Прозаический конкурс «Осенний марафон»: Мария Косовская. Фигура отца. Рассказ. — Роза Поланская. Ма-ма! Рассказ. — Анатолий Шацев. Знать бы раньше. Рассказ
С 10 сентября по 10 ноября 2025 года кафедра литературного мастерства Литературного института имени А.М. Горького проводила прозаический конкурс «Осенний марафон», призванный поддержать и стимулировать творческие способности авторов, работающих в жанре прозы, и дать им возможность заявить о себе на серьезной профессиональной площадке — в журнале «Москва».
На конкурс были представлены рассказы на свободную тему. Участие принимали авторы в возрасте от 16 лет, пишущие на русском языке.
В жюри конкурса вошли руководители творческих семинаров кафедры литературного мастерства. Возглавил жюри ректор института Алексей Варламов.
Предлагаем вашему вниманию произведения призеров конкурса.
Мария Косовская
Фигура отца
рассказ
Парковка нашлась в десяти минутах от проходной. Выход из кондиционированного салона во влажную городскую жару был похож на выпадение из рая в предбанник геенны огненной. «Не хватает дыма», — думал он, вспоминая десятый год, когда от жары горели торфяники и город полнился душной гарью, от которой негде было укрыться. Андрей Васильевич тогда много курил. По радио говорили, что полезней курить, чем пассивно вдыхать продукты горения чистыми легкими не приученного к дыму человека. Андрей Васильевич курил по другой причине — расставались со Светой. Пепельница топорщилась окурками, оба прикуривали одну за другой и орали друг на друга на кухне. В комнате сидела притихшая от испуга четырехлетняя Анжела и смотрела на ноутбуке мультфильмы. В затишьях ссоры были слышны радостные возгласы: «Я родился». Это Лунтик, розовый то ли медвежонок, то ли пчела, снова и снова заявлял о своем появлении на свет.
Андрей Васильевич шел от парковки по тротуару и видел, как дрожал над асфальтом горячий воздух. Он чувствовал, к спине и подмышкам прилипла мокрая от пота ткань. «На рубашке останутся разводы, — подумал он, — а еще проект сегодня презентовать». Хотелось домой — на промятый диван, к детективному сериалу, к игре «World of tanks». Или хотя бы в прохладный кондиционированный салон автомобиля, где его по дороге на работу и застал звонок:
— НИИ Склифосовского, отделение реанимации. Анжела Андреевна поступила в два часа сорок восемь минут. У нее записка с вашим номером. Лежала под чехлом телефона. Вы ее родственник?
— Это моя дочь. Что с ней? Она жива?
— Передозировка запрещенными препаратами.
— Что? Как это произошло?
— Ей лучше, не волнуйтесь. Через час-два можно забирать.
— Я на работу еду. Позвоните ее матери.
— У нас нет других номеров. Если знаете кого-то из близких...
— Принято. Приеду сам.
В палате было не жарко. Три кровати пустовали. На четвертой сидела девочка-женщина с мучительно знакомым и одновременно чужим лицом. Она подняла голову, и он удивился, что несколько лет взросления могли так изменить человека. Из нежно-детского лицо стало грубовато-отталкивающим, на лбу и вокруг рта проявились жесткие настойчивые морщины. Красные волосы топорщились, как шерсть мокрого зверька. Губы, нос и мочки ушей блестели металлом: кольца, кресты, заклепки. Из больничной бумажной сорочки торчали худые и острые плечи; на левом, вылезая на шею, темнела татуировка какого-то пресмыкающегося.
— Когда это ты сделала татуировку?
Анжела поморщилась, будто от звука его речи у нее заболела голова.
— Какими судьбами, пап? — вяло сказала она.
— Сам не ожидал, что вместо работы придется ехать в реанимацию. Как тебя угораздило?
— Ты не меняешься — такой же заботливый. — Губы ее презрительно скривились. — Прости, что напрягла.
— Что произошло-то?
Он сел на стул в некотором отдалении, ощущая собственную нестерильность и какую-то робость под неприязненным, колючим взглядом дочери.
— А тебе не похер?
— Слушай! — Он встал, и от толчка стул, описав спинкой дугу, с громким стуком упал назад. Андрей Васильевич вздрогнул и уже не так резко добавил: — Могу уйти.
— А зачем пришел?
— Анжела, мне кажется, я не заслужил такого обращения.
— Серьезно?
— Я пошел! — Он наклонился, поднял стул и громко, чеканно стукнул четырьмя ножками об пол. — Матери твоей позвонить?
Анжела отвернулась к стене:
— Как хочешь. — Голос ее стал хриплым.
— У меня нет ее номера.
— У меня тоже.
— Как так?
— Телефон разряжен. Так не помню.
— Ни у кого тут зарядки не нашлось?
— Как-то не до того было. Пыталась выжить.
— Ладно. Я понял. — Он пододвинул стул, как бы находя ему более подходящее место. — Пойду куплю тебе зарядку. Какой у тебя телефон?
Анжела упрямо смотрела в стену.
— У тебя там что-то интересное?
— Где?
— На стене.
Анжела громко и протяжно вздохнула, будто приняла тяжелое вынужденное решение:
— Мне в коктейль подсыпали наркоту.
— Когда? Сейчас?
— В клубе. Я потеряла сознание. Очнулась здесь.
— Та-а-ак. Понятно! — Он тянул слова, не зная, как реагировать. — Заявление писала?
— Какое заявление? Я была в отключке!
Она наконец обернулась, и он заметил, что у нее припухли веки, а на щеках проявились неровные красные пятна. «Некрасивая, — невольно подумал он. — Похожа на мать».
— Нужно написать заявление в полицию, — нравоучительно сказал он и сам поморщился от того, как фальшиво звучит.
— Ты реально думаешь, что его поймают?
— Это был твой знакомый?
— Нет! — Она тревожно поджала губы. — Не буду я ничего писать.
— Тебя поставят на учет в наркологичке.
— Пофиг!
Анжела сидела, подобравшись, притянув к себе колени и закутавшись в больничное зеленое одеяло, такая нескладная, похожая на птенца с тонкой шеей и бледной синеватой кожей. Она ковыряла длинным ненастоящим ногтем заусенец. Андрей Васильевич заметил, что на всех пальцах кожа вокруг ногтей повреждена, будто она часто и до крови сдирала заусенцы. Вид нездоровых и сухих рук дочери отозвался в нем странным болезненным приливом жара. Захотелось взять ее за руки и держать, не давая оторвать от себя очередной кровавый лоскут. Но он не осмелился — слишком долго между ними не было никакого физического, да и любого другого контакта...
— Тебе надо написать заявление, — мягко, даже заискивающе повторил он. — Ты же не хочешь испортить себе жизнь?
— Портить мне жизнь — твоя привилегия. — Она хищно сузила глаза. — Имей в виду, я и сама отлично справляюсь.
— Ладно. — Он вдруг почувствовал усталость и отвращение ко всему, но разбираться в неприятных эмоциях не хотелось, и он отстранился, переключился на насущное: — Пойду добывать зарядку. — Он обошел вокруг стула, сделал несколько шагов в направлении двери, остановился. — Ты мне не сказала, какой у тебя телефон.
— «Хуавей». Микро-USB.
— Понял. Ща!
— Пап!
— А? — Он остановился и, держась за ручку двери, смотрел на нее.
Лысеющий мужчина с тяжелым, оплывшим лицом, толстой шеей, запертой в загон тесного белого воротничка, тучный и чужой. Чтобы найти в нем хоть что-то родное, надо было вглядеться и, выудив из памяти расплывающееся солнечное ощущение «отца», натянуть его сверху на этого незнакомого человека.
— Почему ты так долго не приезжал ко мне?
Она увидела, как в глазах его промелькнул испуг и тут же появилась пелена непонимания.
— В смысле? — говоря это, он дернул вперед головой и округлил глаза, становясь от этого глуповатым.
— Последний раз я видела тебя на первом сентября в шестом классе. Сколько прошло? Пять лет! Ты не звонил, не писал, не интересовался мной.
— Интересовался. — Он держался за ручку двери и топтался на месте.
— Как ты интересовался?
— Соцсети смотрел, пока не закрыла. — Вид его будто просил о пощаде.
Анжела была безжалостна.
— «ВК», что ли?
— Да.
— Я там ничего не выкладываю.
— Несколько фотографий есть. — Он шагнул обратно в палату, но шаг был неуверенный, сомневающийся, будто он хотел сбежать.
— «Несколько фотографий»! — передразнила она ядовито. — Мне с твоего интереса ни горячо, ни холодно.
— Ты спросила, — он собрал складками лоб, и Анжела вспомнила, что он так делает, когда злится, — интересуюсь ли тобой, я сказал, что да, интересуюсь. Что тебе еще надо?
— Сейчас мне уже ничего от тебя не надо, — отрывисто, будто выплевывая слова, сказала Анжела. — А раньше мне нужен был отец! Но он, видите ли, следил за мной «ВКонтакте».
