Влага жизни. Рассказ

Евгений Анатольевич Эдин родился 1981 году в Ачинске Краснояр­ского края. Окончил Красноярский государственный университет. Про­заик. Работал сторожем, актером, помощником министра, журналистом, диктором, редактором новостей. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «День и ночь», «Урал» и др. Автор книг «Танк из веника» (2014), «Дом, в котором могут жить лошади» (2018), «Нам нравится на­ша музыка» (2019). Лауреат премий имени В.П. Ас­тафьева и И.А. Гончарова, стипен­диат Министерства культуры Рос­сии. Участник Международного фо­рума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья в Липках. Живет в Красноярске.

Это был конец сентября, когда мы с Аней шли по Мира — просто гуляли после работы по ошметкам лета, как старались делать в любой погожий вечер. Пропускали через себя улицу и людей, делясь наблюдениями. И я рассказал ей историю одной давней несправедливости.

...Русским Шварценеггером называли его за успехи в бодибилдинге и общую победительность по жизни. Как и отец, он работал анестезиологом в роддоме Отчинска. У него была красивая жена и красивая дочь Ольга, моя ровесница. До самой смерти отца мы часто встречались семьями и ездили к ним в гости на каждый Новый год. Я любил погружаться мыслью в то далекое время.

Однако сегодня, когда я говорил с мамой по телефону, она рассказала мне кое-что о Русском Шварценеггере. Как-то раз, еще в советские годы, Шварценеггер поступил с отцом не по-дружески.

— Нам должна была прийти машина из Прибалтики, на нее была очередь, — говорил я Ане. — Вишневая «девятка», как в песне. Но Шварценеггер дал кому-то на лапу, и машина досталась ему. Потом мы ездили на ней к нам на дачу. Я не знал, что это должна была быть наша машина. Но сегодня мама сказала, что я должен знать об этом. Шварценеггер когда-то увел у отца машину, а отец простил. Только улыбнулся и сказал: «Умеет жить». И никогда больше не вспоминал об этом.

— Тебя расстроило это? — спросила Аня.

— Просто как-то обескуражило, сбило с толку. Я вспомнил что-то светлое и доброе, а она сказала: «Ты должен знать и не забывать это». Но почему я должен знать и не забывать это, а не наши поездки к ним и все хорошее? Ведь сам отец не хотел этого помнить.

— Она ведь не говорила, что ты не должен помнить хорошее.

Да, но ей почему-то захотелось, чтоб я перестал думать о Шварценеггерах настолько хорошо. Я сказал ей, какие они были замечательные друзья. И вот она решила испортить мое воспоминание, как-то запятнать его.

— Ты не можешь знать наверняка, для чего она это сделала. Может, она хотела защитить тебя от чего-то?

— От чего? Прошло тридцать лет. Русский Шварценеггер — древний старик и не уведет у меня машину, потому что у меня ее нет.

— Не от него, но от других таких же людей, — сказала Аня мягко, но настойчиво.

— От каких? Он был сильным и надежным. Именно его она обнимала и била кулаками, когда узнала, что отец умер. Он и правда был его лучшим другом, несмотря на машину.

— А можно ли быть лучшим другом, несмотря на машину? Конечно, прощать или нет — дело твоего отца. Но твоя мама имеет право на свои чувства по этому поводу, мне кажется.

— Конечно, имеет. Но она ведь всегда с удовольствием ездила к ним, гордилась дружбой с ними. Ей льстило это, я видел! А потом отец умер, и мы перестали бывать у них. И она вдруг стала осуждать Шварценеггера и заодно отца за эту чертову машину. Она помнит об этом тридцать лет. У нее такая горечь в словах... А что он должен был делать? Вызвать на дуэль? Перестать разговаривать? Вряд ли кому-то стало бы лучше от этого.

Так говорил я — увлеченно, с горечью; мамин звонок выбил меня из колеи.

