Два рассказа

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Момент истины

Все тяготы ВОВ легли на плечи русского народа. Ибо русский народ — великий народ. Русский народ — это добрый народ.
Сталин, грузин

Когда в дивизии оставалось меньше пятидесяти процентов русских, я знал, что дивизию нужно расформировывать.
Маршал И.Х. Баграмян, армянин
(Эпиграфы никак не связывают автора в его замысле, они ему просто нравятся.)

Апрель в наших таежных — с резко континентальным и здоровым, значит, климатом, но с земледелием крайне рискованным, — безбрежных и мало заселенных местах срединно-глубинной Сибири держится, как правило, погожий и — всем на радость, даже воробьям и кошкам, — теплый, а после сретенских морозов и мартовских пронизывающих до костей курёх и вьюг чуть ли не жарким нам здесь представляется — людям, собакам и воронам, судя по бодрому их виду и поведению веселому: дожили!

Плюс от пятнадцати и выше. Как в доброй сказке. Когда без куртки или телогрейки, в одной рубахе, а то и без нее, чтобы скорей покрыть загаром увядшее за продолжительную зиму тело, можно расхаживать на улице. По-настоящему весенний, с громким и неуемным гамом никуда не улетавших, а также прибывших поспешно с юга по родине соскучившихся птиц, с дружным таянием метровой глубины, а то и больше, снега, с шумными, бурными ручьями, с чуть ли не на глазах появляющимися на косогорах, обращенных к солнцу, и манящими к себе проталинами — земли не видим с октября, лежит, смиренная, под белым покрывалом.

А май — словно оглядываясь с тоской через апрель на март или февраль и с уверенностью полагая, что сам он, месяц май, должен находиться между ними, а не между апрелем и июнем, будто пытаясь в чем-то быть на них похожим — очень уж ветреным и стылым, часто с обильным снегопадом или метелью затяжной, наново засыпающей проталины, и ядреными утренниками со сковывающимися за ночь крепким льдом лужами и плёсами на речке. К полудню лед, конечно, истончается и исчезает — солн_це, готовясь к лету и стремясь день ото дня возвыситься к зениту, набирает сил достаточно — лед съедает без остатка, несмотря на стужу, чуть не зимнюю.

Северный ветер — сиверок, как его называют у нас, — в мае из Заполярья, выбрав почему-то нашу сторону, особенно в первой половине месяца, оттесняя южный или юго-западный, нежный и ласковый, наплыв прогретого «у хазар» или «на Руси», по-местному, чалдонскому, определению, воздуха, напирает, принуждая яланцев снова облачаться в досрочно и беспечно убранную в сундуки, шкафы, кладовки или на полати зимнюю одежду. Кроме, конечно, стариков, предусмотрительных и хитрых, — те и летом, чтобы по пустяку и лишний раз не заморачиваться, не снимают шапку, валенки и телогрейку. Кровь их не греет, стариков, в чем они сами же и признаются.

Но в тот год — и это прочно в памяти моей засело, как будто кем-то крепко приколочено — пятьдесят девятый, мой предшкольный, апрель выдался на редкость холодным, а май на удивление благоприятным, первая треть его, — по крайней мере, две трети в памяти моей не задержались, будто приколотить забыли их.

Такой «каприз природа отчебучила», сюрприз ли нам преподнесла.

День Победы еще не был официальным праздником, официальным его объявят и признают позже, лет через пять. Дата Девятое мая в отрывном календаре, которые висели в ту пору на стенке в самом светлом углу каждого, наверное, яланского дома, была еще не красной, как, например, Седьмое ноября или день рождения Карла Маркса, а буднично черной. Но это мало что меняло.

Мальчишки старше нас еще донашивали отцовские, застиранные чуть не до дыр и вылинявшие до белёсости солдатские пилотки, у одного с форменной звездочкой, у другого без, с более темным, чем сама пилотка, повторявшим ее пятиконечный контур пятном на месте звездочки, у третьего вместо утраченной солдатской была пристегнута «октябряцкая», со светлоликим мальчиком Ульяновым Володей, и штаны, перешитые из солдатских хлопчатобумажных галифе, и курточки — из гимнастерки.

У кого-то из мальчишек еще сохранялись привезенные отцом, дядей или старшим братом с фронта немецкая губная гармошка «WEEKEVDER» или «HOHNER» или плоский карманный фонарик «DAIMON», на зависть тем, кто такой роскошью не обладал. Владельцы этих скромных, но драгоценных трофеев, надо признаться ради истины, не жилились — всем, кто хотел, разрешали и в гармошку, напрягая легкие, подуть, и фонариком посветить, меняя в нем разноцветные сигнальные стекла. Восторг, конечно, вызывало.

Нам, сверстникам, тогда казалось, что от Великой Отечественной войны отделяла нас целая вечность, на самом деле — меньше чем полтора десятка лет — всего-то, а от нашего рождения — и вовсе миг по историческим-то меркам. Сейчас проскочит такой срок — как промелькнет, и не заметишь. Воскресенье — воскресенье, а между будто ничего, время тебя как будто избегает.

Кроме лапты, пряток, чижика, догоняжек и казаков-разбойников, вооруженные деревянными автоматами и пистолетами, которыми Ялань была тогда перенасыщена, хоть разоружай, играли мы в войну, разделившись на «русских» и «немцев». «Немцами» быть никто, конечно, не хотел, только с условием, что в следующий раз «русские» станут «немцами», а «немцы» — «русскими». «Немцы» на этом только и смирялись.

Народ — и не только, наверное, в Ялани, а по всей стране, пожалуй, но отвечаю я за то, чему свидетелем явился, — отмечал великий день и без объявления его праздничным. Стихийно. И помешать ему никто не мог. Если и мог — да не хотел, потому что и самому, скорее всего, была Победа эта дорога.

На электрическом, самом высоком в селе, столбе, чуть ли не на его макушке, куда и отчаянные вороны залетать и садиться боялись, возле проходной МТС, был прикреплен — не помню, с каких пор, — алюминиевый громкоговоритель, «колокол». С раннего утра и до позднего вечера в этот праздничный день отправлял «колокол» в яланское обширное пространство душевные песни военного времени.

Именно тот День Победы выпал на субботу. Уроки в школе закончились раньше обычного — старшие мои брат и сестра после двух уроков уже дома находились, вечером в школе у них будет праздничный концерт, устраиваемый учениками для ветеранов, с обязательным «показыванием пирамид», — к нему очень уж с серьезными, хоть смейся, лицами они готовились: гладили галстуки, рубашки.

В МТС, в рыбкоопе, в сельском совете и в других организациях был укороченный рабочий день. В колхозе тоже послаблялось.

Средь транспарантов было пополнение. К висевшей над клубной дверью с конца октября прошлого года красиво подсвеченной вечерами лампочкой-сорокапяткой здравице сорок первой годовщине Октябрьской революции добавились — слева, справа и выше — иные, с кратко выраженными на них идеями партийного руководства: кроме «Мир. Труд. Май» и «Да здравствует Первое мая!», такой лозунг: «Победа коммунизма неизбежна!»

Разве что школьники прочитывали эти лозунги, и особенно те, кто только-только приобщался к чтению. Взрослые — вряд ли. Они ходили, глаз на лозунги не поднимали. Со стороны казалось так, будто им было не до лозунгов.

Все административные и культурные здания — библиотека, клуб, другие учреждения — были обильно украшены ими. Частные дома такой чести не удостаивались, но вряд ли они, хозяева этих домов, об этом сильно сокрушались.

В прибитых к зданиям флагодержателях менялись флаги — старые, вылинявшие на солнце и потрепанные ветрами, на новые.

В мае Ялань особенно смотрелась в кумачовом цвете.

И не без этого: большие матерчатые портреты Маркса, Энгельса, Ленина и — пока еще — Сталина. Еще кого-то, кроме этих, кого — не вспомню, память их не удержала, они ж менялись год от года.

В центре села, возле клуба, — от чайной до клуба метров сто, от магазина больше незначительно, — с раннего утра начинали толпиться фронтовики, уже посетившие чайную, где прежде угостились водкой, «для разгону», затем бочковым портвейном «номер 13» или бочковым же пивом «Бархатное», которое, как и более крепкие напитки, успевали заблаговременно — из-за возможного начала половодья и распутицы — и добросовестно к такому дню доставить в Ялань из районного центра.

Пьяных особенно не наблюдалось. Появятся они ближе к вечеру. Но мы в это время уже разбегались по домам. Были и потасовки незначительные, о которых назавтра еще судачили, а послезавтра уже забывалось. Не доходило дело до увечий. Кто-то с кем-то о чем-то поспорит, дело обычное, да не удержится и пустит в ход, разгорячившись, кулаки. Но драчунов обычно тут же и разнимут. Совсем не время для размолвок. Оно и верно.

В клубе с десяти часов утра и до полуночи демонстрировались, чередуясь, два фильма — «Бродяга» и «Тарзан». Мы посмотрели оба фильма — кто-то из нас и по два раза, в том числе и я, конечно, — одними из первых. Был у нас способ в кинозал проникнуть и затаиться за кулисой, где нас никто не мог увидеть.

А по второму разу не пошли, так как на улице гораздо стало интересней.

В клуб то входили, к началу сеанса, празднично одетые сельчане, то выходили, когда заканчивался фильм. После темного кинозала они щурили глаза на яркое солнце и, рассуждая о просмотренном, или присоединялись к гуляющим на площади, или домой шагали «отмечать Победу». Среди последних больше было тех, кто не дождался с фронта своих близких.

Мужчин и взрослых парней привлекало в клубе еще и то, что в клубном тесном буфете, как и в чайной, продавали также «Бархатное» пиво. Что-то и крепкое с собой, возможно, приносили — не исключается. В буфете точно крепкого не продавали, мы бы прознали. И в клубном фойе стоял стол для бильярда, в который резались мужики на спор: кто проиграет, тот и пиво покупает. Нам-то уж ладно, но и нашим старшим братьям погонять кием шары по зеленому бильярдному столу в тот день не довелось.

