Ольга Берггольц: Примирение с жизнью. Главы из книги

Олег Дмитриевич Трушин родился в 1969 году в поселке Саматиха Московской области. Окончил Шатурское медицинское училище, затем Коломенский педагогический институт (исторический, психологический, юридический факультеты). Писатель. Автор более 15 книг о природе и истории России. Лауреат различных литературных премий. Член Союза писателей России, Союза писателей Союзного государства. Член Русского географического общества. Живет и работает в Шатуре Московской области.
Совместный проект с издательством «Молодая гвардия»
В отблеске кометы: рождение
В свое время на питерском радио была популярная передача «Антология ленинградских поэтов». За полчаса эфирного времени — именно столько она шла — ведущий успевал не только почитать лирику представляемого автора, но и весьма пространно рассказать о нем самом. Приглашали и самих поэтов. На одном из таких эфиров была и Ольга Берггольц. Тогда в ее исполнении прозвучала целая радиокомпозиция, которая так и называлась — «Биография поэта и гражданина Ольги Берггольц»[1] и в основу которой была положена уже завоевавшая к тому времени огромное читательское признание повесть «Дневные звезды». Свое повествование о прожитом Берггольц начала фразой из этой повести: «Как говорили в старину, дайте мне руку, любезный слушатель, и поедемте вместе со мною за Невскую заставу, где в 1910 году я родилась и откуда начала бить та тоненькая струйка, которая называется моей жизнью».
Конечно, она могла сказать намного больше, но ее откровенности в рассказе о своей жизни мешало время — жалостливое и жестокое, избирательное и все поглощающее на своем пути, превращающее в прах, перемалывающее в пыль не только эпохи, но и судьбы. Век, в который жила Ольга Берггольц и о котором могла рассказать очень многое, отпечатался в ее судьбе грубым, но очень четким оттиском правды, которую она перенесла в свою поэзию, надежно зарифмовав то, о чем она так и не смогла сказать в прозе. И не случайно, что на авторских творческих встречах ее часто просили подробно рассказать свою биографию, присылая записочки вроде этой: «Скажите, пожалуйста, в стихах “Мой дом”, “Приятели” и последнем предвоенном[2] Вы пишете о себе, о своей личной жизни, о своих переживаниях?»[3] К сожалению, стенограммы тех встреч не велись, оттого трудно сказать, как отвечала на подобные вопросы Ольга Федоровна. Но, без всякого сомнения, отвечала искренне. И воспоминания о детстве тут были на первом плане.
В одном из своих стихотворений, датированном мартом 1939 года, Ольга Берггольц, в частности, напишет такие строки:
Мне старое снилось жилище,
Где раннее детство прошло,
Где сердце, как прежде, отыщет
Приют, и любовь, и тепло.
Эти строки написаны в камере следственного изолятора...
Весной 1939 года света в конце туннеля, в который Ольга Берггольц «вошла» под занавес 1938 года, она увидеть не могла — призрак расстрельного приговора настойчиво стучался в стальную дверь ее одиночки. И это был не стук, а самый настоящий метроном судьбы, который она будет помнить всю жизнь. И перед каждым выходом на очередной допрос этот «метроном судьбы», перебиваемый биением ее сердца, ужасающе врывался в ее изломанное, вздыбленное лихими событиями жизненное пространство, пронизанное тревогой не только за себя, но и за ребенка, которого она ждала и которого у нее отняла тюрьма.
И всякий раз, когда ее выводили из камеры и было неизвестно, вернется ли она в нее вновь, думы о собственном детстве, родительском доме были особенно остры.
* * *
Биография Ольги Федоровны Берггольц неразрывна с городом на Неве.