Он тяжело вздохнул и опустился на стул. Анжеле хотелось подойти и ударить его, и бить, бить, пока внутри ее груди не утихнет похожее на крик клокотание. Но из одежды на ней была только бумазейная больничная распашонка, а она стеснялась, что, вставая, случайно распахнет тканевые края и оголит тело. Поэтому она только пристально смотрела, стараясь прожечь его своей яростью.
— Твоя мать не хотела, чтобы мы общались, — сказал он, намеренно не поднимая головы.
— С каких это пор тебя заботит, что хотела моя мать?
Он хмыкнул, покачал головой и посмотрел на Анжелу:
— Я решил не лезть в вашу жизнь, после того... После того, как...
— Бросил нас?
— Ушел.
— Почему ты нас бросил?
— Я не любил твою мать.
— Какая трагедия! Прям дарк-романс! Но зачем ты вообще женился?
— Как честный человек... Выдержал сколько мог. — Он сидел, понурив плечи и повесив руки между широко расставленными полными ногами.
— Бедняжечка, — притворно пожалела Анжела. — Меня ты тоже не любил?
— Любил. — Он весь подался вперед, задрав плечи.
— Чё ты гонишь? Нежеланный ребенок, из-за которого пришлось жениться! С чего бы ты меня любил?
— Инстинкт, наверно. — Он снова понуро опал. — Привязался. Ты так смешно разговаривала. Путала буквы «д» и «б». Говорила: «Пап, бай мне бомик бя куки».
— Афигеть, милота. Нежнятина!
— Ты любила залезать в коридоре вверх по стенам. Упиралась руками и ногами в разные стороны и карабкалась под потолок. Потом сверху прыгала. «Пап, я пыгаю!» — кричала. Я ловил. Не помнишь?
— Нет.
— А я помню.
— Тебе этого достаточно, чтобы считать себя хорошим отцом? — допрашивала она. — Да вообще хоть каким-нибудь отцом?
— Ты сейчас как твоя мать. Тебе бы додавить человека. Она меня так и выдавила, между прочим.
— Что ты гонишь опять? Ты ее не любил!
— Я хотел с тобой общаться!
— Хотел бы — общался! Сыкло!
— Так, хватит, мне на хрен не уперся такой разговор. — Он встал. — Если ты в восемнадцать лет не научилась нормально разговаривать...
— А как с тобой разговаривать? — перебила она.
— Конструктивно, а не сыпать претензиями! Критикуешь — предлагай.
— Хорошо устроился. Ладно, я предложу! Предлагаю мне звонить. Или писать в том же «ВКонтакте». — Анжела коротко всхлипнула. — Предлагаю сходить со мной в кафе, в кино, по магазинам! — всхлипнула еще раз. — Предлагаю появляться в моей жизни, чтобы я не чувствовала этого унизительного ощущения, что отец бросил меня! Знал бы ты, как я тебя ненавижу!
— Я... не...
— Но себя я ненавижу еще больше. Жалкое существо. Случайный зародыш, которого не хотели даже родители! — Всхлипывания стали частыми. Анжела не заметила, что рыдает, напрягая до боли мышцы лица и шеи. — Ты мог бы как-нибудь мне показать, что я тебе не безразлична! Но ты предпочел отстраниться, потому что тупо зассал, испугался моей матери. Так ведь?
— Почему?
— Ну так получается! Либо ты меня не любил, либо зассал перед мамой. Выбери вариант.
— У тебя так все просто, как дважды два.
— Ну так объясни!
— Твоя мать... Она меня ненавидит. И тебя настраивала против. Вечно требовала каких-то нереальных денег, шантажировала тобой. Каждая наша встреча оборачивалась битвой. Легче было просто не видеться. И я как-то смирился, привык.
— А я не смирилась. И не привыкла!
— Слушай, ну откуда я знал? Я думал, ты меня ненавидишь. Зачем совать голову в осиное гнездо?
— Я же говорю — сыкло!
— Хватит меня унижать. Я не для того приехал.
— Я на самом деле специально передознулась. Хотела сдохнуть. Хотела тебе отомстить!
— Что?
— Да! Я употребляю наркотики. И ты в этом виноват.
— Так...
Андрей Васильевич положил на лоб сухую ладонь и закрыл глаза.
— Не хватало еще этого, — прошептал он еле слышно.
За веками горело, будто он принес с улицы жар, который теперь прятался в нем самом. Он открыл глаза и посмотрел на дочь. Она нахмурилась, ощетинилась, стараясь казаться угрожающей, но выглядела очень жалкой.
— Чего ты хочешь от меня? — устало спросил он.
— Уходи. — По застывшему лицу ее поползла одинокая и равнодушная уже ко всему капля влаги.
— Куда я теперь уйду?
— Уходи!
— Зачем ты мне все это сказала? — Он встал. — Или ты хочешь, чтобы я тебя полиции сдал? — Он прошел несколько шагов по палате. — Для чего ты устроила этот цирк?
— Уходи, я сказала! — Она вжалась в спинку кровати.
— У тебя же была какая-то цель. — Он развел в стороны руки, его большие ладони будто держали воздух. — Ты говоришь, что передознулась специально. Зачем? Мне сделать побольней? Глупый способ. Если я, по-твоему, тебя не люблю, то какое мне дело до твоих передозов?
— Вали! Вали! Вали! — Она закрыла уши и спряталась лицом в закутанные одеялом колени.
— Дочь-наркоманка! Замечательно. Просто великолепно. Только пойми — это твоя жизнь. Мне до нее дела нет.
— А-а-а-а-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а-а-а! — Она кричала, выдвинув вперед голову и вытянув тонкую шею.
— Какая у тебя цель? — Он встал рядом с кроватью и хотел что-то сделать, чтобы она замолчала, но только стоял, вытянув перед собой руки и не зная, что делать. — Да не ори, будто тебя режут. Сейчас сбегутся все.
— Я просто! Искала! Любви! — Она выкрикнула это, задрав к нему голову, будто к какому-то жуткому божеству, которому долго, до отчаяния молилась, но теперь разуверилась.
Воцарилась тишина, хотя стены еще безмолвно звенели от крика. В больничном коридоре заплакал ребенок — жалостливо, безнадежно, как смирившийся с горем человек.
— Нашла?
— Что?
— Любовь?
— Нет. Не знаю.
— Ладно, дочь. Я все понял. Буду тебе звонить, будем встречаться, если ты, конечно, не сторчишься совсем. Сейчас мне надо идти. Хочешь, могу вызвать тебе такси.
— Пап...
— Что?
Она посмотрела на него огромными, расширенными от страха глазами, точно такими же, как в детстве, когда кричала: «Пап, я пыгаю!» — а потом прыгала из-под потолка ему в руки.
— Пап... — Она комкала тонкими пальцами одеяло перед собой. — Можешь мне денег дать на аборт?
— Что? — Колени его вдруг ослабли, и Андрей Васильевич сел. — Да ёлы-палы! Много у тебя еще сюрпризов?
Анжела неопределенно пожала плечами.
— Врешь? — спросил он.
Медленно, будто голова плохо крепилась к шее, она покачала ею.
— А отец?
— Что отец?
— Отец ребенка?
— Бросил.
— Почему?
— Откуда я знаю, почему мужики бросают женщин с детьми...
— Ясно. Опять я виноват?
— Не знаю, кто виноват. Но я не могу родить ребенка.
— Боишься, что родится... отсталый?
— Боюсь, что буду, как мать, ненавидеть его всю жизнь.
— Ребенка или отца?
— Обоих.
— Не говори ерунды. Ребенок — это... это... изменит твою жизнь.
— Да, да, рассказывай. Твою жизнь ребенок изменил. Только, кажется, в хреновую сторону.
— Опять начинаешь?
— Все, не буду. Так ты поможешь мне?
Андрей Васильевич тяжело и протяжно вздохнул, не зная, что ответить. Он попытался представить себе этого ребенка, и в носу защипало похожее на собирающийся чих ощущение.
— Получается, внук? — как-то ошарашенно спросил он самого себя.
— Или внучка, — сказала Анжела.
— Может, родишь?
— Еще одно брошенное существо?
— Почему брошенное?
— Знаешь, как для девочки важна фигура отца? Я в одной статье читала. Для нее это первый мужчина, который ее любит. Если его нет, она всю жизнь будет чувствовать себя нелюбимой. Даже если кто-то захочет ее полюбить, она не сумеет понять и принять это. Я почему-то уверена, что тут, — она показала на живот, — девочка. Где я возьму для нее фигуру отца?
— А фигура деда не подойдет?
Она задумалась.
Анжела задумалась о том, о чем тревожно и беспрестанно размышляла в последние несколько дней. С тех пор как она узнала про беременность, только и думала об этом, взвешивая внутри себя надежды и страхи. Страхи перевешивали. Вот и сейчас она не сразу заметила, что он встал, поднял руки и крутится на месте.
— У меня внушительная фигура. Думаю, подойду.
