Сказание о могиле Юрия-Джорджа Лермонта, потомка Томаса Рифмача, и о великой Арбатской битве

Сергей Анатольевич Смирнов родился в 1958 году. Окончил Второй мединститут. Кандидат медицинских наук. Произведения публикуются с 1976 года. Автор более 15 книг, написанных в жанрах исторического романа, триллера и научной фантастики. Произведения переведены на английский, болгарский, венгерский, грузинский, китайский, французский, чешский и японский языки. «Золотой диплом» II Славянского форума искусств «Золотой Витязь» (2012 ). Член Союза писателей России. Живет в Москве.
...А среди шкотских рейтаров, кои пришли на подкрепление стрельцам при утеснении стрельцов сугубом от польских и немецких людей и с великим трудом затиснули тем вражиим людям дорогу на Кремль, отличился особо прапорщик шкот Юрий Лермонт, бившийся явственно и даже чрез ранение вскоре вернувшийся в порядок своих и бившийся вновь, не щадя живота, покуда силы не оставили его...
Из донесения князя Василия Куракина воеводе Никите Годунову-Асанову, руководившему обороной Арбатских и Никитских ворот в ночь с 10 на 11 октября 1618 года
Так родники в горах наследством принимают кровь павших воинов. Так реки горные берут в наследство родники, а эхо вспоминает шум сражений.
Так ты, потомок мой, и волен ты и должен мой дар, себя минуя невозбранно, праправнуку и еще трижды пра-далекому потомку своему наследством переправить. Впрочем...
Что век для Бога? Он куда короче, чем ночь в солнцестоянье летнее. Закат... И вот уже рассвет стирает сажу сумрака, едва осевшую на твердь. Был век, коснулся бытия — и прочь! За ним другой — и прочь! А там, смотри, грядет он — Наследник дара моего. Нас не разочарует!
Ты сам прозреешь то, но не с земной опоры сей утлой суеты... С горы повыше. Как прозреваю я, смеясь над прозвищем моим, что слышу там, внизу, уж сам преданьем став.
Рифмач что плотник. Он стругает строки и режет их длиной потребной. Я — Плотник Слов. Вот как бы прозываться, так став вполшага к Плотнику Небес... Я — бард и плотник корабельный, я строю корабли сказаний и пророчеств.
Постой, однако! Так и возомниться можно, душе опасно повредив. Ведь дар мой — он не мною отмерен и отструган. Создателем моим!
И передан мне с важным порученьем — в моря веков пускать суда такие, что выдержать могли любые бури и доставлять потомкам смысл их судеб. Не много и не мало...
Да что тебе до них? Твоя стезя иная, Джорди[1], — ловить венки небренной славы на поле битв, каких уж нет в горах и в Лоуленде тоже. К сему стремился с детства ты, отринув любой иной удел, любую участь, внимая лишь сказаниям о битвах, а струны арфы не трогали тебя, чем я слегка обижен.
И может, потому тебя избрал я, чтоб славу воина тихонько переплавить в бессмертье строк наречия чужого, в бессмертье строк иного барда, кто меч свой женит на балладе. Прости мне родственную месть — оценишь ее позже.
На нашей родине, кою оставил ты давненько, и, я скажу теперь, не зря оставил с твоим-то нравом боевого сердца, давно нет ни Макбета, ни Малькольма, ни равным им во Зле или в Добре. Чтоб сшиблось Зло с Добром, как в Судный день, той битвой возгремев до неба, когда и горы прыгали, как овны, а древние холмы — как агнцы, в псалмах царя Давида-песнотворца.
И после тех времен громовых, ушедших вдаль, мне уж досталось только, что воспевать любовь Тристана и Изольды, любовь, что крепче смерти и сильней судьбы.
Ведь нынче все кровопролитья, что в Скотии, что в Сасаинне[2], у южников, — лишь путаные заговоры, и каждый за себя. Отрава выгодой и мелочная месть за собственные рабские причуды под лондонским престолом.
Отец твой Эндрю-Дэнд, он был мастак, жаль, арфу он забросил, а пел отменно. И потому уразумел чудесно, что лучше стать простым матросом и дорасти до капитана и волю моря черпать горстями полными, чем лэрдом прозябать с оглядкой, в вине свой палец обмакнув и пса позвав, чтоб облизал... и пригубить немного из бокала гораздо позже, если пес не пал.
Да, он погиб, отец твой, в море, от рук пиратов, однако ж выкупил душе свободу, коей волен не каждый после смерти насладиться.
Ты весь в отца, ты не прельстился богатством дедовым, шныряя в его замке, словно мышь. Камнями вековыми ты не был впечатлен.
И потому еще я выбрал лишь тебя, наследника матроса, а не твоих дядьев и отпрысков их, так возлюбивших недвижимую твердь иль службу у железнодушных германских графов.
Вот я вижу — ты слушаешь меня вполуха, когда в глазах твоих вопрос калится уж до красноты ожога: когда, и где, и как?
А я тянул, пока при нас на этом тайном месте сама собой созреет быль предвестьем яви — пускай еще далекой. Как в сновидении твоем сейчас, однако же не мнимо. Ведь все, что можем мы вообразить, когда-то было иль когда-то будет. И вот пора!
Идем!
Я покажу... Вот путь в тумане проявился, блестя росой рассветной. Кремнист он, но недолог.
Идем же, Джорди! В здешней были, а не в яви, шаги и легче, и проворней — споткнуться трудно, если уж пошел.
Ты замечаешь прохладный, свежий аромат, знакомый с детства? Нет, не морской — озерный. Озера дышат, тихо растворяя в своем дыханье местной глины плоть, ей придавая легкость пара и остроту бодрящую. И травяную пряность — рогоза томную горчину, осоки терпкость... Осязаешь нюхом?
Ну вот — они и проявились былью, раз ты отчетливо их запах уловил!
А вот и берег! Глянь-ка!
Легко заметно удивленье в твоих глазах. Конечно, камни! Округлые. Точь-в-точь такие, по которым в дождливый день и после еще день под солнцем запретно прыгать, чтобы шею не сломать. Ты это помнишь. Как запрещала тебе мать, предупреждая. Точь-в-точь такие, на которых ты после прыгал в дни сухие на Лох-оф-Скене, там, у Абердина, как и на берегах морских родного Файфа под крики чаек.
И еще больше удивишься, когда узнаешь, что сей берег — на той земле, какой служить поклялся и принял все ее уставы, крещальную купель, а с ней и имя, каким здесь русы величают того святого воина, что покровитель тебе, да и Московии самой... Ему ты тезка! Sic!
Оно, то имя в речи московитов простой, меня немного забавляет своим звучаньем. В сравненье с Джорди — мягким и не воинственным, с текучестью, подобною валлийской.
А без купели той, намерен я заметить, тебе не лечь бы в сем благоприятном месте, какое почитал бы я блаженством и для себя. Святой Колумба[3] подтвердит слова мои.
И раз уж ты усвоил и полюбил хлеб кислый московитов, тебе останется вдогонку наречье их усвоить в полной мере. И станешь новым ты вином, залитым в новые мехи.
Но подними свой взор, окинь им окоёмы...
И вновь похоже ведь на обозримые просторы Лох-оф-Скена, которые не труд великий преодолеть без лодки, летний день потратив, и обонпол одежду посушить у костерка там, под холмом.
Взгляни — там рыбарей гостеприимный прибрежный камелек. Вон там он!
Теперь свой взор веди на верхотуру возвышенности главной здешней над озером, что облаком нависла над водою.
Вот и проявилась в тумане цель конечная твоя. Твой зоркий ум воздвигнул ее верно! В изножье — камни, выше — сруб из лиственницы прочной, а над стеною той некрепостной едва заметна маковка с крестом, а не остроконечный шпиль... Тебе уж не чужая та маковка-головка.
А дальше без подсказки ты не осилишь быль. Там видишь ты обитель, основанную Авраама-патриарха тезкой — монахом и учеником великого святого московитов[4].
Красивые места, ты не находишь? Возвышенность, кругом простор и воля, зеленый край и озеро, что чистым оком смотрит в небеса.
Там, чуть восточней храма, есть кладбище... Священный пятачок. Земля прогрета солнцем — костям отрада и душе блаженство. Пора понять намек мой, Джорди!
Отец твой позавидует тебе, я уверяю, когда увидит, что ты ляжешь там, оставив ратных подвигов служенье в свой час. Его упокоенья место уж не узнать в бескрайнем хладном море. Он сам всегда стремился найти и встретить бурю посильнее, как будто в ней всю жизнь искал покой...
Зато твое известно будет Наследнику, он посетит его... наверно.
И в том судьбы условье, Джорди: чтоб дар мой передать ему, ты должен завершить свой полный круг земной на этом славном месте. Однако не монахом на монастырском акре, а постояльцем Боговой делянки до Дня, когда архангел вострубит...
Как озеро зовется?.. Мне по душе вопрос твой, Джорди. Свидетельство того он, что ты принял свою судьбу, как воин — предписанье. С достоинством смиренным!
На московитской речи названье не измолвлю, не приспособлен гэльский слог к нему довольно... Хоть клан наш — в Лоуленде, да вот только вовсе не по нутру мне то, что говор неуемных сассенах[5] теперь уж пропитал весь Лоуленд, тесня нещадно старинное наречье скоттов.
Так если эхом отозваться по-нашему, то будет слышно — Лох Кухлома[6]... Кукушкина вода. В том знак я вещий зрю посланницы судьбы и перемен. А ты придай свое значенье названью озера.
Осталось два вопроса. Когда? И как? Но вот на них ответа ты не дождешься от меня. Ты волен выбрать сам дорогу к цели и протяженность оной. Твое сердце должно стать фонарем свечным в дороге...
А если изреку я прорицанье в полной яви, то отниму свободу у тебя. И превратишься в лошадь пристяжную при коренной — судьбе... зашоренную лошадь.
