Вилла Edem. Рассказ

Сергей Эдуардович Цветков родился в 1964 году в Москве. Окончил исторический факультет Московского областного педагогического института. Автор биографических книг о российских государях и полководцах, сборников исторических рассказов и очерков «Великое неизвестное», «Эпизоды истории», многотомного издания «Русская история» (вышли четыре тома, охватывающих исторический период с древнейших времен до начала XIII века), труда по истории Первой мировой войны «Последняя война Российской империи». Номинант литературной премии «Александр Невский» (2006). Награжден дипломом журнала «Москва» за цикл стихов «На чётках времени» (2010). Живет в Москве.
Изрядную часть октября 1961 года мне пришлось просидеть в Монтрё, в ожидании ответа Набокова на мои вопросы.
Разумеется, приезд сюда был чистейшей авантюрой с моей стороны. Незадолго перед тем для оправдания репутации начинающего, но подающего надежды русиста Сорбонна выделила мне грант на изучение трудноуловимого влияния достатка и условий жизни писателя на его творческую плодовитость и качество литературной продукции. Не нужно сильно напрягать память, чтобы назвать дюжину великих книг, пропитанных болезнями и нищетой их авторов, и, по крайней мере, столько же высокомерных творений, обязанных своим рождением сожительству Музы с пресыщенными баловнями судьбы. Заодно мне предстояло выяснить, готов ли современный художник продать творческое первородство за чечевичную похлебку.
После недолгого размышления я решил ограничить свое исследование кругом русских писателей, что соответствовало выбранной мной специализации.
Едва закончился летний отдых, как я с увлечением приступил к набрасыванию контуров предстоящего исследования. Работу, однако, прервала небольшая заметка в Le Parisien (в то время Le Parisien libéré). Счастливое предзнаменование, не иначе. Чета Набоковых, говорилось там, в последние годы радующая европейцев продолжительными туристическими набегами, приняла решение окончательно переселиться в Старый Свет, избрав местом своего пребывания Монтрё. Далее приводился отзыв Набокова о Швейцарии: что-то вроде того, что в ней бывал Байрон, Гоголь писал здесь «Мертвые души», Достоевский очутился здесь без гроша, а Толстой подхватил венерическую болезнь. Словом, поэтическая страна...
Эта новость круто поменяла мои планы. Личная беседа с величайшим мастером современной прозы — еще вчера я и думать не мог о таком украшении моего исследования! Разумеется, все другие начинания были отодвинуты в сторону. Наскоро уладив все дела, я выехал в Монтрё.
Встретиться с Набоковым оказалось труднее, чем я думал. Сначала мне пришлось несколько дней дожидаться его возвращения из поездки по окрестностям. Затем он с женой сразу укатил в Милан наслаждаться оперным выступлением своего сына. Когда он наконец вернулся, я позвонил в «Монтрё палас» и попросил соединить с его номером. Трубку сняла г-жа Набокова. Она вежливо выслушала меня и пообещала, что перезвонит. Ответный звонок раздался лишь спустя еще три дня. Г-жа Набокова известила меня, что ее муж теперь избегает прямого диалога с интервьюерами из опасения быть неправильно понятым или увидеть искажение своих слов в публикации, примеров чего, увы, предостаточно.
— Поймите, мой муж писатель, и стиль — это все, что у него есть, — сказала она, видимо, цитируя его слова. — Однако он отнюдь не против того, чтобы стать объектом вашего исследования, для чего просит прислать список вопросов, на которые обязуется дать письменные же ответы.
Это было не совсем то, на что я надеялся, но делать было нечего. В тот же день я отнес конверт с вопросами в «Монтрё палас». Гостиничная прислуга стояла насмерть: «Почту г-ну Набокову доставляем только в десять часов утра». Смирившись с тем, что линии обороны, возведенные Набоковым вокруг своей башни из слоновой кости, неприступны, я стал ждать.
Дни тянулись за днями, ответа не было. Однажды я набрался смелости напомнить о себе. Мягкий голос в трубке сказал, что г-н Набоков сейчас слишком захвачен неотложной работой, и попросил набраться терпения.