— Что? — Она не могла понять.
— Смотри, говорю. Смогу я заменить фигуру отца?
Андрей Васильевич, — вернее, ее отец — улыбался, и улыбка его как-то связывала Анжелу с тем светлым радостным пятном, которое осталось в воспоминаниях детства. «Дебильная улыбочка», — подумала она и тоже улыбнулась.
— Тебе бы сбросить килограммов двадцать, — сказала она.
— Давай! Условие! Я сброшу, а ты наберешь.
— Ты про беременность? — Анжела скривилась.
— Мама твоя, наверное, будет рада.
— Ага! Из дома выгонит.
— Не выгонит. Если что, ко мне придешь. Придумаем что-то.
— Ты серьезно?
— Вполне. Одно плохо — ты наркоту жрешь...
— Да не употребляю я! Обманула.
— А как же передоз?
— Выпила горсть таблеток...
— Каких?
— Такими Мерлин Монро и Лиля Брик травились.
— М-м-м-м, романтика.
— Ага.
— Так ты не наркоманка?
— Скучная суицидница. Извини, если разочаровала тебя.
— Ну ты дурында! Иди сюда!
Он подошел, наклонился и неуклюже обнял.
Анжела замерла. Даже перестала дышать. Забытое, непривычное ощущение отцовских объятий ошеломило ее. Она сжалась, как перепуганный кролик. Но когда он ее отпустил, ей захотелось поймать его руки.
Андрей Васильевич выпрямился, кашлянул и, пряча неловкость, отвернулся к окну:
— Ладно. Что мы делаем? Ищем зарядку?
— Пап. Можешь отвезти меня домой?
Андрей Васильевич вспомнил начальника, энергичного, взведенного кофеином человека, который вряд ли его отпустит, ведь на час запланированы совещание и презентация проекта.
— Уволит или бонусов лишит, — пробормотал он и хохотнул.
— Что?
— Конечно, отвезу. Где твоя одежда?
— Надо у медсестры спросить.
— Тук-тук! — В палату зашел мужчина с узким нездоровым лицом. На синей рубашке в районе подмышек темнели пятна. — Здравия желаю! Капитан Ершов, отдел по контролю за оборотом наркотиков. Анжела Андреевна?
Мужчина прошел в палату без стеснения, как к себе домой. В руках он держал новенький пластиковый планшет с пришпиленным к нему документом.
— Родственник? — обратился капитан Ершов к Андрею Васильевичу.
— Отец.
— Подождите за дверью.
— Да, хорошо. Конечно. — Андрей Васильевич засуетился, сделал несколько шагов на месте. — Анжел, пойду выясню у медсестры про одежду.
Уходя, Андрей Васильевич слышал казенные, равнодушные, как московская духота, слова капитана: «...результаты токсикологической экспертизы... протокол... по месту прописки...»
Андрей Васильевич шел по белому пустынному коридору между бледно-синих закрытых дверей к посту медсестры и постепенно приходил в себя. Капитан полиции в штатском, нестыковки в объяснениях Анжелы, двойная ложь — сперва — что подсыпали, потом — что наркоманка... Может, и история с ребенком — обман? Обманула же его когда-то мать Анжелы, сказав, что не забеременеет. Женщины вообще лгут, верить им нельзя. Обманывают, начиная с Евы. Вот и теперь его втягивают в какую-то мутную игру с непонятным смыслом. Уйти, пока не поздно, пока не оказался стреноженным, загнанным в стойло старым мерином, дураком, над которым потешаются бывшая жена и дочь.
Анжела сидела одна в палате. Сотрудник полиции — она не запомнила его имени и фамилии — ушел. Кажется, он не поверил в то, что она наглоталась таблеток мамы. «Поставят на учет в наркологичку, заставят ходить к психиатру, — думала она. — Ладно, какая теперь разница. Важно — смогу ли я теперь, после всего, родить нормального ребенка. Матери лучше не говорить, она и так вся на нервах. Отец поможет, он обещал».
Она вспомнила его глуповатое, радостное лицо, с которым он крутился, показывая фигуру, и улыбнулась. Он должен был уже прийти. «Где он? Может, не нашел медсестру? Или куда-то делась моя одежда? А вдруг он ушел? Сбежал, как сбегал раньше? Нет, не может быть. Жду...»
В дверь предупредительно постучали. Появилась лысеющая крупная голова Андрея Васильевича.
— Ну что ты тут куксишься? — Он вошел в палату с большим пакетом в руках. — Выписку тебе оформили. Одевайся. Хотя нет, погоди. — Он достал из пакета розовый тюбик и коробку с пластырями. — Дай руки.
Она протянула. Он выдавил на каждое запястье по капле перламутрового крема:
— Хороший крем, мне его коллега советовала. У меня тоже вечно кожа на руках сохнет. Размазала? Молодец. Палец дай. Да, да, вот этот, окровавленный. Перекисью хорошо бы обработать. Но это же реанимация, откуда здесь перекись? — Он хохотнул. — Давай пока так. — И, стараясь сделать это аккуратно, обмотал кончик указательного пальца на правой руке Анжелы нежно-голубой полоской пластыря.
Роза Поланская
Ма-ма!
рассказ
— Самую толстую, пожалуйста.
Алина взяла из рук продавца красную свечу и по привычке поднесла к носу. Воск вкусно пахнул медом — даже слюнки побежали — и будто плавился в руках. Алина вышла из лавки, прихрамывая, чуть подволакивая ногу. Южные степные ветра не стихали, обдавая жаром и колючим песком. Алина с трудом удерживала на макушке платок и щурилась. Черные, до земли, юбки прихожанок, идущих навстречу, полыхали, терзаемые ветром.
В храме почти не пахло ладаном, а пахло влажными полами. Где-то под лестницей, ведущей к клиросу, отжималась мокрая тряпка. Выражение лиц у икон каждый раз было новым. Приходя сюда, Алина мысленно задавала вопрос и старалась прочитать ответ в их ликах. На этот раз она поставила толстую свечу у любимой иконы — Божией Матери, держащей Младенца с не по годам умным взглядом. «Пусть дед протянет хотя бы месяц, — попросила она про себя, — чтобы свадьба состоялась. А если не протянет...» Мысль о том, что свадьба отложится на неопределенный срок, сжала что-то в груди — будто душа свернулась в клубок. Торопливо, почти суетливо, Алина зажгла свечу от чужой, худенькой, и вставила в медную чашечку подсвечника.
Богородица глядела болезненно, взгляд Ее был отстранен, затянут туманной дымкой, уголки губ ползли вниз. Длинные окна меж иконами заволокла мгла, вползало что-то темное, тревожное. Алина почувствовала, как по спине под футболкой проступила испарина. Позади дзынькнули железной ручкой о жестяное ведро, и дверь тяжело захлопнулась. Стало совсем тихо. Лишь в одно из раскрытых окон влетал ветер и перешептывался с потрескивающими огоньками. Толстая свеча коптила, черное клубилось над ней, змеилось вверх, поднимаясь к сводам.
Войдя в дом, Алина замерла на секунду, прислушиваясь. Из-за двери дедовой комнаты громко орал телевизор, за закрытой кухонной дверью шкворчала сковорода, а из ванной доносился ровный гул стиральной машинки. Алина осторожно повесила ключи на крючок, переобулась в прохладные шлепанцы и подошла к дедовой двери. Постояла, вслушиваясь в знакомые звуки старого военного фильма, и, так и не войдя, направилась к кухне.
Мама, стоявшая у плиты, обернулась и молча привычным жестом ткнула подбородком в сторону стола — на глубокую тарелку, накрытую блюдцем. Дедова тарелка. Они договорились чередоваться. Эта процедура давалась обеим с трудом. Алина взялась за теплые бока тарелки, сделала короткий, решительный вдох и, сильно припадая на больную ногу, направилась обратно по коридору.
Дед сидел на диване, расставив ноги перед табуреткой, заваленной лекарствами. Он был в одних семейных трусах, и желтая, сухая кожа, будто мятый пергамент, обтягивала его скелет. Отечные, распухшие лицо и ноги казались не дедовыми, словно их приделали к скелету от утопленника. Из ран на ногах сочилась сукровица, на лысине шершавилась и слезала пегая кожа. Последнюю неделю дед не мог ложиться вовсе — спал сидя, опираясь на две слёженные подушки, иначе задыхался от отека легких. У деда отказывало все: почки, сердце, желудок... Елозя стопами по полу, он иногда добирался до окна, раскрывал ставни и бросал в желтеющую траву горсти таблеток. Чтобы «отмучиться» быстрее.
Алина расчистила на стуле место для тарелки с кашей и застыла в ожидании. Она смотрела, как дед подносит ко рту первую ложку, как дрожит его рука с набранной гущей и, наконец, как он с трудом проглатывает.
— Иди, иди, — занервничал дед. — Чего уставилась? Не надо на меня глядеть.