Санкт-Петербург — Петроград — Ленинград... И все же что в имени твоем? Возведенный в месте, продуваемом всеми ветрами Балтики, ты сохраняешь в себе множество тайн. В чем твое притяжение и особая стать, чего нет ни в одном другом городе не только России, но и мира? В чем сокрыта та неиссякаемая сила духа и жажда жизни тех, кто связал с тобой свои судьбы, доверившись тебе от рождения до тризны? И не в благодарность ли им в особые для себя дни ты зажигаешь факелы на своих Ростральных колоннах Васильевской стрелки?! Твое особое притяжение состоит не только в той элегантной выправке улиц и проспектов, спланированных ровными линиями, но и в очаровании изысканного убранства фасадов домов. Смотришь — и не можешь насмотреться! И убаюкивающая тишина потаенных кварталов никак не вяжется с той шумной атмосферой пестроты жизни, что кипит на твоих проспектах, и в особенности на главном — Невском. И в понимании задумок твоих зодчих, созерцая возведенную ими строгую красоту городского пейзажа, уже не так пугают своей замкнутостью дворовые «колодцы» домов и седой гранит набережных не кажется таким строгим и угрюмым.
В постижении осмысления твоего убранства нельзя обойти вниманием и ласкающий взор уют роскошных парков, дремлющих в тиши вековых дубрав и липняков, и величественную, очень контрастную красоту храмов: их так много, и они такие разные. Взять, к примеру, тот, что расположен на улице Моховой, у Фонтанки. Он похож на уютный дворец, а его двухъярусный купол напоминает маяк. Колонны, балюстрады, арочные окна, балконы не только определяют вкусы эпохи, в которую он был возведен, но и придают ему особую подчеркнутость формы. И колокольня, в которой нет ни одного лишнего элемента, ни одной вычурной детали, очень похожа на восковую свечу, устремленную ввысь. В солнечный день храм словно облит золотом — уж очень к лицу ему желтый цвет стен. А в хмурый день он сам словно солнце.
Это храм Святых праведных Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы, построенный в 1733 году по указанию императрицы Анны Иоанновны на том самом месте, где 21 годом ранее по велению ее великого дядьки — Петра I в честь этих святых была поставлена деревянная церковь — один из первых православных храмов в граде на Неве. Многими событиями он примечателен. Но мы отметим лишь одно, не выдающееся, рядовое для его стен, больше похожее на легкий, едва приметный штрих в его богатой истории.
В пору, когда белые ночи над Невой начинают набирать свою силу, в субботний день, 20 (7 по старому стилю) мая 1910 года, настоятель протоиерей Василий Сперанский да диакон Аркадий Георгиевский в числе других новорожденных крестили девочку, нареченную именем Ольга, которой было всего лишь четыре дня от роду. Был ли тих младенец при окунании в святую купель или громко плакал — неведомо: церковные писари, любившие точность, таких тонкостей в метриках не отмечали, как и не делали записей о том, как вел себя дитятка на руках державшего его священника, не творившего над ним огласительной беседы по случаю младенчества.
И все же в тот день, как и полагалось в таком случае, в метрической книге было аккуратно засвидетельствовано, что родителями девочки являются «студент Императорской военно-медицинской академии Федор Христофорович Берггольц и его законная жена Мария Тимофеевна, оба православные и первобрачные», а восприемниками, то есть крестными родителями, были определены «личный почетный гражданин Христофор Федорович Берггольц и вдова мещанина города Рязани Мария Ивановна Грустилина»[4], приходившиеся новорожденной дедом по отцу и бабкой по матери.
Вероятнее всего, выбором храма для крестин первенца в семье Федора Берггольца занимался его отец — Христофор Фридрихович (примечательно, что в приведенной выше записи его отчество записано уже на русский манер, и в фамилии глухая «х» «преобразована» во вторую «г»[5]), который, имея латышские (по другим сведениям, норвежские) корни, по вероисповеданию был лютеранином и имел крепкую родовую связь с Гольдингенским уездом Курляндской губернии, откуда происходили его предки по отцовской линии.