Признаюсь сам я честно в том, что в Промысле Творца не разгадаю верно значение твоих проделок, свершенных к дню сему. Ведь если здраво и трезво глянуть, первым делом узришь, что глупость громоздилась на глупости... и вот вдруг — поворот, и глупость свое значенье поменяла на хитрую уловку.
Казалось, одну большую глупость ты совершил, сбежав из дома в свои семнадцать лет... все в подражание отцу: он был не в силах у очага, как добрый туатанах[7], сидеть счастливо. Оставил мать на попеченье родичей — о, знал бы ты число упреков горьких, вослед тебе летевших, и слез пролитых.
За сей — другая глупость: твоя нетерпеливость. Ты, не дождавшись ранга на судне, уходящем в дальний путь, чрез океан, как твой отец ходил, в портовом кабаке прельстился видом грозным и ало-синей форменной одёжкой, едва не петушиной, вербовщика наймитов и похвалой его. Мол, ростом ты хорош, в плечах могуч, власами же курчав маняще — ни дать ни взять Кухулин[8] молодой. Такому совершать подвиги на поле битвы что орехи щелкать, врагов косит десятками зараз.
Ты помнишь?.. Тупишься недаром!
К сему же искушенье горячею добавкой — полдюжины шотландцев в том же кабаке такой же договор наймитский подмахнули. А среди них и Дуглас, и Маклеод Льюис — ты сразу их признал по их тартанам. Зелено-синему с сиренью-сердцевиной у первого и броской желтизной, прочерченной углем широким до черноты в пересеченьях, да с тонкой алой нитью Льюисов...
И тут уж не отступишь. Ведь мать твоя из Дугласов была, с Лермонтами-то враждовавших люто во время оно. Теперь ты знал бесспорно, кому выказывать свой нрав геройский. Считай, сватам с межи враждебной.
А уж когда ты плащ надел рейтарский с крестом святого Эндрю белым, пусть и с соседством польского орла, то уж совсем ослеп на время. И поначалу ты не замечал, как смотрят на тебя полайхэн[9], — брезгливым глазом и надменным усом. Иначе говоря, отдался ты на службу кровью хозяевам с несытыми сердцами...
А дальше потекла твоя дорожка на пару тысяч миль от дома, с лихвой. Едва ты не сравнялся с отцом — в его дорожной апофеме. И привела она к той крепости, что московиты Белой называют, а вы ее как увидали, так тотчас Желтой нарекли.
И правда, издали она казалась пожелтевшим зубом великана, что погребен в немыслимые веки на тех сырых местах. Из черепа зуб выпал и веков потоком прорезался, подмытый заодно речным теченьем.
Ты вспомни, Джорди. В первые же дни вам показалось, что вы заблудились напрочь в предутреннем тумане среди болот.
Что защищать и от кого обороняться за шостаки и гроши Шикисмунда, которые теперь мерцали вдалеке неверными болотными огнями? Ведь талеры наймного успели вы потратить, пока маршировали под песни унывающей волынки. Сначала от Варшавы до Смоленска, потом до Белой.
И сплошь леса, каких и скотты, а уж тем более ирландцы не видывали сроду. До самых до небес! Недаром брякнул ты тогда нечаянно: «Вот как на Авалоне!»
А я скажу, таких лесов могучих на Авалоне тоже нет. Цветочные луга здесь как леса для эльфов трепетных и фей. А ваша явь сурова!
...А кто-то успел и проиграться в дым. Теперь их, шостаки и гроши, лишь кровью можно было заслужить. А что до подвигов, и песен, и баллад о славных битвах — так сразу ты почуял то, что здесь вы сгинете, среди чужих немых просторов, навечно неизвестны, как только загляделись на воронов, которые с ленцою над башнями той крепости кружили.
...И помнишь ты тот час, когда душа заныла, «что же не ворон я, на запад бы сейчас я полетел, к горам туманным, к замку деда».
На острове жить легче — всё понятней, вот там свое, а там чужое. И от востока до заката, от места, где полдневное светило из вод выходит утром, а потом, путь жениха свершив по небосводу, уходит снова в водный окоем, добраться можно всего недель за пару-тройку от Абердина до форта Вильям...
На тех же землях, куда нелегкая вас занесла, куда ни двинься, не поймешь, когда и до чего дойдешь.
Вы знали ваше предписанье. Вам надлежало ту крепость защитить от войска московитского царя, недавно возведенного на трон, — игрушкой московитских лэрдов. Да вот и Шикисмунд, король полайхен, считал тот трон своим, наследием для сына Владжислава, которому успела присягнуть часть лэрдов московитских, отщепенцев. Ведь так?
Да что тебе напоминаю! Ты всю историю ту смутную прекрасно знаешь сам... Но дело-то в другом. Тебе намеком я напоминаю о выборе твоем, как ты к нему пришел в той крепости, когда тебе казалось, что в ее стенах тоже ходишь ты как по траве неверного болота... Она сама-то под ногами ходила вперевалку, чая подгадать, когда бы поковарней разверзнуться тяжелой мутной бездной и утянуть.
В той крепости и на ее посаде ты слышал речь совсем не ту, что шаркала в ушах, когда ты был в Варшаве. Да, не полайхэн жили в ней, а русы. Всего три года была она под властью Шикисмунда, чье войско ее брало осадою нелегкой. И до сих пор от башен и от стен несло прогорклой вонью сажи и гари, кое-где не стертой.
И на тебя, и на твоих соратников смотрели русы точно волки, боящиеся подойти к деревне от леса, видя стали блеск и чуя запах пороха. Но с любопытством — его у русов не отнимешь... Их любопытства, способного тихонько переплавить и страх, и даже ненависть — в знакомство, а там, глядишь, и в дружбу.
Презрения никто не видел в их глазах — ко скоттам, а только страх и любопытство. Того холодного презренья, что вас окутывало в Речи Посполитой со всех сторон, подобно чарам ведьм, высасывающих взором дух из жертв их.
Вот где загвоздка, Джорди! И ответ возможный. К нему ты подойди, когда в глаза ударит разрезом жизни новое распутье...
Теперь я ненадолго отступлю — туда, где для тебя лишь тьма одна, а для меня простор светлее дня. Сейчас петух наладит свой час. А с ним и Чудов колокол...
.......................................................................................
.......................................................................................
Удар ли колокола... петуха ль призыв подняться солнцу... или врана крик, что отозвался будто эхом арфы далекой в отшедшем сне иль наяву уже...
Да только оклик тот поднял с постели разом. И принудил сначала прямо в стену неясным взором упереться.
И боль-укол в щеке, что пронзена была внедавне стрелой ногайской, — как примета...
День запевал беду. День пах бедой. Чуть — гарью кислой, как в крепости, что Белой называлась ложно: там нападенье накатывало бурею извне, но в спину тоже мог прийти удар от местных — и зуд опасности тихонько шкрябал спину между лопатками тогда.
Теперь как будто сруб потел внутри избы, блестя росою крупной. И бревна пружились, подобно бедрам воина пред схваткой с недругом могучим.
Продрал глаза и головой тряхнул.
«Да что с тобой, мой Жорди? Что ты вскочил и встал столбом? Ты напугал меня, ей-богу! Лишь благо, Вилли не спугнул ты в зыбке...» — «Привиделся мне сон пречудный, ма уи Наси[10]». (Привыкла уже русская жена к такой словесной гэльской ласке.) — «Какой?» — «Так баять неохота...» — «Уж молви, сядь ко мне, я успокою разом. Реки уж честно». — «Могила мне привиделась моя. Лишь добро, что вдали и на хорошем месте». — «Так то к добру и есть, мой Жорди. Ты будешь долго жить!»
Вот предсказанье впору!
А день осенний в слюду едва просился светом несозревшим и словно сам предчувствовал беду, еще не различая толком ее на тверди.
Ох, верно, быть сражению большому едва не во дворе, под окнами! И вскоре... вскоре...
Да слава богу, взор жены, как только встретились их взоры во свете, что едва приник к оконцу, умерил невзначай опаску и приголубил, хоть лик жены был нарочито хладен в деянье сердцезданного покоя... чтоб мужнину тревогу сократить.
.......................................................................................
.......................................................................................
Благодари Создателя, потомок, за то, что он послал тебе тогда супругу, какую, если загоришься найти ты сам, то не найдешь вовек! А так на торжище у белых стен Кремля она сама в тебя вперилась, ведь был ты выше всех на целый фут. А и она в свои четырнадцать — ни дать ни взять Брунгильда... Брунгильда средь толпы! А, каково?
Недаром ее, дочь полковника стрельцов, робели те, кого отец сам привечал, прицелясь глазом тестя. «Ну, дева велика! Ну, царь-девица, хоть хороша собой, да подрастет еще же — на голову иль две, иль сразу три — тогда ты рядом с ней сам недомерком зриться будешь! А сдачи даст — так кувыркаться устанешь... вот не пищаль же к ней для страха применять!» А дни идут — и вот-вот перезреет.
Тут ты пришелся впору. Хотя едва ль не нехристь по московитским меркам. Зато уже герой, зато хорош собой, зато уже в охране при государе новом побывал, зато и жалованье втрое больше казенной выплаты стрельцу, а там, гляди, коль выживет на новом поле брани и отличится, то удостоится земли от государя... ведь, слышно, воевать — большой мастак! А уж земли здесь, куда ни кинешь взор, — всё края нет, хоть режь ножом, как будто бы ковригу, которую Творец испек на сотню народов и племен.
Сама-то отрасль полковничья насела на отца, проела плешь ему: «Хоть иноземец, но зато принц принцем весь, какого во всей округе до Твери ни у одной девицы век не будет! Все с зависти умрут, а мне он люб!»