Из Ялани на фронт только комсомольцев ушло семьдесят два человека. Вернулось двенадцать. Невернувшихся с войны партийных никто вроде специально не подсчитывал, а уж беспартийных и подавно.

У меня из сорока призванных на фронт родных, двоюродных и троюродных дядьев пришло с фронта тринадцать. Кто-то на «финской» пал, а кто-то на «германской».

Говорить о войне фронтовики не любили — ком, может, в горле не давал, — но, выпив и расчувствовавшись, что-то все же вспоминали и рассказывали. Скудно. Словом-тремя и обходились.

Хорошо «вижу» в тот радостно-печальный день Ивана Михайловича Патюкова. Дядю Ваню.

Токарем работал в МТС. На работу он ходил в «рабочем», а на выходной и на День Победы непременно наряжался в широкие матросские штаны, которые у нас назывались почему-то шкерами, тельняшку и бескозырку с одной лентой. Другую сжег он, дядя Ваня, по неосторожности, когда сушил, повесив над буржуйкой бескозырку, долго о том переживал.

Воевал дядя Ваня на Балтийском море. И любимой его присказкой была такая: «Я вам покажу, как Балтика бушует!»

Но как она, Балтика, бушует, дядя Ваня никому и никогда не показывал. Был он веселым и добродушным.

На День Победы, как и в тот раз, в своем «моряцком» наряде, он, выйдя из дому, заходил по привычке в чайную, выпивал «сто фронтовых», потом переходил на портвейн, а уже после все это пивом «подправлял, чтобы на мину не нарваться».

Таскал дядя Ваня в этот праздник с собой «тубаретку». Возле клуба, окруженный зрителями, дядя Ваня опрокидывал табуретку на землю. Руками опирался на две противоположные ножки и делал стойку, колотя в воздухе ботинком о ботинок. Из карманов его широких штанов вываливались при этом пачка папирос «Север», коробок спичек и множество медных и серебряных монет.

После показа выпавшие папиросы и спички возвращал дядя Ваня в карманы своих «шкер», а рассыпавшуюся мелочь позволял забрать нам, ребятишкам. Мы собирали монетки, шли в магазин и покупали «на всё» газировку, конфеты «Золотой ключик» и тульские «обливные» пряники. Устроившись неподалеку на полянке, тут же все махом, «оголодали будто», и поглощали.

Прежде чем приступить к «фокусу» с табуреткой, дядя Ваня объявлял сосредоточенно: «Сигнальщик на сторожевом эсминце!»

В другие дни, уже крепко выпивший «с устатку», завидев на улице нас, он, дядя Ваня, начинал горько плакать, громко всхлипывать, подзывал нас к себе: «Милые мои, орёлики беспёрые, не бойтесь мин, пойдите-ка сюда, ко мне приблизьтесь». Мы «приближались», он доставал из кармана конфетки «подушечки», сплошь облепленные табачными крошками, и угощал щедро ими нас. Мы не отказывались. Соскребали с «подушечек» табак и ели их с великим удовольствием — не были мы избалованы сладостями. Как говорят, вкуснее репы ничего тогда не ели. Оно и правда.

Вот и в тот день все — от «физкультуры» с табуреткой до просыпанных монет — повторилось. Все повторилось и у нас. Собрав мелочь, мы отправились в магазин и накупили себе того, на что родители нам денег не давали.

Жена дяди Вани, тетя Клава, была на фронте медсестрой. В госпитале, где лечился раненный в ногу дядя Ваня, они и встретились. Никого из родных, ни дома «в России где-то», у тети Клавы не осталось, и привез Клаву, разыскав ее по месту нахождения госпиталя, дядя Ваня в Ялань. Любили они друг друга. Люди о них так говорили: «Ваня за Клаву голову положит, и ему Клава не уступит».

И умерли они чуть ли не в один день. Меня в Ялани тогда не было — служил на флоте Тихоокеанском.

«Вижу» четко дядю Петю Шадрина.

Бывший танкист. Говорили, что он первым ворвался на танке в Берлин.

Три похоронки приходило на него. Вернулся домой, мать его не узнала, «даже отваживались с ней», в чувство долго ее приводили. А когда пришла она в себя, даже и гимнастерку на нем, на сыне, задирала — чтобы увидеть родинку знакомую. Так убедилась.

Лицо у дяди Пети было обгорелое, розово-сиреневое, с желтыми узлами и прожилками. Глаза небесно-голубые, с кривыми от ожога веками, с хитринкой, лукавинкой ли, особенно тогда, когда он, дядя Петя, смотрел весело и вприщур на красивых яланских девушек или на женщин. И когда нам подмигивал, конечно. И мы ему в ответ подмигивали — разумеется. Он нас архаровцами называл.

Народил он, дядя Петя, четырех детей — трех сыновей и одну дочь, Катю, с которой я проучился с первого по десятый класс. Где она теперь, не знаю.

Утонет дядя Петя в семидесятом году в Енисее. Самоловом его — «чё-то замешкался», с соседних лодок это видели — выдернет из лодки, на дно утянет. В сплавную сеть попал он позже.

«Вижу» дядю Колю Нестерова.

Молчун. «Три слова за год — это норма» — так говорили про него.

Правая рука — «под Новгородом» — была перебита в запястье осколком, внутрь ладонью повернута, не разгибалась. Как-то с одной рукой и сена на корову накашивал. Долго жил холостяком. В шестидесятые годы уже женится. Ему тогда было под пятьдесят и жене его столько же. Сын у них родится «чудом», лет на десять меня младше.

Пенсию получал дядя Коля малую. Кто получал ее тогда большую? Ну не в деревне же, конечно. Придут к нему как-то люди — еще до перестройки, после ли — из какой-то социальной службы, станут предлагать ему написать куда-то какую-то просьбу, чтобы к пенсии была добавка. Дядя Коля им ответит: «Мне хватает». Ни с чем работники его покинут.

«Вижу» Чуруксаева, дядю Федю.

Волосы густые, цвета соломы, на голове шапкой. Только виски седыми были.

На тележке с чугунными утюгами разъезжал он по Ялани, чаще всего до магазина, гремя на деревянных тротуарах, когда трезвый — тихо, когда «подвыпивши маленько» — очень громко, «чтобы уж вся дярёвня яво слышала!». Катаясь иной раз нервно около высокого крыльца, просил нас, если мы оказывались рядом, сунув одному из нас в руку смятые «бумажки», зайти в магазин и купить ему «чекушечку», мол, не себе, а дядьке Федору. Просьбу его мы выполняли.

Ружье, заряженное дробью, всегда держал дядя Федя зачем-то под кроватью, вроде и не боялся никого. Приснилось ему однажды что-то «плохое», наверное, поднял он ружье и выстрелил в кукующую в настенных ходиках кукушку. И про часы пришлось забыть. «После будильником спасались».

Жена и сыновья, уходя на покос и если никого в доме на весь день не оставалось, помещали дядю Федю в мешок, положив ему туда хлеба и огурец — «чтобы с голоду не помер», — и подвешивали его возле двери на костыль — чтоб не напился». Повиновался дядя Федя. Так он, в мешке, и дожидался их с покоса.

«А и ничё, — как говорил он, — в мешке-то высплюсь я хотя бы».

Встает перед моими глазами Иван Макеевич. Мой родной дядя по матери.

В девятнадцать лет, по рассказам мамы, забрали дядю Ваню на фронт из Заполярья, куда они были всей семьей, как кулаки, сосланы и брошены там на пустоплесье — чтобы построить новый городок Игарку. А воевать и он сгодился, эсплуататор несознательный. А он ничуть и не противился, пошел на фронт с «большой охотой».

Служил дядя Ваня в полковой разведке. Восемнадцать языков из-за линии фронта на себе принес. Трое из доставленных им немцев были офицерами. Одного, говорит, фрица на загорбке у него застрелили они же, немцы, вслед паля. Так этот вражина, мол, жизнь ему и спас. Знал бы, дескать, имя — помолился бы. «Молюсь: за немца, за таво».

После ранения вернулся дядя Ваня в свою часть. В госпитале, молодой, быстро поправился. Увидел его новый политрук и сказал ему оскорбительное, вроде того, что мы тут воюем, а ты где-то в тепленьком тылу морду себе наедал. Вспыльчивый, застрелил дядя Ваня политрука из автомата, не снимая тот с плеча. Избавил командир полка своего давнего сослуживца каким-то образом от расстрела. То ли немецкая пуля его, политрука, дескать, застигла случайно, то ли чей-то автомат в него случайно выстрелил. Не знаю. И спросить теперь не у кого.

Зайдет, бывало, к отцу Макеич — «поговорить». Сядут они с отцом за стол. Разольют по стаканам. Выпьют, закусят тем, что мама на стол поставит. Отец, тот крепок был на это дело, а дядя Ваня хмелел скоро. И начинал при этом плакать. И если не рассорятся они, затеяв беседу о Сталине (отец был, с оговорками, категорично «за», дядя Ваня — резко «против»), повторит дядя Ваня историю, не покидающую его память.

С каким-то Мишей, другом родом с Алтая, заходят они ночью с двух сторон в немецкую казарму и в центре сходятся, зарезав при этом всех спящих немцев.

Рассказав, опять заплачет.

Отец молчит. А мама, старшая его сестра родная, ему скажет: «Ванюша, плакать-то зачем, жалеть за что их, этих немцев, они враги же».

«Да враги-то враги, — ответит ей брат. — Но его же, перед тем как всадить ему в сердце нож, разбудить надо».

«Зачем?» — спросит мама.

«Чтобы не закричал, — ответит дядя Ваня. — Глянуть в глаза его раскрытые. — Потом продолжит: — Он хоть и враг, но человек же... душу-то вынуть из него».

«Там и душа-то...» — скажет мама.

Полный кавалер Славы.

После войны «сидел» четыре года.