Не скажу, что я был сильно зол или раздосадован. В этом ленивом прозябании была своя прелесть. По утрам я двигал вперед как мог свою работу, а после обеда отправлялся бродить по городу. Осень в этом году купала Монтрё в волнах почти что летнего тепла. Пальмы, вязы, кипарисы, кедры на набережной блаженствовали под бархатной лаской солнца. Старинный «Монтрё палас» казался стареющей светской дамой, которая прячет морщины под слоем косметики. Проходя мимо, я каждый раз вглядывался в линию окон третьего этажа в надежде увидеть моего литературного гранда. Я не знал тогда, что окно набоковского кабинета выходило на север, на причудливые громады горных вершин. Так что мне оставалось лишь следить за изломанным полетом голубянок, белянок и бархатниц, бесшумно скользивших мимо гpотов и балюстрад.
Вечерний выбор был невелик: газета, книга или бар. Я не большой любитель злачных мест, но иногда не прочь побыть среди незнакомых людей.
Как-то я зашел в одно из питейных заведений на Palace de Vernex. Все столики были заняты, кроме одного, за которым сидел пожилой господин в отличном твидовом пиджаке, окинувший меня доброжелательным взглядом, когда я направился в его сторону. Мы обменялись любезностями, я присел и сделал заказ.
Некоторое время мы сидели молча, смакуя свои напитки. Не помню, кто из нас заговорил первый. Состоялось знакомство (мне показалось, что я где-то встречал эту русскую фамилию), мы пожали друг другу руки, и разговор потек по обычному в таких случаях руслу.
Узнав о роде моих занятий и цели приезда в Монтрё, Владимир (как он позволил называть себя, чтобы избавить мой язык от артикулярных мучений при произношении его фамилии) внимательно посмотрел на меня. Его левая бровь поползла вверх, он улыбнулся.
— В таком случае перед вами живой объект вашего исследования, — сказал он. — Хотите услышать мою историю?
Меня вдруг осенило.
— Постойте, не вы ли тот самый Schischkin, который писал под псевдонимом Бонаков и так внезапно исчез с литературного горизонта перед самой войной?
— Он самый. Только какой уж там литературный горизонт! Два забытых романа...
— Так расскажите же, что с вами случилось?
Он подозвал официанта и заказал два коньяка.
— Вы позволите вас угостить? Мой рассказ не будет краток, так что мы еще и повторим. Прежде всего, — продолжил он, закуривая, — позволю себе напомнить некоторые детали моей биографии. Не думаю, что они вам известны, ведь моя слава была эфемерной, как дым от этой сигареты. Я родился в 1895 году в Петербурге, в семье, где литература витала в воздухе, словно аромат дорогих духов. Отец мой был видным юристом, при этом верившим в искусство так, как другие верят в Бога. Прекрасная домашняя библиотека, вечерние литературные чтения, частые визиты литературных знаменитостей, экзистенциальный, как сказали бы сейчас, холодок от постоянного пребывания на самых необитаемых вершинах духа — такие воспоминания оставила по себе моя юность. Революция обратила их в мираж. В 1920 году мы с родителями оказались в Крыму, а оттуда, как и многие, спасаясь от красного потопа, отплыли в Константинополь — на пароходе, который качался на волнах Черного моря, как ковчег изгнанников. Вы, конечно, простите мне все эти метафоры, ведь в городе, где живет Набоков, писателям хочется не ударить в грязь лицом даже в застольных беседах.
Европа приняла нас холодно, но все же приютила. Отец устроился в каком-то скромном юридическом бюро в Париже, а я, полный юношеского пыла, решил покорить литературный мир. Благодаря французским гувернанткам моего детства по-французски я говорил так, что парижане за столиком в кафе иногда спрашивали, из какого я квартала. На первых порах работал в Le Figaro Littéraire — не на первых ролях, конечно: держал редактуру, переводил, подшивал бумаги. По ночам писал — те самые два романа. Их заметили критики. Один, помню, высказался о последнем в том духе, что это «одно из самых пронзительных произведений, посвященных разрушению внутреннего мира человека в условиях исторического сдвига». Смешно. Такие формулировки обычно приходят только после смерти автора. А читатели как будто и хотели обречь меня на голодную смерть.