И так ты стал по плоти московитом, раз уж Создатель «единой плотию» супругов нарекал.
А главная черта — неустрашимость ее! Вот и сейчас...
«Родной мой, не тревожься! Пистоль умею заряжать и удержу не в дол».
И взор ее сверкнул искрой огнива!
Вот так же и на торжище тогда сверкнула взором, сердце поразив твое шагов с полсотни. Рейтар не каждый с такого расстоянья — да прямо в сердце из мушкета, а?
Не видел ты, а я-то вижу как бы в сей миг ее девчонкой малой, шестью годами ране, когда и в стенах, и за стенами Москвы метались крылия гусар коронных польских, а над Москвой металось воронье, роняя перья черные на крыши под громы пушек и петард со всех сторон...
А и бояре-лэрды метались московитские, как враны, меж двух царей, объявленных лукавым сосредоточьем власти и богатства, деленного впустую и за кровь... Тогда смеялся дьявол, искусивши все царство разделиться в себе самом. А царство разделенное, ты знаешь, как по Писанью, рушится в ту щель. До самой преисподней!
Тогда-то из Кремля, что начинён был силой чужеземной, пытались польские жолнёры ударить ополченью в тыл, пройдя чрез Белый город к Земляному... Вот совпаденье — Белый город и здесь!
Отец Натальи, а твой тесть, тогда командовал хоругвью, что билась с чужеземцами во граде, а не на поле, да в двух шагах от дома его семьи.
Пальба стояла в летний вечер так — что яблоки незрелые в садах с ветвей срывались вниз.
Тогда Натальи мать, в светлице сидя, — вот истинная мужнина жена! — пока дворовые у врат стояли с топорами, с дрекольем заостренным и трепетали часом, с невозмутимым видом пистоля два достала из сундучка и все, что полагалось к ним в рожках.
Хотя она Наталье запретила свой нос высовывать из дальней клети черной, да куда там! Дочурка подсмотрела в щелку двери, как мать мастеровито немецкие пистоли заряжала, что муж ее берег на крайний случай. Налаживала фитильки и порох в дуло засыпала умелою рукою, закладывала пульки и пыжи и шомполом орудовала так, как будто бы сама в стрельцах служила не первый год...
Потом взяла пистоли в уверенные руки и подняла их оба разом, в окошко ровно целя, держа не коротко... так примерялась.
И то мгновенье жена твоя Наталья запомнила навек...
А после мать сложила их на стол, широким махом перекрестилась на иконы и распахнула то окошко настежь, что смотрело на свет округлыми очами слюдяными... и присела, словно уставши, на свет прищурясь молчаливо. Так мужа ждут с дороги дальней к столу... кабы не при пистолях и не с поджатыми сурово губами.
И вот теперь Наталья: «Родной мой, не тревожься! Пистоль умею заражать и удержу не в дол».
Куда как не гордиться!
.......................................................................................
.......................................................................................
Еще мгновение-другое тишины, а там... На зыбку бросил взгляд невольно: тот ли? через него ли, первенца, уйдет дар предка в дальний путь? или, быть может, чрез сыновей, что чередом придут потом, за Вилли следом?.. Коли живым остаться Господь рассудит милостью Своей.
«Себя побереги сугубо, Наси!» — велел жене... и вот едва не сорвалося с языка: «Родим еще не одного с тобою, а без тебя — уже ни одного».
Но прикусил язык.
И в тот же миг — послышался удар привратного кольца.
Вот тут день начался!
Хватило шага одного, чтоб подойти к жене, поцеловать. Поцеловать и первенца.
«Не полошись! Господь с тобою, Жорди! И нас хранит Святая Богородица!» — И тотчас перекрестила принца своего, который ради венца и службы окунался в купели веры московитской.
«Храни тебя Господь, ма уи Наси!»
Предчувствовал: еще не к бою тот стук в ворота, хоть к вестям всполошным, а потому оделся в мгновенье ока по-московски... скорее по-татарски уж, как стало здесь заведено внедавне: зипун поверх рубахи, порты... и только сапоги рейтарского покроя.
Меж тем жена Наталья сама достала из сундука заветный клеймор[11] в ножнах, что лучшим другом был на всех дорогах — от Абердина до Москвы. В том сундуке хранились и пистоли заветные уже не первый год. Вот так и было в той светелке: на женской стороне постели с младенцем зыбка, а на мужской в полшаге особенный сундук продолговатый, часть оружейной грозного бойца.
И подала же сильною рукою по-простому, не как оруженосец-чайлд, который двумя руками да с поклоном...
А другой рукою — кружку сбитня на мяте полевой. Любил его холодным, и мята напоминала шотландский луг проволглый вблизи дома... И как по волшебству с яйцом и творогом румяный сырник-пирожок возник тут следом в ее руке, свободной от меча: «Уж подождут чуток — не на пустое брюхо биться!»
Глотнул — и в два укуса пирог умял, глотнул еще разок — живей проснулся и сбежал по лестнице сторожко, тщась не греметь и не будить младенца.
Уж через двор бежал с вестями навстречу конюх, которого свои все Питом величали. По-московитски ж — Петька!
Тот запах, не стучась, зашел на двор недобрым гостем и с маху ударил в ноздри. И прокатился в теле жаром зыбким по спине между лопаток. Тот черствый дух костров — не городских печей. Прогорклый запах тех костров бессчетных, что на сыром дровье и хворосте подножном за стенами жгут те, кто город обложил осадой. Как не узнать!
Когда-то в Белой со стен виднелись бессчетной россыпью костры московской рати, переливавшиеся мутно и так дымившие навстречу, что в час иной не продохнуть. Там, в Белой, насмотрелись шкоты на те огни, раздумывая, умирать ли или сдаваться на милость их, бессчетных, кого пролили крови уже столько, что можно реку приподнять на пол-локтя... Легко умеют русы любое острие мочить своею кровью.
То капитан сзывал в светелку роты. Все шкоты и ирлянцы жили там, в казарме у Никитских, за исключеньем тех рейтар, что ожениться успели на Москве.
И дабы лучше чуять, откуда силой веет, с которой скоро сшибиться повелит Господь, решил по гульбищу меж Белым и Земляным от дома до Никитских врат широким шагом перейти.
Уж перед малыми вратами, до которых из дома — улицей прямою, привратники смотрели строго, да знали же в лицо обоих и выпустили вон.
Дохнуло холодней и терпче. Простор тут был довольный — он под широким осенним небом с дымкой мутной на тыщу футов размахнулся меж белых стен и темных срубов да закоулков Земляного Скородома.
Да ни травинки уж на сем просторе, напоминающем засохлое речное ложе между отвесных берегов, — повытоптано все, и весь горох с продольных огородов убран.
Теперь другая жатва грозила полю земляному, что протянулось кольцом широким между стен. Сначала ровно колосьями тут лягут те враги, кого положат залпами пищалей, а следом уж покос пойдет нещадный и саблями, и палашами, и шкотскими мечами... Полив обильный будет жаркой кровью, да только урожая доброго не жди под тем поливом — ни ржи и ни гороха тучного увидеть не придется... Зима грядет, покроет корку крови, и снегом вытянет ее.
И в сей уж ранний час тянулись с Земляного в Белый со всякой рухлядью возы, и люд тревожный тек оттуда бесперерывно то перебежкой мелкой, то тяни-толкай.
А у стен Белого уж шанцы укрепляли...
Легко прозреть наверняка, что Земляному уж вскорости гореть в осаде польской. И ясно уже было бессловесно, что сила велия под стены подкатила, и час тот недалек, когда, как каша из горшка, что перегрелся в печке, повыкипев, полезет и на стены.
И сбавил шаг, и приостановился, взирая на то течение сполошное народа из внешних срубов Земляного за внутренние каменные... Похоже на переселенье, а не на временное бегство. Огню большому быть и разрушенью — так чуют, видно.
Что же будет?
И вспомнился невольно Псков в недавней и жестокой осаде свейской, в коей шкоты стояли вместе со стрельцами. Так то другое дело! Там будто бы весь город подпер их в спины помощью могучей!
Как будто развлеченье такое общее у псковичей: дела все бросить, оставить клети и светелки и с ними всю свою опаску в том, что потерять и жизнь, и рухлядь... И высыпать на стены всем гуртом, и душу отвести в кровавой сшибке — лупить врагов и скидывать их вниз всем, что в руках зажато.
Так скобари орудовать баграми могли ничуть не хуже швейцарских пикинёров. На всходах кололи сверху метко в ключицы осаждавших, крюками рвали шеи и опрокидывали лестницы, безбурно дожидаясь, пока те свеев вереницу соберут до края стен, и так сшибая сразу по десятку.
Торговец хлебный (у него покупки совершали не раз на весь шквадрон), и сам, как каравай, дебелый, едва с одышкой взгромоздился он на стену. В руке палаш, на хлебный нож похожий, да только в десять раз поболе. И принялся рубить, весь потом истекая тотчас. Его и самого рубили — да только повали такую тушу! Он будто бы не чувствовал уколов и порезов... а только утомился и присел, к зубцу стенному привалившись спиною потною и ноги пораскинув, точно бревна.
Чуть стену разобьют из пушек — так сразу, как муравьи, все бреши залепляли телами своими поначалу, а уж после и глазом не успеешь ты моргнуть, как затыкали вновь поленьями большими и землей, а по ночам заделывали бреши булыжной тяжестью.
Мальчишки! Сколь их ни гнали прочь, а все равно — ватагами большими тут как тут. И ядра вражьи заливали из бадеек под свист и рев артиллерийский. У них забава — увернуться! На стены не пускали их, так что ж, один помог не в шутку. Два свея наседали на стене, так тот малец внизу, с рогаткою на бычьей жиле, прицелился и вышиб свею глаз...
А уж второго сам добил, его слетела шляпа вниз. Малец тот подхватил ее и нацепил потешно. Его поклоном достойным наградил.