Алина видела, как болезненно сжимаются его сухие, синеватые губы, как под квадратиком марли на ноге проступает желтый влажный след, как в его глазах сгущается серая, неподвижная пелена — почти без зрачков. И она чувствовала, как ее собственные губы непроизвольно сжимаются в ту же гримасу, как легкие наливаются тяжестью, а внутренности опускаются вниз, как на страшной карусели.
— Иди, не гляди, — снова повторил дед, раскрывая и искривляя беззубый рот в подобии полуулыбки.
Алина покорно сделала вид, что в тысячный раз рассматривает старые фотографии за липкими стеклами серванта: на одной — она, маленькая, в любимом «китайском» платьице; на другой — мама, совсем юная, с длинными, как у Барби, волосами. Рядом с фотографиями лежала большая ракушка-гребешок, привезенная Алиной с моря, на котором дед так никогда и не был, и стеклянная открывашка для бутылки, в ручке которой, в прозрачном масле, застыли разноцветные камешки. Напротив дивана прямо к обоям был приклеен «Моментом» портрет бабани. А на подоконнике, выцветшая от солнца, стояла старая маленькая икона Иверской Божией Матери. Дед никогда не верил в Бога. И Алина не знала, молился ли дед иконе в одиночестве, о чем договаривался...
Первое воспоминание о деде — зима. Двор, заметенный снегом. Сверху сыплет игольчатый, колкий снег. Он такой прямой и частый, что похож на спущенную с неба занавеску — точно такую, как смастерила бабаня и повесила между коридором и кухней. Сквозь эту дрожащую сверкающую занавеску двор кажется сказочным, почти бажовским. Вот-вот из-за угла амбара выскочит козлик с серебряным копытцем. Впрочем, пушистые сугробы сверкают и так, без драгоценных камешков. Вот бы собрать и занести в дом. Алина стоит посреди этого белоснежного чуда, укутанная в толстую шубу, тугой шарф и меховую шапку с резинкой. Шарф уже влажный изнутри от дыхания. А у колонки — дед. Он по пояс раздет, и грудь его по-рачьи красная от колючего мороза. Дед задорно подмигивает ей. Вода с силой бьет в оцинкованное ведро, рассыпается искрами, сбивает на лету падающие снежные иглы. Вот ведро наполнилось до краев. И тогда дед с размаху переворачивает его на себя. Вода цельным, стеклянным, обжигающим листом обрушивается на него. И дед, отшатнувшись, издает по-медвежьи протяжный, веселый рев: «А-а-а-а!» Алина хохочет прямо в мокрый от дыхания шарф, разворачивается и бежит к крыльцу. Валенки неуклюже проваливаются в снег. А сзади, жутко рыча, ее догоняет самый настоящий медведь. Потом бабаня наругает, что в валенки набились комья снега. А молодой дед, уже обтираясь докрасна жестким полотенцем в протопленной, почти как баня, кухне, будет смеяться и рычать на бабаню тоже: «А-а-а-а!»
— Всё. Не лезет больше. — Голос деда выдернул Алину из снежного двора.
Она взяла тяжелую, почти полную тарелку, раскрыла дверь и шагнула в узкий коридор — туда, где была жизнь, свобода, суета, где стиральная машинка, закончив свой цикл, замерла в тишине. Дедов телевизор бросил ей вдогонку: «В жизни бывают минуты, когда человеку никто, никто не может помочь! Рождается сам и умирает сам». Только тогда Алина осознала: телевизор показывал «В бой идут одни старики».
О чем просил дед в своей узкой комнатке, пропахшей лекарствами и смертью, а потом — мочой и кислым потом? О чем договаривался с Ним, вглядываясь в единственную, откуда-то взявшуюся иконку Иверской Божией Матери?
Ужинали с мамой молча. Лицо мамы было серым, уставшим, почти как гончарная глина.
Они развелись с папой, когда Алине было четыре или пять. Папа запомнился высоким, усатым, пахнущим кремом для бритья. Алина видела, как папа сбивал помазком в мисочке густую белую пену. Пена была похожа на безе в трубочках. У Алины текли слюнки, и она тянулась пальчиком к мисочке — не съесть, а хотя бы лизнуть. Папа смеялся и фыркал — точь-в-точь как соседский кот, когда тот шипел на таксу Динку. Смыв пену и вытерев подбородок полотенцем, папа поднимал Алину к потолку в гостиной и кружил, пока пластмассовые сверкающие льдинки люстры не начинали звенеть, задеваемые ее босыми пятками, и не осыпались на пушистый ковер с ромбами. Мама ворчала, ползала на коленях и собирала. Алина успевала схватить одну-единственную, самую блестящую, и спрятать под половик в своей комнате. Это была ее волшебная палочка. Когда папа, щелкнув последним железным замком, поднял твердый коричневый чемодан, а мама прокричала ему вдогонку сорвавшимся на сип хриплым голосом: «Уйдешь — и дочь больше не увидишь! Никогда!» — Алина рванулась с места. Она подбежала к своей комнате, сунула руку под половик и вытащила спрятанную льдинку. Зажав в потном кулаке волшебную палочку, она, задыхаясь, зашептала заклинание: «Чтоб папа никуда не ушел. Чтоб никогда. Чтоб остался».
Когда Алина пошла в первый класс, у них поселился дядя Валера — низенький, без усов, почти одного роста с мамой, если она не надевала каблуки. Однажды за ужином Алина, ковыряя ложкой в тарелке, несмело спросила: «Дядя Валера, значит, теперь ты будешь папой?» Мама неуклюже, почти визгливо, рассмеялась, будто ее щекотали, а дядя Валера, подмигнув, потянулся через стол и ущипнул маму за ляжку под бархатной юбкой.
После дяди Валеры не было никого. Мама открыла турагентство, купила «опель», получила права. Пропадала на работе, сделала ремонт во всех комнатах. И за ужином молчала.
Алина так не хотела. Познакомившись с Димкой в магазине, где она сидела на кассе, а он разгружал фуры, Алина вцепилась в него мертвой хваткой. Через год чуть ли не сама сделала ему предложение. И все время ей казалось: вот-вот, в любой миг он ускользнет, растворится. Как когда-то папа — навсегда. Алина жгла в церквях свечи — каждый раз у новой иконы, с новым выражением лица, — молилась, выбивая у Бога отсрочку для деда: только не сейчас, Господи, пусть не умрет до свадьбы. Алина ходила в дедову комнату, ждала, сжимая губы до боли, когда дед донесет ложку до рта; вслушивалась, как он, шурша ладонями по стенам, пробирается к туалету, как останавливается, переводя дух, и с усилием раскрывает скрипящую дверь. Дед в туалете слишком долго рылся в отекших складках, пытался сходить по-маленькому. «Пусть живет, пусть живет, еще немножко!» — стучало в висках. А внутри, в самой глубине, коптила черным толстая свеча. «Тварь, — думала она о себе, — какая же я тварь!» Когда-то давно ее дед, здоровый и сильный, рычал по-медвежьи. Теперь по ночам за стенкой — вой, тонкий, придушенный, заглушаемый то ли кулаком, то ли подушкой...
После свадьбы дед продержался еще пять дней. Алина прибегала в обеденные перерывы — мама кормила утром и вечером. На шестой день дед не смог подняться и стал ходить под себя — с уткой не успевали. А к семи вечера начал задыхаться, ловя ртом, как речной карп, пустоту.
— Дома... — хрипел он, его беззубый рот кривился в судорожной гримасе. — Дома... Не надо... скорую...
Но мама уже набирала 103.
Когда деда привезли в реанимацию, высокий врач в белой повязке, скрывавшей половину лица — так, что и не запомнить его, — лишь безнадежно мотнул головой: мол, не выживет, конец, конец. Через минут двадцать он вышел, оттянул маску, обнажив мясистые губы.
— Всё. Попрощайтесь, — сказал.
И Алина поняла: дед умер.
Но мама — нет. Мама влетела в палату:
— Папа! Папа! Ты куда? Не уходи, па-а-а! — Она трясла его за руку, гладила голову. — Папа, я тут! Я здесь! Смотри! Все уходили, а ты — нет, ты не уходи!
В тот миг Алина осознала: мама не видит, что дед мертв. Алина подошла и коснулась маминой спины, сгорбленной над телом, провела ладонью по выпирающим позвонкам.
— Мам, он умер, — тихо сказала Алина.
Мама резко подняла на нее лицо — изумленное, испуганное, с огромными глазами.
— Как умер? — не поверила она и выпрямилась, уставившись на деда. — Правда? — Снова согнулась и приложила ладонь к его желтой, исхудавшей груди.
По дороге домой мама вдруг разрыдалась.
— Ты знаешь, — спазмы душили ее горло, сдавливая слова, — у деда в комнате иконка была. Ты видела же?
Алина редко прикасалась к матери, но сейчас снова потянулась к ней, дотронулась до спины, там, где под платьем торчало острое крыло лопатки, будто обломанное крыло ангела. Ткань под ладонью взмокла от духоты, стоящей в воздухе перед дождем.
