Рецензии на книги: Люба Макаревская. Осквернение. — Мария Ныркова. Яблоки и змеи. — Наши все. 50 современных писателей о 50 клас-сиках русской прозы
Люба Макаревская. Осквернение
1. Малая форма — большая честность
Сборник Любы Макаревской «Осквернение» — это восемьдесят страниц очень плотной, почти интимной прозы. Книга не позиционируется как громкий бестселлер, не снабжена восторженными цитатами на обложке, более того, у нее достаточно низкий рейтинг.
И это правильно: такая литература не терпит шума. Это не совсем понятная и признанная книжка, что, на мой взгляд, совершенно логично, ведь она бьет своей прямотой, а многие люди не выдерживают чрезмерную, на их взгляд, искренность.
Макаревская известна прежде всего как поэт. Для нее проза — территория рискованная, особенно если говорить о себе без вымышленных масок и бытовых декораций. Именно это она и делает: книга представляет собой честную, почти дневниковую попытку осмысления собственной жизни — боли, страхов, потерь, разрывов, одиночества.
2. Структура и дыхание
Книга короткая, но не воспринимается как набросок. Разбиение на главы — продуманное, оно дает возможность короткой передышки, но не рвет дыхание. Читается «Осквернение» на одном выдохе — не потому, что текст легкий (он как раз тяжелый), а потому, что он держит, не отпускает, заставляет сочувствовать.
Здесь нет лишних сюжетных линий, нет придуманных героинь, нет попытки «играть в литературу». Автор говорит только о себе и про себя — и именно это дает читателю пространство: увидеть, услышать, принять чужие чувства и породниться с ними.
3. Темы и образный строй
Книга говорит о вещах, которые обычно замалчивают или романтизируют:
— смерть и покинутость;
— одиночество, которое не лечится присутствием другого;
— страхи, тревога, голод по человеку;
— болезненность слияния и страх перед ним;
— расставание, разочарование, насилие над собой.
Но Макаревская не эксплуатирует эти темы. Она их проживает — и дает прожить читателю.
Образный строй книги удивительно цельный. Словно партитура, где каждая нота повторяется и варьируется: зима, гроза, спина, образ дома, веснушки на плечах. У книги есть свой запах — не огромное количество нот, но каждая подобрана точно. От этого возникает ощущение не просто чтения, а погружения в чужую, но вдруг ставшую близкой сенсорику.
Язык простой. Образы простые. Нет излишней поэтизации, которая была бы здесь неуместна. Автор смотрит на мир человеческим взглядом — не приукрашивая, не смягчая углы, не подставляя «культурную подушку» там, где нужно просто вытерпеть боль.
4. Память как основа текста
Центральный нерв «Осквернения» — работа с памятью. Но это не ностальгия и не сентиментальное вспоминание. Это болезненное копание, попытка вытянуть занозу, которая уже срослась с телом и стала его частью.
Автор проделала гигантскую работу над личностью — принятие скопившейся боли, осознание, перевод реальных травм в литературу. И здесь важно: литературизация не становится бегством. Напротив, она помогает осмыслению и проживанию.
Нет ощущения, что автор прячется за красивыми словами. Нет лжи. Все, о чем она пишет, абсолютно так и видится живым человеком. Читатель вступает в глубинную близость с автором — и это одновременно и ценно, и страшно. Потому что невозможно не сочувствовать. Невозможно не понять.
5. Романтизация боли: ложная и настоящая
У Макаревской есть черта, которая могла бы стать недостатком, но становится достоинством. Это романтизация боли — склонность видеть в страдании не просто факт, а часть собственной идентичности, почти эстетику.
В плохой литературе это выглядит как поза: «Посмотрите, как я страдаю, как я глубока». У Макаревской — иначе. Потому что это не литературный прием, припасенный для книги. Это осознанная стратегия поведения, выработанная в течение жизни и ставшая частью личности.
Автор не перестает быть собой, когда закрывает рукопись, она не надевает боль как маску. Она дышит этой болью, и поэтому книге можно верить, и поэтому книга не раздражает, хотя могла бы.