Третьего провала я допустить не мог, и поверьте, во мне говорило не тщеславие. Я замкнулся, ушел в себя. К литературе совершенно остыл. Решил, что если вернусь в нее, то только с той книгой, что могла бы оправдать мое существование. С книгой, ради которой стоило родиться. Больше не шептать, а выстрелить. Или такая книга — или тишина. Я уже не ждал ни критики, ни славы, ни даже издателя, который бы ответил на письмо. Но была уверенность. Уверенность, понимаете? Не тщеславие — пусть даже самой высшей пробы, — а именно вера в то, что пишешь не напрасно, что в этом есть смысл, пусть даже скрытый за семью печатями.
Вихрь немецкого блицкрига выбросил меня на берег Женевского озера. К тому времени я был не только изгнанником, но и сиротой. Удивительное чувство — наблюдать за крушением мира из места, где воздух пропитан спокойствием, а воды отражают вечные снега Альп. Я осел в Монтрё. Устроился в Gazette de Lausanne — франкоязычную газету, с офисом в Лозанне, но с корреспондентами, разбросанными по озерным городкам. Мои обязанности и здесь были скромны: заметки о культурной жизни, рецензии на книги...
Редакция арендовала крошечный офис — с облупившимися стенами, запахом гнилых досок пола, зато окна выходили на гладь воды. Среди построек на берегу мой взгляд постоянно выхватывал старинную виллу — вилла Edem, как я ее мысленно окрестил, с башенками, увитыми плющом, и садом, где розы цвели в дерзком вызове осенним ветрам. Когда мне случалось пройти мимо (а я частенько делал это нарочито), я обыкновенно видел в окне силуэт хозяина и ловил себя на мысли: почему на мою долю выпало самое странное занятие на земле — мучительные поиски нужного слова для книги, которая, возможно, так никогда никем и не будет прочитана, а не размеренная жизнь обеспеченного буржуа в таком особняке? Что, если бы можно было обменять проклятый талант на безмятежный покой? В конце концов, безвестность — самый надежный удел на земле. И может быть, даже спасение. Никто не ждет от тебя гениальных признаний, никто не перебирает твои слова, чтобы уличить в лицемерии, никто не спрашивает, почему ты прожил жизнь впустую. Ты просто сидишь в кресле под каштанами, с модным журналом и бокалом коньяка (кстати, пришло время повторить, не находите?) и знаешь, что вы с миром перестали быть нужны друг другу. И возможно, оба — Богу. Но всякий раз, когда я пытался вообразить себя на месте хозяина виллы, из глубины души поднимался тихий, злой смех, заставлявший меня чуть ли не бегом возвращаться в мою дешевую комнатку в пансионе, обратно к столу, к пустой странице, чья нетронутая белизна уже начинала сводить меня с ума.
И я продолжал свою серую жизнь: в квартирке на пятом этаже, без лифта, с видом на чужой двор, где каждое утро стирала женщина в черном, никогда не поднимавшая головы; зимой в ней можно было не околеть только в трех свитерах. Питался скудно. Утешением служили только долгие прогулки по набережной и вечера в дешевых трактирах, где вино разливали в мутные стаканы. Карло Досси как-то сказал, что тот, кто рожден для славы, не страшится бедности и нищеты, ибо знает, что в нищете его талант станет гением. Теперь эти гордые слова казались мне горькой шуткой.
Однажды вечером, во время одной из моих прогулок по набережной, я, как всегда, остановился у виллы Edem, любуясь фасадом из светлого камня, увитого плющом, что полз по стене, как змея по древу познания. Так нищий задерживает дыхание у витрины с вещами, которые ему никогда не купить.
Постояв, я уже хотел двинуться дальше, как вдруг дверь отворилась, и на высокое освещенное крыльцо неторопливо вышел хозяин виллы — высокий мужчина под сорок лет, изящно-тонкий, слегка сутулый. Грация его движений граничила с вызовом. Одет он был просто: серый свитер, темные брюки. Бледное лицо обрамляла острая бородка — треугольник тьмы, где пряталась белозубая улыбка. Тень от его фигуры пала на гравий дорожки почти до моих ног.
«Добрый вечер, месье, — сказал он негромко. Голос был низкий, но мягкий. — Вы часто проходите мимо моего дома, а теперь стоите, как Адам пред закрытыми воротами рая. Разве не так? Позвольте пригласить вас внутрь, сегодня мне особенно не нравится мое одиночество».