— Ты знаешь... — Мама, словно карп на берегу, с искривленным ртом, до жути похожая в этот миг на деда, глотнула душный воздух. — Знаешь, о чем он просил? О чем молился?
«Чтобы быстрее отмучиться? Чтобы дожить до свадьбы?» — пронеслось в голове Алины. Но она лишь плотнее сжала губы.
— Его мать умерла, когда ему было три года, ты это знаешь, — выдохнула мама. — И вот когда... — Мама, задыхаясь, снова судорожно глотнула воздух. — Когда ему было больно... невыносимо... он просто скулил в пустоту: «Ма-ма...»
Они подобрали гроб и венки синего-синего цвета — почти в тон дедовых глаз. Отек спал, и черты лица деда вновь обрели былую скульптурность: высеченные скулы, прямой, тонкий нос — совсем как на старых фотографиях. «Какой красавец!» — подойдя ближе, перешептывались родственники.
Отпевали деда в квадратном холодном зале ритуального бюро. Алина держала в пальцах тонкую-тонкую поминальную свечу. Расплавленный воск стекал на картонный квадратик, вырезанный из открытки с пионами, и застывал медовыми каплями на розовых цветах. Ее свеча горела неестественно высоким, испуганным пламенем, которое трепетало под кондиционером, но упрямо тянулось вверх. Оно было выше и ярче всех остальных — будто обличая ее перед всеми, соединяя в единое пламя все поставленные свечи. Лицо Алины горело.
Худенький батюшка певучим, утешающим голосом будто успокаивал: «Боже духов и всякия плоти, смерть поправый...» Алина слышала лишь обрывки: «...упразднивый... живот миру...» Она сдвигала ниже картонный кружок по свече — весь в медовых кляксах на розовых пионах. Каждое слово обжигало, будто обращалось к ней одной. Легче не становилось. Дед страдал из-за нее. Из-за нее. Не мог уйти. Звал маму!
Алина очнулась, когда все уже кончилось. Суета вокруг стихла, родственники разошлись, успев куда-то пристроить свои свечи. Лишь она одна замешкалась, застыв с горящим огарком в руке, не зная, что с ним делать. Украдкой, будто совершая что-то постыдное, она расстегнула молнию сумки-бананки и вложила теплый, липкий огарок между тушью и гигиенической помадой.
Новое кладбище было далеко на юге, вдоль Волги. Машина свернула к могилам, над которыми хлопали на ветру, словно крыльями, флаги, — могилы воинов СВО. Ветер свистел в наполовину спущенных окнах «рено», и знамена взвивались вверх, будто пытались оторваться от земли и взлететь.
«Я б пошел туда, если б не ноги», — припомнилось Алине. Это было два года назад. Дед тогда с досадой лупил себя по худым, в темных пятнах ногам и вздыхал, беспомощно разводя руками.
Теперь дед молчал. Не смеялся. Не рычал. Не подмигивал задорным медвежьим глазом. Только флаги — сотни флагов — взлетали и падали, взлетали и падали.
Могилу деда вырыли чуть поодаль, за этими нескончаемыми волнами флагов. На узорчатом кресте — в овальной рамке — фотография деда. Молодой, красивый. Лет тридцати. Он вот-вот усмехнется с этого снимка, вот-вот по-медвежьи рыкнет, схватив за руку вечно маленькую внучку. «У медведя во бору...» — пригнувшись, будто крадучись, бабаня подбиралась к нему на кухне. «Глибы-ягоды белу!» — вскрикивала маленькая Алина и, не дойдя, с визгом разворачивалась к двери, за которой были спасение и хохот.
— На фото деду года тридцать три? — тихо спросил Димка, наклоняясь к Алининому уху.
Она поправила сползавший черный платок и молча кивнула.
— Это хорошо, — так же тихо продолжил он. — Говорят, на том свете все — в возрасте Христа. В том, когда Он победил смерть.
— А дети? — Алина повернула к нему испуганное лицо.
— И дети. Они там... взрослеют. Как — не знаю. Но они ждут своих матерей уже повзрослевшими.
Алина сглотнула подступивший к горлу ком, коснулась ладонью холодного металла и, не поворачивая головы, уткнувшись взглядом в сердцевину креста, выдохнула:
— А нерожденные?
— И нерожденные, — без колебаний ответил Димка. — Они чем хуже? Та же душа. Просто... они не понимают, почему мать не приняла их. И ждут разговора.
Алина выждала месяц и поехала на кладбище одна. Димка был на смене, а до нового кладбища теперь ходил автобус. Она села в самом конце салона, у окна. Вдоль трассы тянулись бахчи, тронутые ранней осенью. Арбузы лежали на боку, огромные, перезрелые, с пожелтевшими боками и закрученными, как поросячьи хвостики, засохшими плодоножками. Листва их стелилась по земле, почти оранжевая, но все еще мясистая. А у обочины, присыпанные дорожной пылью, валялись остатки разбитого кем-то арбуза — еще свежие, алые, сочные. Алина вспомнила, как дед будил ее на рассвете, пока бабаня доила корову в хлеву. Вел, сонную, в огород. Сандалии утопали в рыхлой, прохладной земле межи. «Выбирай, мотька!» — говорил дед, и его голос был хриплым после сна. Арбузы лежали ровными рядами, будто надутые садиковские мячи, и звенели задорно, если дед щелкал пальцем по зеленому боку. Потом на кухне зубы впивались в красную, очищенную дедом от черных косточек, хрустящую мякоть; по рукам до самых локтей лился розоватый липкий сок — и пах летом. Дед отгонял залетевшую в форточку осу. Алина ела «сколько влезет». Длинный нож с блестящим лезвием лежал весь розовый, сладкий. Бабаня приходила с ведром парного молока, качала головой, вытирая краем платка губы, и бранилась: «Кашу-то кто теперича йисть будет?»
За окном автобуса поплыли лесополосы — выжженные, низкорослые, похожие на рыжеватую щетину, словно на лысеющей голове физрука из Алининого училища.
За лесополосами взметнулись в небо флаги, захлопали, заволновались. За месяц их стало больше. Они шумели тревожно и бились о древки с сухим барабанным стуком.
Почти сразу за строем флагов Алина нашла могилку деда. Венок «От внучки» уже был присыпан землей, занесен ветрами. Алина стряхнула с букв песчинки, помедлила. На ногу села муха и зло укусила — отчаянно. И муху почему-то было жаль. Алина долго смотрела на портрет красивого молодого деда. Думала, какой она сама будет в тридцать три. Как они встретятся там и узнает ли дед ее совсем взрослой. Еще Алина подумала о своих крашенных в каштановый волосах и о том, какого цвета будут там волосы женщин — природного или нет. Она думала не о том, зачем пришла. Алина будто оттягивала внутренний разговор с дедом.
— А помнишь, как втайне от бабани ты пустил меня в погреб, я выбирала банку с вареньем и разбила, весь цементный пол был в красной вареньевой каше? — сказала Алина деду.
Дед с портрета смотрел серьезный, безучастный — Алина, как у иконы, ловила перемену в выражении лица деда.
— А помнишь, как мы хватали лягушек и прятали в кадушке во дворе, а бабаня ругалась и бросала на стол огурцы — надкусанные и пожелтевшие?
Дед не видел Алину, глядел сквозь, не слышал.
— Дед, — Алина погладила портрет, — ты прости меня. Прости, что держала тебя, молилась о том, чтобы состоялась свадьба. Прости, что продлевала твои муки. Дед!
Алина дотронулась лбом до железного креста. Она знала, что дед все так же отстранен и она все это говорит не для него, а для себя.
Алина вдруг беспокойно оглянулась, проверяя, нет ли поблизости чужих взглядов, и наклонилась ближе к портрету, прошептала:
— Дед... ты же так меня любил. Я должна тебе сказать... Там, где ты теперь, есть одна девочка. В октябре ей было бы три. Она должна быть похожа на меня. Мама не знает. Никто не знает. Но я-то знаю... что во мне была — девочка. Дед, ты найди ее. Ты же у меня лучший дед был. Самый лучший... А Димка сказал, что они там... растут. Она одна там, дед. Совсем одна.
Осени вокруг будто и не было. Только могилы, кресты, выжженная земля. Лишь за оградой волновалась пожухшая трава, а далеко, у реки, два деревца пылали красными фитильками, как поставленные кем-то свечи.
Алина вспомнила другую осень — деревенскую. Тогда ей было лет шесть. Огород за плетнем стоял голый, перекопанный, хворый будто. Во дворе, у забора, темнела отсыревшая поленница старых досок. Алина подковырнула длинным ржавым гвоздем трухлявую древесину.
— Фулиганишь? — раздался за спиной веселый голос деда.
