет. Закрыл леток плотно. С десяток пчел по улью ползает. Гудят рассерженно. Ковер на улья опустил.

Выгнали пчел из салона. Поехали дальше.

«Пчелы как пчелы, — думаю. — Кусаются, как наши. А уж как мед будут таскать, еще посмотрим».

И тут же вспомнил, стало мне понятно: вот оно, значит, что, к чему индейцы мне приснились, стреляли в задницу мою...

Вот и опять тебе «матрешки».

В Елисейск въехали. Пост ГАИ. Петя кого-то молча поприветствовал. Ему в ответ рукой махнули.

Глянул я в зеркало заднего вида на бомжей. «Ну, — думаю, — садились в уазик вроде русские, теперь — буряты».

И у Пети губы — как у негра.

— Смешно тебе, — говорит Петя.

— Предупреждал, — говорю.

— Так лучше надо было закрывать!

— Закрыты были хорошо... Тебе идут такие губы.

— Ты сам иди... Куда — ты знаешь.

Довезли бомжей до милиции, увел их Петя, сказал мне прежде:

— Жди меня тут, не уезжай.

— А я куда без прав поеду?

— И без путевки.

— Права важнее.

Сижу жду.

Вышел Петя. Сел в машину.

— Поехали, — говорит.

— Куда? — говорю. — А ты когда меня отпустишь?

— Знакомая хохлушка гонит самогонку, — говорит Петя. — Вроде неплохая. Выпьем, маленько снимем стресс, тогда и отпущу.

— Какое выпьем? За рулем я!

— Со мной можно.

— Выпьем с тобой, а дальше как мне?

— Не беспокойся. Спросил — ребята все по городу, на трассе их сегодня нет.

— А вдруг?

— Я же сказал: нет никого.

Взял Петя у «знакомой хохлушки» литр мутной самогонки, не подкрашенной, купил у нее же пирожков с капустой.

— Сало хорошее бывает, умеет делать. Сегодня нет. Без сала обойдемся.

Заехали в какой-то переулок. Остановились.

— Вон дом, под красной крышей, в нем я живу.

— Отдельный, — спрашиваю, — дом?

— На двух хозяев. Наш же, яланский, Васька Почекутов.

Достал я из бардачка два стакана. Протер их подолом рубахи.

Выпили. Закусили.

— Вкусные, — говорю, — пирожки.

— День не поешь, — говорит Петя, — и говно собачье съешь за милу душу.

— Это уж сам, а мне не предлагай.

— Моих видишь? — спрашивает Петя.

— Вижу иногда.

— Скоро приеду.

— Приезжай.

— Постарели, — говорит Петя.

— Не молодеют, — говорю я.

— За стариков, — предлагает Петя, — давай поднимем.

Соглашаюсь.

Допили.

— Пойду я, — говорит Петя. — Жена ждет. И спать хочу, с ног прямо падаю.

— Иди, — говорю.

— Езжай спокойно — никого там.

— А не подставишь?

— Да я чё?..

Ушел Петя.

Посидел я, сосредотачиваясь. Сосредоточился, поехал.

Не обманул меня Петя: никто меня нигде не тормознул.

Переехал по мосту Кемь. С трассы свернул. Остановился. Вокруг машины побегал, поприседал, руками поразмахивал.

Бррр! Бррр! — хмель из головы пытаюсь вытряхнуть. Сколько-то вытряхнул, уверен. Но и осталось сколько-то, конечно.

Поехал дальше.

Полоусно. Фонари горят. Мыши летучие у фонарей мелькают. Молодежь возле открытого ларька кучкуется — парни и девушки. Пластиковые двухлитровые бутылки пива у всех в руках. Шумные.

Не доезжая до дома, где живет моя Курица, оставил машину.

К дому подступил. Забрался в палисадник. К окну в комнату, где спит обычно Галька, как охотник к жертве, подкрался.

Разделся в палисаднике, под кедром, до трусов и майки.

Ну вот тебе — окно закрыто: не ждет меня, значит, зазноба, сердце «нейлоновое» не подсказывает ей, что счастье близко, под окном. Секрет знаю: два гвоздика сверху и снизу. Вытянул их. Стекло вытащил, поставил к стене дома, чтобы случайно не разбить. Залез рукой, шпингалет сдвинул.

Окно открыл как можно осторожнее.

Я уже в комнате. Пространство мне до мелочи знакомо. Кровать желанная. Возле нее.

Известкой пахнет почему-то.

Слышу какой-то странный звук: пых-пых. Галька, что ли, так похрапывает, губами шлепает? Раньше не замечал за ней такого. Нырнул под одеяло. Как в омут. Обнял. Руки холодные — не испугалась бы. Галька молчит — не испугалась. Но зато я едва не заорал, как наш Мариец, когда медведь поднялся перед ним.