На первую годовщину Победы, по рассказам мамы, покупал дядя Ваня на городском рынке овощи на закуску, ухватил из бочки в ш-шапоть капусты квашеной да и попробовал... на соль-то. А стоявшая рядом женщина в норковой шубке возьми и скажи ему: «Свинья, зачем руками-то хватаешь». Может, и правильно сказала, а может — нет. «Но чем же брать еще ее, капусту?.. Всю жизь руками ее пробуем». Не сдержался дядя Ваня, отроду горячий да войной взвинченный, еще от той не очурался, и шлепнул ладошкой по лицу эту женщину. Упала та в лужу-проталину и испачкала китайские бурки и норковую шубку. И оказалась та женщина, как на грех, женой краевого особиста. И «вкатили» дяде Ване, еще по-божески, четыре года, лишив его всех боевых наград.

Но дядя Ваня не в обиде. «Где отбывал?» — «Да под Хабаровском. С фронта на фронт как будто переехал. Полгода-то поотдыхал... между фронтами».

Вернулся. Женился. Народил одиннадцать детей.

Однажды, в семидесятых уже годах, в какой-то юбилей, вызывают дядю Ваню в военкомат. Говорит он жене своей Марии: «Маня, положи в рузлак (рюкзак) сухарей да сунь туда какой-нибудь консервы». — «А что, Ваня, случилось? Куда собрался?» — «Да чё-то Родине понадобился, — говорит дядя Ваня. — Может, хотят послать куда в разведку... Время-то тоже вон какое — везде угроза».

Приехал дядя Ваня в районный городок. Пришел в военкомат. Стоит с рюкзаком за плечом, в «пимах», в телогреечке.

Стол. Вокруг него выстроились сотрудники военкомата, женщины в основном. Во главе стола — военком, полковник.

На столе разложены ордена и медали.

Растерян дядя Ваня, что происходит, не поймет.

Полковник объявляет: «Иван Макеевич, постановлением партии решено вернуть вам все ваши награды!»

Думал-думал дядя Ваня, а потом сгрёб сколько мог со стола свои награды и швырнул ими в начальника. Сказал при этом: «Вспомнили, мать вашу и бабушку... Когда я вырастил одиннадцать детей без вашей помощи... И на работу не устроиться, чтоб хоть немного денег заработать! А и без вас семья не голодала. Наград лишили, четырех лет жизни лишили, а руки-ноги у меня остались!»

И с тем же «рузлаком» домой уехал.

Что он сказал тетке Марии, не знаю. Сказал что-то. Может, такое: «Да пока ехал, и война, Маня, закончилась!»

А умер он так.

Дом для большой семьи стал тесен. Решили они строить новый, просторный дом рядом со старым. Положили первое звено. И тут картошку надо выкопать до снега, пока погода позволяет. Бабье лето. Серебристые паутины в синем небе тянет. Дочери и сыновья картошку копают. А дядя Ваня сел на первое звено строящегося дома, смотрел долго и неотрывно на ельник за огородом, а потом и зовет к себе сыновей: «Подойдите-ка, ребята». Подошли к нему два сына, Сергей и Павел. Встал на ноги дядя Ваня, положил Сергею и Павлу на плечи руки, вскинул голову к небу и сказал: «Умираю, братья. Господи, прими мою душу».

Так вот, обнявши сыновей, и умер дядя Ваня.

«Вижу» Егора Егоровича Кривошапкина.

Лез дядя Егор в магазине к прилавку, расталкивая баб, без очереди, что бы в магазин ни завезли, «хоть бабьи панталоны», размахивая каким-то удостоверением.

А фронтовик он был такой. Он и до фронта не доехал.

Везли новобранцев, и Егора Егоровича в том числе, из глубокого тыла в поезде куда-то ближе к фронту. Уже перед концом войны. Поезд немцы разбомбили. Ранило Егора Егоровича в плечо. Вернулся он домой, и «боя не понюхав». Но «фронтовиком» заделался крикливым.

Крамской — совсем не помню, как он выглядел, не помню имени его, — инженер в нашей «Полярной» МТС.

На площади перед клубом того Девятого мая я его не помню. Но на школьном концерте, устроенном для ветеранов, он наверняка был: дети его учились в школе.

Сам он с сорок пятого по сорок девятый год отбыл как военнопленный в небольшом фильтрационном лагере возле Ялани. Волчьим Бором место это называется. К себе на родину, где-то на Украине, после роспуска лагеря он не поехал.

Точно и не скажу, то ли к нему его довоенная жена с дочкой Юлией с Украины в Ялань приехала, то ли он уже в Ялани сошелся с овдовевшей женщиной, имеющей дочь. Ни у кого теперь не спросишь. Но к тому времени Юлия была уже взрослая и замужем.

Двое у Крамских, мальчик и девочка, уже в Ялани родились.

Сама Крамская в детском садике работала. Припоминаю ее смутно. Крупная, дородная, широколицая. С завитыми в мелкие кольца темно-русыми волосами.

В шестидесятые годы решил все же Крамской — и неизвестно, по какой причине, — посетить свою малую родину. Поехал. Один, без жены и без детей. Распознали его бывшие односельчане или одногорожане.

И оказалось, был этот Крамской во время войны карателем, в звании капитана СС.

Отец в какой-то из центральных газет об этом, помню, вслух нам прочитает. Сообщалось там о том, что такой-то такой был узнан жителями такого-то места, осужден и приговорен к расстрелу.

Вся семья его исчезла вскоре из Ялани.

Ну а до этого такой был случай.

Крамская Юлия, очень похожая на мать, была замужем за неким Рубанэ, неизвестно откуда в Ялани оказавшимся. Светловолосый, с бритыми висками и затылком, рослый, спортивного вида. Говорили, что эстонец. Лихо он катался по Ялани на мотоцикле, тогда редкой технике в Ялани, и напоказ перелетал на этом мотоцикле через положенное поперек дороги бревно. Тогда нам всем казалось это дивом. И вот этот Рубанэ, муж этой Юлии, как-то летним днем застрелил стиравшую белье в ограде свою жену. Рубанэ поймали и увезли в районный город. А после этого остались разговоры, будто стиравшая в ограде белье Юлия обнаружила в пиджаке мужа встроенный в него вместо пуговицы миниатюрный фотоаппарат. А в то время наши военные строили что-то очень серьезное недалеко от Ялани. Стройку закрыли после предательства Пеньковского. И Рубанэ, как говорили, связан с этим был.

История темная. Но, как говорится, дыма не бывает без огня.

Были, конечно, и предатели, и их из памяти не выкинешь, но в основном-то — победители. А на предателей нам наплевать, всем им воздалось. Или воздастся.

Были и такие, как Верещагин Иван Тимофеевич.

Но тут следует немного отклониться от повествования и рассказать вот о чем.

Жили в то время в Ялани Петр Сакса и Илмарь Пусса, два под матицу ростом и будто бы еще сродни между собой рыжих финна, некогда доставленных в Ялань веселыми российскими сквозняками. Где теперь живут они, не знаю. Да и не знаю, живы, нет ли. Ловко расправлялись с любой скотиной-животиной, бывало, даже и бурок кровью не запачкают, но как тот, так и другой — по недугу ли, по иной ли какой причине? — оба спиртным гнушались, а за работу свою получать предпочитали — и Бог им в этом, разумеется, судья — деньгами, а — как знающие рукам своим цену — сумму заламывали немалую, но и — как люди с умом и с совестью — не сногсшибательную, так что или нанимай кого-то из них, или сам забивай и освежевывай, или, в конце концов, другого кого ищи, тут дело такое: никто тебя не приневоливает, силой заставлять никто тебя не станет.

И жил в Ялани еще один резник, из местных. Верещагин Иван Тимофеевич. Так лишь для документа какого, а в жизни никто его по имени да по отчеству и не величал, разве что по фамилии: Верещагин.

Прозвище у него было Фанчик. А почему Фанчик и что это такое, Фанчик, и знать не знаю. Сам Фанчик, если спросить у него у трезвого, говорил, будто в его малолетство в соседях у них столетняя эстонка Инкерия проживала, которая вместо Ванечка выговаривала «Фанчка». Оттуда будто и пошло. Вспоминая под настроение эту Инкерию, Фанчик, пока был жив, называл ее тепло так: «Хрёсна».

Денег от своих нанимателей Фанчик не требовал — отказываться-то, разумеется, не отказывался, если предлагали, — а взимал с них натуральным продуктом: свежениной, к примеру, — тут что и сколько хозяева не жалели, и хмельным — а здесь уж сколько сам сдюживал.

У Фанчика в тридцать девятом году свинцушкой из белофинского пулемета была снесена треть нижней челюсти вместе с зубами, и поэтому говорил он невнятно. И поэтому, когда он, Фанчик, подсунув под целехонькую верхнюю губу стакан, подпихнув ли устье бутылки или иную какую посудину, начинал, тиская кадыком, пить, сотрапезники или зрители, рядом случившиеся, пытались отвести взгляд от будто вдавленного вовнутрь и измятого полуподбородка, но не могли сделать это: половина, никак не меньше, утекала по заросшему седой, вроде как развернутая ветром отава, щетиной горлу за свободный — не от своего размера, а от худобы владельца — и наглухо застегнутый воротник гимнастерки яланского кустарного пошива.

Летом Фанчик удил рыбу, зимой делал лопаты деревянные и пёхла[1], мастерил ладные санки, продавал все это — тем и жил. А по весне огребал от снега крыши вдовьих домов, в огородах вдовьих вскапывал под гряды землю. В начале лета помогал сажать картошку. Ранней осенью — ее выкапывать. И где по мелочи.

Это в последней трети октября и в первых числах последующего месяца, перед праздниками, когда начинался повальный забой скота, он, Фанчик, оставлял все, обо всем забывал и посвящал душу, тело и все силы свои тому занятию, без которого себя уже не мыслил, не ощущал, так что и сны-то его этим временем бывали заполнены перерезанными горлами, родниками хлещущей из них крови и вытаращенными, зароговевшими в безумном страхе глазами издыхающих животных. Снилась, наверное, Фанчику и тихая рыбная ловля с беспокойным от клёва на воде поплавком, и лопаты да пёхла, и санки, и стружки обстругиваемого дерева с запахом смолы, снились ему, наверное, и мать, и давно покойная жена, грезились, возможно, и диковинные цветы и птицы, и чьи-то мягкие кудри, и чьи-то теплые руки, но все это выветривалось из памяти, как только он просыпался.