А чудо — пока неведомое — уже было рядом, мы подходили к нему. Картонная табличка с надписью от руки, с частоколом восклицательных гласила: «Лучший кофе на песке!!! На апельсине!!! На гранате!!!» Указатель был направлен в арку одного из домов на Мира, недалеко от здания суда.

— Заглянем? — спросил я и потянул ее за руку в пустынный дворик.

В синем сумраке лучилась светом кабина на колесах. За стеклом висели бронзовые кофейные турки. На откидном столике сиял под лампой поддон с песком. Тихо журчала восточная музыка.

Кабина была пуста, однако при нашем появлении с гамака, висящего в отдалении между двух деревьев, поднялся мужчина.

— Здравствуйте! Вы зашли не зря, — возвестил он, улыбаясь нам. И вот уже входил в будку — чуть старше меня, подтянутый, уверенно-расслабленный брюнет. Волосы коротко подрезаны у лба.

В нем было что-то восточное, хотя внешне он был европеец с симпатичным, гладко выбритым лицом. Он рассказывал о рецептах кофе, которыми предлагал удивить нас, и умные, внимательные искорки загорались в его серых глазах. Словно он знал нас когда-то в прошлых жизнях и теперь ждет, пока мы вспомним его.

— В общем, все вкусно, это лучший кофе на песке в городе, — подытожил бариста. — Но нужно иметь в виду: он очень крепкий. Вам может показаться, что до этого вы пили кофе не со вкусом, а только с запахом! Что выберете?

Я выбрал капучино, Аня — кофе на гранате.

Бариста надел черный фартук и черные перчатки, взял острый черный нож и ловко вырезал им сердцевину граната. Он поместил ее комом, как окровавленное сердце, в белую чашку, закопал охолощенную кожуру в горячий песок и налил в нее кофе из турки — столь черный, что как бы обновлял мои представления о черном цвете.

— Пока готовится, могу рассказать историю этого напитка, — сказал он с загадочной улыбкой. — Гранаты и апельсины растут в Турции на каждом шагу, как в этой местности тополя. Когда-то давно, когда турки уезжали на войну, чтобы не брать с собой вот такие джезвы, — он щелкнул ногтем по турке, висящей за стеклом, — они придумали варить кофе в песке. В качестве джезвы использовались апельсины и гранаты...

Мы зачарованно слушали бариста. Волны влажного воздуха ласково набегали на нас. Сгущался вечер. Во все более светящейся кабине тихо журчала турецкая музыка; висели за стеклом турецкие джезвы. Лежал на столе диковинный, вероятно, турецкий нож, и сам этот человек с такой обворожительной улыбкой, возможно, был турок — или нес в себе турецкую кровь. Я не был в Турции, но видел турок у мамы по телевизору, в сериале «Великолепный век». Некоторые были похожи на русских и так же приятно улыбались, а потом входили в заговоры и жестоко убивали тех, кому улыбались...

Но даже и эта мысль была не неприятной, но чудной, романтичной. Мы переглядывались с Аней, безмолвно говоря друг другу: как хорошо, что мы зашли в эту неприметную арку! Мы зашли не зря! А кофе закипал и поднимался в гранатной кожуре, и бариста в черном фартуке разверзал перед нами внутренности турецкой истории своим черным ножом. Светлые глаза его были глазами сильного и опасного человека.

Мой капучино, хоть и наполовину разбавленный, получился весьма крепким. В нем кружились и никак не могли осесть частички, мелкие и острые, будто песок.

— Мой очень кислый, — сказала Аня, когда мы попрощались с бариста и вышли из этого мира через арку в наш мир. — Хочешь попробовать?

Она передала мне стаканчик, и я осторожно глотнул густую черную жижу. Она была едкой, как желудочный сок. И я подумал, что нечто натуральное уже отторгается нашей природой, привыкшей к эрзацам.

Мы двинулись по Мира в сторону суда, прихлебывая из стаканчиков.

Я размышлял о странном впечатлении, которое произвел на меня бариста. Казалось, мы встречались давным-давно, и это было как-то неоднозначно, терпко... И вдруг я понял, в чем дело: такие же серые глаза — цвета воды и стали — и победительная улыбка были у Русского Шварценеггера.