Я на мгновение растерялся, но необъяснимая симпатия вспыхнула во мне, как спичка в темноте. Я вошел. Он подал мне руку; печатка на безымянном пальце сверкнула черным рубином. Я последовал за ним в холл. Внутри дома все было безупречным и даже слишком совершенным: смесь самых высоких образцов Возрождения и модерна. Камин трещал, отбрасывая блики на мраморный пол, гобелены и несколько картин с изображениями каких-то замысловатых аллегорий, падших ангелов и лабиринтов.
«Анри Лефевр, — представился он, слегка склонив голову. — А вы, позвольте узнать?..»
Мы разговорились. Поначалу наша светская беседа была гладка, как отполированная кость: погода, Париж, биржевые сделки. Потом разговор перекинулся на картины и книги. Он цитировал Монтеня, Бодлера и Ницше так легко, будто вспоминал слова друзей.
В тот вечер ничего особенного не произошло, но мы начали встречаться: прогулки по набережной, разговоры до глубокой ночи в его библиотеке, неожиданно скудной. Наши разговоры становились все более откровенными. Мне почему-то хотелось излить перед ним все свои надежды и страхи, не исключая мысленного захвата его дворца. Он обыкновенно отвечал какой-нибудь историей из своей жизни. Постепенно раскрылось: Анри был сыном миллионера, сколотившего состояние на спекуляциях нефтью и акциями. В юности он видел себя не продолжателем дела отца, а предводителем богемы, беспечно прожигающим его состояние. Он мечтал о литературной славе: писал стихи и поэмы — «о любви и утратах», по его собственному определению, впрочем сделанному с саркастической усмешкой. После одной крупной ссоры с отцом он ушел из дома и решил жить литературными заработками. Но его рукописи были отвергнуты журналами и издательствами, а поэтический сборник, выпущенный на его средства, не нашел и десятка покупателей. Эта неудача превратила его в циника. Он вернулся под крыло отца, унаследовал его огромное состояние и с тех пор неустанно богател, словно мстя миру за свои литературные поражения.
Помню, после особенно откровенного разговора Анри встал и распахнул окно. Листья сада поблескивали в лунном свете, как фальшивые монеты.
«Талант — это проклятие, если он не кормит, — произнес он. — Владимир, я не в силах помочь вам оставить для вечности слепок вашей личности в виде нескольких тысяч полюбившихся вам слов, иначе называемый романом, но тем не менее хочу кое-что сделать для вас. Однако я не из породы добряков. То, что я вам предложу, не дар, не благотворительность, а сделка, и довольно необычная, как вы сейчас увидите. Если вы согласитесь на нее, она может принести вам успокоение, но может стать и вашим проклятием. Мне продолжать?»
Изумленный, я мог только кивнуть в ответ.
«Итак, — продолжал Анри, — мы подпишем соглашение. Я оставлю эту виллу вам в полное владение. Живите здесь до конца дней: слуги, сад — все ваше. Вы не будете ни в чем нуждаться, я завещаю вам капитал, проценты с которого покроют все расходы на содержание виллы и ваши личные нужды. Но с двумя условиями: вы обязуетесь ни на день не покидать вашего жилища и, главное — вы не напишете больше ни строчки. Даже в дневник, даже на открытке. Бумага и письменные принадлежности навсегда исчезнут из этого дома. Наш договор будет нерасторжим. На тот случай, если вам все-таки захочется вернуться к своей прежней жизни и заняться писательством, мы запишем в договоре, что все вами созданное станет навечно моей собственностью и не будет подлежать публикации даже после вашей или моей смерти. Ни одно издательство не посмеет принять от вас рукопись даже под псевдонимом, иначе я разорю его исками. Вы останетесь тенью в предгорье литературного Олимпа, как и были. Но проведете свой век в башне из слоновой кости, которую вы вольны населить любыми фантазиями и прихотями».
Он умолк. Я спросил, не шутит ли он.
«Нет, я говорю вполне серьезно».
«Но зачем вам все это?»
«Я обожаю дьявольские сделки», — ответил Анри.
Я попытался уловить хотя бы тень улыбки на его лице, но ее не было.
