Из «Осенней тетради». Стихи

Петр Агеевич Кошель родился в 1946 году в Слуцке, Белоруссия. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. В 1982–1995 годах работал ведущим редактором издательства «Советский писатель». Начал печататься школьником в сахалинских газетах. Публиковался в журналах «Юность», «Новый мир», «Дружба народов», «Октябрь», «Нёман» и др. Переводчик белорусской, украинской, сербской, дагестанской литератур. Автор поэтических сборников «Листва» (1979), «Городская звезда» (1981), «Река Жизнь» (1987), «Такой как есть» (1987), а также научно-популярных, исторических, краеведческих книг и учебников, среди которых «История сыска в России» (в 2 т.), «История российского терроризма», «История наказаний в России». Член Союза писателей России. Живет в Москве.
К 80-летию Петра Кошеля
Культура стиха за последние двадцать лет была разработана так интенсивно и многообразно, что стоит только подключиться к ней — и вполне грамотные строки польются из-под твоего пера. Стихи Петра Кошеля, на мой взгляд, гораздо дороже этих мнимых побед, и его поиски ценнее их легких «достижений». Я полагаю, что он целенаправленно отказывается от легкого, не завоеванного в творческом подвиге совершенства. Потому что для подлинного совершенства надо не подключаться к общим достижениям, а самому покорить, преодолеть сырую и грубую материю жизни и создать из нее свою собственную поэтическую — то есть, в частности, совершенную, гармоническую — реальность.
Вадим Кожинов. Из предисловия к первой книге поэта «Городская звезда» (1981 )
* * *
Как странно читать на чужом языке
стихи, что писал я в корейском бараке,
а рядом бесхозные грызлись собаки
и пьяный Огарышев спал на песке.
Гудел океан и под вечер стихал,
и звезды в окне становились приметней,
и я со всей мощью семнадцатилетней
бросался к своим гениальным стихам.
А в них ликовала и пела Москва,
которой не знал я, шла девочка Маша,
о боже, какие рождались слова,
да все позатейливей и покраше.
А нынче сижу посредине Москвы,
одет и обут, и судьбою обласкан,
гляжу на Москву — сумасшедшую сказку,
но юность не выбросить из головы.
И, взвесив английский журнальчик в руке,
пишу я стихи, как лежал я в бараке,
а рядом бесхозные грызлись собаки
и пьяный Огарышев спал на песке.
Непониманье
Руками голову сожму,
пустыми погляжу глазами.
Не понимаю, почему
гуляет ветер над лесами.
Не понимаю, почему,
взъерошив шелковые пейсы,
забавному и моему
хохочут, надрываясь, бесы.
Не понимаю, почему,
скрипуче крыльями махая,
ко мне, наверно, одному
совиная слетает стая.
Руками только разведу,
печально в темень покиваю:
Григория Сковороду
читаю и не понимаю.
Не понимаю вольный риск
бомбометателя с Неглинной,
нечаевских тетрадей брызг,
пропахших злом и равелином.
По снегу женщина идет,
легко перчатку поднимает.
А я гляжу как идиот
и женщину не понимаю.
Непониманья срамота
сидит и в зеркало глядится.
Душа, как девушка, чиста,
а девушке уже за тридцать.
* * *
Издалека с рассвета до заката
бьет океан волною лиловатой.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.
В куфаечке, где сто одна заплата,
он берегом проходит воровато.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.
Он позабыл давно сестру и брата,
и лишь на фотографии измятой
любимая — ни в чем не виновата,
любимая — ни в чем не виновата.
У старого заброшенного склада
он завтра сдохнет, будто так и надо.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.
С путины возвращаются ребята.
Он водку пьет. И нет ему возврата.
И только на земле одна отрада:
любимая ни в чем не виновата,
любимая ни в чем не виновата...
* * *
У самой охотской воды,
где мусор засыпал причал,
сидел одинокий мужик,
измятую книжку читал.
В бахилах, в линялых штанах,
он скрёб под куфайкой бока,
а серое море, как бык,
точило о сваи рога.
Когда я к нему подошел,
когда я спросил закурить,
он мне протянул «Беломор»
и начал судьбу материть.
Какого-то Силкина крыл,
чужие квартиры и жен,
сестру, задубелый причал
и город с названьем Торжок.
Гудели, хрипя, сейнера,
к столовой рабочие шли,
томительный северный день
на убыль уже повалил.
А книга лежала себе,
Как рыба лежит или хлеб,
и ветер страницы листал,
когда пробегал по земле.