И женщины! Все тоже тут. Одни пожары гасят, другие раненых и мертвых оттаскивают прочь.
Запомнилась одна. Красавица в веснушках! И с косою в огнисту рыжину... А очи синие — вот чудо чудное! Кабы не на Москве жена, так эту взять бы в жены! И высока, и статна... На ней был фартук кузнеца. Она простые ядра, что прилетали из-за стен, чуть остудив их перекатом по земле осенней, подхватывала запросто руками, что в рукавицах были стеганых и толстых. И относила те ядра пушкарям, чтоб запустить обратно их ко свеям. Как манко улыбнулась между делом!.. Но Бог судил — ее саму разорвало ядром.
Сбежавши вниз, в кадушку земляную все собирал ее останки, чтобы никто не потоптал вназвесть. И сверху уложил очами синими и в синее же небо ее главу... и очи сам замкнул ей. И упокой Господь... Эх, жалко, имя не успел спросить!
А что же тут, в Москве?
Уже не первую неделю безмолвие бродило по Москве, порой у всех дыхание спирая. Хотя и возгласы на торжищах как будто всё громче становились, но и отрывистей при том, их разделяла тишина на миг тревожной пустотою.
Был днями призван вновь в почетную охрану государя со всею шкотской ротой — ошуюю, а одесную в красном на том пути царя стрельцы стояли. То выезд был его всего на сотню ярдов — так от ступеней Теремного дворца до храма под переливный звон колоколов.
Ровесник. Повелитель... А тщедушен, как отрок малый, и слаботел, проваливался весь в свой становой кафтан, расшитый златом и такой тяжелый для «отрока», что он как будто руки поднять не в силах был в увесных рукавах того наряда. И на главе шатер с опушкой едва ли не на веки наседал.
Когда же колымага расписная да киноварно-алого окраса перед глазами мимо проезжала с величием неторопливым, царь Михэйл внезапу из окошка свой взор глаза в глаза установил и, повинуясь весь движению повозки, сворачивал к плечу свою главу, не отнимая взгляд от шкота...
Два-три мгновенья. Лик царя окрасу колымаги вторил своею золотушной краснотою. И волглый взор царя Михэйла будто нес вопрос — слезой, не выпавшей на веко... Едва ли не мольба — взять под защиту...
Или почудилось?
Престранной собственною мыслью, скорее домыслом своим казалась та замерцавшая в глазах царя надежда на то, что вот чужак, широкоплечий и рослый, точно колокольня, — он сможет защитить, коль повелеть ему...
Да от кого же защитить? Не от своих ли лэрдов, что вовлекли в такое представленье, когда ты — власти раб? Недаром же так сказано в Писанье: «Кем побежден, тому и раб», — а здесь одна замена слова: «Кем насажден — тому и раб».
И тотчас вспомнилась та ярмарка в Керколди[12], что на корню купил богач Макдональд Гэлбрейт, подмаслив и лорд-мэра руку. Едва не тайный был католик Гэлбрейт, в Италию негоциантом неоднократно ездил... И там набрался. На флорентийском карне вале он побывал и вот задумал хоть и не с городским размахом, что запретно по всем статьям законов кальвинистов, однако же разгульно на ярмарке под праздник разыграть.
По всем порядкам карне вале король был ярмарочный избран. Короной из селедочных голов был возведен на трон, который собрали из пивных бочонков. То был известный в Керколди вор и попрошайка карлик Тэмми. За то его любили, что умел он отшутиться знатно, когда ловили за руку... И почти не били.
Сам Гэлбрейт не шутя быть вызвался шутом при короле селедочном и разрядился в разноцветную рванину. Никто не удивился — слыл Гэлбрейт куролесником большим. А канцлером назначен был известный винокур Керколди Перси Шишка, державший пабы вплоть до Эдинбурга. Придворных дам косяк немалый легко было собрать по портовым борделям всей округи...
Ну а дальше — как и полагалось — с потешными прошениями шли. Коленопреклоненно исполнить их просили. И утвердить законы новые. К примеру, разрешенье мочиться с крыш и с колоколен.
Был счастлив Тэмми. Он наелся мяса, сколь в жизни не едал за тридцать лет с рожденья. И скотча лучшего не пробовал он раньше вовсе.
Потом все упились в такую меру, что по Линкси[13] с начала до конца дойти неможно было, не пропитавшись так парами скотча и пивными, что завались, не выпив по дороге ни глотка, и наутро с похмельем злым проснись.
Да только не проснулся Тэмми. Он на бочарном троне, как и положено законом карне вале, был свержен в море, когда его на берег довезли, не поленившись. Бочонки трона всплыли, Тэмми же не всплыл.
«Он наши все грехи забрал собой! Поклонимся ему!» — воскликнул во всю глотку Гэлбрейт и в поклоне едва и сам не сверзился под воду, на трапезу к морскому королю.
А что же здесь?
Ведь так похоже! По рангу выше, а по сути — то же!
Рассказывают, царь московитский Йан такое карне вале изобрядил здесь полста лет назад всерьез, не в шутку, что всей Флоренции с Венецией не снилось. Он сам изладился в монахи и заперся в обители, что каменной стеною напоминала цитадель. На трон же посадил он как бы Гога кровей тартарских, тем едва бояр рассудка не лишив, запутав их вконец и силы напрочь у них отъяв на время.
Какие только слухи не ходили. Мол, светопреставление начнется вот-вот не с битвы на полях Мегиддо в Палестине и не с долины Иосафата в священном граде, а прямо с колокольни, что имя тезки царя Московии носила — великого святого Йана, — той колокольни, что возведена ломбардским зодчим, сиречь италийским. Вот где загвоздка будто!
В ту колокольню должна ударить молния такая, какую не видали со времен, когда на башню в Вавилоне гнев Божий был сведен ударом десницы огненной архангела Михэйла! И суд начнется с трона. А на троне в тот миг как раз в обличье царя подменыш посаженный восседает. Какая хитрость! Недаром и в Писанье так сказано, что сыны века сего догадливее и куда хитрее сынов света...
Ко дню тому в уздах державного монаха, а монарха, и воинство в одеждах черных кромешное готово было. Подобием посольства злых ангелов представилось оно, с собачьими главами, в сбруе конской и с метлами-хвостами. Спусти их — землю подметут, да так, что мертвые восстанут на просторе чистом и озираться с удивленьем станут: да где же тут живые были, мы не в толпу их затесались, а средь ветров на чистом поле оказались, усеянном лишь головнями.
Однако ж светопреставленье отложено опять... Хотя, пророчеству согласно, царь правил с гаком тридцать пять.
Да и Михэйл теперешний предсказан будто верно. И снова карне вале — как ни крути! Отец его — монах и даже патриарх как будто, и слышно, что теперь у Шикисмунда в плену, в темнице даже, хотя не против был отдать трон московитский сынищу польского круля — Владжиславу, коль тот восточную купель принять изволит.
А Владжислав тот теперь уже на подступах к Москве. Он по дороге от Смоленска не столько победил, сколь растолкал растрепанные Смутой войска князей, которые не присягнули короне польской, в отличие от многих лэрдов местных — иных бояр великих...
И мать Михэйла — ведь монашка тоже! И сверх того, сынок Михэйл как будто скипетр в ее руке, властительницы истинной Москвы. На вид — суровая богиня Каллиах[14]. Воронье одеянье, нос как клубень, синюшный лик и посох. От ее взора замерзнуть можно до хребта и с места не сойти, пока не скроется вдали.
Известно, что пострижены неволей оба тем, кто был при власти в ту пору смутную... И патриарх, отец Михэйла, и мать его. Так что же! Он все равно монаший сын выходит — насмешка крови и комедия для представленья: ее отныне в далеких государствах играть комедианты в план возьмут, прослышав о такой потехе московитской.
А между тем ему, Михэйлу, и присягали шкоты в Белой, сему застыдчевому сыну монаха и монашки.
Еще и сон нейдет из головы!
Хоть далека могила, а — могила!
Хоть место и красиво, а — могила!
Мы к ней и так приходим невозбранно. А воин ее носит за плечами самой своей присягой, точно торбу без тяжести особой и докучной.
Однако если видишь точный путь, и место само маячит пред очами вдалеке, как взор ни отводи, то — малое отличие от плахи, ей же богу! Такое чувство странное...
Так кто же нынче имеет право большее на сей престол?
Дадим подсчет ли лэрдам московитским, что за Владжиславом теперь? И тем, которые при сыне двух монахов, а во главе Москвы — суровая старуха в черном... И так кого же больше? Чья перевесит? Чье же право крепче?
Смущение одно... Особенно теперь, когда под стены подходит войско тех, кому присяга дана была наймитской ротой шкотской изначально.
Да, бросил круль варшавский, считай, и предал их бесстыдно, оставив горсткой неспартанской перед стократным войском. Ни подкреплением не поддержав, ни провиантом. Ни талера за тяжкую работу не добавив. Списав безмолвно... Да! Но все же... все же...
Ох, не надо было читать так увлеченно и Книги Царств библейских, про нестроения Давида и Саула, и книги Линдсея — его нравоученья, что мать любила к свечке уютно так под вечер поднести.
А пуще — путлять по Лондону из любопытства те двое суток. Черт дернул забрести в театр Шекспира Вилли. И угодить как раз на представленье «Трагической истории о Гамлете», то представленье, которое молвою-эхом уже до Лервика до самого воспето.
Как приковала сердце та безотцовщина, что принца до мести лютой довела! Он отмстил... А как же отомстить теперь испанцам клятым, что утопили хладнокровно отца в открытом море? Где до них добраться?
И тот вопрос, как быть... или зачем не быть? И взгляд актера, полный решимости и страха наравне.
«Что, предок баснословный? Что молчишь?»
.......................................................................................