Это не литературная романтизация разрушительного поведения, которую можно контролировать. Это — жизнь с ее сомнительным, нездоровым, но абсолютно подлинным чувством.
6. Единственное сомнение: культурные отсылки
Рефреном по тексту проходят упоминания культурных явлений, имен, тем разговоров. В основном это всегда разговор героев о чем-то «культурном».
С одной стороны, это попытка опереться на что-то, что находится за пределами личной боли, найти опору в искусстве, в знании, в интеллектуальной традиции. С другой стороны — эти отсылки часто выглядят холодными, почти механическими. Они не вплетаются в ткань переживания, а остаются маркером: герои умные и образованные.
Мне кажется, это недоработка, а не достоинство. Потому что очевидно, что сознание автора не только рефлексирующее и остро чувствующее, но и имеющее настоящую опору в культуре. И эту опору можно было бы развить — пригласить культурный контекст внутрь чувства, а не оставлять его за дверью, в зоне разговоров или просто фона, который призван доказать читателю, что автора в целом можно слушать, он в контексте — литературном, культурном, интеллектуальном, а значит, имеет право писать. Но штука в том, что это и без этих обезличенных упоминаний абсолютно понятно. В остальном текст безупречно честен. Этот же пункт — единственное место, где автор как будто не доверяет своему чувству до конца и подстраховывается интеллектуальным жестом.
7. Итог: маленькая книга о главном
«Осквернение» это не развлекательная проза, это не книга для отдыха или беглого чтения в метро, это текст, который требует времени, тишины и готовности встретиться с чужой болью — и, возможно, через нее с собственной. Я бы назвала эту книгу уколом, так как она не давит, не душит, а просто дает некий электрический импульс — у меня он превратился в импульс замечать свои чувства, даже не обязательно называя их, а просто принимая факт их существования. На мой взгляд — литературное чудо произошло и принесло мне пользу.
Макаревская проделала огромную внутреннюю работу. И она предложила читателю не результат этой работы («все хорошо, я справилась»), а сам процесс — медленное вытягивание занозы, от которого хочется зажмуриться, но нельзя отвести взгляд.
Это честная женская оптика. Полнейшее осмысление себя. Книга, после которой не хочется говорить «мне понравилось» или «не понравилось». После нее хочется помолчать.
«Осквернение» — удавшаяся книга. Не всем она будет близка: слишком открытая, слишком незащищенная. Но тем, кто готов к такой близости, она даст чувство встречи с живым человеком.
Мария Ныркова. Яблоки и змеи
1. Ожидание и реальность
Сборник рассказов Марии Нырковой «Яблоки и змеи» позиционируется как одна из заметных книг сезона в женской прозе. Автор — выпускница филфака МГУ, резидентура в Переделкине, успешный роман «Залив Терпения». От «Яблок и змей» ждешь если не откровения, то как минимум крепкого, внятного текста о том, что волнует сейчас.
Книга сразу заявляет амбициозную задачу: через частные женские судьбы, через библейские образы (Лилит, Ева, змей, яблоко) выйти к чему-то общему — к осмыслению религии, власти традиции, устройства общества. Но главное, что в ней чувствуется, — попытка создать нечто свое. Не повторить, не угодить, а выразить личное отношение. В этом — главная сила сборника. И в этом же — его главная слабость.
2. Структура и замысел
Книга разделена на три части, между которыми вставлены эссеистические фрагменты. Рассказы — о разном: о стыде студентки перед преподавателем, о неуклюжести в юности, о сестре, с которой никак не соединится, о женщине-гинекологе, о брошенной жене, гниющей в скучном семейном гнезде. Завершает сборник сильный, ударный рассказ о смерти — тот, который запоминается и эмоционально накрывает.
Ныркова не дает готовых ответов. Она подталкивает к размышлению — и это ценно. Читатель не получает инструкцию «как жить», но получает приглашение: подумай, почувствуй, поспорь.
Однако уже на середине сборника возникает тревожное ощущение. Героини — разные по профессии, возрасту, сюжетам — подозрительно похожи по внутреннему миру. У них один и тот же голос, одно и то же страдание, один и тот же способ видеть мир: я — чувствительная, мир давит, условности душат, близкие не понимают.