* * *
Не хватит жизни расплатиться
за эти улицы, где след,
твой быстрый след легко струится
и сходит медленно на нет,
за воздух из цветного ситца,
за то, что умирать легко,
не хватит жизни расплатиться
за шорох платья твоего.
* * *
Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?
И так они ищут друг друга, ищут,
а вьюга свищет вокруг и свищет,
и стены хаты дрожат от ветра.
Отец мой Женя и мама Вера.
Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?
На этом зябком горчайшем свете
один, не верующий в бессмертье,
стирая поздние злые слезы,
стою и слушаю их вопросы.
Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?
Над историческим романом
Смещаюсь в живших некогда людей:
еврей,
барон,
министр,
прелюбодей
глядят мне в душу и черно, и жутко.
Всяк мучился над смыслом бытия.
А вон идет любимая моя
в стотысячной американской шубке.
Она идет и весело глядит,
того не зная, как во мне галдит
еврей, содравший с государства шкуру,
барон на яхте продолжает путь,
министру за делами не вздохнуть,
прелюбодей уламывает дуру.
Я выхожу, как мальчик, босиком,
ни с кем на этом свете не знаком,
да и на том, — пожалуй, тоже — свете,
и дудка белорусская моя
играет, как весенняя змея,
хватая жалом прыгающий ветер.
Читая Достоевского
Ощутивши гениальность
и презрев порядки,
едет в иррациональность
капитан Лебядкин.
Через реки, через горы,
вброд и наудачу,
через страны, через годы
прет худая кляча.
К пораженью иль к победе
по дорогам нашим
капитан Лебядкин едет
и платочком машет?
Стихи о счастье
Таня давно не страдает.
Любит зефир в шоколаде.
Медленно платье снимает,
мужа соседского гладит.
Таня живет одиноко,
на зиму квасит капусту.
Крутит каштановый локон
и обожает искусство.
Восемь семей в коммуналке.
Выйдет легко из подъезда —
бабки сидят как весталки,
все про тебя им известно.
Так и живет. На работе
цифры да цифры. И снова
громоподобные тети
сватают за Иванова.
Таня давно не страдает.
Что вы, какая невеста!
С Катей-подружкой гуляет,
тоже из ихнего треста.
Вместе глядят Пугачеву
(что вы, конечно же стоит!),
вместе звонят Иванову,
но Иванов огнестоек.
Вот он выходит степенно,
зав подотделом облфина,
изображая джентльмена
из иностранного фильма.
В городе сонно и тихо.
По воскресеньям все дома.
Лишь продает облепиху
баба у райисполкома.
Как я люблю эти веси,
Таню люблю я и Катю,
славные их интересы,
сестринские объятья.
Мы с Ивановым покурим
в бунинской желтой аллее,
он неподвластен амурам,
девушек, впрочем, жалеет.
В церкви закончилась служба.
Время полпервого, значит.
Плакать о счастье не нужно.
Да ведь никто и не плачет.
Свидание
Я знаю, что ты отзовешься,
пускай не сейчас, не теперь,
всей сутью сквозь время пробьешься,
пройдешь сквозь закрытую дверь.
В каком-то незнаемом мире,
в космических сполохах дня,
как будто в московской квартире,
твой голос окликнет меня.
Мы смутные души друг в друга,
как в общий стакан, перельем,
и как ты заплачешь, подруга,
о теле прекрасном своем.
А тело развеялось дымом,
его осторожный мотив,
быть может, над утренним Римом,
а может, над Пензой летит.
* * *
Это не молитва,
это Слово,
что всегда произнесется ново.
Почему же чаще я молчаньем
говорю
и с осенью печальной,
и с подругой, от себя уставшей,
и с торговкой,
на меня кричащей,
с небесами,
звездами,
мирами,
в поезде Москва — Саратов
с вами?
Это не молитва и не Слово,
это просто полова-полова,
мятый звук на полотне бумаги,
слабое подобие отваги.
Разве можно что-нибудь назвать,
если смысл единственный — в молчанье?
Но молчанью хочется отчаянно
о себе хоть что-то прокричать…
* * *
Ждут там, где и не думаешь...
А ждут.
Сидят, молчат, вино сухое пьют.
А ты, не зная этого, пройдешь.
Пройдешь, пойдешь, за угол завернешь.
Придешь куда не ждали, посидишь.
Оставшуюся жизнь проговоришь.
А там, где ждали, женщина была,
которая бы свет тебе дала,
и человек, сумевший объяснить,
зачем живем и как нам надо жить.
Ждут там, где и не думаешь...
А ждут.