— Все блага этого мира попадают в руки к тем, кто может лучше ими распорядиться, — сказал я Ане, возвращаясь к прерванному разговору. — В девяностых отец все-таки купил машину, и знаешь что? В основном она просто стояла в гараже. А мы ведь все равно пользовались той «девяткой»: постоянно ездили со Шварценеггерами на дачу, на озера и везде. Поэтому отец правильно отдал ему машину. Я бы тоже отдал ее ему.

Я чувствовал, что Ане неприятны мои слова. Но мне было необходимо донести важную для меня истину.

— Да, я понимаю, — отвечала она, тоже упорная. — Понимаю, что такие люди привлекают тебя, потому что не похожи на тебя. Они умеют нравиться, при этом могут вонзить тебе нож в сердце и улыбнуться... Но от этого они не лучше тебя и других людей! Я понимаю, почему твоя мама помнит о машине тридцать лет. Она любила твоего отца, и ей было больно все это время. Ты говоришь, что он бы использовал машину хуже. Может быть — но он имел право получить ее! Да пусть бы она сгнила у него в гараже — он имел на это право!

Она была сегодня в джинсовке и длинной коричневой юбке в белый горох. И она шла сейчас и комкала эту юбку, зажимая в кулаке. Я заметил, что в этом месте, на бедре, юбка уже очень помялась, и подумал, что еще многого не понимаю в женщинах. Вероятно, они до сих пор видят в нас каких-то архаичных наездников, джигитов. Машина для них — символ достоинства их мужчины. Поэтому так сверкают ее глаза и звенят серьги в ушах.

Меж тем я чувствовал, как под влиянием «лучшего кофе на песке» учащается биение сердца, натягиваются нервы, становятся отрывисты движения.

— Я будто пьяный, — засмеялся я, поворачиваясь к ней.

У реальности словно притушили яркость и выкрутили контраст. Все становилось чудно: люди, здания, собаки, лохматые пальмы в кадках. Улицы и переулки быстро неслись мимо. На светофорах вечерние толпы собирались и просеивались сквозь нас; нам приходилось крепко держаться за руки, чтобы не потерять друг друга.

Мы дошли до скверика возле здания суда и сели у небольшого фонтанчика.

Через него, напротив нас, на лавку опустились две девушки. Обе они издали показались мне прекрасными. Я говорил с Аней и одновременно пытался разрешить для себя вопрос: какая красивее из них, сидящих так отдельно и таинственно под деревом? Тень его играла на их фигурах и лицах — как будто и они были сегодня не зря.

Мне хотелось рассмотреть их получше, но вечер все более туманил их очертания и они, не двигаясь с места, становились все дальше, все загадочнее... До меня долетали их голоса, но что они говорили, было не разобрать. Может, они не говорили ничего — некоторые бессмысленные звуки исторгали; может, даже не совсем обычными людьми были они — но посланцами мира арок и светящихся кабин. Может, и не имели они никаких лиц — тень и вечер были вместо них.

Множество мыслей проносилось в наших головах, одурманенных лучшим кофе на песке, и мы разговаривали обо всем подряд, однако постоянно возвращались к той старой истории.

— Разве прощение не выше мести? Разве умение забывать хуже умения помнить? — вопрошал я. — Ты говоришь, мама защищала отца. Но нет — она делала его проигравшим, слабым. А он был сильным и добрым. Знаешь, он ведь отучился на детского хирурга! Правда, Золотой Скальпель окончил институт на год раньше и занял место в больнице. Поэтому отцу пришлось переучиваться и идти анестезиологом в роддом... Но ведь надо много смелости, чтобы хотя бы закончить на детского хирурга! А мама никак не может забыть эту проклятую машину.

— Я понимаю тебя. Но ты должен понять и ее правду, — твердила Аня упрямо из раза в раз.