И в какой-то момент перестаешь верить в эту множественность.
3. Язык: поэзия, которая мешает прозе
Ныркова пишет красиво. Иногда — слишком красиво. Ее язык тяготеет к поэтическому, к игре слов, к отвлеченным образам. Но проза — жанр, который предполагает иное: перевод читателя из умозрительного в реальный, близкий, подробный мир. Хочется видеть жизнь: маленькие детали, реакции, структуру бытия, то, что доступно глазам и другим чувствам. Вместо этого — много «от головы», много желания через отвлеченное понять конкретное.
Это работает в малых дозах. В большом объеме — утомляет. И возникает подозрение: автору комфортнее в эссе, в прямом высказывании от первого лица, чем в рассказе, где нужно создать другого человека. Потому что каждая героиня в итоге говорит голосом автора. Это не «другие люди и их переживания». Это единый текст, непонятно зачем разбитый на главки и раскрашенный в разные цвета.
4. Религия, библейские образы и проблема вины
Ключевая интеллектуальная рамка книги — миф о Лилит, первой жене Адама, которая не захотела подчиняться. Ныркова через Лилит пытается пересобрать женскую идентичность вне дихотомии «святая / блудница».
Идея интересная. Но исполнение — спорное.
Осмысление религии идет через призму ненависти к реальным обидчикам и реальным недостаткам мира. Опора на религиозность общества ослабевает — снимается вина воспитания, массовой культуры, конкретных людей. Все сводится к древним библейским образам, которые все еще довлеют над умами современности.
Но в этой стратегии есть опасность. Ныркова возлагает вину на самое человеческое начало, на корни, на архетипы. И тем самым — парадокс — она оказывается ничем не лучше Библии, которую пытается переосмыслить. Там — жесткая рамка «рая и ада». Здесь — не менее жесткая рамка: мир либо душит (Ева, покорная), либо ты вынуждена быть изгнанницей (Лилит). Третьего не дано.
Это делает текст сильным в своей бескомпромиссности. Но это же делает его и ограниченным. Потому что реальная жизнь — она сложнее. В ней есть не только «давление» и «страдание», но и просветы, неожиданные выходы, свобода. В книге Нырковой просвета почти нет.
5. Искренность и ее границы
Что располагает в «Яблоках и змеях» — это прямота. Желание высказаться о зажатом, о стыдном, о том, что обычно замалчивается. В этом видится искренняя потребность, а не литературная игра. Автор собирает себя, свой цельный образ через свою литературу — и это вызывает уважение.
Но есть и обратная сторона. Та же прямота оборачивается наивностью. Рассказы — про кетчуп, про преподавателя-растлителя, про сестру — несут сюжет как декорацию, за которой мы должны разглядеть «глубину». Функционал сюжета — служебный: придумать бытовую историю, чтобы вложить в нее свое чувство.
И это работает не всегда. Потому что со временем устаешь от игры «Найди мои чувства и мысли в истории женщины-гинеколога или брошенной жены». Везде — одно страдание. Везде — один взгляд на страдание. Адом вдруг становятся другие — которые не слышат, не понимают, не принимают. А вот если бы были другие... Если бы не смеялись над неловкостью студентки... Если бы бабушка не ругала за чтение Камасутры... Тогда, может быть, было бы по-другому.
Но так ли это? Или мир может быть иным независимо от других, если что-то изменится в самой героине? Этого вопроса Ныркова себе не задает.
6. Итог: программная литература, которая не стала романом
«Яблоки и змеи» можно назвать программной книгой в рамках современной женской прозы. В ней есть боль, честность, попытка говорить о важном. Но в ней же есть пафос, однообразие и — главное — недоверие к вымыслу.
Автор не знает своих героинь как живых людей. Она знает одно — свое чувство. И приписывает его другим. Стратегия понятная, но сомнительная: если ты не знаешь этих женщин, зачем писать от их лица? Зачем придумывать абстрактных женщин, которые, может быть, чувствуют то же, что и ты?
Те, кто действительно чувствует то же самое, станут благодарными читательницами. Но их судьбу, к сожалению, никогда не увидишь — так устроена литература. А с героинями проще: их можно полюбить, посочувствовать и оставить где-то в толще текста болеть и страдать дальше. В мире, где ты либо Лилит, либо Ева.