Алина обернулась. Дед, только что вернувшийся с поля, стоял загорелый и пыльный какой-то, родной. Алина приехала с мамой на дневном автобусе, и дед еще не успел обнять ее. Широко улыбаясь, он присел на корточки у крыльца и раскинул в стороны свои большие, все в мозолях руки. Алина взвизгнула радостно и, забыв про ногу, бросилась к нему, хромая и заваливаясь вбок. Даже через осенние теплые колготки было заметно, что одна Алинина ножка тоньше второй.
— Ну ты чего, мотька моя, — приговаривал дед, удерживая ее, — чего ж так? Недосросли ножку.
Дед пахнул табаком и хозяйственным мылом.
Летом Алине показывали телочку Белянку. Телочку пригнали в загон, мокрый после дождя. Земля под ее пугливыми копытами расползалась, как тесто под бабаниными ладонями. Алине ужасно хотелось потрогать розовый бархатистый нос и толстый кремовый язык. «Можно, мотька», — кивнул дед. Алина осторожно протянула ладонь. Белянка облизнула ее руку шершавым языком, потом дернулась, оступилась в грязи и всем весом навалилась на переднюю ногу. Острое копыто пришлось точно на Алинину кроссовку. Алина вскрикнула и упала в жижу. Теленок, пугаясь, неуклюже переступил и снова угодил копытом чуть выше, прямо на тонкую щиколотку, где под кожей выпирала хрупкая косточка. В городе Алине делали четыре операции под общим наркозом.
— Мотька, — приговаривал дед, — что ж так недосросли-то...
Потом дед ушел в железный гараж со ржавыми, красноватыми, как запекшаяся кровь, стенами. Оттуда донесся лязг и грохот инструментов. Дед вышел, сжимая в одной руке тяжелый молоток с потертой рукояткой, в другой — длинный, наточенный до блеска нож. Бечевка была туго намотана на его могучее предплечье.
— Иди в дом, к бабане! — приказал дед, и глаза его были совсем медвежьи. По-настоящему.
Алина пугливо попятилась к дому, но не могла оторвать взгляд от ножа, того самого, которым дед резал летом арбузы; сахарный сок стекал по лезвию и капал на стол.
Не в силах удержаться, Алина прокралась вслед за дедом к старому сараю с покосившейся стеной и прильнула глазом к широкой щели в двери.
Внутри дед уже расстелил на полу пеструю синюю клеенку. Белянка лежала на боку, уже оглушенная, придавленная к настилу дедовым коленом. Дед нащупал позади себя нож и приставил острие к влажной шее теленка.
— Не надо, деда! — вырвалось у Алины тонким, почти как мышиный писк, голосом.
Дед замер. То ли он услышал ее, то ли что-то дрогнуло в нем самом. Он резко отшвырнул нож — тот отлетел к перегородке и, звякнув, отскочил в сторону. Затем быстрыми, выверенными движениями дед развязал веревку, сковывавшую ноги Белянки. Ноздри розового носа судорожно вздрагивали. Дед отполз, встал, чуть пошатнувшись, и вдруг уткнулся лицом в согнутую руку. Он застыл, и все его тело не было больше похоже на медведя, а было человеческим и жалким. У Алины запекло в горле, как прошлой зимой, при гнойной ангине.
— Старый козел... — прохрипел дед, поднимая искаженное гримасой лицо.
Голова теленка дернулась, розовый нос потянулся к небу, обнажились десны, и из ее глотки вырвался пронзительный, почти детский зов: «Ма-а-а!» И тут же за стеной сарая низко и утробно отозвалась мать-корова: «Мы-у-у-у...»
Автобус, набирая скорость, увозил Алину от кладбища в город. Алина полезла в расстегнутую сумку, нащупывая телефон, и пальцы наткнулись на что-то липкое, гибкое. «Свеча! — вспомнила Алина. — Надо поставить ее за упокой». Она достала желтую свечку. Мягкий воск все еще пахнул медом — почти приторно. Алине почему-то вспомнилась волшебная палочка из пластиковой висюльки люстры, которую она прятала от уходящего навсегда папы.
После степных полей, местами вздыбленных косогорами и кряжами, несмело появились низкие деревца. Они жались к длинным, похожим на высохшие русла оврагам. Многие из них были желтыми лишь наполовину — вторая половина, без листьев, словно обугленная августовским солнцем, была мертва. Их голые ветки растопыривали пальцы, тянулись к небу — как дети.
Алина ухватилась за холодную железную ручку впереди стоящего пустого сиденья. И вдруг ей почудилось, будто она не в автобусе, а на карусели. Будто ей снова шесть лет и она, проносясь мимо, ловит взгляд молодого деда, который машет ей с неподвижной земли, и в его волосах еще нет ни одного седого волоса.
«А-а-а-а!» — рычит по-медвежьи веселый дед.
«Ма-а-а!» — отзывается Белянка.
«Мы-у!» — спокойно успокаивает мама-корова.
«Мама», — скулит умирающий дед перед иконкой.
«Мама! Мама! Мама!» — хлопают крыльями сотни флагов, превращаясь в гул: «Мама! Мама! Мама!»
А внутри Алины, в самой тайной глубине, тонкий-тонкий детский голосок выкрикивает: «Ма!» — и снова, настойчивее: «Ма!» И этот двойной крик зовет ее, складывается в слово: «Ма-ма».
У Алины снова печет в горле, как в детстве, при гнойной и тяжелой ангине.
Анатолий Шацев
Знать бы раньше
Рассказ
Август, жара, половина сотрудников в отпуске, а остальные — неизвестно где, на работе почти никого. Тут как раз и руководитель отдела уезжал на конференцию, и после этого Загорский очень рассчитывал немного отдохнуть от суматохи последних дней. Но в четверг вечером в его комнату зашел начальник и огорошил:
— Курин умер. Онкология.
— О господи! Он же еще три месяца назад был тут! — воскликнул Загорский. — А я-то думал, что он просто болеет так долго. Ему же вроде и тридцати еще не исполнилось, на восемь лет моложе меня. Да, неожиданно...
— Да-да, был тут еще — и вот... Умер во время операции. Сказали, опухоль оказалась гораздо серьезнее, чем предполагалось. Не выдержал тяжелой операции.
Потом, после паузы, начальник добавил:
— Кремация в субботу, в час дня. Павел, я прошу вас пойти на похороны, сказать два слова. Неудобно, если от нас вообще никого не будет. А мне — никак, у меня в одиннадцать самолет.
— Но почему же я-то, Андрей Иваныч?
— Потому что больше никого нет, — сказал начальник несколько раздраженно. — Сами понимаете, Павел Петрович, сейчас время отпусков. А кто еще? Заводин на выходные к детям едет, с ним даже говорить бесполезно, остальные... ну, короче, сами знаете.
— Ну Андрей Иваныч, вы же знаете, какие у меня с Куриным были проблемы...
Именно с Куриным у Загорского были плохие отношения в отделе, они часто ругались. Курин вообще был человек неуживчивый и нередко конфликтовал и с другими сотрудниками, но Загорскому иногда казалось, что Курин именно его особенно не любит. Начальник это, конечно, знал. Но ему действительно больше некого было послать.
Весной Загорскому дали десять дней за свой счет, чтобы съездить в тур по Скандинавии. И поэтому теперь отказать шефу он не мог.
— Ладно...
Нехорошая мысль посетила Загорского: «Этот Курин даже после смерти ухитрился нагадить мне». Но потом устыдился: все-таки умер человек.
* * *
В зале крематория народу было совсем мало. Загорский никого не знал, и его никто не знал. Две пожилые печальные женщины в черном, одна из них, видимо, была мать Курина. Еще человек восемь людей в возрасте.
Процедура была недолгая, какая-то бедная. Очень скупая и короткая заупокойная служба, после которой молодой священник быстро ушел. Распорядитель церемонии произнес несколько стандартных слов, подобных которым Загорский уже не раз здесь слышал, хотя, отдадим распорядителю должное, сказал он их сердечно. Потом какой-то пожилой дядя вспоминал о том, какой хороший человек был Лёня, часто навещал тетю Олю, еще что-то такое. Загорский не слушал. Ему надо было что-то самому сказать, а что говорить, он толком так и не придумал.
Наступила пауза.
— Кто-то еще скажет о Леониде? — спросил распорядитель.
Все молчали. Загорский понял, что, кроме него, говорить больше некому. Глаза двух женщин в черном повернулись к нему. Та, что чуть повыше, видимо, и была мать. Как же матери нужно, чтобы кто-то сказал что-то хорошее о ее умершем сыне!
Загорский выступил вперед. Говорил сбивчиво, путано, глотая слова:
— Я с работы. Извините, что так мало... («пришло наших сотрудников»), у нас сейчас все в отпусках. Мы с Лёней работали много лет, его все уважали. («Ладно уж, умер человек».) Он принимал участие в важнейших работах. У нас закрытое предприятие, сами понимаете, подробности нельзя. Но он внес свой вклад в оборону страны («Ничего об этом не знаю, кажется, в оборонной тематике он не был занят»).
В горле пересохло. Он поймал взгляд матери, и этот взгляд прожег его.