Согласие родилось из отчаяния: я словно бросился в омут, отражающий лазурное небо и дивный сад на берегу. Мы скрепили договор рукопожатием, выпили по бокалу Martell (давайте еще раз наполним и наши), и новая жизнь началась. Сначала она показалась мне сказкой. Я просыпался в просторной спальне, откуда открывался вид на озеро, и чувствовал себя монархом в своих владениях. Утро начиналось не со скрипа пера, а с аромата свежесваренного кофе, который приносила мне в постель девушка с услужливой улыбкой (я менял их не реже, чем Гарун-ар-Рашид, но свою Шахерезаду, увы, не обрел). Дни я проводил, бродя по лабиринтам сада, где розы, казалось, цвели вечно, а бабочки порхали у моих ног, как несбывшиеся мечты. Я ел персики с серебряных блюд, пил вина из бутылок, которые помнили Наполеона, пополнял библиотеку и картинную галерею согласно своим вкусам, день ото дня все более прихотливым. Вечерами, сидя у камина, где огонь танцевал, словно в насмешку над моим уснувшим воображением, я поглощал книги — читал взахлеб, как пьяница, которому подносят бутыль за бутылью, поглощал чужие слова, с радостью чувствуя, как мои собственные медленно умирали во мне. Я жил в царстве искусства, которое покинули музы.
Чечевичная похлебка оказалась до неприличия щедрой. Я уже почти смирился с мыслью, что литература — это болезнь, которую нельзя вылечить, но можно пережить.
Мой разум, эта мельница, годами моловшая слова, отчаянно пытался насыпать в свои жернова иные зерна. Чтобы унять мучительный зуд к созиданию, нужно было найти себе занятие. Что-то, что заменило бы то, чего я лишил себя навсегда. Писательство ушло — но ведь искусство многолико? Может быть, я найду себя в чем-то другом?
В юности я неплохо рисовал, поэтому сначала обратился к живописи. С забытым детским восторгом устроил мастерскую в светлой комнате, окно которой выходило на озеро, заказал холсты, краски, все необходимое. Первую неделю я просто смотрел на пейзаж: водную гладь, усыпанную блестками заката, горы, стоявшие как часовые у границ мира. Наконец во мне родилось желание запечатлеть все это. Я взял кисть. И... ничего. Я пытался перенести на полотно игру света на воде, но получались грязные кляксы. Пробовал изобразить движение облаков — и они застывали, как нависшие над водой светозарные камни. Даже простой натюрморт — алый всплеск герани в каменной вазе — не давался мне. Я понял: я не вижу цветом. Я вижу словами. Мой внутренний глаз не оптический прибор, а словарь. Каждое ощущение приходит ко мне в форме метафоры, а не оттенка. Я не могу нарисовать закат — я могу сказать, что это «огненный мост между днем и ночью» или «золотой занавес над сценой мира». Кисть была чуждым инструментом, как язык, которого не знаешь. Живопись требовала смирения перед материей, умения дирижировать светом и формой, в то время как я был тираном слова, привыкшим подчинять миры силой метафоры. Художник лишь любуется покрывалом Майи, но ему не дано заглянуть в бездны сердца.
Без малейшей жалости я швырнул мольберт, холсты, краски, кисти, палитру в камин и наслаждался, слушая треск и шипение моей неосуществленной мечты.
Тогда я обратился к глине — она показалась сговорчивее краски. Мне думалось, что лепка — нечто более телесное, первобытное, подлинное занятие Творца, сотворившего мир и людей из мысли и праха, тогда как на долю Адама выпало только дать вещам и зверям имена. Прохладная, податливая масса, способная принять любую форму, действовала возбуждающе. Под руками рождались фигуры: женщина с поднятым лицом и с перевитыми ветром волосами, голова изможденного жизнью старика, птица с изломанным крылом. Я работал дни напролет. Руки дрожали, спину ломило, но я продолжал. Я хотел, чтобы они жили. Но вместо оживающей Галатеи создавал лишь бездушные чурбаны. Они не дышали, не имели своего голоса, своей истории. Я понял: глина, мрамор не умеют лгать. Они могут быть прекрасны, но они не могут обманывать. А искусство, которое я знаю, — это искусство высокого обмана. Слово — это всегда двойное дно. Оно обладает магией внушения, оно заставляет читателя додумать, дорисовать, поверить. Статуя же либо совершенна, как Венера Милосская, и тогда ее молчание — это благородное воздержание от слов, и в нем ее победа; либо убога, и тогда она молчит потому, что ей нечего сказать, ее молчание — это ее поражение.