Все главное сказано уже во вступительном эссе. Дальше — погружение в мир дешевых иллюстраций одного и того же еле уловимого чувства: осознания несправедливости и неразрешимости конфликта.
Книга интересная, но неровная. Ее стоит читать тем, кто хочет понять, как устроена рефлексия молодой женщины сегодня — со всеми ее силами и слепыми зонами. Но ждать от нее художественного открытия или нового слова в прозе не стоит. Ныркова — талантливый автор. Но «Яблоки и змеи» — скорее подготовительный этюд к чему-то большему, чем самостоятельное высказывание.
Анна Иванова
Наши все. 50 современных писателей о 50 классиках русской прозы
Появление этой изящной книги в новом небольшом, но уже узнаваемом издательстве я отслеживал практически на всех этапах. От предложения присоединиться к тогда еще виртуальному «коллективу авторов» вскоре перешли к составлению списка из полусотни самых значимых для меня русских прозаиков старше 50 лет, творивших в минувшем и нынешнем тысячелетиях. Позже предстояло согласовать одного из авторов-счастливчиков, набравших достаточно голосов и не сброшенных за борт, а удержавшихся на «корабле современности». Затем — написание короткого эссе, связанного с этим самым автором. Вычитка, корректура, верстка, еще одна вычитка. И вот — в конце осени прошлого года книга выходит в свет и сразу начинает разъезжать с презентациями по городам и странам.
Андрей Пермяков в своем предисловии «Многоголосье самостоятельных правд» об отборе мэтров пишет так: «Здесь критерий был обратным: родившихся после (здесь и далее выделено мной. — А.Е.) 1975 года упоминать не позволялось». Позволю себе уточнить высказывание уважаемого коллеги: не только после, но и с 1975 года включительно. Этот, казалось бы, малозначимый нюанс важно упомянуть, поскольку в противном случае список на обложке практически гарантированно завершил бы Захар Прилепин, как раз в означенном году и рожденный. Однако этого не произошло — на момент предварительного сбора данных Прилепин, иронически прозванный рядом критиков «наше везде», еще не перешагнул своего полувекового рубежа.
Провокационное заглавие «Наши все» вкупе со списком фамилий на обложке вызывает вроде бы вполне справедливые возражения: да как же — все? Ведь за бортом по причине недобора баллов от наших литературных современников оказались, например, такие знаковые фигуры, как Нестор Летописец, Аввакум Петров, Николай Карамзин и Александр Радищев. Из авторов более поздних времен можно навскидку вспомнить и заодно посочувствовать, например, Алексею Константиновичу Толстому и Дмитрию Мамину-Сибиряку, Сергею Аксакову и Всеволоду Гаршину, Юрию Герману и Дмитрию Балашову, Юрию Домбровскому и Леониду Бородину, Вениамину Каверину и Олегу Куваеву, Борису Шергину и Степану Писахову, Федору Абрамову и Михаилу Тарковскому, Василю Быкову и Фазилю Искандеру, Юрию Мамлееву и Михаилу Елизарову, Леониду Добычину и Дмитрию Данилову. Из наблюдений и размышлений о них, а также обо всем внушительном собрании обделенных вниманием, но отнюдь не литературным талантом авторов можно было бы составить и второй, и третий тома этого издания, вполне способные конкурировать с первым. Однако сейчас речь идет именно о первой и пока единственной книге.
Написать о ком-либо кратко, но при этом глубоко и масштабно — почти всегда непростая задача. Тот же Пермяков подмечает: «Ведь сильно не каждый решится (и совсем мало кто сможет) на четырех страничках убедительно рассказать о Льве Николаевиче Толстом. Некоторым проще сочинить книжку в серию ЖЗЛ». Кстати, замахнулся на Льва Николаевича, а точнее, поделился своим личным его восприятием поэт и прозаик Дмитрий Бобылев, охарактеризовавший эффект от его произведений как «Десять лет восхитительного чтения».