Вообще, вторая буква «г», которую Ольга Берггольц хранила в своей фамилии словно семейную реликвию, не единожды «забывалась» не только ей самой, особенно по молодости (в одном из писем Молчанову из Абхазии в 1934 году она прямо сообщала: «Мне кажется, что лишнее “г” давно надо было выкинуть. Пора, пора от него избавиться»[6]), но и ее адресатами не только в письмах, но и в авторских дарственных подписях в книгах. Иногда пропуск второй буквы «г» доставлял немало хлопот. Понятное дело, что такая «недописка» случалась без всякой предвзятости, как это произошло, к примеру, с характеристикой Берггольц после окончания ею 117-й советской трудовой школы, в которой вторая буква «г» в общем машинописном тексте была везде подставлена чернилами. А вот писательница Мариэтта Шагинян[7], однажды пребывая в номере ленинградской гостиницы «Астория» и отправив Берггольц на адрес Набережная Черной речки, д. 20 свою книгу с дарственным инскриптом, в котором забыла указать в фамилии одаряемой вторую «г», уже по горячим следам, исправляя оплошность, в письме от 7 июня 1968 года трогательно сообщала: «Дорогая моя Олечка, только что отправила Вам бандероль с книгами и письмом, — и вдруг вспомнила, что неверно написала Вашу фамилию — с одной “г”. Очень огорчилась (мне бывает неприятно, когда в моем имени ставят одно “т”) и прошу Вас, дорогая, исправьте это за меня в посвящении на книге»[8].
Следует отметить, что Ольга Федоровна не придавала особого значения такой ошибке в своей фамилии и прощала тех, кто ее допускал, как, например, поэта Павла Антокольского, который всегда «опускал» вторую букву «г» в фамилии Берггольц, так как, по всей видимости, ее вообще не замечал. Впрочем, нелишним будет отметить, что Ольга Федоровна не очень-то приветствовала, когда в ее адрес фамильярничали, — слышать в свой адрес обращение по имени было для нее значительно приятнее.
Интереса к происхождению своей фамилии, которая имела ярко выраженную немецкую транскрипцию и, по одной из версий, была производной от имени Бертольд, Ольга Федоровна особо не проявляла, да и на всякого рода курьезы, связанные с ней, реагировала весьма сдержанно. 5 сентября 1973 года немец Франц Берггольц, проживавший на улице Томаса Мунтцера, дом 3, в городке Хальберштадт, который тогда еще находился во входившей в ГДР земле Саксония-Анхальт, пытаясь отыскать свое родство с Ольгой Берггольц, отправил ей письмо вот такого содержания:
«Многоуважаемая госпожа Берггольц! <...>
Я предполагаю, что Ваши родители были немцы. Разрешите мне, пожалуйста, следующий вопрос: Ваши предки жили в городе или из города Козвич?
Этот город находится в ГДР, на берегу реки Эльбы, у города Вишшенберг. В этой местности многие люди моего родства живут. После 1918 года одна из моих двоюродных сестер переселилась в СССР»[9].
Как знать, а может быть, неизвестный нам Франц Берггольц был действительно на верном пути, разыскивая дальние корни немецкого родства Ольги Берггольц на берегах Эльбы, в небольшом анхальт-цербстском городишке Косвиг (именно так его название правильно звучит на русском)? Ведь точка в этих изысканиях тогда так и не была поставлена! Да вот только сама Ольга Федоровна вряд ли могла помочь в этом своему немецкому однофамильцу — столь глубокими знаниями родословной отца она не располагала. В этом контексте отметим, что привязка к немецкому происхождению фамилии Берггольц сыграет в семье Ольги Федоровны весьма злую шутку, о которой мы скажем чуть ниже.
Но порой в фамилии нашей героини пытались отыскать не только немецкие корни. Случались на этот счет и весьма курьезные истории. Об одной такой в весьма ироничной форме поведал Ольге Федоровне Владимир Лившиц[10] в своем письме от 14 июня 1968 года, которое наверняка заставило ее улыбнуться. Процитируем его полностью. Оно короткое и, к слову, хоть на мгновение несколько растопит серьезность нашего повествования:
«Приветствую Вас, Оля!
Был в Болгарии — и там увидел эту газету, которую Вам посылаю, — она Вас позабавит. (К письму был приложен номер газеты «Еврейские вести» от 13 ноября 1967 года, которую издавало Центральное руководство Общества евреев Народной Республики Болгарии. — О.Т.) Дело в том, что Вас и Вадю Шефнера[11] софийские евреи сочли своими соплеменниками (фамилии!) — и напечатали ваши стихи как стихи советских “гыр-гыр-гыр” (так называл нас — иудеев — незабвенный Юрий Павлович).