.......................................................................................
Двор ротный удивил безлюдьем. Уж больно конюх поспешал — заведомо казалось, что построение объявлено едва не к бою. Однако пустота стояла такова, как будто бы в колодце без воды.
И Мерлина не видно было. Обычно черно-белый надменный крысолов любил размяться во дворе под утро, на воробьев охотясь. Их привлекали зерном и крошками нарочно для него. Да где же затаились все?
Заметив изумленный взгляд, кивнул Пит на окошки — мол, там все, дело важное грядет.
Зашел... Пахнуло разом изнутри тем сквозняком от оружейной, что так бодрит, как зов волынки к бою. Льняной и конопляной смазки дух — души мушкетной аромат и кровь.
Поднялся первым делом в светлицу ротную. Там — в сборе все. И прибраны лежанки. Поклон всем краткий — «Моххрах!», всех — с ранним утром. Ответом — эхо гулкое, и вновь кивки — теперь уж в направлении трапезной.
Прошел в нее...
Неужто тут совет военный?! И ждали лишь его?
И посреди стола свеча горит большая. Ее в светлице ротной не зажигают до заката. К чему бы это?
Всей роты шкотской высшие чины, которых здесь по пальцам одной руки, два пальца потерявшей в сече, легко пересчитать. И несколько дворян из «бельских», геройством отличившихся похвальным.
Здесь Эндрю Мьюрхед, капитан, он в московитских списках записан Мутром, с именем Андрей, и Дэвид Форбс, поручик. А лекаря вот нет — Бартоломью. И толмача не пригласили — Ульяна-московита, средь шкотов Джулиана. И капитана Джеймса Шоу, который не из «бельских» вышел, а вёрстан был отдельно, по желанью, приехав самостийно на Москву...
Выходит, повод совещанья не для ушей князей и воевод московских, что отстоять решились Град и Землю от польского искателя престола.
Всем поклонился вновь и утра пожелал. Не обратив вниманья на усмешку, довольно громкую, Аллена Дугласа. Тот боннет[15] свой как будто вовсе не снимал с главы, лысеть начавшей, едва не спал он в нем. И пледа зелено-синего с плеч не спускал. Рейтарские штаны — и те носил он в клетку тартана своего. А Лермонт тут ему взор колет своим нарядом московитским, хотя все шкоты знают с уваженьем, что обмундированье свое рейтарское сей Лермонт, прапорщик, нарочно держит здесь, и оба карабина, миланскую трофейную кирасу, на Пскове обретенную победой, и сошку шведскую — перо — с граненым острием для дела пешего, и шлем... Лишь клеймор — тот всегда при нем, считай, с рожденья, с колыбели.
Да бог с ним, с Дугласом — останется в живых еще неделю с Лермонтом на пару, так выпить можно будет с ним, в печи добавив жару... Ох, эти печи московитов — как целые дома внутри домов!
Как полагалось, повесил клеймор свой на стену, на именной крючок — начищенная медь.
И сел к столу, на место, что полагалось прапорщику Джорджу Лермонту, теперь уж Юрию, — по званию на иноземном строе войска.
Депешу-предписанье сначала капитан зачёл: се шкотской роте, как и ирлянской, всему шквадрону надлежало заслоном встать несокрушимым к ночи в начале той дороги, что от Кремля вела к вратам Арбатским. С Чертольской башнею в тылу.
Сам государь велел шотландцам встать там — прихоть непростая! Но если вороном взлететь повыше колоколен иль королевича все замыслы прознать, какие, видно, прозревал и царь, и воеводы... и если присовокупить тот взор царя, на шкотов устремленный в Кремле, то можно кое-что уразуметь...
Едва не пропустил, задумавшись о том, другие вести — те, что капитан поочередно излагал изустно. И первую — как будто бы с насмешкой.
Весть-предзнаменованье добрая, считай. О ней судачит уж весь город дни и ночи. Встал королевич в том же самом месте, где ровно десять лет назад встал с войском тот искатель трона, которого кем только не прозвали — и Вором Тушинским, и Вором Стародубским, Калужским тож... Так плохо кончил он — не задалась осада, а сам искатель был саблей рассечён татарской далёко от Москвы. Иным реченьем, то Тушино — гнилое место и, верно, проклято издревле.
Другое предзнаменование похуже: боится царь звезды хвостатой, что в небесах той саблей же татарской ночами угрожает... Кому вот только? Но ее страшится слишком Михэйл, правитель московитский. И наглухо он заперся в палатах со всею челядью своей, чтобы ее не видеть... иль чтоб не видела она его.
Так Промысла какой намек сильнее — звезды на небесах пролетной легкой иль места, получившего названье свое от «туши» неповоротливой боярина Квашни?
За сим известие куда ясней и краше. Намедни ночью из лагеря полайхен перебежали два француза — два мастера петардных дел, которых жалованье стоило подрыва врат, острогов Скородома, а после — и ворот Арбатских. Да только вот прослышали они, что денег королевичу едва ли хватит лишь гусарам коронным храбрость подогреть. А остальным пообещали разве что из казны московской в кошель отсыпать в тот же час, когда казну удастся отхватить с престолом вкупе. Да и провизии едва ль надолго хватит, а на пустое брюхо с петардою опасно танцевать.
В руках синица лучше, чем журавль в туманном небе. Так, видимо, решили те ушлые французы: отважились они за сведенья о скором приступе пошарить в казне московского царя и жалованье обрести скорее и весомей, покуда вот Владжислав все грезит о казне чужой, за десять миль, украшенных к тому же тяжелым ожерельем стен и башен.
Но вот еще дурная весть, способная крыть добрые с лихвою... Нагрянула в подмогу Владжиславу с пределов южных запорожская орда. По счету — двадцать тысяч сабель, то скоро вдвое больше, чем войско самого крулевича... А вкупе на осаду — тридцать пять! Едва не втрое больше, чем войско московитских воевод. Чубатое и яростное племя, что на своей Сечи сидит и греется без жен, как бесы в преисподней. А если они вырвутся в простор, то оставляют за собой коросту кровяную на земле в два пальца толщиною и над нею лишь гарь кромешную до прокопченных дочерна небес. Их лютости дивятся и татары... Уж если полчищем в Москву прорвутся, то углежоги по всей стране лишатся хлеба на полвека.
Два князя московитских потщились их остановить, чтоб не соединились они с войсками Владжислава, да как узрели лаву и пыль над ней, покрывшую собою окоём, так страху натерпелись вдосталь и дали драпака за стены... Такие вот дела!
Да только говорят французы, что сам крулевич Посполитой боится их пускать в Москву: мол, после запорожцев ему придется самому всю сажу оттирать с Кремля кафтаном своим красным, а уж в Кремле на голом пепелище усесться без добычи... жолнёрам в гнев, а курам на смех.
И наконец, есть весть... или не весть, а искушенье, которого не знаешь и значенья, пока оно не вызреет в свой час.
И с этими словами капитан достал из-под обшлага бумажку, свернутую трубочкой. И со значением во взоре Лермонту подал, при этом подсказав, что тихо от французов она передана была уж после того, как доложили те о скором приступе полайхен. Чрез конюхов направлена, что скрытностью своею известны в Божьем свете. Печать сломал он сам, по праву капитана, и прочитал... Теперь же Лермонта он просит прочитать.
Забилось сердце — только развернул. И холодок между лопаток прокатился!
Вот ромбы черные внизу — три ромба гербовые клана. И подпись...
Так Питер Лермонт выводил записку! И рядом еще оттиск печати повесомей — и с профилем, и с именем коронным.
Так вот он, родственничек, где! У свеев выслужился до капитана, а теперь командует уж ротой посполитской.
Так и столкнуться здесь с ним можно ныне. Лоб в лоб и глазом в глаз. И кто тогда заслужит едва ль не Каина печать?
Так что же пишет?
А пишет будто не чернилами он вовсе, а маслицем выводит ароматным — прованским.
Мол, се Владислав-королевич приносит шкотам извиненье лично за недоразуменье в Тверджа Бьяла. То обстоятельства дурные преграждали им явственную помощь оказать. Она уже готовилась тогда, да только опоздала дня на три — уже успели шкоты крепость сдать...
Но дело прошлое. Rzecz долг свой помнит, чему свидетельство — коронная оферта. Уплачен будет долг с лихвою и компенсация к нему за годы вынужденной службы самозванцу Михалу. Ведь вскоре на ловца он в руки попадет законному хозяину престола. Как Филарет, что Михала отец, в руках у Сигизмунда ныне.
А суть оферты в том, чтобы вернулись невозбранно шкоты в присягу прошлую без лишних слов. И поддержали во время приступа полайхен.
И если московитский трон себе вернет победой и взятием Кремля Владислав, то в войско он свое возьмет всех шкотов и ирлянцев. И в званиях повысит всех, и землями их щедро наделит-одарит. Тому ручательством — крулевская печать, чей оттиск подлинен и чистопробен.
И приложение к оферте той коронной, что сердце укололо не шутя: «Шотландцы те, что жизнь свою положат за право королевича на трон, погребены все с почестями будут не простыми, а гетманскими, на высоком месте, под сенью знамени апостола Андрея. И место погребенья обнесут оградой каменной — чтоб память на века осталась».
Чему же верить? Сну? Иль яви, прописанной рукою родича живого? Его и недругом не назовешь, коль встретить Бог рассудит, скорее — сретником в соревнованье за славу и искусство боя.
Приписка в скобках витьеватых: «Вам тридцать тысяч ввек не одолеть, а, слышно, ты уже семейный, и отпрыски пошли. Так не дай бог, ворвутся в стены, будто звери, те запорожцы, что с бритыми главами, черепам под стать, да и с хвостами на темени, а не на копце, в чем лишь одно отличье их от бесов...»
Обвел глазами сослуживцев.
Что выказать?..