А этот сон — словно небо, отраженное в застывшей заводи, словно явь в зеркале: вот он подступает к обреченной скотине, гладит нежно ее по шее или чешет ей бок, шепчет вкрадчиво ласковое, затем ловко хватает левой рукой за ухо или за рог, а правой — скрытым в рукаве и жестом мошенника или урки вызволенным оттуда ножом перерезает горло; это уж потом, несколько сонных секунд спустя, он, Фанчик, подставляет свой, отцом наследованный, медный ковш, наполняет его до краев кровью и пьет. А после... после немеет от ужаса и просыпается в холодной испарине.

И до сих пор в Ялани говорят, кто его помнит, что в какой-то из дней, в какую-то ли из ночей, когда приходит время забивать скотину, он, Фанчик, в глубоко сонном и полупьяном состоянии перерезал жене горло. Утром, проснувшись, увидел, что утворил, и до смерти перепугался.

Жена исчезла. Фанчик всем сказал, что она ушла рано утром в болото за клюквой, так и не вернулась. Всем народом искали его жену. Не нашли. «Не докричались».

Вот и в тот день «видел» Фанчика на площади я.

Поспорил он с парнями, «неженатиками», но уже работающими (его товарищи и спорить с ним не стали бы): если они купят ему бутылку водки, а он выльет ее в какую-нибудь посудину, накрошит туда хлеба и выхлебает ложкой эту похлебку до дна и крошки глазом не моргнув, тогда они должны будут «без разговоров» купить ему две бутылки водки. Ложка у него всегда была за голенищем ялового сапога. Посудина нашлась.

Парни проиграли.

Не выпускает память и такое, крепко держит.

Отец.

Призван на фронт 20 июля 1941 года, демобилизован 25 октября 1945-го из Берлина.

И он, как многие фронтовики, не любил рассказывать о войне. Я, когда был еще мальчишкой, как-то спросил у него: «Папка, ты немцев убивал?» Он мне ответил: «Да стрелял, сынок, куда-то».

За это «стрелял куда-то» получил он два ордена: Красной Звезды и Отечественной войны 2-й степени, боевой, не юбилейный, и десяток боевых медалей, в том числе «За отвагу» и «За боевые заслуги».

Прочитаю позже на сайте «Подвиг народа»: «Принимал непосредственное участие в боях против немецких захватчиков под Мценском, где проявил себя мужественным, бесстрашным и стойким бойцом. В боях уничтожил около десятка вражеских солдат».

Понятно — форма. Но все равно — «стрелял куда-то».

Под Мценском был он первый раз ранен. В начале 1942-го. Еще два раза будет ранен позже. В сорок четвертом оба раза.

Храню его «Книжку ранений». Иной раз глянешь в эту «книжку», и раны сердцем ощущаешь, словно его насквозь пронзает пуля.

Знаю, что воевал он, отец, в последний период войны в составе 2-го Белорусского фронта. «Начальник штаба генерал-майор Шабалин». А в разговорах поминал иногда город Лида. Что у него с этим городом было связано, не знаю, но вторую свою дочь назвал он Лидой.

Несколько лет собирался я привезти с собой замечательную книгу Богомолова Владимира Осиповича (библиотеки нет уже давно в Ялани) «Момент истины», в которой события происходят в Лиде и вокруг нее, и прочитать ее отцу, уже ослепшему. Как был бы рад, до слез, он, представляю.

И вот в моем случае по моей душевной лени, в отличие от книги, момент истины не состоялся.

Горько.

Все надо делать вовремя.

Это не в качестве морали.

Есть нечто выше.

Это — Истина.

2026
Последние дни Великого поста


Меткий выстрел

Ялань.

Второе, старое, название Ялани — Сретенск.

Ну а на самом деле — первое, а не второе. Дали его при основании. Стрельцы, не кто-нибудь.

За стрельцами неделей позже или месяцем, а то и прямо по пятам, бок о бок с ними шли казаки.

Следом за казаками и стрельцами, уже проторенным путем, наряду с разного рода охочими людьми, убегая от долгов или правосудия, а то и от семьи, первыми потянулись, поодиночке или сбившись в группы, в наши края поморские крестьяне.

Землицы здесь, никем не занятой, было немерено, хватало всем: сколько осилишь, столько и осваивай, без дележа жестокого, без драк кровопролитных.

И корчевали, и распахивали. Полей-то сколько вон вокруг. Все их трудами было сделано.

Они, крестьяне, и Ялань Яланью окрестили. Скорей всего. И несмотря на то что уже имя вроде было — Сретенск. От места чистого-покосного — ялани, по рассуждению крестьянскому, жизненно важной их заботе.

А казакам на ум пришло б другое что-нибудь — Кокуй какой-нибудь, к примеру. Так старики предполагают. Была бы вера этим старикам, а то болтают что попало, язык-то знамо без костей, у стариков оно и вовсе. Не я придумал-сочинил — Марфа Измайловна так часто повторяет, «деда-кадеда» своего в виду имея, мужа.

И против Сретенска крестьяне-християне вряд ли бы стали возражать: церковь, которая до МТС в центре Ялани возвышалась на пригорке, «до слез в глазах, уж шибко ярко», по рассказам стариков, сверкая в солнечную погоду позолоченными крестами на долговязой колокольне и на синем куполе, еще не обезглавленная, именовалась Сретенской. Кто-то тут с кем-то встретился когда-то.

Не все так просто, все увязано.

Еще Ялань Большой Яланью называлась. С середины семнадцатого века по середину восемнадцатого. Где-то поблизости и Малая была — так получается. Нынче не слышно о такой — исчезла напрочь, и перестали называть Ялань Большой. Если нет Малой — нет Большой. Сравнить-то не с чем, отличить.

Ялань — когда-то — Сретенский острожек.

Долго острожек наш не прослужил: только опасность миновала, тут и отпала в нем необходимость, и стен острожных даже не осталось, и мы не знаем, где он был. Скорее всего, там, где церковь, внутри его она стояла, в его ограде-чесноке, вблизи часовенка была, и там же было кладбище церковное, вот и его в помине уже нет, с землей сровняли — для МТС понадобилось место.

С запада защищал нас Маковский острог, построенный во время первых лет правления царя Михаила на реке Кеть, в начале Маковского волока, от ослабевших, «вялых» остяков, с востока — Енисейский, этот уж от сердитых и воинственных тогда еще «тонгусов», а с юга — Бельский, от проникавших пеше и на конях до наших мест по «сакмам», натоптанным таежным тропам, киргизов качинских, татар ли, против которых строили яланцы, наши предки, они же сретенцы, засечную черту — мало ли, Бельский качинцев не сдержит — на этот случай. Он и горел от них не раз, но не сдавался, тем и Ялань наша хранилась.

С севера нас от хиуса[2] колючего, от сквозняков полярных худо-бедно защищает вековелый плотный ельник, но от морозов «клящих» ельник не спасает — терпеть приходится, не избежишь.

«Ялань, Ялань»... Привыкли все, никто уж Сретенском ее не называет. А большинство про это и не хочет знать: какой-то Сретенск, мол, когда все это было и было ли, еще царя Гороха, дескать, вспомните.

А вот вам — было!

Об этом Люся Полещук нам рассказала, библиотекарь. О казаках, стрельцах, первопроходцах, о крестьянах, ну и про церковь, про острог. И о том еще, что нашей красавице Ялани через восемь лет исполнится ровно три с половиной века. Не как Киеву и Москве, конечно, но тоже немало.

Я не могу все это повторить — кто бы записывал — словами Люси. Как получилось уж. Как что запомнил. А Люсю слушал бы и слушал — она умеет говорить. Училась в городе когда-то, в институте, но не закончила его из-за болезни так ослабла. Будет заканчивать заочно, обещает. Станет учительницей в нашей школе. Ждем не дождемся. Она и так нас научила многому: кого-то в шахматы играть, кого-то даже на гитаре, кого-то в нотах разбираться, девчонок — шить и вышивать. Так повезло нам с нашей Люсей.

Зимними и мрачными осенними вечерами, если нет в клубе детского кино, если на взрослое пробраться нам не удалось, мы собираемся в библиотеке сельской, и Люся нам читает книги. Последний раз, Девятого мая, в День Победы, мы пили в библиотеке чай с печеньем «Майским» и дослушивали последние страницы книги про пограничников, злых басмачей и умную собаку. «Джульбарс» — так эта книга называется. И перед этой книгой — «Дикую собаку Динго». И эта тоже увлекательная. Да Люся так еще читает — как по ролям, меняя голос.

Летом нам некогда, летом нам и без книг есть чем заняться. Ну а кино и летом мы стараемся не пропустить. «Военное», «шпионское». Нам про любовь не интересно. Кино «Джульбарс» и «Дикая собака Динго» мы тоже видели, когда про книги эти мы и не слыхали.

Люся играет на гитаре, на баяне и поет. Какую хочешь песню ей заказывай — исполнит. Лишь бы не «лагерной» была, не матерной. Голос у Люси мягкий, задушевный. Люся симпатичная, как говорят у нас — приглядная. Жаль только вот, что пожилая, лет двадцать пять ей, двадцать шесть ли. Пока не замужем. Был у нее жених, Федя Верещагин. Красивая, говорили про них, была пара, идут под ручку — залюбуешься. Федя был вертолетчиком. Однажды осенью глубокой, направляясь по какому-то важному заданию в низовье Ислени, пролетали они над Исленьским кряжем, был сильный, непроглядный туман, и вертолет столкнулся с сопкой, со всего маху врезался в нее. И все, кто был на борту, погибли. Тела двух пассажиров, пилотов и вертолет нашли весной на следующий год. В Ялани до сих пор об этом горько вспоминают.

Вот после этого и заболела Люся. Не знаю чем, может — тоской?

Родителей у Люси нет, умерли лет пять назад и чуть ли не в один день, «друг за дружкой, как сговорились будто, упокоились», старшая ее сестра давно уже перебралась в город, там завела свою семью, и позвали Люсю, не пожелавшую покидать Ялань, жить к себе родители погибшего жениха и несостоявшегося мужа. Так и живет Люся у них, у Верещагиных. Как дочь родная. Души они в ней, люди говорят, не чают. Неудивительно. И мы.