Желаю Вам всего самого доброго, хоть Вы и не из «насих» (тоже выражение Германа[12]).
Привет от Ирины.
Ваш Вл. Лившиц[13]».
Ну что тут скажешь! Фамилия Берггольц давала пищу подобного рода фантазиям.
Возвращаясь к истории выбора Христофором Бергхольцем крестильного храма для своей первой внучки и не вдаваясь в подробности истории родных для него курляндских захолустий (в нашем случае это будет неуместным), всего лишь отметим, что, будучи вассальным окоемом Российской империи, после случившихся реформ в территориальном управлении конца XVIII века, проведенных Екатериной Великой, эти земли, утратив даже видимость самостоятельности, получили губернский статус и тем самым вошли в полное подчинение российской короне.
И тут, если проводить параллель между Курляндией и Симеоновским храмом на Моховой, укажем, что его основательница, императрица Анна Иоанновна, до восшествия на престол являлась герцогиней Курляндии и Семигалии и приобрела этот статус благодаря своему пусть и короткому, но, как оказалось, весьма знаковому для нее замужеству с правящим герцогом этих земель Фридрихом III Вильгельмом из дома Кеттлеров. С трудом верится, что Христофор Фридрихович не знал истории Симеоновского храма. Наверняка знал. А потому в его выборе он и увидел тот определенный компромисс «примирения», не только в части вероисповедания, в которое «угодила» его семья (ведь все в ней, кроме него, католика, были православные), но и еще большего сближения своей малой родины с городом на Неве, в котором нашел продолжение его род. Конечно, к этому предположению читатель может отнестись весьма скептически и даже упрекнуть автора в чрезмерной ангажированности своей точки зрения, в чем, возможно, будет прав. И все же другое «оправдание» в выборе Христофором Бергхольцем именно этого храма для крестин найти сложно.
* * *
Однажды Ольга Федоровна Берггольц о себе напишет так: «Я — человек начала века»[14]. До статуса «ровесника XX века» ей не хватило десяти лет. Она родилась 16 (3 по старому стилю) мая 1910 года в Санкт-Петербурге.
И надо же было такому случиться, что появилась она на свет именно в ту ночь, когда комета Галлея приблизилась к Земле на самое близкое расстояние — около 20 миллионов верст, — словно «зацепившись» своим туманным хвостом за шпиль Петропавловского собора, «повисла» над городом и была хорошо видна с любой его точки. О ней, таинственной космической страннице, появившейся на северном небосводе еще в самом начале 1910 года, тогда писали без исключения все питерские газеты. Да и как не писать! 18 мая все ожидали конца света — именно в этот день Земля должна была пройти через ее хвост. А она сама, если плотная хмурь туч не ложилась над городом, была дополнением «густой» на звезды балтийской ночи, и ее четкое отражение ловили воды Невы.
В год рождения Ольги Берггольц «град Петров» еще носил свое родное имя — Санкт-Петербург, но уже через четыре года и через месяц после начала мирового хаоса Первой мировой он был переименован в Петроград и с этим именем встретил события 1917 года.
«Кто в мае родится — тому век маяться!» Так говорили — так будут говорить. И это вовсе не игра слов. И уж совсем не хитросплетение домыслов. Народ меток в своих присказках-приметах. И в случае с Ольгой Берггольц эта мудрость уж слишком «оживает». Она же сама никогда — ни в лирике, ни в прозе — не делала акцента на столь яркую особенность месяца своего рождения. И наверное, это было не только оттого, что она не верила в пророчество судьбы, но и потому, что жила в своем времени, том, в котором жило ее поколение. Она была далека от предрассудков и свое рождение, как только начала осознанно воспринимать окружающую действительность, встретила с радостью. Она верила в Бога, но не как в предначертания судьбы.
Но уже с момента рождения узел ее судьбы завязывался крепко.