Надо признать, Илья Карамышев в роли составителя сборника и идейного вдохновителя всего проекта оказался успешнее себя же самого, но уже в качестве автора первого эссе книги, которому определенно не хватает моцартовской легкости, что особенно важно, когда твой герой — Пушкин. «Не только в художественном, но и в историческом, критическом, эпистолярном жанрах, в набросках и примечаниях Пушкин прокладывает магистральные направления развития русской прозы». Однако уже саму попытку объять и уложить «наше все» в прокрустово ложе пяти тысяч знаков с пробелами сложно признать выполнимой. Тут и жезээловский формат далеко не каждому поможет.
Я взялся за книгу жадно, но затем буквально заставил себя читать размеренно. Не больше трех–пяти эссе за день. И этот подход мне кажется самым подходящим для нее. Именно он дает очень ценную возможность впитывать впечатления, подмечать и обдумывать самые неожиданные взаимосвязи.
Итак, не поездом-экспрессом, а на перекладных с разными ямщиками движемся по станциям русской прозы — от Пушкина, Гоголя, Гончарова до Пелевина, Водолазкина и Алексея Иванова. Кому-то такой маршрут покажется свидетельством культурного упадка, а кому-то, напротив, естественного хода развития. Думаю, стоит пристально взглянуть на полученный результат с учетом обеих этих точек зрения.
Определенно первая двадцатка авторов (большинство рожденных в первой трети, а также в 60–80-х годах XIX века) прочно вошла в канон и вросла корнями в наш национальный код. Без них вообще сложно представить русскую литературу как по-настоящему значимое мировое явление. Именно они, совершая творческие открытия, ярко соревнуясь или передавая эстафету гениальности, не только охватили целый век, но и сделали нашу словесность такой, какой мы ее знаем.
Следующая когорта состоит из писателей, рожденных на рубеже XIX и XX веков. Почти все они, такие разные — от Пастернака и Паустовского до Шолохова и Хармса, — раскрывались в эпоху невиданных прежде социальных потрясений. Мало кто станет полностью отрицать их литературные таланты, но именно среди этих имен уже начинается серьезная конкурентная борьба за значение и культурный статус. Часть из них была официально и почти безапелляционно признана при жизни, других впустили в читательский оборот позже и даже попытались с их помощью вытеснить из читательского сознания авторитет большинства признанных ранее.
Третье весьма широкое и во многих отношениях полярное сообщество включает в себя фигуры, вошедшие в литературу во второй половине прошлого столетия. Это представители сразу двух, если не трех поколений: разница в возрасте между Шаламовым и Довлатовым без малого 35 лет, но оба пришли к широкому читателю внутри России из «сам-» и «тамиздата» почти одновременно.
И наконец, из авторов уже постсоветского периода в качестве «собеседников на пир» были приглашены упомянутые выше Виктор Пелевин, Евгений Водолазкин и Алексей Иванов. Все трое — безусловно, популярные авторы, причем популярные не сиюминутно, а уже довольно долгое время.
Отдельно отмечу Эдуарда Лимонова и Сашу Соколова. Они прославились еще в 70-х годах ХХ столетия, но продолжили жить и/или писать и в новом веке. Лимонов недавно умер как человек, Соколов, вероятнее всего, гораздо раньше упокоился как писатель. Один — неукротимый боец, второй — молчальник.
В первый момент откровенно удивляет, что среди выбранных мэтров прозы нет ни одной женщины. Это притом что в общем числе авторов эссе их больше трети. Как я узнал у составителя, ближе всех к возможному успеху была Тэффи, но и она не удержалась и соскользнула с палубы уже упомянутого «корабля современности». Так что, в отличие от поэзии или, например, кинорежиссуры, здесь ни безусловных авторитетов, ни запредельно популярных фигур женского пола в итоге не нашлось. Да и есть ли в русской прозе та, кого можно было бы по праву поставить в один ряд с Достоевским, Л.Толстым и Чеховым? Судя по результатам этого опроса — пока нет. Но буду искренне надеяться, что такие таланты все-таки проявятся, причем при нашей жизни.