— Да. Он внес большой вклад. И в открытых работах тоже... Оптимизация параметров активных сред. («Господи, что я говорю! О человеке же надо!») Публикация в «Журнале лазерных технологий». Это очень-очень почетно, поверьте мне. («Это была единственная приличная публикация Курина, в соавторстве с еще тремя сотрудниками».) Мы все его уважали. Сотрудники очень считались с его мнением. Мог дать хороший совет. («Ну да, был один такой случай».) Его будут вспоминать добрым словом. Вот. Спи спокойно, Лёня. («Уф, кажется, что-то сказал».)
Загорский сделал шаг назад, чуть не сбив кого-то. После паузы распорядитель попросил всех прощаться. Загорский обратил внимание, что мать не плакала, хотя горе было видно по ее лицу...
У выхода из крематория его тронул за рукав пожилой мужчина, тот, что говорил у гроба:
— Подождите, уважаемый, вам мать хочет что-то сказать.
Подошла мать Курина, поправляя черный платок:
— Вы с Лёниной работы? Вы ведь Загорский, я не ошиблась?
— Да, а откуда вы...
— Пожалуйста, прошу вас к нам, помянуть Лёню. Я вас очень прошу, поедем к нам, хоть ненадолго. У нас тут микроавтобус.
Загорский так хотел успеть до вечера на озеро Светлое, но отказать матери Курина не смог. «Какие у нее пронзительные глаза!»
* * *
Маленькая двухкомнатная квартирка на четвертом этаже панельной пятиэтажки. Скромный стол с поминальным угощением. Кисель, водка, селедка, салат, грибочки и прочее. Пожилые люди говорили немножко о покойном, а больше о своих делах, болезнях, пенсиях, дачах, котах, каких-то еще родственниках. А про отца Курина никто даже не вспоминал.
Загорский сидел неприкаянно, он здесь никого не знал. Только иногда краем глаза он ловил на себе взгляды матери. Звали ее Нина Сергеевна, было ей, видимо, лет шестьдесят — шестьдесят пять.
Загорский выпил немножко водки («Ладно, все равно уж сегодня никуда не ехать»), чуть расслабился. Ему вдруг стало даже как-то обидно за Курина, что его мало кто из сидящих за столом вспоминает. Загорский чувствовал, что надо было бы еще что-то сказать о покойном, и ради него самого, и ради его матери, потерявшей единственного сына. Но что еще сказать? Вспоминалось не самое лучшее.
Он припомнил, как Курин перед каким-то Новым годом бегал и со всеми по очереди обсуждал, какое шампанское купить. Тоже мне проблему нашел! Что тут обсуждать-то? Тогда это раздражало Загорского, а сейчас он думал: «Ну а что тут плохого? Почему это должно было меня раздражать? Сам-то тоже... не подарок».
Потом еще вспомнилось, как Курин записался в горнолыжную секцию, вечно с кем-то говорил про снаряжение, какие лыжи лучше купить, какие ботинки, костюм и прочее, мелькали названия зарубежных фирм, и эта бесконечная болтовня всегда злила Загорского. А потом что-то у Курина с горными лыжами не сложилось, и все сразу прекратилось.
Но тут удачно всплыла в памяти давняя поездка всем отделом на дачу к Бурковым. Там было весело, и Лёня был тогда в хорошем настроении, и отличная выдалась погода, и играли в футбол. Курин носился по полю, весь такой возбужденный, раскрасневшийся, и даже забил гол. О, вот это подойдет!
Загорский встал с полной стопкой водки, рассказал про тот солнечный день, заявил, что Лёнька был тогда лучшим нападающим на поле, а гол забил — ну просто как Марадона. Пусть это и неправда, но ему хотелось что-то сказать хорошее о Лёне для матери. И он видел, что ее глаза были устремлены на него. И выпил залпом.
Родные стали потихоньку расходиться. Встал и Загорский.
— Нина Сергеевна, — он подошел к ней, — простите, я пойду уже, я очень плохо спал сегодня, мне бы надо прилечь. А Лёню мы всегда будем помнить.
— А вы, если устали, можете здесь вздремнуть, в соседней комнате, на тахте, — приветливо предложила она, — не стесняйтесь.
И опять он почему-то не мог ей отказать. А усталость и опьянение вдруг так нахлынули на него... Он понял, что никуда больше не может идти. Через пять минут он уже лежал на тахте, заботливо прикрытый принесенным Ниной Сергеевной пледом, и вскоре провалился в сон.
* * *
Когда он проснулся, за окном уже начинало смеркаться. «Ну я и разоспался». Нина Сергеевна вошла в комнату:
— Павел, хотите крепкого чайку, для бодрости?
— Простите, я тут вообще что-то...
— Ничего, ничего, поспали, и хорошо. У меня отличный цейлонский чай, и крепкий, и душистый, пойдемте.
Они сидели вдвоем за столом. Все уже ушли.
— А Галя, сестра моя, она потом подойдет, попозже, поможет все убрать. Вы пейте, пейте, вот варенье абрикосовое. А я на вас посмотрю.
Загорский очень удивился:
— На меня? Нина Сергеевна, я как-то не очень понимаю...
— Не удивляйтесь, Павел, ведь Лёня мне много о вас рассказывал.
— Обо мне?! — Загорский чуть не обжегся чаем от удивления.
— Ну да, не удивляйтесь, ведь для него работа была очень важна, и все, что там у вас происходило, и все его коллеги в отделе, и другие сотрудники. Все были важны. А пришли-то на похороны только вы.
— Ну, это просто из-за лета, отпуска, знаете ли. Половина в отпуске, половина к детям на дачу, Ильченко ногу сломал, у Андрея Иваныча утром самолет, так все неудачно сошлось, а то бы многие пришли. — Загорский говорил и говорил, чтобы хоть как-то оправдать коллег, не пришедших на похороны. А ведь Лёня работал в отделе семь лет. И Загорскому было очень неловко.
— Да, да, я понимаю, лето. Но это удивительно, что пришли именно вы.
— Да что тут такого удивительного?
— А то, что он мне рассказывал о вас, Павел, больше, чем о других сотрудниках.
— Обо мне? — Загорский был очень удивлен. — Странно. Мы с ним, по правде говоря, не были друзьями.
— Да, я знаю, вы часто ссорились, он мне рассказывал. Но все равно вы для него очень много значили. И я вас заочно хорошо узнала и в лицо, он фотографии показывал с какого-то дня рождения у вас на работе.
Загорский недоуменно замолчал. Что-то не укладывалось в его голове.
— Я вас не понимаю, Нина Сергеевна...
— А я вам все объясню сейчас. Я как раз этого и хотела, давно хотела повидать вас и поговорить с вами.
— Давно хотели? — Загорский уже не знал, что и думать.
Она помолчала. Потом произнесла несколько невпопад:
— Вы не смотрите, что я сейчас не плачу. Я на людях не плачу. Уже все отплакала. — Пауза. — Можно я вам расскажу кое-что, а то, я вижу, вы недоумеваете?
— Да...
— У меня все так неудачно получилось в жизни. Вышла замуж поздно, не по любви, а по залету. Извините уж, вы же взрослый человек. Я очень хотела сына назвать в честь деда своего, и знаете, как? Павел, Павлик. Так красиво!
«Вот оно что, — подумал Загорский, — это кое-что объясняет».
— Но муж настоял назвать Лёней. Ну, что ж, тоже хорошее имя. Лёнечка слабенький рос, болел очень много. А муж мало помогал, часто менял работу, денег не хватало. Сварщик он был. И пить начал. И погиб тоже по пьяни. Провалился под лед. — Она снова помолчала. — Я-то не хотела Лёнечке про это говорить, выдумала про мужа, что он погиб, спасая друга. А кто-то — злые люди — ему рассказал, когда ему было семь лет, что он сын пьяницы. Боже, как он тогда рыдал! «Мама, ты меня обманула», — кричал. Так ему было больно... И так вот у Лёнечки не стало в жизни примера отца, мужчины настоящего.
Голос ее явно выдавал боль.
«А ведь действительно, не повезло парню», — подумал Загорский.
— И потом, уже в шестом классе, он заболел полиомиелитом. Вылечили его, в спецсанатории в Приморске провел три месяца, но год он все равно пропустил. И потом в мышцах у него навсегда что-то осталось неправильно, они не совсем нормально работали. Спорт у него никогда не получался, и его это угнетало. В футбол во дворе ребята его брали неохотно, потому что играл он плохо. Волейбол тоже не пошел. Заканчивал школу он уже в чужом для него классе. От этого стал замкнутым, друзей было мало. А по правде — просто не было.
«Ей надо выговориться, поговорить с кем-то о сыне, и придется выслушать». Он жалел эту пожилую женщину, у которой не сложилась судьба, а тут еще и сын умер. И с работы на похороны никто не пришел. Как же ей больно сейчас! Загорский сочувствовал ей куда больше, чем жалел о Курине. И, кроме того, ему казалось, что в рассказе матери его ждет еще какая-то неожиданность. Недаром она затеяла этот разговор.