О своем непростом вхождении в жизнь Ольга Берггольц никогда не напишет в своих воспоминаниях, и не оттого, что, вопреки реальности, это было за гранью ее счастливого восприятия детства, а потому, что это бы непременно разрушило ее «предвосхищение жизнью», сложившееся тогда, в самом ее истоке. И в эти четыре дня, прошедшие с момента рождения до крестин, были не просто балансированием между жизнью и смертью. Это было первое испытание на прочность, о чем она, естественно, не понимала. А что, в сущности, тогда произошло, узнаём из письма матери Ольги Берггольц — Марии Тимофеевны, которое та напишет 21 августа 1949 года своей младшей дочери Марии:
«Вспоминаю, в каких условиях я родила Лялю (так в семье звали Ольгу. — О.Т.). Авдотья (прислуга в семье Берггольц. — О.Т.) и свекровь (Ольга Михайловна Берггольц. — О.Т.) травили и оскорбляли меня. А я была полна своей внутренней жизнью. Любовью, таинством рождения. Роды чуть не стоили мне жизни, когда во время операции под наркозом извлекали Лялю, у меня выпал пульс, врачи испугались. Но я родила, а через шесть недель тяжко заболела, и Ляля попала в воспитательный дом незаконнорожденных и чуть не погибла»[15].
Отметим, что в письме, вероятнее всего, присутствует значительный «сбой» во времени описываемых событий, а именно в том, что новорожденную, оторвав от матери, отдали в приют для незаконнорожденных вовсе не спустя шесть недель, а сразу же, то есть после ее появления на свет. И причиной тому было не болезненное состояние Марии Тимофеевны, которое спровоцировали тяжелые роды, а то, что свекровь — Ольга Михайловна, игравшая в семье главную скрипку, не пожелала принимать не полюбившуюся ей невестку, вошедшую в ее дом без ее благословения, а вместе с ней и народившуюся внучку, которая появилась на свет раньше положенного срока, «отпущенного» после свадьбы.
Отец младенца, Федор, видя складывающуюся ситуацию и при этом понимая, что переломить мать по отношению к жене и дочери непросто, коли та столь крепко «закусила удила», «впал» в сердечный приступ (насколько он был таковым — нам неведомо), что несколько отрезвило Ольгу Михайловну, и она согласилась принять ребенка в дом. Вот тогда-то, вероятнее всего, Христофор Бергхольц, взяв инициативу в свои руки, забрал внучку из приюта и окрестил ее в «своем» храме. Был ли отец младенца на крестинах — неизвестно. Но то, что обряд отец Василий совершал без присутствия матери младенца, сомнению не подлежит — ей было вовсе не до этого.
Искреннюю, светлую любовь к своему деду по отцу Ольга Берггольц пронесет через всю жизнь: она отлично понимала, чем была обязана своему крестному.
Кое-что из истории рода
Вряд ли можно сказать, что родословная Ольги Берггольц богата изысками. Скорее наоборот — все весьма просто, без подмешивания явно выраженных «голубых кровей», правда, на этот счет все же имеются определенные предания, но они настолько слабы и расплывчаты и больше похожи на густой туман в холодный осенний вечер, нежели на контурную картинку яви в погожий, ведренный день.
О предках нашей героини по отцовской линии известно не так уж и много. По материнской — еще меньше, поскольку ее родословная, словно страницы затертой книги, читается, но с трудом.
В свое время племянник Ольги Берггольц, сын ее младшей сестры Марии и писателя Юрия Либединского, Михаил Юрьевич Лебединский, заинтересовавшись историей своих предков, написал на этот счет целую монографию, назвав ее «От пращуров моих...»[16], в которой выстроил четкую линию родословной по отцу и матери. Так вот, он «накопал», что прадедом Ольги Берггольц по отцу был Фридрих Бергхольц, чья фамилия была не такой уж и редкой в России. В подтверждение этого, к примеру, достаточно упомянуть художника Ричарда Берггольца[17], жившего в городе на Неве на рубеже XIX–XX веков, который — а почему бы и нет! — вполне мог иметь определенную родовую связь с прадедом нашей героини, а значит, и с ней самой. Ну, это так, в качестве небольшой затравки к размышлению, которое будет совсем не лишним.