«Выйдет Люся замуж — будем рады, — говорит мать погибшего Феди, тетка Наталья. — Не выйдет, сильно-то не огорчимся. Выйдет ведь все равно когда-нибудь, сидеть же в девках век не будет, цены ей нету, не упустят, муж только путний подвернулся бы, а не какой-нибудь пропойца».

Ну, это так. Чуть ли не все из нас на ней женились бы, и разница в возрасте нам не помешала бы.

Уже месяц, как Люся в городе, лежит в больнице. Исхудала очень, осунулась, как сообщают те, кто в город ездит и ее проведует. По нам скучает, по селу, по своим книгам. И понятно.

В библиотеке работает временно, пока Люся не вернулась, Сеньковская Ирина. В этом году она закончила десятый класс. Ирина книги нам читать не станет — в библиотеку теперь вместо нас набиваются битком, как мужики иной раз в чайную или в конюховку[3], парни-неженатики, которые бродят за Ириной табуном. Никого она пока не выбрала. «О городском мечтает краля, об образованном». Понятно. На какую-то артистку похожа Ирина, и называли на какую, да я забыл. В кино увижу сразу вспомню.

Сибирь Центральная. Центральней некуда.

И центр Советского Союза.

Мы говорим тут: пуп его.

Июль. Макушка лета. Пик.

Мало кто скажет здесь, в Ялани, «в зените», дескать, — разве что Люся Полещук, учитель школьный, или старшеклассник, или приехавший домой студент: пора каникул. А нам, яланской ребятне, привычнее услышать: время летит, и не заметили, как промелькнуло, давно ль Победу (Пасху) отмечали, снег вроде только что сошел, и вот уж лето в самом, мол, разгаре.

Разгар — не пик тебе. И не зенит. «Зенит» и «пик» что тебе скажут? Да ничего. «Разгар» услышал — и вспотел.

Все и летит у стариков оно куда-то, это время. Как будто птица перелетная. У нас оно на месте топчется, хоть иной раз и подгоняй: зима скорей бы уж — на лыжах покататься, скорей бы лето — покупаться, весны дождаться бы — по насту походить, соку березового вволю напиться.

Июль.

«Только июнь вот вроде проводили».

— Время бежит, уже и Берегиня, — говорит Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, беседуя не то сама с собой, «как ненормальная», не то с курицами, которым только что горстью насыпала она в треснутую и запачканную куриным пометом дюралевую сковородку проса. Глядит на них, как заведенные клюющих зерна, и говорит: — А где ж петух? Не вижу чё-то... Коршан яво не утащил?.. Да не управится с таким бандитом, хоть он и коршан... Где на пригоне, может, роется в назьме[4], увлекся... Нынче нельзя мне в огород, запрещено, но бутуну[5] сходить нарезать можно на окрошку. С работы мужики заявятся — чем их кормить? Не молоком одним, не простокишей. С такой еды-то сильно не наробишь. — И уже Рыжему и мне, к нам обернувшись: — А вам нельзя на речку сёдни, хлопцы. На берегу-то можно потолкаться, нельзя купаться.

— Ба-а, а почему? — спрашивает Рыжий.

— Дух водяной ухватит за яички.

— И оторвет? — смеется Рыжий.

— На этот день ему позволено... И оторвет, поглыбже-то где занырнёте, он в ил там, как карась к осени, спрятался и караулит, — говорит Марфа Измайловна. — Еслив приспичит уж совсем, тогда в приплёске окунитесь, а в глыбь не суйтесь, не ныряйте.

— Тесно в приплёске и без нас! Места там только мелюзге, — говорит Рыжий. — А завтра можно будет, ба-а?

— А завтре можно... — И, обративши снова взгляд на куриц, опять сама будто себе: — Спаси и сохрани, Осподи, колодника нашего и дружка яво закадычного, суседа, пока ума не набрались, а наберутся — уж и вовсе.

Стоит она, Марфа Измайловна, словно не знает, что ей дальше делать.

— Жара несусветная, — глядя на безоблачное небо и бесперечь вытирая пот с лица концом белого платка, жалуется. — Как в преисподней. Когда была такая, нет ли, не припомню. Пекла такая — нестерпимо. Сердце спирает, и дыхнуть вон нечем... Прямо хошь в погреб полезай или в подполье да и сиди там до потемок, пока с тайги, с Кеми прохлада не нахлынет.

— Ты в преисподней-то была? — спрашивает Иван Захарович, муж Марфы Измайловны, дедушка Рыжего.

Марфа Измайловна не отвечает. Умеет так — не слышит словно. К хрипловатому от непрерывного «сосания трубки» голосу мужа за долгую совместную жизнь так она, наверное, привыкла, он для нее как шум в ушах — не обращает на него внимания. Можно об этом так подумать. Как на уроке иногда бывает: говорит учительница, говорит, ходит медленно между двумя рядами парт, рассказывает что-то монотонно, а ты, притих, уставишься в окно на падающий снег, на вольно летающих за окном ворон и перестаешь слышать голос учительницы, что говорит она — и не вникаешь.

— Тебя, поди што, и туда не пустят, в преисподню, ты же идь всех, кто есть там, заболташь, — говорит Иван Захарович. И продолжает: — Ишшо напялила бы фуфайчонку, ишшо бы лучше — полушубок!.. Поназдевала на себя. Бытто не здесь она, а в Заполярье. Ты посмотри-ка на яё!

Трубку Иван Захарович не выпускает изо рта — «ни днем ни ночью, с ней и спит», — еще рукой ее, трубку, придерживает — чтобы не выскользнула из беззубых десен. Затянулся. Словно в последний раз, «под приговором». Дым вскоре в небо выдохнул. Сколько уже его туда отправил — чадит-то, грешник, не стихая, как ворчит, бывало, Марфа Измайловна, все из него, как из печной трубы дым, мол, и валит, скоро и солнце дымом заслонит — то помутнеет.

Марфа Измайловна в цветастой кофте с длинными рукавами, в голубом в белый горошек фартуке, в коричневой юбке и в черных шароварах — чтоб комары, «заразы эти, жизь не портили», то до коленок, дескать, добираются, и выше. На ногах у нее старые калоши с порванными задниками, на носке правой калоши пятно желто-зеленое — это так курица отметилась. Марфу Измайловну пятно не беспокоит. Нас и подавно.

— А сам-то ты в однем исподнем? — говорит Марфа Измайловна. — Тоже вон, погляжу, не налегке, бытто зима, в ямщину снарядился.

— Дак я-то чё, я же не жалуюсь. И жар костей, баба, не ломит — известно всем, кромя тебя.

— Ему не ломит, а мне ломит...

— Да ты пашто такая вредная! Я одно слово ей, она мне десять. Вот пулемет-то. Мне ломит их не от жары, а оттого, что изработался, кости во мне поизносились. Я боронил — меня в седле еще не видно было, клоп. Ну, не с пяти, с семи годочков — это точно.

— Да мы-то знам, как боронил ты.

— А вам-то это знать откуда?.. В ту пору вас ишшо от титьки не отвадили. Оне вон знают, не смеши-ка!

— Тебя, старик, не переспоришь.

— Ну дак тогда... ты это... но.

Рассердился Иван Захарович, в небо, не моргая, уставился — не пронзил бы его ненароком зрачками — «как шилья», они у него «вострые, хошь и старик, не притупились».

Сидит Иван Захарович на крыльце, на самом солнцепеке. В мятой фуражке с красным околышем и раздвоившимся пополам козырьком, в вылинявших, когда-то синих, штанах с оранжевыми, в далеком прошлом красными, лампасами, в застегнутом на все пуговицы двубортном «шавьётовом» пиджаке с набитыми чем-то боковыми карманами и в черных валенках, подшитых кожей.

Спрашивал у Рыжего — кому ж узнать не захотелось бы, любому — о содержании этих карманов. Рыжий мне объяснил:

— Да там кисеты разные... понапихает. В одном табак, в другом махорка. Ума-то нет, совсем уж дряхлый.

«Не воровал бы кое-кто, не подворовывал бы кто-то, — как бы никому говорит Иван Захарович, ни на кого не намекая будто, — дак неужели б я таскал запас махорки по карманам? Так на полатях вся бы и хранилась. Много ли надо мне с собой, дальше ворот и не бываю».

Мы с Рыжим тут же, в их, чеславлевской, ограде. Бездельем маемся, пока занятие себе не подыскали, не придумали.

И нам не жарко — я в одних трусах, Рыжий в сатиновых, проношенных до дыр шароварах и в легкой бледно-голубой рубахе. Нельзя ему открытым быть на солнце — кожа на нем сгорит через минуту, обшелушится.

Меня солнце не пугает, я лишь чернею от него, а потому меня и дразнят: «черный». Бывает хуже: «черножопый». Мне наплевать. Когда был маленький, я обижался, и плакал даже, теперь хоть как меня дразни, мне все равно, но не внутри, конечно, там-то больно.

На мне «сандали», Рыжий босиком. И у него были точно такие же, как у меня, «сандали», но кто-то утащил еще в июне их, когда купались. Собака, может, вряд ли человек. А новые ему купят лишь с получки, если еще в Ялань их завезут, если за ними в город не придется ехать.

Дед Иван частенько повторяет с гордостью, что у его «бяссенного мнучонка» — он букву «це» не выговаривает — не человеческая ступня, а обычное и цельное, как у коня, копыто, которому в век сносу, мол, не будет, хоть по каким «носись каменьям», хоть по какой «бежи неромности», и в зиму можно без обутки, какая, дескать, красота! Родным какая «икономия»! Не мнук, а «стясте»!

Я первого сентября пойду в третий класс, Рыжий — в четвертый по второму разу. Может, когда-нибудь и догоню — лень почему-то Рыжему учиться. Мне бы, мечтает, лучше на войну, чем эта школа, ну или в космос полетел бы.

Космос!

В космос и я бы полететь не отказался. Хоть послезавтра. Завтра собрался б только, подготовился.

— Ну чё, сполкаем на Бобровку? — жмурясь на солнце, спрашивает Рыжий.