— Я понимаю, понимаю! — отвечал я. — И ее правду, и его... Хотя мне кажется, мы не заточены понимать все правды: это как постоянно вдыхать без выдоха. Но иногда мне кажется, что я — тот человек, который вот-вот поймет все правды. Я вдыхаю все больше, а выдыхаю все меньше. Думаю, мне уже нельзя быть человеком. Каждый раз я понимаю все больше, и неизвестно, сколько правд я еще способен выдержать...

Так мы говорили, а оно все более наступало, и вот уже совсем прибрало меня к рукам — чувство возбуждения в каждой клетке, когда вдруг разверзаются психологические бездны и обозначают себя мистические причины всего. Повинен воздух, гладящий наши лица своими влажными волнами, и, конечно, кофе, и конец августа повинен в том не меньше...

Потом я какое-то время молчал, выдохнувшись, а Аня пересказывала мне ирландскую книжку о семейке маньяков, которую присоветовал ей Боря-натурщик. Она ожидала, что все те жестокости, что творили они в своей Ирландии, будут чем-то оправданы в конце. Но нет — они оказались не оправданы.

Я слушал, кивал и думал: как это странно — то, что она читала через отвращение такую плохую книжку, то, что запомнила ее, то, что пересказывает ее сквозь отвращение. И может ли быть оправдана жестокость в принципе? И все-таки можно ли оправдать предательство дружбы? И что вообще считать предательством, а что — просто разными жизненными принципами? Перекупить машину друга и раскатывать на ней туда-сюда... Как это в самом деле понимать? Что правильно в таких случаях: простить и забыть или затаиться на годы и ждать удобного момента, чтобы ударить в ответ? Существует ли одно правильно для всех? Ведь некоторые склонны уступать, а у некоторых глаза цвета воды и стали, а турки ласковы и вероломны — и тут уж ничего не поделаешь...

Так я думал, отрывисто, хаотично. И снова где-то в моей памяти руки в черных перчатках вырезали вздрагивающий гранатный ком, и сок крови стекал в светлый песок, и ёкало в груди мое живое, впечатлительное сердце. Все было так резко, так остро, так не зря сегодня, после лучшего кофе на песке. И столько было удивительных прозрений, и среди них — то воспоминание об озере.

Скорее всего, его принес ветер: все это время помаленьку тянул он — мягкий, словно сливочный, плавно шевелил тень, то скрывал, то обнаруживал девушек под деревом, приятно холодил лица.

Озеро было на нашей даче, которой давно нет уже. Мы приехали на нее со Шварценеггерами летним вечером. Жарили шашлыки под навесом у домика, танцевали в свете фар под песни, несущиеся из автомагнитолы. Мы, Шварценеггеры, их дочь Ольга и еще один врач, по прозвищу Золотой Скальпель... А потом, уже ночью, все загрузились в машину и поехали на озеро.

Можно было просто пойти пешком на это озеро — оно находилось в нескольких минутах ходьбы, — но мы поехали: от лихости хмельной, от щедрой, великолепной молодости, от громких голосов мужчин, от игривой податливости женщин.

Озеро в обрамлении камыша таинственно мерцало под звездами. Кое-где зацветшее ряской, полное кувшинок на прочных упругих стеблях, что уходили на дно и вкрадчиво касались ноги, до сладкой змеиной жути. Озеро совсем небольшое — озерцо, полуболотце, но тогда, в ночи, среди взрослых людей, которыми восхищаешься, темных секретов которых не знаешь и не узнаешь еще тридцать лет, — самое настоящее море, глубокое, бесконечное, первозданное.

И мы окунались в него, и плыли в нем к центру его, и ложились на спину, и смотрели на звезды. Не все, кто-то ждал на берегу — Золотой Скальпель и Оля, не умевшие плавать, — но только не мы. Мы были в нем и, набывшись в нем вдосталь, выходили из его влаги — густой, полной растительной жизни, теплой, как кровь и молоко, — на берег, на ветер, лизавший нас ледяными языками. И мы перекидывались самыми бравыми голосами, чтобы заглушить дрожь от холода и чего-то еще, чувствуя себя только что рожденными, с самыми здоровыми и сильными сердцами на свете...