«Не видно что-то Мерлина...» — «Пропал куда-то с вечера бродяга», — ответил капитан. — «Так может, он уже перебежал и ловит крыс в шатре сынишки Шикисмунда?»
Немного разрядилась обстановка... Усмешка общая повыпустила пар тревоги смутной.
И тотчас руку протянул к свече, чтобы поджечь подмётную записку.
«Жги всю, оставь же только клок с печатью Шикисмунда... На всякий случай» — так шепотом — и разбери поди, всерьез иль в шутку, — Эндрю Мьюрхед с двусмысленной ухмылкой приказал.
.......................................................................................
.......................................................................................
Как в разум истины прийти? Чтоб Господа услышать вразумленье всем сердцем, всей душой?
Сугубо ведь молиться не приучен... в отличие от здешних, московитских. Жена Наталья вон ключима в молитве провести полночи, а то и ночь всю пред иконами стоять коленопреклоненно, с лампадкой перешептываясь... Таких вот огоньков в шотландских окнах не сыскать ночами.
Но искушение возникло — душу точит: письмо ответное сокровнику писать. Вдруг Питеру рассудит Бог живым остаться? И вот когда-нибудь вернется он в холмы отчизны милой.
Писать ему, что, мол, родному краю поклон я посылаю с ним. Так намекнуть ему, что нет желанья столкнуться с родичем лоб в лоб на поле битвы...
А что еще писать на случай, коль мать жива и по нему тоскует?.. И родичи?.. Да честно написать, что всех рейтар шквадрон шотландский здесь, на сих бескрайних землях московитских, в поход услали далеко... и чтоб домой не ждали... А коли ранят — не убьют — навылет пулей в грудь, к примеру, так лекарь наш Бартоломью кудесник и целитель знаменитый, он рану залудит, а пулю вынет с толком... Как залудил щеку, из нее вынув стрелу ногайскую.
И вот еще девчонке той соседской, кстати... по случаю ей передать привет. Она, Элспет, уж выросла и замужем, наверно. Так пусть взгрустнет чуть-чуть — ей поделом за взор надменный, хотя та грусть надолго не проймет ей сердце и ничего не значит для нее.
.......................................................................................
.......................................................................................
И конюха рукою отстранил от денника. Сам занялся конем.
Когда им под Варшавой выдавали все снаряженье... те карабины, полежавшие без чистки не день, не два, с истертыми кремнями... коней же — перестарков-меринов, все зубы растерявших в поле... При своем росте сядешь на такого — ногами землю загребешь, и скажет Дуглас: «Сел ты на собаку!»
«Так дело не пойдет!» — в сердцах подумал и, поискав на ярмарке воскресной, нашел красавца серого. Побольше трети на него наймного не пожалел тогда, опровергая байку о скупцах-шотландцах. И позже не жалел о трате. Теперь «шотландский серый» Стилом[16] назван, а был унылым Шари. И вправду, грозный мерин окраса стали. Он нового хозяина признал, почуяв его руку на узде и нрав спокойный, а значит, рот коню такой хозяин, конечно, не задергает и шпоре власть не даст.
Прошли с ним и огонь, и воду, и сотни милей, с десяток столкновений прямых с врагом, когда судьба навстречь им посылала врагами тех, кого считать врагами в те дни им полагалось.
Стил быстро научился бить передними, к тому кусать, борзым на зависть, давно имел привычку, о чем конепродавец сообщил с опаской и усмешкой... На быстром караколе[17], когда противник наседал, умел лягаться люто — золото, не конь!
И сделали их побратимами две раны — в щеку рейтару, в круп коню. В ногайском деле том почти одновременно... И к лекарю был первым конь подведен, потом уж всадник.
С тех пор Стил стал вместилищем примет особых... Вот и сейчас, быть может, даст подсказку. Как поведет себя, когда седло возляжет на вальтрап, — осадит чуть или не шелохнется... прядает ли ушами... как оголовье примет, как грызло примет в рот — с бряцаньем или мягко.
Не тронулся, не осадил ничуть, но к грызлу рот раскрыл не тотчас. Приметы, что без ран не обойдется в деле, но смерть в глаза не смотрит. Ногой не двинул — долгой будет битва.
До дела еще время есть, коль верить перебежчикам-французам. Используют полайхен ночь с луной ущербной — для приступа. Но только брать теперь числом придется им и помощью козаков буйных запорожских... Так сложится, как Бог рассудит.
И вдруг сморило невзначай.
Как будто фея снов в конюшню заглянула и дунула в глаза.
Да, есть и час, и два — так можно прикорнуть немного.
Солому сгрёб ногой в тот угол, что дальше от поилки, и опустился вниз, к стене спиной прижавшись.
Тут свет от лампы, что меж денников висела, мерцая масляным глазком, едва был различим.
.......................................................................................
.......................................................................................
И ноги Стила вдруг обратились в сосны вековые, что частоколом иль острогом великанским стояли там — по сторонам дороги от Смоленска.
Страна была чужая и грозная своим оцепененьем.
В те дни лесные и на марше шквадрон шотландский да ирлянский заквашивала души не волынка своим пронзительным напевом (казалось, в том лесу угрюмом она способна привлекать чудовищ — подобия ужасной птицы Бьях, что здесь гнездятся в кронах размером с тучи и нападают с высей, коням и людям ломая кости тотчас своим навалом грузным). То был еврей Арон-меняла, способный раздобыть что угодно, где угодно и знавший наречий дюжину, а может быть, и больше. И развлекал он бойко, используя наречье южников, что раздражало поначалу, потом, в чужом и сумрачном краю, в лесах, привычным стало и даже убаюкивало...
Гешефт его с опасностью был связан, но выгоден, и он привык с наемными войсками отправляться в обозе в любую сторону и на любых ветрах. Он и толмач отменный, и цену знал любым обменам. Проныра — в любое, даже бедное, хозяйство он мог прорыться запросто и ловко закупить зерно и сено, на черный день упрятанное так, что не найдешь захватом. Ни дать ни взять колдун, способный завораживать хозяев.
Так вот он всю дорогу до Белой крепости внушал веселие сомнительное шкотам. Рассказывал Арон, что здесь земля богата, да лишь порядка в ней давно уж нет — сплошные смуты и братоубийство, селений сожжено в недавни годы — не сосчитать... что польские магнаты и графы свейские водили здесь свои то ли войска, то ли ватаги-шайки, какие только вчуже с добротным войском схожи. Ища добычу легкую.
Но не беда — аще держаться строго, гешефт наймитский можно здесь сорвать двойной, чуть пособив кому-нибудь попутно в бойком деле, тому же графу свейскому иль польскому магнату, пришедшему от Кракова. Короче, между делом так и эдак свое не упустить, негаданно обогатившись...
И россказни Арона подтверждались, когда переходить им приходилось от дичи боровой на луговую — помельче и пожиже, на зайцев и перепелов.
Как будто черные озера там и сям виднелись близ дороги — то впитывался в землю прах селений, дотла сгоревших... И бурьян колючий затапливал поля, сохи забывших ласку.
А однажды взвилось над дальним лесом за полями крыло размашистое дыма. И вскоре на простор из леса вдруг конница шальным потоком излилась, вся разнопёрая и без отличий в знаменах, коих не видать и было. Лишь перья длинные рогато на шапках колыхались тех всадников. Да и в глазах рябило от красных, желтых пятен их кафтанов и портов. Ни дать ни взять шляхетская забава, охота дикая. На глаз две сотни сабель.
Шквадрон остановили и развернули строем боевым. И карабины из ольстр[18] проснулись... и пригляделись черными зрачками к той воршней рати.
Между тем та конница клубиться роем у леса стала, и от нее один как будто шершень оторвался — в кафтане золотисто-расписном и в черной грузной шапке с пером кроваво-алым. С усами, казалось, подлинней его пера.
Трава на поле или лугу проклюнуться успела невысоко, и всадник тот стремительно летел, копытом не касаясь ее верхушек словно... Хоть обереги доставай от бесов.
Арон как только их увидел, так юркнул тотчас он под сено на телеге. Спросить его едва успели, с кем дело тут иметь придется. Он буркнул про каких-то «лисовчиков[19] или похуже тех». Короче, как толмач отставку взял из страха иудейска.
А всадник тот на резвом скакуне остановился — чуть дальше, чем на выстрел из пистоля. И руку поднял, к разговору приглашая.
И Вилим Грим, шквадрона капитан, ответный жест наладив, сам двинулся к нему, но чинным шагом, с достоинством и статью.
Они сошлись, оставив меж собою промежуток в коня, и говорили. Совсем недолго. Грим польское наречье знал, на коем объяснялись, как было слышно по резким возгласам чужого, который по облику скорее был литвином.
И вдруг усатый так захохотал, что эхо прикатилось от леса дальнего, и оба мерина, его гнедой и капитана серый, заметно вздрогнули и осадили разом. Немедля бес усатый развернул коня и вновь умчался к лесу, к своим. И вся тут стая схлынула, пропав в лесу одним мгновеньем.
Вернувшись, капитан и сам смешок сдержать не смог. Тот предводитель предлагал ему объединиться и городок ближайший захватить... на пару дней хотя бы для забавы... а вот потом и к Белой подкатиться, зажав ее клещами с двух сторон, и подать полевую истребовать... Да вот неловкость вышла с предложеньем в подельники шквадрон наемный взять, что послан ту же крепость защищать!
Совсем, то есть как дух, бесследно пропал Арон в тот день, когда на одного шотландца иль ирлянца в Белой костров снаружи стало приходиться полдюжины, не меньше.
И выучка, и сметка боевая в крови у тех и у других, ее лишь разбудить потребно. И опытные капитаны — шотландец Грим и два француза — со знаньем дела ее будили под Смоленском у наймитов новых. В строю как конном, так и пешем, в маневрах в поле и на всходах стен.