— Айда, — говорю.

Направились мы к воротам.

— Чистые головастики, — метнув бегло в нашу сторону взгляд, говорит Иван Захарович будто кому-то, а не нам.

— Сам такой, — говорит Рыжий. — Кто как обзывается, тот так и называется.

На безопасном расстоянии мы, опытные, и батогом ему, деду Ивану, до нас не дотянуться, козанками или трубкой по макушке нам не тюкнуть.

Крыльцо благополучно миновали, возле ворот уже стоим.

— Скоро из вас лягуши выведутся... А из тебя, скорей всего, жук навозный. Подойди-ка, — говорит Иван Захарович внуку. — Чё-нибудь дам... канхетку, может.

— Она откуда у тебя?

— «Откуда»!.. А гости были, угостили, а мне яё не разжавать, вот для тебя сберег, родимый. Ты подойди-ка, подойди.

— Ага. Нашел дурака, — говорит Рыжий.

— Ты разве умный?

— Тебя-то, деда, не глупее.

— Да я согласен, не глупей... По два-то года в одном классе промучиться, ума-то сколько наберешься, еслив по три, тогда уж вовсе, тогда в начальники возьмут, в какую где контору, может... может, и в наше вон сельпо... Ну ладно, золотой ты мой, сусальный, — говорит Иван Захарович, закрыв глаза, посасывая трубку. — Не век будешь сиротой по улице шляться, домой одно когда-нибудь заявишься... голод не тетка — прибежишь.

— И чё тогда?

— И чё тогда... В людях-то шибко не прокормишься... Тогда вот, парень, и узнашь, как прибежишь сюда, до дому.

— Ох, напугал-то, напугал.

 Кто у меня вчерась махорку спёр? — разомкнув немного веки и вприщур глядя на внука, говорит Иван Захарович. — Шашнадцать пачек было на полатях, хранились в сухости, тяперь — пятнадцать, одной, считал, не досчитался.

— Да ты считать-то, деда, разучился.

— Ну, не скажи.

— Ты ее сам, наверно, высмолил и не заметил, а на меня решил свалить, — говорит Рыжий. — Или рассыпал, когда дрых, во сне шаперился, как этот...

— Вот уж где язва-то... Вот где змяёныш. Как и земля-то таких носит, как свет-то терпит, не погаснет, — сказал Иван Захарович. И говорит: — Шуруй давай, пока я добрый... Глаза мозолишь тут торчишь.

— Куда это вы намылились? — спрашивает Марфа Измайловна. — Далёко?

— Возле ограды, ба-а, поиграем.

— А то кормить вас собралась, час обождать, готово будет. Пойду, — говорит Марфа Измайловна, — бутуну в огородчике настригу... Вон под навесом бы и поиграли. И чем-то головы б накрыли, а то, не дай бог, солнышком ударит — в какой оно вон нынче силе...

— Мы, ба-а, рядом, только кликни.

Вышли мы за ворота.

Достал Рыжий из самодельного почтового ящика газету «Правда», которую выписывает отец Рыжего, Захар Иванович. Сели мы возле палисадника на лавочку. Сделал Рыжий из газеты две панамки, одну дал мне. Сидим в панамках.

— Другое дело, — говорит Рыжий. — Теперь и солнце не ударит.

Я соглашаюсь: не ударит.

Воробьи «купаются» в пыли. И, как нарочно, рогатка Рыжего осталась в доме, «в других штанах», а в дом не сунешься — дед на крыльце. Сейчас-то вряд ли он задремлет, уж пообедает, тогда. Мою рогатку папка сжег. Если еще одну, мол, обнаружит, в кино мне месяц не ходить. Кино дороже, чем рогатка. С Рыжим одной пока рогаткой пользуемся. Никто у Рыжего ее не отбирает — так он ее умеет скрыть. Да и отец Рыжего, Захар Иванович, не такой строгий, как наш, карманы сына не обыскивает.

На улице никого.

И собак даже не видно — те, что незлые и не на цепи, праздно всегда разгуливают по деревне, — и им в тягость такой зной, укрылись где-то от него, лежат в тенечке, языки слюняво вывалив. И хорошо: пока жара, хоть под ногами путаться у нас не будут.

Только шустрый легкий ветерок по улице гоняет, забавляясь, вихрь пыли, вместе с ней, с пылью, и травы пожухлой ворох, трухи сенной, после зимы еще оставшейся. Чего там, в вихре этом, смерче, пусть и малом, не бывает, и даже деньги, говорят. Но не монетки, а бумажные.

Такой бы вихрь нам попался — деньги на что потратить, мы нашли бы.

«Черт, — говорит Марфа Измайловна про такое явление природы, — хвостом улицу подметает, всякий сор людям в рот и в ограду к ним, вредитель, забрасывает».

Большинство ребят на Бобровке, тут ближе, смех и крики, слышно, оттуда доносятся, хоть и вода в Бобровке ледяная, родниковая, в ней, кто на берегу живет, и мясо сохраняют летом. Кто-то — те, кто старше, — на Кеми, там вода теплая, «как щёлок», зато песок на берегу, как специально кем-то раскаленный — не постоишь на нем, не полежишь, только подскакивать все время или сидеть в воде безвылазно.

Два коршуна кружат в белесом небе, канючат.

— Ружья, жалко, нет, — говорит Рыжий. — А то сейчас бы...

Ясно, что «сейчас бы», и я об этом же подумал.

Пошли мы к мосту через Бобровку, на Половинку.

Весь бывший мельничный плёс перед мостом в мальчишеских и девчоночьих повизгивающих от восторга головах. Мальчишки так плавают, без «средств спасательных», а девчонки крепко вцепились руками в надутые наволочки от подушек, ногами воду пузырят, так уж они молотят ими бойко — и рыбу всю до смерти оглоушили.

На перилах моста, с двух сторон, плотным рядком, как на заборе воробьи, сидит другая партия ребят. Трусы на них мокрые, еще не просохли, хоть и солнце жарит беспощадно, — только что из Бобровки, значит, выбрались.

— Вода теплая? — спрашиваем.

— Т-теп-плая! — отвечают. А сами синие, как куриные пупки, и трясутся мелко-мелко, будто медведь их напугал.

— Здорово, — говорит Рыжий, передразнивая, — что т-т-теп-плая.

— Хорошо, — говорю я.

— Но купаться, — говорит Рыжий, — чё-то не хочется.

— Почему? — спрашивают.

— Нельзя.

— А чё такое?

— Яички, — с серьезным видом заявляет Рыжий, хоть и знает, что это «баушкина сказка», — водяной оттяпать может.

— Сам за корягу ими не зацепишься, никто тебе их не оттяпает, — говорит Витька Гаузер, по прозвищу Маузер, одноклассник мой. — А щук таких тут и не водится, всех до революции еще выловили.

— Да мы на Кемь пошли, а тут проходом. Так-то, конечно, искупались бы.

— Ну и катитесь, там вас ждут.

Пошли мы с Рыжим на Кемь. Вдвоем. Никто за нами не увязался, даже салажата.

Насти Цоканихи не видно что-то. Та бы за нами точно побежала. Дочь Настю дома заперла, наверное.

Через высохшую старицу к Кеми вышли. На травке возле тальника стоим, на песок не заходим. Хоть и обжечься не боимся: я в «сандалях», а у Рыжего «копыта».

На белом, как сахар, песке парни рослые и загорелые, кто в плавках, кто в трусах, студенты и старшеклассники, приезжие и местные, родители которых не держат скотину, и они поэтому свободные от сенокоса или косить по разным причинам еще не начали, хоть и Петров день уже миновал, с футбольным мячом носятся как попало, без ворот, не разделившись на команды, — перед девчонками выпендриваются. И как только ступни они не обжигают? Девушки, в разного цвета купальниках, с модными прическами — не намочили даже их, — тоже приезжие и местные, также свободные от сенокоса, лежа, загорают: сверху — от солнца, снизу — от песка, и ничего под ними не подстелено — делают вид, что все нормально, а снизу явно подгорают. Почти столько же их, парней и девушек, еще и в реке шумно плещется. И на другой берег даже кто-то переплыл, по пестрому камешнику бродит. Очень уж далеко, и кто там — не узнаешь.

Делать нам тут с Рыжим нечего — ровни нашей мы не видим. И моих брата Кольки и сестры Нинки тут тоже нет — на покосе, и родного старшего брата Рыжего Виктора и сестры его родной Зинки не видно: Виктор шоферит, а Зинка медсестрой работает в больнице, сегодня день не выходной. Были бы они тут, мы бы хоть к ним поприставали. К другим пристань, еще получишь.

Направились к клубу. У клуба пусто, никого. Афишу уже повесил «завклуб» Лёня Соболев или киномеханик Илмарь Пуса. Детского, ни дневного, ни вечернего, сеанса нет. «Девчата», начало в шесть и в восемь вечера — чтобы в две смены в клуб вместились зрители. На «Девчат» мы точно не пойдем. Вчера посмотрели, и хватит. Интересно, но не очень. Лучше вместо кино, прохладней хоть немного станет, в лапту, ребята соберутся, поиграем.

Возле чайной стоят танк без ствола и два ЗИЛа 157-х, «Трумэна», сплошь в серой засохшей грязи — из тайги вернулись, не из города приехали, понятно.

Часто здесь останавливаются.

Зашли мы в чайную. У Рыжего двоюродная сестра, Чеславлева Катя, — «замуж все никак не может выйти, хоть и девка вроде видная, не дура» — поварихой тут работает. Компотом нас всегда, как забежим, угощает, а то и щами или супом с фрикадельками — Марфа Измайловна их называет кракаделками — потчует, если мы с утра не ели и проголодались, котлетой ли с толченой картошкой и вкусной подливкой накормит. И на этот раз нам по стакану налила, но не компота — тот не готов еще, — а клюквенного морсу. От котлеты с макаронами мы отказались: «аппетит нагулять не успели», и есть в жару не очень хочется. Да и окрошка ждет нас у Марфы Измайловны, помним. В такой-то зной только окрошка, и чтобы квас из погребка. А так и будет.