А потом вдруг что-то произошло, и вот уже Русский Шварценеггер шутливо целовал мою маму, а мой отец целовал тетю Иру, жену Шварценеггера. Все это было так дружески и весело, что все засмеялись, и хохотал Золотой Скальпель, колыхая животом, и мы с Олей засмеялись и захлопали в ладоши от смущения, потому что секунду назад и я, поддавшись этому влажному, озорному порыву жизни, обнял и поцеловал ее в щеку...

Я вспомнил это сейчас, и такое счастье и такое горе накрыло меня, что я согнулся пополам и схватился за сердце, которое рванулось туда, к ним — к нам, которых мы потеряли, которых от нас унесли время и ветер. Отца, Шварценеггеров, Олю...

И тогда здесь, в настоящем моменте, тоже задул ветер — уже не плавный и мягкий, но угловатый, резкий.

По-осеннему затряслись кроны деревьев, осыпая листья, и девушки, сидящие напротив нас в тени, быстро собрались и ушли. И мы с Аней встали и пошли, ёжась и обнимая друг друга за плечи.

А ветер все увеличивался, все возрастал, словно хотел оторвать нас от земли и друг от друга. И особенно прохватывал он возле Института искусств, где Аню научили быть художницей. Я застегнул молнию куртки до самого верха. С этого августа я диктор на очередном, теперь уже «Деловом радио», мне следует беречь горло.

— Тебе нравится новая работа? — спросила Аня. Ветер похитил и унес ее голос, взлохматил волосы.

— Она уже не очень новая! Но очень интенсивная! — крикнул я. — Я долго не понимал, как мне успеть все! Но теперь я втягиваюсь и знаю теперь, что преодолею любые другие работы! Я приживусь везде, хоть на Севере, хоть в пустыне — я чувствую такую жажду... Такую жажду — боюсь, горло мое не выдержит, и сердце, и легкие. Чтобы утолить такую жажду, надо стать птицезавром, драконом, ужасным ящером. Я не могу быть человеком уже! Просто не могу себе позволить этого, понимаешь?..

Так говорил я Ане — громко на улице и тихо, склонившись к самому уху, в автобусе номер сорок девять, под стук дождя в стекло. Я шептал ей горькую истину, которую понял минуту назад: для того чтобы понимать людей, необходимо быть ужасным ящером.

— Стало слишком хлопотно быть людьми... Чтобы жить, им непременно нужно вырезать друг другу сердца, — говорил я.

Девушка в мокром платье, сидя у окна, посматривала на меня, чуть улыбаясь. Длинные волосы, бледное лицо, улыбка яркого рта. Я знал, что нравлюсь девушкам сейчас, наполненный энергией, уже превращающийся из человека во что-то другое. И так я понимал все это дело, пока Аня не сказала, что у меня «голосуют» волосы, и не пригладила их ладонью, заботливо глядя в глаза.

Я посмотрел на нее, освеженную дождем и вечером, на ее полупрофиль, повернутый ко мне, и вдруг увидел, что она похожа на змею. Что черты ее лица, которые я принимал за африканские, армянские, есть в пределе черты змеи. И глаза ее — глубокие, древние, непознаваемые, как в том фильме, где колдун Талса Дум превращается в змею под варварский ритуальный мотив. Он выползает из опавшего одеяния и начинает двигаться своим длинным телом, пока не скрывается в укромном лазе. И наблюдать это так томительно и до тошноты сладко... Все женщины — змеи, и движения их мысли извилисты, и ходы их непознаваемы, и невозможно понять их даже ужасному ящеру.

«Она сказала, что у меня торчат волосы, именно тогда, когда я говорил ей самое важное», — подумал я. Волосы мои были взъерошены ветром еще на улице. Почему, почему она не пригладила их сразу?..

Когда я повернул ключ в замке, было уже десять. Дети и бывшая жена находились в большой комнате с выключенным светом. Должно быть, играли в телефонах или смотрели ютуб. Я прошлепал мимо их комнаты, стараясь меньше наследить мокрыми носками.