Та выучка пошла на пользу. Тем более что войско московитов у Белой как будто все и состояло из необученных посадских и крестьян, обряженных в стрелецкие кафтаны и вооруженных пищалями, из коих часто наобум палили, да саблями и бердышами, которыми иные махали как при сельской драке, что улица на улицу... И видно было ясно, что рати лучшие у московитов в междоусобицах легли, погинули в минувших смутах, а новым подрасти еще не дали.
Чего у московитов не отнять — лезть под удар беспечно, с задором и упорством отваги муравьиной. И силы у врага гасить напором непреодолимым — коль не уменьем, так уж явственно числом! Числом и кровью...
Однако раз за разом пищалей пули, когда летели роями навстречу, и стрелы, более умело из луков пущенные... И кстати, луки — вот татарская забава! Их уж не увидишь на поле огневого боя в полночных странах, здесь же, в землях московитов, то ли «счастье» узришь, как стаи стрел тебе в лицо несутся, и уж не продохнуть, как то успеешь ты между залпами мушкетов... И пули же, и стрелы, и бердыши — все раз за разом ковыряли строй. Немногим-то сверх сотни от всего шквадрона оставалось, а московитов было тьмы, и тьмы, и тьмы под стенами. Казалось, не тает их число ничуть.
К тому же впроголодь что за война! Весь провиант подъели и на коней смотрели горьким взором — вот-вот придет и их черед.
Да милостив Господь!
Однажды утром ранним туман внизу заколыхался и отошел, как по приказу свыше, — и кавалькада показалась в полсотни всадников в начищенной броне... И знамя впереди — малиновый окрас и ангел золотой сверкнул на солнце, что едва поднялось.
На выстрел приостановились. Главою кавалькады был явно князь — в ребристом шлеме и в кольчуге с зерцал сверкающих рядами. Он долго и невозмутимо взирал на стены, словно ожидая, пока на них все соберутся защитники-наймиты... И руку поднял вдруг.
И тут же всадник сословьем ниже оторвался и поскакал к воротам.
И вскоре весть пришла: сам главный предводитель войска московитов князь Пожарский пожаловал осаду осмотреть, которой озабочен иной был князь — чернявый, похожий на татарина Черкасский. Он в подчиненье у Пожарского ходил.
И вот сей предводитель на встречу приглашает командира наймитов и предлагает шкотам и ирлянцам — вот так чудо! — не сдаться в плен унылый, а перейти на службу, поелику такие храбрецы да с выучкой отменной сейчас Москве куда потребны. За жалованьем дело не стоит. Ведь очевидно Шикисмунд их бросил — здесь всем загинуть поголовно, считай, ни в грош, не то что в талер! Проверено: на сотню миль — молчок!
Грим усмехнулся: «Снова предложенье». Сел на коня и выехал в ворота...
Он так же чинно и не торопясь подъехал в одиночку к кавалькаде и к предводителю ее. Однако ближе, чем на поле в тот прошлый раз, когда с разбойным шляхтичем встречался.
И возвернулся через полчаса — не то чтобы со взором просветленным, но с умозаключением созревшим, что видно было по его посадке.
Есть у шквадрона, а верней, его остатков три исхода — так молвил капитан. Один любезен воронью: геройствовать-рубиться дальше, лишаясь силы с голодухи, а не с сечи, и лечь костьми на смех спартанцам гордым времен былых. За сим отпляшут на костях ирлянских и шкотских свою победу московиты. А нам ни славы, ни почета, и барды не споют о нас баллад...
Второй исход: на удивленье, он отменяет пораженье, коль рассудить внимательно. И переход на службу московскому царю считать вполне уместно признаньем силы нашей боевой и даже превосходством, раз оценил нас князь и предводитель столь достойно.
«Не вздернут ли повыше всех нас, коль поддадимся на такие уловки-уговоры?» — так рассудительно и Дуглас вопросил.
На что готов у капитана был ответ — и силы уж двойной: «Дал слово князь московский, здесь главный командир, и слово подтвердил зарукой письменной!» — И не из-под обшлага — из ольстры пустотелой (ведь на переговоры с непраздной ольстрою не ездят) извлек то княжеское слово капитан — с тесемкой красной и печатью, подвешенной на трубочке пергамента.
«А третий? — не утратив своих сомнений, Дуглас вопросил. — В какие третьи врата отъехать можно?»
Расплылся вмиг усмешкой капитан: «А третьи — из-под юбки ворота!» И помолчал немного, глядя, как моргает в недоуменье воинство его, смущенной тишиною отвечая... И о Раав, блуднице иерихонской, завел короткое тогда повествованье капитан. Как приютила лазутчиков еврейских та Раав и праведницею нареклась священной у евреев...
И снова усмехнулся Вилим Грим. И снова помолчал. И видно было по соображенью нескорому в глазах вояк усталых, что... будто бы хлебнули невзначай глоток прокисшей браги, иначе не сказать.
«Нас московиты считать по головам не станут, — добавил капитан. — А мародерством здесь мы не грешили. Убежище за талер получить нетрудно, а кой-кому и даром... и даже с выгодой (легко понять какой)... Короче говоря, кто хочет скрыться, в подвале сидя и переодевшись в посадского, тому не возбраню я воли чаять и потом на запад солнца кое-как податься, судьбу свою пытая...»
Да знал уж капитан суждение шквадрона: пойти судьбой библейской лазутчиков Навина Иисуса — то означало страх свой показать перед петлею московитской и недоверие ко слову князя, и даже если страха нет и недоверья — то выглядело б так со стороны на всякий молчаливый взор.
Там выбор был простой...
И вышли за ворота всем шквадроном... верней, его остатком. И душу отвели лишь тем, что знамя посполитное орлом не только опустили, но и по лужам провезли злорадно, недурно белизну крылатую попортив, что московиты оценили верно смехом и возгласами: «Поделом ему!»
.......................................................................................
.......................................................................................
Чу... дальний выстрел неужель? Как будто прожужжала шальная пуля мимо уха.
И колокол ударил будто... И снова все вокруг затихло.
То эхо сна, или же явь уже напомнила о долге?..
Да только обнаружил себя уж на ногах. А конь ногами уже ломал солому шумно.
И гул изрядный конюшню всю заполонил — пора на вывод.
И — на конь! На конь!
Так наступил уж час ночной, когда ворота ротного двора на улицу со скрипом распахнулись.
В молчании ждала престольная, когда начнется приступ рати вражьей.
Ни огонька. И только гари кислой дух.
Покуда продвигались по Никитской сначала шагом, позже мелкой рысью, оград высоких бревна откликались как бы морозным треском с двух сторон.
И выехали на простор перед Кремлем, чтоб завернуть к началу Арбатской улицы-дороги.
Сияньем зыбким лунным светились стены белого Кремля. То ли мираж, который можно пройти насквозь, как чрез туман ночной... то ли твердыня, которую ни приступом не взять, ни заклинаньем.
И захватило дух на миг, как в первый день, когда увидел громаду белокаменную... «Авалон!» — тогда невольно прошептал. Таким и представлялся в сиянье смутной белизны тот замок, куда был уведен навечно далекий предок, что получил два прозвища — Рифмач и Прорицатель. Пошел он вслед в урочный час за белоснежной парой — оленем, что ветвистыми рогами был равен кронам вековых дубов, и нежной ланью, сиявшей едва прозрачным облачком обок оленя. Преданье так гласит.
И вот он, замок, освещенный слегка ущербною луной... Да только в нем нет королевы фей Эльфейм, и Томаса в нем нет, что услаждает слух ей новою балладой. Здесь... заперся ущербный царь — и знать об этом горько.
Нарочно отвернулся прочь от красоты, сияющим величьем облеченной лишь извне...
И вот она перед глазами — дорога, ведущая к вратам Арбатским. Колодец будто бы лежачий и глубокий с невидным ночью дном вдали...
На левой стороне вся в сумраке пока Арбатская дорога, вся в черноте, и только справа стены уже освещены луной всходящей... Чуть меньше футов двадцати по ширине. Тут не до караколя! В седле шквадрону и не разойтись особо. И по уставу, в три шеренги и сомкнутым порядком, не встать — а «хвост» шквадрона болтаться будет слишком долго без дела. Ломить здесь пешим строем удобнее, пожалуй. Коль дело до того дойдет... Дай бог сноровку капитану, чтоб правильно решить команд черед!
Жаль, Вилим Грим в отставку подал — он от московитского царя в награду получил собольих шкур десятка три-четыре и учит ныне новобранцев, считая сдачу Белой последнею заслугой боевой наемника, которому впервые и лишь однажды в жизни был выбор дан судьбой... А он бы сейчас уже отдал команды, которые бы прояснили хватку боя грядущего, коль бою быть... Иль хитро, с умыслом так медлит Эндрю Мьюрхед?
И Томас Юстас, командир ирлянцев, он тоже прозревал изъяны сшибки конной на улице меж стен, уж если придется прорвавшихся поляков осадить едва ли не у стен Кремля. Он с Гримом переговорил, и так решили, что ирлянцы ударят в этом деле с фланга, с соседней улицы, что поперек в Арбатскую заходит.
Так и стояли еще с полчаса, пока Стил первым уши не наставил высоко и вперед...
И тут же сполохом раз и другой вдали зарницы желтоватой полнеба осветилось... и гром донесся глухой и без раскатов. Собаки взлаяли в дворах... И дроби выстрелов без ясного порядка прокатываться стали. То явно не мушкетов хор согласный.
И начали перебирать ногами кони и фыркать, пар пуская...
Луна еще приподнялась...
И вот как будто каша заварилась вдали у самых у ворот Арбатских. И стала каша та навстречу продвигаться, будто кипя и яростней, и гулко.
И вскоре примчался Пит оттуда. Он вестовым справлялся не хуже конюха. Горяч и весь в поту, зипун расхристан.