Я пробовал воскресить домашние уроки музыки: купил рояль и нанял преподавателя — старого австрийца с пальцами, похожими на иссохшие ветки. Играл каждый день, без устали, с исступлением. Руки становились послушнее, слух — острее. Но каждая мелодия звучала в голове как недописанная фраза: ноты просились в слова. Тягучая шопеновская Cello, казалось, говорила: «Это голос, который звучит внутри всякий раз, когда сердце ищет утешения». А ноктюрн № 20 шептал: «Я задаю себе один и тот же вопрос — и каждый раз ответ звучит все тише». Это было очередное поражение. Музыка была для меня не целью, а фоном. Она не рождала образ, она лишь сопровождала его. Мои же мысли рождались в синтаксисе, а не в тональности.
И я навсегда закрыл рояль. Занавесил его чехлом, как гроб.
Потом были попытки менее благородные: составление каталогов бабочек, изучение шахматных партий великого Алёхина. Я погружался в них с фанатичным рвением. Но хватало меня ненадолго. Каждый раз наступал момент, когда я ловил себя на том, что и тут все свожу к литературе. Я не собирал бабочек — я превращал их в персонажи рассказов и романов. Каждая имела имя и характер: строгая Агата с серебряными крыльями скрывала тайну своей любви, робкая Лидия с узором в форме слез могла быть возлюбленной героя, исчезающей в третьей главе; переливающийся медью самоуверенный Марк на всех парах летел к финальной катастрофе... Я словно держал в шкафу не коллекцию бабочек, а библиотеку с раскрытыми томами; волшебная пыльца на крыльях героев и героинь служила залогом того, что их страницы никогда не покроет пыль забвения.
Шахматы тоже не укротили мою жажду слов. Вместо клетчатой доски я видел сцену. Фигуры на ней оживали: слон превращался в отчаянного воина, конь — в мечтателя, скачущего через границы памяти, а королева — в коварную интриганку. Разыгранный гамбит был жертвой ради любви, рокировка — бегством от прошлого. Фигуры шагали не по клеткам, а по страницам, и я не играл, а выслушивал их исповеди.
Были и другие занятия: перечислять их уже не буду. Скажу лишь, что я испробовал даже садоводство и, слава богу, не дошел до коллекционирования марок. Я тщетно пытался обмануть свой дух, пока не осознал со всей отчетливостью, что мой дар — это не умение делать что-то хорошо, это проклятая, неистребимая потребность делать именно это одно — слагать слова в строки, а строки в миры. Все иное было лишь жалкой пародией, напоминанием о главной утрате. Писательство было не привычкой — дыханием. Я задыхался в моей золотой клетке. Но ведь и астматики как-то живут на этом свете.
Лефевр изредка навещал меня. Он приезжал, всегда неожиданно, и подолгу молча сидел со мной в библиотеке. Под его проницательным взглядом все мои попытки сохранить себя казались еще более жалкими, чем были. Иногда его губы трогала едва заметная улыбка — улыбка садовника, наблюдающего за букашкой, пытающейся выползти из стеклянной банки.
В один из приездов (это был период моего увлечения бабочками) Анри Лефевр застал меня на террасе, склонившимся над коллекционным ящиком: передо мной лежала Papilio machaon, а моя рука с булавкой уже замерла над ее тельцем.
«Новое увлечение? — раздался голос Лефевра за моей спиной. — Каким искусством вы занялись на этот раз?» — «Искусством фиксации красоты», — ответил я, не оборачиваясь. Про себя я с удовлетворением отметил, что мой голос звучал ровно.
Он подошел ближе, заглянул в ящик: «Как интересно... Вы становитесь похожи на Набокова. Только ваша муза порхает, не оставляя следа на бумаге».
Его слова были точными надрезами скальпеля, чтобы вскрыть гнойник моего честолюбия. Я не шевельнулся, хотя первым побуждением было бросить ему в лицо что-нибудь яростное. Но вместо этого я сделал то, что делают только те, кто научился прятаться внутри себя.
Я медленно проткнул бабочку. Точно, без дрожи в руках, словно художник, который кладет последний штрих на полотне. Потом достал карточку, вывел четким почерком название насекомого, место и дату поимки — и перевернул ящик так, чтобы он мог видеть всю коллекцию.