Нервное напряжение, что держало меня собранным и энергичным весь этот вечер, рассеялось. Сверхчеловеческое во мне отступило. Я снова был обычный человек — промокший, замерзший. У меня начало побаливать горло и свербить в носу.

Я содрал с себя мокрую одежду, залез под душ и долго поливал свое тело теплой, домашней, прирученной водой. А выйдя, включил кварцевый аппарат «Солнышко», спасавший меня от простуд и диатезных корост с самого детства.

Свет — зеленый, инопланетный, свет тайны и колдовства — залил темную комнату.

Я ждал, пока аппарат на табурете прогреется, и вспоминал, как прошлой осенью, в мобилизацию, стоял под этим же зеленым светом совершенно голый и лечил чирей ниже спины. Это было в другой квартире — она находилась в этом же подъезде, но не на шестом, а на одиннадцатом этаже. Я смотрел на частный сектор, расстилающийся за окном, на домики внутри оград, на осенние взрывы охры и красного во двориках и думал, что война — всегда и во всем. Она неприятна, она ужасна, но без нее, по-видимому, никак. И одновременно думал, что даже жалкий чирей способен основательно испортить мне жизнь.

Сейчас по долгу новой работы я ежедневно читал новости. И вроде на фронтах все складывалось не так уж плохо, но в целом в мире все было хуже, безнадежнее, потому что все хотели быть победителями и ни один не хотел быть проигравшим.

Я вспомнил, как Аня ратовала за право моего отца и мое право быть против могучих Шварценеггеров. И как мама сказала: «Умеет жить», — передавая слова и интонацию отца, с горечью и осуждением этих слов, интонации... И мне пришла мысль, что за войнами всегда стоят женщины — направляют их вольно или невольно, являются той средой, в которой возможность войны становится фатальной неизбежностью, в которой не может не зародиться жизнь с ее конкуренцией за ресурсы и борьбой видов. Мужчина всегда готов уступить. Мужчине для одного себя нужно не так уж много; даже лошадь не так уж нужна ему одному.

Аппарат нагрелся. Я обработал нос и горло, размышляя о том, что, как ни крути, человечеству в этом виде приходит конец. Подумал отвлеченно, как будто сам был уже не человеком, как будто все, кого я любил, были уже не люди. Мы научимся не быть ими в конце концов — снова отрастим крылья, станем птеродактилями, как когда-то.

Я прикрыл веки и прислушался к себе. Впечатлительное сердце мое стучало сильно и быстро. Я знал уже, что проваляюсь ночь без сна и к утру буду проклинать «лучший кофе на песке».

Мысли путались, струились, наплывали друг на друга. Вот Аня взволнованно говорит и нервно комкает ткань юбки. Вот турок-бариста берет гранат, берет нож и рассказывает давнюю историю так, будто сам был ее участником и свидетелем. И сам я как будто вспоминаю эту историю о большой войне, когда люди вырезали друг другу сердца черными ножами. Тогда горели огни вдоль побережья, и мы всю ночь сидели у костра, и он так же посмеивался, и вертел в руках нож, и смотрел на меня глазами цвета воды и стали. Такое уж было время — люди должны были вырезать друг другу сердца, иначе приходилось умирать или становиться птеродактилями.

И я был птеродактилем. Я парил в небесах на кожистых крыльях, над войной и смертью, прекрасно один. А временами камнем бросался вниз и спасал от смерти людей с глазами цвета воды и стали, унося их в сияющие облака. Я поднимался с ними так высоко, как мог, туда, где так спокойно и невыносимо холодно, и издавал ликующий, отчаянный, бессмысленный вопль. Я носился по небу пока хватало сил со своей обледенелой ношей и кричал, кричал до хрипоты. А потом... потом я разжимал когти.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    
Мы используем Cookie, чтобы сайт работал правильно. Продолжая использовать сайт, вы соглашаетесь с Политикой использования файлов cookie.
ОК