Солдаты в чайной. За тремя столиками. Пятнадцать человек, быстро мы с Рыжим их пересчитали. Пьют портвейн, по запаху понятно. Вчера только, кроме деревянной бочки с «Бархатным» пивом, большую, дубовую вроде, бочку с ним, с портвейном, привезли из города. Мужики и парни местные вчера же его и распробовали — ну, мол, «тринадцатый!» — и нахвалиться не могли.

И как такое пить, да и в жару-то? Мы с Рыжим выпивать не будем никогда, давно решили.

В углу, недалеко от столиков, за которыми устроились солдаты, автоматы составлены.

— Драки бы, — шепчет Рыжий, — не случилось.

С местными. А то бывало. Местные спуску не дадут, задень попробуй. На что и нет — на это дружные.

Уже на улице, когда мы вышли из чайной, и уже громко, а не шепотом Рыжий сказал:

— Эти вон с автоматами. Нашим штакетники опять ломать придется.

Строить военные что-то секретное начали между Шайтанкой и Яланью. Вот солдаты здесь и стали появляться, редко тут до этого показывались. То в сторону Шайтанки через Тархову деревню едут на «танке» да на «Трумэнах» — туда, куда они ездят, ни на чем другом и не проедешь, — то обратно. В Ялани задерживаются. Иногда на целые сутки, то и на двое. Ночуют или в пустующем в летнее время школьном интернате, когда ремонта нет, полы не красят, или в одном из общежитий, если в них механизаторы командированные или студенты-практиканты разные не заселились. В новом, недавно построенном щитовом общежитии студентки-художницы недели две уже живут, Ялань рисуют, небо, ельник и поляны. А вечером идут в кино, принарядившись, после — на танцы. Есть ничего, красивые... почти как наши. Если по правде — наши лучше.

Направились мы к пилораме. Никого там нет сегодня — «лес закончился, не подвезли». За сараем с горбылем, в укромном нашем месте, смастерив из листа, вырванного из старого школьного учебника по арифметике за второй класс, заранее тут припрятанного, «козьи ножки», махорки покурили. Я не «взатяг» попыхал, за компанию, Рыжий, тот, как мужик, смолит по-настоящему. То, что я не «взатяг» курю, он мне прощает. С пяти лет «дымит», без перерыва. Гордится этим, нам, товарищам его, на зависть. Может, и я не отставал бы, если бы у меня отец был, как у Рыжего, не строгий. Узнает — уши оторвет.

Сорока в бузине — «куричьей слепоте» по-нашему, — куда загнал ее только что проворный ястреб, безостановочно стрекочет — родственниц и подруг предупреждает об опасности. Ястреб давно уже куда-то смылся. И не опасность, может быть, игра у них такая — догоняжки? Или «не спрятался кто, я не виноват». Редко когда сороку удается ястребу поймать. «Ушлая птица», — говорит Иван Захарович.

— Эту трещотку можно было бы и из рогатки шлепнуть, чтоб перестала верещать, — говорит Рыжий.

— Ружья не надо, — соглашаюсь.

— А отца вашего дома нет? — вдруг спрашивает Рыжий.

— Нет, а чё?.. В командировке.

— Да ничё, — говорит Рыжий. — Пойдем к вам, у вас ограда крытая, не так в ней жарко... нос вон уже облазить начал, газетой вовремя заклеил.

Клочок газеты на носу у Рыжего. Один отпал и потерялся, другой уже слюной приклеил — так беспокоится за нос.

— Пойдем, — говорю. — А чё в ограде будем делать?

— Да чё... да чё-нибудь придумаем.

— На рыбалку, может, сходим? — предлагаю неуверенно. — На Кеми и на Бобровке всю рыбу, — говорю, — купаются, перепугали. На Монастырское озеро можно сходить, пятаков-карасиков подергать, потом попросим, бабушка Марфа их поджарит.

— Со сметаной... Ты червяков где накопаешь? В землю улезли глубоко.

— В навозе где-нибудь, где сыро.

— Давай уж завтра. Спозаранку, — говорит Рыжий.

— Ну, давай завтра, — говорю.

— А счас пока червей найдешь, пока до озера дотопаешь, да по жаре еще такой... Крючки искать еще, дед где-то спрятал.

Подошли к нашему дому. Живем мы с Чеславлевыми на одной улице, наискосок.

Вошли в ограду, сели на крыльцо.

Дома никого. Отец в командировке, мама с братом и сестрой на покосе — гребь насохла, собрать до дождя надо, а то суши потом валки, растрясывай. Я дом «обязан караулить». Вот караулю.

— А ружье у вас где, знаешь? — спрашивает Рыжий.

— Охотничье?

— Ну а какое? Не игрушечное же.

— Знаю.

— А патроны?

— Там же, — говорю, — где и ружье.

— Какие? С дробью или с пулей?

— Есть и такие, и такие.

— Ты проверял?

— Ну, было как-то.

— А чё, по разу, может, бахнем?

— Папка узнает, попадет мне.

— А как узнает он, кто ему скажет?

— Так если стрельнем, все услышат.

— Да кто поймет, кто где стреляет. Солдаты вон — из автомата.

— Ну не стреляют же. — Я не сдаюсь.

— Пока, — продолжает убеждать меня Рыжий, — а портвейну больше выпьют, ну и стрелять, может, начнут.

Уговорил.

Пошел я в кладовку, взял в углу стоявшую двустволку, снял с гвоздя патронташ. Вытащил из него два патрона. Латунные, с бумажными пыжами. С картечью или с дробью. Воском залитые не стал брать — пули: все пули точно на учете. Патронташ назад на гвоздь повесил.

Вышел к Рыжему в ограду. Смотрит он на ружье и говорит:

— Двустволка... Олег, а где будем палить?

— Ну не в ограде же.

— А где?

— За домом, может, в огороде?

Пошли в огород.

— А тут во что, куда? — вокруг оглядываясь, спрашивает Рыжий. И говорит: — Не в небо же — не интересно.

— Да я не знаю, — говорю.

— А в баню вон, — говорит Рыжий. — Таз старый на стене висит — в него.

— Ладно, — говорю. — Он все равно уже дырявый.

— Давай ты первый, — говорит Рыжий. — Стрелял когда-нибудь хоть раз?

— Стрелял, — соврал. Но ведь стрелял же — из рогатки. Вроде соврал, вроде и нет.

Зарядил Рыжий ружье. Сразу двумя патронами. Подал мне его.

— Стреляй. Из левого ствола, — говорит Рыжий. — А я из правого потом... А не промажешь?

— Как в нее, в баню-то, промазать?.. Не коробок какой, а баня.

Взвел я, и, сам не знаю почему, сразу два курка, еле ружье поднял, прицеливаться стал, ровно едва в руках ружье держу — тяжелое.

— Не тяни! — командует Рыжий. — Стреляй! А то уж нервы не выдерживают.

Пальнул я, нажав сразу на два крючка. Наверное — от страха.

Оглох от выстрела дуплетом.

Ружье выронил из рук. Ничего не вижу — дым завесой.

Рыжий стоял слева от меня, точно помню, теперь почему-то — справа и спиной в другую сторону. Молчит. Тоже, наверное, оглох.

Дым рассеялся, смотрю я — бани нашей нет! Огород с картошкой на месте, а бани нет!

— Ох, ёшки-палки, — говорю, — попал!

Душа в пятки ушла. Про отца тут же вспомнил. Приедет он, а бани нет, баню как ветром сдуло. А он, отец, сразу в баню ходит, как приедет.

Держусь — не плачу, так я обомлел.

Рыжий — пришел в себя, наверное, — начал хохотать, сгибаясь в поясе и тыча в меня пальцем.

— Попал, — говорю я, языком еле ворочая.

— Попал! — говорит Рыжий. — Только не надо было с двух стволов.

— А я чё, с двух?

— Не с одного же!

Хохочет Рыжий, на землю чуть от хохота не падает.

Повернул меня. Смотрю — баня на месте. Вот те фокус!

Объяснил мне Рыжий, кое-как прохохотавшись, вытирая слезы, что развернуло меня от удара прикладом в плечо в обратную сторону.

— Когда я первый раз стрелял, — говорит Рыжий, — меня вот так же развернуло. Но я тогда стрелял в ворону.

— Предупредил бы хоть, — говорю.

— А чё предупреждать?.. Я думал, знаешь. Ты же сказал, стрелял уже.

Не отправил меня Рыжий за патронами — расхотел стрелять он почему-то. Совсем на него, на Рыжего, не похоже.

Отнес я ружье в кладовку, вынув из него выстреленные патроны и воткнув их в пустые гнезда патронташа, поставил ружье в угол, где оно хранилось.

Оба с Рыжим опять на крыльце. Стоим.

— Отец узнает, ох и влупит, — говорю упавшим голосом.

— Не влупит, — успокаивает меня бодро Рыжий. — Баня ж не улетела никуда, на месте. — Опять заходится, хохочет. Прохохотался, говорит: — Он патронташ навряд ли станет проверять. Патроны — он, может, сам когда-то выстрелил их. Про все же он не может помнить. Когда последний раз ходил он на охоту?

— Да прошлой осенью, наверное. На рябчиков, — говорю. — Лыж нет — зимой он не охотится.

— Давай зарядим чем-нибудь их, — говорит Рыжий, — песком хотя бы. Но порох нужен все равно.

— Порох, — говорю, — у него в ящике, на замке.

— Ладно, я принесу потом, зарядим. И дробь возьму. У Витьки ее много. Ну и не бойся, — говорит Рыжий. — Пойдем к нам, баушка покормит.

Пошли к Чеславлевым. Рыжий чуть не бежит, я сам не свой — даже коленки подгибаются.

«Зачем же, — думаю, — я согласился! Слышал же выстрел кто-нибудь, расскажет папке».

Ивана Захаровича на крыльце нет.

— Ба-а, а где деда? — спрашивает Рыжий.

— Брюхо набил и отдыхать в избу подался. Где ж пропадали вы? Возле ограды, говорили... Окрошки я вам счас налью, — говорит Марфа Измайловна. — Сил, похлебаете, хоть наберетесь. А то завалитесь так где-нибудь, ищи вас.