Только после этого я повернулся к нему, спокойно, почти благодушно, и произнес: «Да, вы правы, Анри. Я действительно становлюсь похож на Набокова. Только вот в чем дело: он ловил бабочек, потому что они были для него природной метафорой свободы и красоты. Он мог бы написать о них целый роман — и написал бы так, что даже энтомологи плакали бы от его очарования. А я... я ловлю их, потому что это то, что позволяет мне не писать. — Я сделал паузу. Посмотрел ему прямо в глаза. — Но знаете, в чем разница между Набоковым и мной? Я — ваш экспонат. Ваша собственная маленькая коллекция. — Я взял пинцет, чтобы достать следующую бабочку из бумажного пакета. — Уходите, Анри. Вам здесь больше нечего делать. Вы уже всё забрали. Осталось только не мешать мне забыть, что вы это сделали».
Он еще постоял. Лицо его было непроницаемо. Потом тихо сказал: «Жаль. Я думал, вы станете счастливее». — Кивнул и вышел.
С тех пор мы больше не виделись.
Годы текли, мерно, неумолимо. Я старился в своем добровольном заточении. Зеркала в позолоченных рамах показывали мне человека с пустым, умиротворенным лицом, человека, который ни в чем не нуждается и ничего не стоит. Я почти смирился. Почти.
Однажды утром, развернув свежий номер Gazette de Lausanne, я наткнулся на небольшой некролог. Анри Лефевр погиб: он утонул во время шторма в Атлантике, на своей яхте, носившей имя «Мефистофель» — прихоть богача, которая теперь казалась пророчеством.
Первым чувством было легкое злорадство. А потом вдруг меня затопила благодарность. Я понял, что этот человек ничего не отнял у меня. Напротив, он дал мне всё. Не дворец, не деньги — возможность остаться собой. Ведь он мог просто дать мне денег и сказать: «Пиши». Но он предложил выбор. А выбор — это свобода. Только она позволяет нам оставаться самими собой.
В тот день я купил стопку бумаги, ручку с вечным пером, велел принести в кабинет изъятый письменный стол и сел за работу. Ничего не вышло. Ни слова.
Прошло еще какое-то время — много времени. Лист на письменном столе все так же изнывал от томительной жажды чернил, словно земля, ждущая дождя. И вот однажды во время утренней прогулки по росистому саду я почувствовал, как слова закружились в голове, словно бабочки, пойманные в сачок, но не приколотые к картонке: они просились наружу, требовали пера и бумаги, рвали разум, как когти невидимого зверя.
Я бросился к письменному столу и неразборчивой скорописью вывел на бумаге: «Величайший роман, сказали мне, был написан человеком, который сам же его уничтожил — и этим сделал бессмертным».
Фраза пришла без усилия, как дыхание. Строка из романа, сюжета которого я еще не знал, как не имел понятия, откроет ли она мою новую — главную — книгу или затеряется где-то на ее страницах, но я точно знал, что она должна в ней быть.
В тот день я больше не написал ни строчки. Только думал. Не скрою: искал способы обмана покойного Лефевра. А вечером бросил купленную пачку бумаги и ручку в каминную нишу и зажег огонь. Без малейшей жалости смотрел, как пламя скручивает чернеющие листы, обращая их в пепел. Это был не акт отчаяния, но огненное таинство очищения.
Я решил: хватит. Больше не трону перо, не оскверню бумагу. Она — лишь посредник, кривое зеркало образов и мыслей. Отныне никаких рукописей — мой разум станет и чернильницей, и пером, и вечным свитком.
И тогда случилось странное. Освободившись от мучительной жажды запечатлеть игру своего воображения на бумаге, я обрел способность творить.
Вскоре родился и замысел. «Последний экземпляр» — такое название дал я ему. В мире недалекого будущего, где литература умерла, вытесненная виртуальными симулякрами, последний издатель-энтузиаст охотится за легендой — рукописью великого писателя ХХ века, который, по слухам, написал свой главный роман, но уничтожил его. Издатель выходит на след хранителя тайны — старика, живущего в уединенной вилле на берегу озера. Сюжет строится на их диалогах, в которых старик не говорит, является ли он тем самым писателем, но рассуждает о том, что величайшее произведение искусства — ненаписанное, ибо только оно может остаться идеальным, не запятнанным ни критикой, ни непониманием, ни временем. Издатель же пытается любыми способами заставить его восстановить утраченный текст, не понимая, что сам стал персонажем в этой притче о тщетности и бессмертии замысла.