И весть его была не лучшей, хотя как раз-то впору для рейтар, без дела прозябавших в седлах: «Петарды подорвали стену и врата, что в Земляном. Теперь врата Арбатские вот-вот падут! Там немцев рота крепкая наймитов прет изрядно, теснит стрельцов, а за ландскнехтами жолнёры прут... И у стрельцов замятня, попятились уже и драпанут, глядишь, не выдюжив напора...»
Ретиво фыркнул Стил, а всадник носом шмыгнул хмуро. И на луну взглянул... Ее ущербный лик напомнил вдруг тот лик царя, когда царь взором шкота провожал как будто бы с мольбою «Защити!». И что же, дальше убывать он будет, как месяц?
И новое виденье ошеломило вдруг: в родной светлице при неверном, кладбищенском сиянии луны его жена Наталья уже пистоли заряжает умелою рукой так тихо, осторожно, чтобы не разбудить младенца, их сына... А он что здесь?!
И сердце встрепенулось, устами выкрикнув: «Так дело не пойдет!»
И тотчас обок встрепенулся Мьюрхед, стоявший на полкорпус впереди, как будто капитан ждал приказанья прапорщика, — вот так басня!
«И верно! — обернулся капитан. — Сейчас ирландцы всю славу загребут у нас, едва услышат, как дойчи каркают “шлистойхь!”[20] и “фуер!”. С цепи вот-вот сорвутся без команд...»
Уже не первый век, еще с войн италийских, наемников ирлянских и германских старались развести на милю-две те, кто их нанимал, чтоб в обоюдной ненависти старой они друг другу горло не порвали.
И поднял руку капитан. И в стременах привстал: «Шотландия — навек! На корпус — сторона!»
Теперь-то стало ясно, как в створе улицы атака их пойдет: разомкнутым порядком на полный корпус. И после залпов карабинов шеренги первой вторая входит в промежутки и тоже залп дает, потом и третья... А дальше — как уж выйдет. Наверное, с коня — и пешим строем.
Сначала — шагом. Через полтораста футов — рысью.
И загремело эхо с двух сторон, шотландской коннице могучесть придавая... И понеслось вперед.
«Эй, расступись!» — по-русски крикнул, когда стрельцов неверный строй уже толпою пятился назад и оставалось до людского мяса еще не больше сотни футов.
Да уже эхо рыси рейтарской успело вразумить стрельцов — раздались в стороны посильно, открыв немецкий строй на дула карабинов.
Уперлись дойчи в мостовую. Сомкнулись крепче, видя ту подмогу верховую стрельцам московским. И выставили пики и мушкеты — те, что успели зарядить.
«Чёнэ!» — скомандовал по-гэльски Мьюрхед, для пущей силы духа древней. «Огонь!»
И выдохнули восемь карабинов, повесив тотчас облако меж стен и повалив полдюжины ландскнехтов... Собаки взвыли эхом по дворам.
«На сторону!»
И еще восемь дул продвинулись вперед и плюнули свинцом горячим.
И следовал еще один — так что не продохнуть уже меж стен дворовых, и защипало очи пороховою гарью.
И вот она — команда, кою жаждет любой шотландец в пылу битвы, когда и карабины, и мушкеты в отставку подают вплоть до исхода боя.
«Сойди! Клеймору — слово!»
И тотчас спешились....
И выдохнули ножны с шипением змеи и свистом ветра!
Теперь стеною кони подпирали тылы надежно. «Жри их, Стил! Тех, кто прорвется через нас! Давай, разбойник! Жри нещадно!»
Жара в аду — весенний ветерок в сравненье с тем, что заварилось у ворот Арбатских! Во тьме, в дыму смешались кони, люди! Врага не видно — по чутью коли!
Попало точно острием в кадык ландскнехту. Хруст, хрип, и провалилось острие сквозь плоть, что клеймор долу потянула и тушей соскользнула вниз со стали. Теперь не спотыкайся о труп врага, не то он отомстит...
Полвыдоха... Успел заметить замах немецкого рапира... Назад полшага — и отмашка! Рука отрублена, как ветвь у древа. И хриплое ругательство ландскнехта, утратившего боевую длань.
Еще полвыдоха — и полный вдох брюшиной.
«Стрелять тебе не дам я, моя Наси! Я здесь их всех убью! Они не потревожат сна у Вилли! Я всех убью! И не понудят Вилли плакать — убью их всех!»
А справа доносились ирлянцев разъяренных крики: «Гойдь на мук! Гойдь!» «Коли свиней! Коли!»
Глядь — и к стрельцам вернулись силы. Те дух перевели — и вот плечом к плечу уж немцев бьют. Ругня смешалась их с ирлянской и шкотской. «Руби! Дави погану кровь!»
И шепелявые послышались команды на польском за плечами немецкой роты — так проредили ее знатно! Жолнёров очередь придет — свое сполна отхватят, раз триедино в раж вошли и шкоты, и ирлянцы, и служилые московской царской рати.
С меча долой еще один, в лицо дохнувший перегаром пива напоследок.
И вдруг как будто враг невидимый ткнул в грудь под правое плечо. Ударило и развернуло вправо... Нет, то не острие, а пуля пистольная как есть.
И ноги вдруг подламываться стали. Не вовремя пробило!
«Эй, выносите Джорди!» — сквозь шум в ушах донесся командирский глас.
Заметил Мьюрхед краем взора, что прапорщику Лермонту досталось.
Упасть свои не дали. На «королевскую подушку» подхватили — из четырех сплетенных рук. Потом почуял запах Стила и хриплый рык его не столь коню, сколь зверю хищному бы впору — льву! Вот и седло... да не под задом, а под животом. И провалился в тьму...
Надолго ли? Кто знает...
Но вот и тьма рассеиваться стала.
И навстречу — чудесное свиданье! В доспехах ослепительного злата и с пикой длинною в руке, ввысь устремленной, и на высоком жеребце, слепящем белизною масти невиданной, великий воин подъезжает... лицом знаком... да память-то мутна от раны жгучей... кто он?
А рядом с ним у стремени идет знакомец — не простой, а родственник и предок главный. Сияет он улыбкой. А рядом с ним еще две белоснежных твари, коих в земных пределах не увидишь, а только в райских кущах, — олень и лань перебирают ногами тонкими.
Неужто час пришел заветный?
.......................................................................................
.......................................................................................
Нет, Джорди-внук, отнюдь не так!
Хоть наша жизнь минута сновиденья, хоть наша смерть струны порванной звон...
Но впрочем, эти строки пускай напишет твой потомок знатный Михэйл... Отец его придется тебе тезкой, кстати. Вот сколько скоб судьбы, забитых крепко!
Тебе же — всего лишь передышка ныне.
Короче говоря, Бартоломью-кудесник — он пульку вынул, рану же прижег и промочил целительным отваром. Теперь в Никольском храме ты, кой лазаретом стал покуда, он под опекой главного заступника Руси.
А твой небесный покровитель святой Георг со мною рядом теперь тебя благословляет с храмовой стены, где росписью его икона отверзла ему очи на тебя.
Сейчас очнешься ты, проснешься и по его благословенью вновь силу обретешь окончить битву. И клеймор в руки вновь возьмешь. В притворе у стены стоит твой меч, как и положено, в храм не внесенный...
Да только, Джорди, не переусердствуй — ведь ранен все же ты.
Я подвожу итог: спрямил судьбу ты верно! Твой путь еще далек, и сыновей родишь, а Вилли старшим станет. И кто из них великим вестовым в век будущий направлен будет, на небесах еще не решено... Окажется там видно — по их заслугам.
Тебе же предстоят еще сраженья. И капитаном-ротмистром ты станешь невозбранно. Но всё, молчок об остальном...
Заветный час придет — мы встретимся в пристанище твоем на Лох-Хухлома и уж тогда наговоримся вдоволь.
Привольно на веселом ветерке у родника присядем. Послушаем мы песнь его, вздохнем мы беспечально. Чудесный на просторы вид... там, где всегда торжественно и чудно и где звезда с звездою говорит.
Конец
[1] Здесь имена даны в изводе гэльском, включая имена монархов — так, как звучали бы они примерно в наречии шотландском: московские цари Михэйл и Йан, и польский Шикисмунд, и сын его Владжислав.
[2] Сасаинн — так называли Англию шотландцы.
[3] Святой Колумба, он Шотландии был просветитель во Христе, в шестом столетии по Рождеству Христову.
[4] Джордж — в Православье Юрий Лермонт — после геройской гибели своей был погребен в обители, основанной святым Авраамием, что был поименован Чухломским, а он учеником был радонежского чудотворца — святого Сергия.
[5] Сассенах — так горские шотландцы называли англичан.
[6] От гэльского cuthag или cuach — кукушка.
[7] Tuathanach — шотландский земледелец, фермер.
[8] Кухулин — великий воин-полубог ирландских саг.
[9] Полайхэн — то в изводе гэльском именование поляков.
[10] Ma wee Nachi — с шотландского-гэльского «Моя малышка Наси».
[11] Клеймор — двуручный меч шотландский.
[12] Керколди (или Керкальди) — шотландский город, известный ярмаркой обширной.
[13] Линкси — то ярмарочная улица в Керколди.
[14] Каллиах — зимы богиня в сказаньях древних кельтов.
[15] Боннет — берет шотландский.
[16] Стил «сталью» будет, Шари — просто «серенький» по-польски.
[17] Караколь (исп. caracol — улитка) — кавалерийский боевой прием на полуобороте.
[18] Ольстра — чехол из кожи пистолетный.
[19] «Лисовчики» — большая банда всадников, что под началом была авантюриста Лисовского, «гуляла» по Руси и Речи Посполитой в то время Смутное.
[20] Schließt Euch! — Сомкнись! (нем.)