«О Фридрихе Бергхольце, — напишет Михаил Лебединский, — по семейному преданию, известно, что происходил он из крестьян <...> был лютеранином, имел много детей, из которых <...> Христофор (дед О.Ф. Берггольц. — О.Т.) был самым младшим. Известно также, что Фридрих Бергхольц с женой, во всяком случае, проживали в г. Риге к 1854 году и до 1887 года».
Вот в принципе и все, что можно сказать о дальнем предке Ольги Берггольц по отцовской линии, которого она никогда не видела, но фамилию которого сохранила.
Говоря о его сыне — Христофоре, который, по воспоминаниям Ольги Федоровны, «был голубоглазый <...> чистоплотный, и <...> хорошо говорил по-латышски и по-немецки, прилично по-русски», отметим, что он был полноправным рижанином, ибо родился в этом прибалтийском городе в 1854 году, где и прожил значительное время. В конце 70-х годов XIX столетия — точную дату мы не знаем, — оторвавшись от родителей, он перебрался в Петербург, и этот переезд вряд ли можно было назвать случайным.
По профессии Христофор Бергхольц был строительным техником, специалистом по отоплению и вентиляции. Вот только, поступив 12 мая 1879 года на службу на ситценабивную Александро-Невскую мануфактуру купца-промышленника Карла Яковлевича Паля, он не пошел в инженеры, как того следовало бы ожидать, а стал фабричным управленцем по хозяйственной части, говоря обыденным языком — завхозом.
Ткацкая мануфактура Карла Паля, выросшая из небольшого производства по выделке и окраске сукна и основанная в конце 1837 года в пригороде Петербурга — в селе Смоленском, на самом Шлиссельбургском тракте, ко времени трудоустройства на нее Христофора Бергхольца была уже основательным предприятием и выделялась среди себе подобных не только приличным финансово-промышленным оборотом, но и огромной численностью служащих, хотя условия работы на ней, если следовать ряду источников, были весьма нерадужные. Вот, к примеру, как описывает ее цеха известный лидер большевистского движения Виктор Павлович Ногин, в конце 90-х годов XIX века рабочий красочного цеха мануфактуры, в своей брошюре «История фабрики Паля и характеристика хозяев», опубликованной впервые в типографии «Рабочая мысль» в апреле 1899 года и имевшей статус революционной агитки:
«Ткацкий корпус состоит из четырех этажей: трех старых и одного нового. Во всех этажах у окон без верхней одежды невозможно работать — страшно дует: рамы гнилые, стекол много перебитых, а которые уцелели, то без замазки. На просьбу вставить стекла говорят: “Сейчас придут”, — но до сих пор еще никто не приходит. В стригальной, в ворсовальной и в парильне, где масса пыли, нет ни одного вентилятора. Духота и пыль невыносимы. В печатной днем с огнем работают, а в красильне, в спиртовой и в запарке страшные пары и жарища, так что в паре ничего не видно; и нет даже дверей, которые хорошо бы затворялись. Ватерклозеты содержатся скверно; нельзя взойти в них — сверху на голову через плохие полы льется жидкость».
Понятное дело, что к этой обрисовке дел на фабрике, данной Ногиным, нужно относиться весьма сдержанно. Но тем не менее брошюра писалась для рабочих этой же мануфактуры, и вряд ли их можно было обмануть в том, что они сами каждый день видели. Тут, как говорится, палка о двух концах, и у каждого на этот счет свое видение дела.
Работал Христофор Фридрихович исправно, чем заслужил почет и уважение не только владельца мануфактуры, но и рабочих. С руководящих должностей не сходил. Случалось, доверяли ему не только управлять всей недвижимостью мануфактуры, ее строениями и землями, но и руководить самим производством. Спустя 23 года с момента поступления за особое усердие Христофору Бергхольцу был пожалован титул личного почетного гражданина Петербурга.