— В строительном институте, куда он поступил, стало получше: с некоторыми ребятами он подружился, особенно с иногородними, из общаги. Даже сюда их приглашал. Уж я тогда пирогов им напекла, — улыбнулась она, — они же все были довольно бедные, всё смели до крошки. Вроде он повеселел, как-то стал поувереннее. А потом он влюбился в свою однокурсницу, а она... Ну, в общем, она его отвергла. Ухажеры-то у нее были получше Лёнечки. И он тогда совсем ушел в себя. Со мной стал очень раздражительным. Он мне часто цветы покупал, баловал. — Она грустно улыбнулась. — А тут даже забывать стал.
«Да, трудно поверить, что он мог увлечь какую-то девочку», — хмуро думал Загорский. И опять он пожалел Курина. Что такое боль отвергнутого чувства, Загорский помнил хорошо.
— Потом к вам он поступил, случайно, не по профилю, но он был хорошим расчетчиком, его взяли.
— Отличным расчетчиком, Нина Сергеевна, отличным! — вставил Загорский.
Курин был действительно неплохим расчетчиком, так что Загорский был почти искренним. Тем более что нескольким практичным методам расчетов учил Курина он сам, когда тот только поступил в отдел, и у них тогда были еще неплохие отношения.
— Да, он рассказывал, как вы ему помогали. Он говорил о вас с большим уважением, даже с восхищением, — говорила мать.
Загорский видел, что она смотрит на него в упор, по-доброму, но не сводя глаз, и это было тяжело выдержать, поэтому он старался отводить взгляд, глядя на нее лишь мельком.
— Да тут моей заслуги нет. Эти методы расчетов механических деформаций в твердотельных лазерах вследствие нагрева уже давно были разработаны покойным Глущенко, а вовсе не мной. Я просто старался объяснить понятно, а Лёня все быстро схватил...
— Да, он говорил, что вы мастерски объясняете. И что благодаря вам он быстро стал хорошим расчетчиком в вашем институте.
— Да нет, Нина Сергеевна, это он скорее себе самому обязан, он старался, он молодец, — ответил полуправдой Загорский.
— И вообще, вы стали для него примером в жизни.
— Я? Примером? — И вот тут Загорский действительно удивился, вспомнив, сколько раз они ссорились.
— Да, Павел, да! Не удивляйтесь. Он каждый раз, приходя с работы, рассказывал о вас что-то хорошее. Что вы высокий, сильный, решительный...
— Ну, Нина Сергеевна, какой высокий, всего-то рост 180 сантиметров, — пытался шутить Загорский, — а силы я очень средней, жим лежа от груди всего 90 килограмм, стыдно сказать. А решительность — ну, это когда как...
— А он рассказывал мне про какой-то случай в электричке, когда вы ездили к Бурковым в Куриловское.
«Да, было дело», — вспомнил Загорский. Он тогда не стал бы связываться с матерщинником, но на глазах у нескольких сотрудниц отдела пришлось вступить в игру.
— Ну да, помахались мы там в тамбуре с одним уродом, и он потом свалил в другой вагон. Мальчишки всегда дерутся, тут никакой доблести-то и нет. Я вовсе не всегда такой решительный.
— Это для вас, Павел, ничего особенного не было, а Лёнечка рассказывал мне об этом в полном восторге. Он ведь драться не умел, не мог физически, и завидовал тем, кто может.
— Да чему тут завидовать...
— Не говорите, Павел, вам трудно понять чувства слабого мальчика. И с горными лыжами у него не получилось: обнаружилось у него еще и заболевание суставов. А он так хотел, вы не представляете!
«Вот оно что! Да, досталось парню...»
— А еще восхищался тем, что у вас семья, милая жена, прекрасный сын. И еще вашим остроумием он восхищался.
— Да какое там остроумие, я же просто болтун и краснобай, Нина Сергеевна, — попытался пошутить Загорский. — Потрепаться в чай-клубе на работе — это же святое, перед девчонками павлиньи перья распустить.
Она помолчала.
— Поймите, Павел. Вы сначала были его профессиональным наставником, а потом стали для него примером во всем. Он восхищался вами, он говорил, что хочет стать таким, как вы. Когда я ему сказала, что хотела его назвать Павлом, Павликом, он был поражен. Он сказал, что, значит, это не случайно вы стали его кумиром.
— Какое-то слово «кумир» не...
— Ну, если не нравится кумиром... Ну, допустим, героем. И тогда я захотела увидеть вас, познакомиться с вами. Увидеть в вас своего сына не такого, каким он был, а такого, каким он хотел быть. Может быть, подлинная сущность любого человека — это то, кем он собирался стать, а не то, что получилось в жизни. Потому-то мне так хотелось, чтоб он вас пригласил в гости. Но он сказал, что вы поругались.
— Ну, бывало... На работе случаются конфликты.
— Да уж известно, случаются. Я все надеялась, что вы помиритесь.
Они оба помолчали.
— Нина Сергеевна, мне очень жаль. Я ведь не знал, что он... У него ведь непростой характер был. Иногда с людьми грубо разговаривал без... без серьезной причины. А я тоже не подарок, резко реагировал. Надо было, конечно, быть мягче.
— Да, у него было это, правда. Я не оправдываю, но, кроме работы, у него везде были неудачи. И ему было больно. И он срывался. А он больше всего хотел вашего уважения. И не получалось.
— Ну, Нина Сергеевна, поймите же, — бросил Загорский с легким раздражением, — кому понравится, если ему грубят.
— Да, я понимаю.
— Если б я знал раньше все, что вы рассказали, я б мог... Я бы мог как-то по-другому... ну, отношения с ним построить. Досталось ему в жизни, что и говорить. Но я, вы поймите, совсем никакой не герой, я совершенно обыкновенный человек, это чистая правда, и у меня куча недостатков.
— Ну даже если и так, то все равно для него вы были героем. Безногий любому ходячему завидует.
Загорский закрыл лицо руками и так сидел какое-то время.
— Эх, если б знать... Мне так стыдно сейчас.
— А вам вовсе нечего стыдиться, Павлик. Ничего, что я вас называю Павлик? Мне это так приятно.
— Да, конечно, называйте, Нина Сергеевна. И мне приятно.
Какое-то колдовское обаяние исходило от этой женщины. Загорский вдруг сказал неожиданно для себя:
— А хотите, я вам помогу убраться, помыть посуду? Ваша сестра что-то не...
— Спасибо, Павлик, не надо. Она придет. А вам ведь, наверное, давно пора домой, я вас так задержала своими разговорами.
— Ну что вы, Нина Сергеевна. Это очень хорошо, что вы мне много рассказали про Лёню. Я буду знать теперь. Буду помнить. Эх, знать бы раньше...
Уже на пороге он вдруг повернулся и неожиданно предложил ей:
— Нина Сергеевна! А хотите... я буду иногда навещать вас? Мне это будет приятно, и вам, наверно, тоже. Будем Лёню вспоминать.
Она чуть помолчала.
— Ну если вам самому это... Конечно, я буду рада. Только позвоните сначала.
— Разумеется!
Она еще раз взглянула ему в глаза и, улыбнувшись, сказала вдруг:
— Да, а Лёнечка в вас не ошибся. — Она обхватила его голову руками и поцеловала в лоб. — Всё, идите, Павлик.
* * *
Загорский медленно шел вдоль набережной. Короткий дождик смочил асфальт, и он видел в маленьких лужицах свое отражение и наступал на него. Вдруг нога его наступила на кленовый лист, мокнувший в лужице. «Надо же, как рано он опал, а ведь еще лето не кончилось...» — грустно подумал Павел.
На глаза его наворачивались слезы. «Ну и плевать, все равно в темноте никто не видит». На сердце была какая-то непонятная тянущая тоска, какое-то странное ощущение потери опоры, потери смысла всего. «А зачем это все вокруг, все эти дома, окна, фонари, машины, зачем это все, если люди умирают?»
Павел шел и молча плакал о несостоявшейся судьбе этого маленького, нескладного человека, который еще вчера был для него совсем чужим, а сегодня его жизнь, так рано оборвавшаяся, стала вдруг такой важной.
«Как же я оказался таким тупым, как же это я не заметил, что он просто хотел быть моим другом! Тоже мне “герой”! Какой я, на хрен, герой? Я просто дурак! А как же больно Лёне было умирать одному, без друзей! Разве что только мать с ним была. Господи, а как же ей-то горько было! А ведь я, может быть, мог бы это поправить, если б понимал...»
Он остановился у парапета, глядя на текущую темную воду с отблесками дальних огней.
«И как тяжело теперь у меня на сердце! Так что-то в груди давит. Да, надо будет обязательно на сорок дней прийти. Принесу ей букет. И потом тоже буду приходить. Кто же ей теперь будет цветы дарить? Некому. Вот я и буду. От него. И от себя».
Он еще раз вытер глаза рукавом и решительно пошел к станции метро.