Фронтовики и другие участники Великой Отечественной войны в списках вроде бы значатся. Представлены эссе о Викторе Астафьеве, Андрее Платонове, Михаиле Шолохове, Александре Солженицыне, о трагически погибшем Евгении Петрове (разумеется, в паре с Ильей Ильфом), а также о принимавшем участие во французском Сопротивлении Гайто Газданове. Но все-таки каждый из них более известен в какой-либо иной ипостаси. Первый — деревенщик, другой — утопист и одновременно антиутопист, третий — автор грандиозной эпопеи о Гражданской войне, четвертый — диссидент, пятый — сатирик, а шестой — модернист. Вот и авторы эссе предпочли осветить другие грани их широких дарований.
Что же касается собственно писателей, создавших свои главные вещи на военном материале, то в книгу не попали ни Виктор Некрасов, ни Владимир Богомолов, ни Василий Гроссман, ни Константин Воробьёв, ни Виктор Курочкин. Ближе всех к «проходному баллу» оказались Юрий Бондарев и Борис Васильев, но, увы, голоса участников распылились, и им тоже не хватило нескольких пунктов. Так что важнейшая тема Великой Отечественной войны 1941–1945 годов выглядит своеобразной большой лакуной, критической недоговоренностью. Конечно, можно предположить, что дело в накопившейся подспудной усталости от современных боевых действий. Но мне кажется, проблема здесь иная. О той войне до сих пор так и не написана главная книга. Столь же мастерская, масштабная и глубокая, но еще более насущная, чем «Война и мир» или «Тихий Дон». Однако ей просто необходимо появиться — и это одна из ближайших или максимум среднесрочных задач для отечественной культуры (в лице ее пока еще неизвестного гениального представителя) от всей русской цивилизации.
В остальном — и темы, и методика способны не раз удивить и своим разнообразием, и широтой охвата. «Новаторский подход к составлению сборника заключается еще и в том, что литература, история и философия непостижимым, казалось бы, образом уживаются под одной обложкой с рядом иных научных дисциплин», — пишет в своем отзыве прозаик и критик Степан Ратников. И среди особых подходов он отмечает и теологию (Максим Васюнов о Пастернаке), и колористику (Андрей Кулюкин о Шолохове), и ономастику (Денис Осокин о Хармсе и Петербурге), и опору на математические интервалы и теоремы (Елизавета Волынская о Зощенко). Полагаю, что пусть менее явно, но там наследили также и другие науки.
А теперь дам слово тому самому «многоголосью» и поделюсь несколькими особо запомнившимися мне цитатами. «“Куда несешься, Русь?..” — по-прежнему вопрос в космическую пустоту, загадка смутная и безответная и тайна великая. Но несется Русь определенно на гоголевских скоростях — сверхзвуковых и сверхсмысловых» (Константин Комаров). «А был ли Михаил Юрьевич? Кем был этот несносный, ужасный, невыносимый, как писали современники, инопланетянин? Вспышка, шаровая молния» (Арсений Гончуков). «Человек Достоевского — мир. На этом основании называют Достоевского психологом. Это примерно как причислить человека к лягушкам на основании наличия у него рта» (Роман Круглов). «Да и вообще, не любить Чехова поистине трудно. Для этого нужно сделать над собой какое-то чрезмерное усилие» (Евгений Тищенко). «Мне было пятнадцать, когда Леонид Андреев схватил меня за грудки, поднял над землей и вытряс всю душу» (Елена Антипова). «О чем бы Пришвин ни писал, он всегда итожит жизнь, приписывает чувства человека травинке ли, зайцу ли и через природу пытается саму суть всего вокруг понять. Это только кажется, что он пишет, чтобы раскрыть “мир природы”, показать ее законы — изучение этих законов только способ, пользуясь которым автор человеческую жизнь исследует» (Мария Затонская). «Русский гений рождается дважды. Сначала, когда осознает, что его жизнь — это “и творчество, и чудотворство”. И потом, когда доходит “до оснований, до корней, до сердцевины” русского искусства... Все, с этого момента он уже не подражатель западной культуре, а продолжатель своей, родной» (Максим Васюнов). «Значит, это роман о дьяволе, евангелие от сатаны? Но почему же тогда в