Кости да кожа тут, под одеялом. И холод — как от ледника.

Вылетел я из-под одеяла. Затем, окно открыв, и в палисадник выпал.

Из палисадника — стрелой.

Иду к машине. Одежду несу в руке, в другой — стекло оконное. Зачем?

Ну, думаю, и влип. Кота бы этого задрал кто раньше...

Оделся возле машины, стекло возле изгороди оставил — не возвращать же мне его назад.

И вспомнил. Собирались они, родители Гальки, белить в избе. Гальку переселили в другую комнату, а дряхлую бабку Ефросинью, отцову мать, из комнаты, в которой шла побелка, переселили в Галькину.

Ну я попал. Со мной еще такого не бывало.

В Ялань въехал.

Фонари горят. Редкие. Ларька в Ялани нет, молодежь вокруг ларька не тусит. И молодежи-то осталось...

Не повезу, думаю, сейчас пчел к Мерзляковым. И машину в гараж не буду отгонять. Вредного ничего им тут не сделается. Медведь на них не нападет. Встану пораньше, отгоню.

Заглушил машину метров за сто от нашего дома, возле бывшей почты.

К дому подошел. Стою.

Звезды высыпали густо — звезда к звезде. Хоть и луна их заслоняет. Метеориты, небо прошивая, наискось к земле сквозят.

Кузнечики стрекочут мирно. Тепло. Последние, пожалуй. К утру заморозок, если тучи не нагонит, будет — дело к осени, пора.

Ухо огнем горит, огромным сделалось, как у слона, как холодец, трясется зыбко. Один глаз не смотрит — заплыл, — пальцами веко надо раздвигать или, как Вию, подпирать железными вилами. Ночью-то ладно, можно обойтись. Другим же вижу: стоит Вася Гром, уперевшись лбом в ворота своей ограды. Руки опущены, висят, как плети. Покачивается. Мычит глухо. Блестят в свете фонаря его сапоги — умудрился не испачкать. За спиной у него гармошка. Растянулась до земли — умолкла, отдыхает.

«Прав был отец, — думаю. — Не женился Вася, развязал. Значит, никто его не сглазил. Если и сглазил — ненадолго. И я, — думаю, — не женюсь... пожалуй, не женюсь... скорей всего, что не женюсь. А вот с дождем отец ошибся, — думаю. — Не сам отец, а его ноги».

Постоял сколько-то, ночным небом, хоть и расстроенный на полную катушку, полюбовался — душу и утешает, и пугает, а заодно облагораживает, если ты не свинья и небо видишь.

«Что отец мне завтра скажет? На какой, спросит, я развлекался пасеке? Какому пчеловоду помогал?.. Да, помогал, и завтра выгружу».

Дверь на крючок, надеюсь, не закрыл. С него станет. Если закрыл, в обнимку с Соболем переночую.

Не закрыл.

Прошел я к себе тихонько, так почти, как ходит мама.

Проснулись родители, нет ли, не понять, от них ни звуку — благородные.

Разделся, лег и тут же уснул.

Сплошная тьма. Ни зги, как говорится. Стою я на Балахнинской горе. Ялань — через Куртюмку. Ни фонарей в ней, ни света в окнах. На едва заметно озаренном то ли дальней зарей, то ли восходящим из-за ельника месяцем вижу: медведь, встал он на задние лапы, повернулся в мою сторону, принюхивается. Побрел я на ощупь в сторону дома. Не оглядываюсь. Страшно. И оглянешься, но не увидишь ничего — в таких потемках. Догоняет меня, слышу, медведь. Обхватывает сзади. Душа моя уходит в пятки. И понимаю вдруг, что не медведь это, а тот, сгоревший. Такой тут на меня напал ужас, что заорал я, губы чуть не разрывая.

Разбудила меня мама.

Не сразу успокоился. Сходив на кухню, воды холодной мама принесла в стакане — выпил я залпом, клацая зубами.

— Ой, мама, мама.

— Спи, сынок.

Слышу опять сквозь сон: ворчит отец, меня ругает, дверь обещает на ночь закрывать.

Я начал плавно погружаться в сон.

Матрешка из матрешки стали весело выскакивать, выстраиваться в ряд передо мной — до бесконечности.

На совсем крохотной, но не последней, я забылся.

Дай бог — до самого утра.

И без озлобленных «индейцев».

2025, декабрь
Рождественский пост





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    
Мы используем Cookie, чтобы сайт работал правильно. Продолжая использовать сайт, вы соглашаетесь с Политикой использования файлов cookie.
ОК