Я начал сочинять роман в уме, не обращая внимания на место и время: за завтраком, сидя в садовом кресле, прогуливаясь по набережной или в полудрёме, отходя ко сну. Я переходил от главы к главе, от сцены к сцене без малейшей последовательности, повинуясь только зову фантазии, выстраивал периоды, оттачивал ритм и метафоры, вплетал в повествование тончайшие нити лейтмотивов. Я был счастлив, абсолютно и безраздельно. Это было творчество в высшем своем проявлении — лишенное мук пустого листа, жажды признания, страха перед отказами издательств, дарующее восторг, более чистый, чем луч в капле утренней росы. Моя книга предназначалась не толпе, не критикам. Я писал для того единственного Читателя, кому не нужны напечатанные страницы, кто видит и так все сразу и целиком, вплоть до последней запятой. И потому совершенно неважно, успею ли я дописать мою книгу до конца моих дней. Она уже существует. Она — во мне. Она — часть моего дыхания, моего сна, моего взгляда на розы в саду. Она — совершенна, потому что не тронута ничьими глазами. Она — свободна, потому что не зависит даже от меня.
Шишкин замолчал. Его рассказ оборвался, словно он исчерпал не только слова, но и само дыхание. Он сидел, устремив взгляд в сумерки за окном бара. Его лицо светилось изнутри тем странным, отрешенным спокойствием, которое бывает у людей, переживших катастрофу и нашедших на руинах своего дома нечто большее, чем успокоение.
Мы выпили по последнему бокалу, расплатились и вышли на улицу. Прохладный воздух пах озерной водой и осенними цветами.
— А Набоков? — спросил я вдруг. — Вы с ним встречались?
Шишкин кивнул:
— Однажды. Перед его отъездом в Америку. Я сказал ему: «Вы предаете язык». Он ответил: «Нет. Я спасаю его — от тех, кто продолжает им пользоваться». Я не понял тогда. Теперь понимаю. — Он помолчал и добавил: — Если увидитесь с ним, передайте: Бонаков благодарит за «Лолиту». Это единственная книга после войны, которая не просит прощения.
Мы молча постояли еще несколько мгновений, затем пожали друг другу руки, и он медленно зашагал прочь. Через несколько шагов его фигура растворилась в сумерках, словно тень, возвращающаяся в мир теней.
Я же побрел к своей гостинице, где весь вечер, а затем и изрядную часть ночи в моей голове звучал его рассказ. Что это было? История поражения? Нет, пожалуй, нет. Скорее история странной победы. Шишкин не стал великим писателем, чьи книги стоят на миллионах читательских полках. Он стал кем-то иным — творцом единственного в своем роде шедевра, чья невысказанность является залогом его безупречного художественного качества. Он добровольно взошел на костер своего дара и сгорел на нем дотла, чтобы из пепла вознестись к какой-то иной, высшей форме творчества, очищенной страданием, аскезой, одиночеством. Он превратил свою жизнь в метафору, в чистейший художественный жест. Это была уже не литература, а какая-то форма святости — святости отречения от самого святого, что у него было. Он не продал талант за чечевичную похлебку. Он принял ее — и превратил в причастие.
На следующее утро, спускаясь в лобби, я застал портье за разборкой почты.
— А, месье, как раз для вас, — сказал он, протягивая мне длинный конверт из плотной желтоватой бумаги. Уголок конверта украшал изящный штамп отеля «Монтрё палас».
Сердце мое учащенно забилось. Наконец-то! Я поднялся в номер, вскрыл конверт дрожащими пальцами. Внутри лежало несколько листов, исписанных убористым почерком. Ответы Набокова на мои вопросы. Я уселся в кресло у окна с чувством обладателя сокровища.
Но, развернув листы, я утонул в лабиринте слов: метафоры порхали, как его любимые бабочки, аллюзии множились, как отражения в зеркалах. Набоков ответил таким замысловатым слогом, что его интервью оказалось практически бесполезным для моего исследования.