эпиграфе сказано: “Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”?» (Александр Рухлов). «Он умел ловить словами мгновения, как серебристых окуней в Прорве» (Анна Бабина). «Любой гений не просто прокладывает свою дорогу, но и вкатывает в “асфальт” отдельных предшественников и современников, а главное — еще не рожденные поколения талантов. Осознанно или же нет, но он задает высокую планку для тех, кто будет после: либо предлагает пройти по его “дороге”, либо уложить свою (хотя бы “дорожку”)» (Александр Демченко). «Платонов порой безжалостен к читателю — что есть, то есть. И “Котлован”, и “Чевенгур” трудно прочесть залпом, взахлеб — очень уж много в них неаппетитного. Один из платоновских метасюжетов — смерть ребенка, чаще — девочки. <...> Однако при этом, если под гуманизмом понимать бережное, любовное отношение к человеку, Платонов — неизменный гуманист» (Иван Родионов). «Иными словами: у популярных писателей есть фанаты. У культовых — фанатики. И фанатиков у Стругацких до сих пор хоть отбавляй» (Константин Матросов). «Христианская мистика впервые отчетливо проявляет себя только во второй книге “Тобола”, в сцене благословения солдат владыкой Иоанном, когда тот вдруг замечает “мрачную тень” на лицах большинства уходящих в поход. И кажется, именно так и должен появляться христианский Бог — не по пустякам, а мощно, “эпически” вторгаясь в человеческий мир» (Андрей Тимофеев).
Большинство авторов охарактеризованы критиком Михаилом Гундариным (да, помимо этого, он также и поэт, и прозаик, и плодовитый биограф) как «такой middle class современной литературы, ее умелые работники <...> но почти без литературных звезд». С такой характеристикой можно смиренно согласиться или же оспорить ее вслух, но никак не оставляет ощущение, что в этих коротких эссе ряд авторов не просто расстарались, но буквально прыгнули явно выше своей нынешней планки. Как будто сами потусторонние личности классиков неведомым образом если уж не «подтянули» наших современников на свой заоблачный уровень, то определенно привели к более точному и тонкому пониманию значения художественного слова и его прямой и тайной взаимосвязи с реальностью.
Книга гораздо гуще заселена, чем кажется, если судить только по обложке и названиям эссе. Здесь, помимо заглавных героев, встретятся и Борис Пильняк, и Александр Неверов, и Федор Абрамов, и Александр Беляев, и Иван Ефремов, и братья Вайнеры, и Юрий Коваль в сопоставлении со своим тезкой Казаковым, а в эссе об Олеше неожиданно ворвется поэтическая цитата Симонова. Или может зацепить взгляд упоминание о «каком-нибудь Баратынском» (правомерное относительно Баратынского-прозаика, но совершенно неприменимое к Боратынскому-поэту)[1].
И все это напомнило мне о другом источнике — известной книге Хорхе Луиса Борхеса «Личная библиотека»:
«Ведь профессоров литературы — а кто, как не они, создает известность? — куда меньше занимает красота, чем превратности моды и даты литературной истории вкупе с пространным анализом книг, которые, кажется, и писались для подобного анализа, а не для читательского удовольствия.
Напротив, задача библиотечки, для которой я пишу предисловия и очертания которой уже смутно различаю, — быть источником этого удовольствия. <...> “Иные гордятся каждой написанной книгой, я — любою прочтенной”, — написал я однажды. Хороший ли я писатель, не знаю; но читатель, смею думать, неплохой и уж во всяком случае чуткий и благодарный».
Полагаю, последнее утверждение относится практически к каждому из авторов эссе сборника «Наши все», и потому для этой книги отлично подошел бы такой парадоксальный подзаголовок: «Личная библиотека коллективного русского Борхеса».
Александр Евсюков
[1] Боратынский Евгений Абрамович (1800–1844) — русский поэт, прозаик, переводчик. Публикуя ранние стихи и крайне редкую в его наследии прозу, использовал фамилию Баратынский. Однако поздний, самый зрелый поэтический сборник «Сумерки» (1842) подписан как «Сочинение Евгения Боратынского». Тот же вариант фамилии — через букву «о» — увековечен на надгробии поэта.