— Ба-а, — спрашивает Рыжий, — а ты не слышала — кто-то стрелял?

— Да чё-то слышала, как вроде бухнуло, — говорит Марфа Измайловна. — Гром, подумала, ли чё ли? И с неба ясного быват.

Рыжий мне подмигнул: ты, мол, боялся.

Сели мы за стол на летней кухне. Налила нам деревянным половником в глубокие деревянные тарелки Марфа Измайловна окрошки, дала в руки по деревянной ложке.

Сидим, ложками брякаем — хлебаем.

— Хлеба берите по куску, а то без хлеба-то не сытно.

Наклонилась над внуком Марфа Измайловна, макушку его зачем-то стала нюхать.

— Фу ты! — говорит после, погладив Рыжего по голове. — Всего наскрозь мальчишку прокурил, вот Асмадей-то. Теперь отпаривать неделю надо будет в бане... с каким отваром... разве с чабрецом.

Причмокнул Рыжий, похвалил окрошку, при этом глазом не моргнул.

Поели мы. Простокваши с сахарином по кружке выпили.

— Ба-а, спасибо, мы наелись.

— Да в кою пору... Ну, слава богу, раз наелись, — говорит Марфа Измайловна.

— Я счас, — говорит Рыжий мне. — То без рогатки-то не то...

Ушел Рыжий в дом, и вскоре крик его раздался. Выскочил из избы Рыжий. Красные, как медная проволока, и упругие волосы на голове у него взметнулись дыбом. Глаза, желтые, как у кота, округлились, будто коту на хвост кто наступил. И без рогатки.

— Ты у меня еще получишь! — говорит, грозя кулаком в сторону входной двери. — Еще уснешь по-настоящему, я всю махорку вытряхну тебе в штаны!

— Чё? — спрашиваю.

— Да притворялся он, не спал, — говорит Рыжий. — Мне батогом своим отвесил по спине, да так, гад, больно.

— Он чё, совсем уже рехнулся?! — говорит Марфа Измайловна. — Рабенка палкой!.. Этим бы батогом яво да по хребтине, мало того, и по башке... Совсем уж выжил из ума. Да там и было-то... с щепоть дитячью... теперь того уж не осталось.

— Ба-а, да ладно, мне уже не больно.

— Ему не больно... Разве можно...

— Мы на Бобровку, — говорит Рыжий бабушке. — Но купаться, честное слово, не будем.

— Ну уж послушайтесь меня, не лезьте в речку.

Пришли. Искупались в Бобровке. Обсохли на мосту. Хоть и на солнце, но едва согрелись.

Пошли на Кемь, чтобы после ледяной бобровочной воды в теплой, «как щёлок», искупаться.

И в Кеми искупались.

Народу на берегу стало меньше — на обед, наверное, ушли, или купаться надоело.

Парни футбольный мяч оставили — мы погоняли.

Еще раз искупались.

Пошли в Ялань. За сараем с горбылем на пилораме спрятались, покурили.

В чайную заглянули, компотом там нас Катя угостила. Косточки из компота на крыльце камнем расколотили, ядрышки съели.

Солдаты в чайной еще — громче лишь стали разговаривать.

Вечереть только начало, собрались мы на школьном стадионе. Разделившись, в лапту стали играть.

И тут — ну как же без нее! — Настя Цоканиха, Кобыла, сбежав из дома, заявилась. Настроение нам стала портить. Как от нее избавиться, соображаем. Хорошо, что вскоре дочь ее пришла и увела домой мать.

Солнце на закате, в ельник тихо опускается.

Коровы с пастбищ возвращаются в село. В длинную цепь по дороге вытянулось стадо. Пыль багровой тучей поднимается над стадом. Роем овод над ним вьется. Каждая хозяйка своих корову и телят встречает. Кто кричит: «Марта, Марта!» Кто-то: «Зорька, Зорька!» Во двор заведут, доить сразу станут — «коровке трудно молоко в себе держать, и так, по вымю видно, переполнено».

Нинку, сестру мою, за мной прислали.

— Вечно, — говорит, — за тобой бегать надо. Домой айда.

— Я не хочу.

— Да мало ли, что ты не хочешь. Папка вернется, расскажу.

— Он не приехал?

— Нет еще. А чё, от мамы, что ли, не получишь?

— От мамы нет, мама не ты.

Повела меня за руку, чтобы не убежал, Нинка. Мог бы и вырваться, конечно, убежать, но с ног валюсь, такую вдруг почувствовал усталость.

Проходим мимо дома Верещагиных. Несколько старух возле дома сидят на лавочке. Среди них тетка Наталья Верещагина. Плачет. Старухи ее утешают.

Отошли мы от дома, спрашиваю у сестры:

— А чё, не знаешь, она плачет?

— Люся умерла, — говорит сестра. — Привезут завтра, послезавтра хоронить будут.

Я чуть не крикнул: «Нет, не ври!» Но у меня язык будто отнялся. Иду, ног под собой не чувствую — так ошарашен этой новостью.

Домой пришли.

Есть я отказался. Лег на кровать. Лицом в подушку уткнулся и заплакал.

Забылся на какое-то время. После слышу — отец приехал. Коня возле ворот гулять отпустил. Заржал тот на всю округу. Кони-товарищи ему ответили.

Вступил отец в дом. Меня увидел на кровати.

— Чё с ним? — спрашивает отец. — Он не в постели почему?

— Переживает, — говорит мама.

— Чё такое?

— Люсю, наверное, жалеет.

— Какую Люсю?

— Полещук.

— Что с ней случилось?

— Умерла.

— Еще не лучше.

— Совсем девчонка. Молодая.

«Чё бы вы понимали!» — горько думаю.

Уснул я.

Утром уже проснулся. От разговора.

— Мама, а папка где? — спрашивает Колька.

На кухне они, завтракают.

— В город уехал, — говорит мама. — С солдатами. Их командир приехал утром на автобусе, с конвоем, с ними уехал и отец.

— С чего у них там началось? — спрашивает брат. — К студенткам, видел, приставали.

— Сначала в клуб их с автоматами впускать не стали, — говорит мама, — утром уже отец пришел, рассказывал. Они обиделись, добавили. Потом на танцах, из-за девчонок этих, что рисуют. Не поделили с местными ребятами, и началось.

— Сколько их там, солдат-то этих, было? Я всех, наверное, не видел.

— Отец сказал, вроде пятнадцать.

— Как с ними справились, они же с автоматами? — спрашивает Нинка.

— Мужики, — говорит мама, — Миша Осеев, Иван Ершов — они в разведке же служили, награждены. Фронтовиков-то бывших много. Да и ребята после армии... Связали, справились, разоружили. Один вцепился в автомат, едва отняли, говорил отец. Пришлось ему поддать добавочно.

— Хоть не до смерти? — спрашивает Нинка.

— Да живой, — говорит мама. — Наши, Сеньковский, Петя Чуруксаев, тоже маленько получили. Один в больнице, два ребра ему сломали, другому ухо рассекли.

— Что будет с ними? — спрашивает сестра.

— С кем? — не поняла, похоже, мама.

— С солдатами, — говорит сестра. — А где они?

«Какая, — думаю, — тупая».

— Да увезли, я же сказала, приехал командир их и забрал...

— Осудят, чё еще, в дисбат определят, — говорит брат. — Судить, наверное, в Ялани будут.

— Уже решили?

— Ну а где? Здесь же они повоевали, здесь же их будут и судить.

«Какой ты умный, — думаю. И тут же: — Хорошо, — думаю. — У отца дел теперь будет много, разбирательств. До нашего ружья дело, может быть, и не дойдет. Кто-то и скажет, что стреляли в нашем огороде, он и значения, быть может, не придаст. Может, они, солдаты, скажет, и стреляли».

— Ночью стреляли, слышала, — говорит Нинка.

— Отец сказал, что вроде в небо, а не по людям, слава богу, а то делов бы натворили.

Про Люсю вспомнил, про солдат забыв, и опять лицом в подушку ткнулся. Завыл тихо, стиснув зубы.

Рыжий позвал меня от палисадника.

Пришлось вставать.

Мама и брат на покос стали собираться. Сестра сегодня домовничать остается. Их, сестру и брата, как я понял, рано вчера домой загнали. И хорошо. А то бы так тут стали задаваться: я это видел, а я то!

— Долго не гуляй, — говорит мне мама. — Поесть хоть приходи, накормит Нинка.

— Приду, — говорю.

— Смотри мне.

Вышел я за ограду.

— Пойдем, — говорит Рыжий, — к клубу, толком все разузнаем. Зайдем в чайную и у Катьки спросим.

— Пойдем, — говорю.

Пошли.

— И день такой же, как вчера, — говорю я. — И завтра такой же, наверное, будет.

— А завтра, может, дождь зарядит, — говорит Рыжий. — Ноги у баушки разламывает «непосильно», и трубка плохо курится у деда. И чё? — спрашивает.

— И небо, ельник и поляны — все останется...

— И чё? — спрашивает Рыжий.

— Но уже без Люси, — говорю. И говорю: — Больше такой у нас не будет. Больше такой нигде не будет.

Рыжий молчит — тоже, наверное, переживает.

— Завтра на кладбище идти, — чуть погодя сказал Рыжий.

— Я не пойду, наверное.

— А чё?

— Да страшно. Я не хочу в гробу увидеть Люсю. Как опускать в могилу будут...

Возле чайной народ толпится.

У некоторых мужиков и парней головы перебинтованы.

Все о солдатах говорят. И о побоище.

О Люсе меньше.

 

[1] Пёхла — специальные широкие лопаты для сгребания зерна, снега.

[2] Хиус — резкий, холодный, внезапно поднимающийся зимний ветер, сопровождающийся выпадением снега и сильным морозом (сиб.).

[3] Конюховка — теплое помещение, обычно при конюшне, для конюхов, а также для хранения конской сбруи (диал.).

[4] Назьма — навоз (разг.).

[5] Бутун — сибирский дикий лук.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    
Мы используем Cookie, чтобы сайт работал правильно. Продолжая использовать сайт, вы соглашаетесь с Политикой использования файлов cookie.
ОК