Мануфактура дала Христофору Бергхольцу не только работу и кров, но и семью. Поселившись в одной из фабричных гостиниц, он познакомился с тамошней горничной, вдовой мастера Александровского чугунолитейного завода Николая Королёва, сгубившего себя пьянством, Ольгой Михайловной Королёвой, к которой, вероятнее всего, быстро расположился, доверив ей не только стирку белья, но и контроль за расходованием собственных средств. К моменту встречи с Христофором Бергхольцем у Ольги Михайловны уже была на руках дочь Мария. А вот женился Христофор Бергхольц на своей избраннице не сразу. Ольга Михайловна вспоминала, что ее второй супруг первые годы после знакомства «стыдился ее общества и никуда не ходил с ней, на улице они всегда шли на расстоянии друг от друга. <...> От него была первая девочка, Лиза, она умерла, потом Федя, и когда Федя уже бегал, а она была беременной третьим (ребенок умер во младенчестве. — О.Т.), он женился»[18]. 27 апреля 1887 года, когда Федору, будущему отцу Ольги Берггольц, было уже два года, Христофор Бергхольц и Ольга Королёва наконец-то обвенчались в Свято-Троицком храме, в том самом, что за свою особую конфигурацию был прозван «Кулич и пасха» (церковь в форме кулича, а колокольня в форме пасхи).
Родословная Ольги Михайловны весьма путаная, лишенная какой-либо точности и на редкость противоречивая. По одним сведениям, она была мещанкой из Царского Села, по другим — происходила из крестьян-староверов Олонецкой губернии. В семье Берггольц поговаривали и о том, что она якобы была и вовсе княжеского рода. «Вообще, тайна рождения моей прабабушки весьма загадочна, — писал по этому поводу все тот же Михаил Лебединский. — Тем более что, по воспоминаниям моей матери, Марии Берггольц, в их семье, когда бабушка проявляла черты властного, до самодурства, характера, говорили: “Ведь она из князей Мышаг-Мышецких”».
Род князей Мышецких (который вроде как владел землями по реке Мышеге) был на Руси весьма знатным — он шел от самого Рюрика, от ветви святого великомученика князя Черниговского Михаила Всеволодовича, замученного в Золотой Орде. Мышецкие служили на высоких государственных постах. После ликвидации Новгородской республики при царе Иване III они были его первыми помощниками в подчиненных областях. А вот при царе Алексее Михайловиче, оставшись приверженцами старой веры, подверглись гонениям, вплоть до ссылки, сопровождавшейся изъятием земель, которыми они владели не в одном поколении. В конечном итоге царская немилость и разорение привели к тому, что к концу XIX века потомки рода князей Мышецких уже вели мещанско-крестьянский образ жизни.
Так вот, как указывает автор биографического исследования «От пращуров моих...», отцом Ольги Королёвой (Бергхольц) мог быть не кто иной, как сам князь Михаил Гаврилович Мышецкий. Да вот беда, доподлинного подтверждения этому нет...
И тем не менее даже без этого подтверждения в «крестьянское» происхождение бабки по отцу Ольги Берггольц верится с трудом. «Родной дом матери (М.Ф. Берггольц. — О.Т.), — отмечал в своих воспоминаниях М.Ю. Лебединский, — был обставлен мебелью красного дерева в стиле ампир (бюро и стол оттуда до недавнего времени были в квартире моей матери в СПб.). В доме был большой шкаф, набитый книгами роскошных изданий русской классики. Да и вся обстановка в доме была нехарактерна для среднего класса Невской заставы Петербурга 20-го века». Такое описание домашней обстановки говорит о многом.
Какой бы деспотичной ни была Ольга Михайловна в моменты проявления своих самых отрицательных, соединенных с моральным ханжеством черт характера, она все же была достаточно щедрой и хлебосольной, и, как вспоминала Ольга Берггольц, она «не умела лгать и притворяться». Возможно, тут сказались ее приверженность к старой вере, ее набожность и духовность, внутренняя потребность творить добро. Именно в этом они с Христофором Бергхольцем были, как говорится, два сапога пара. Во всем другом — полная противоположность, которая, по всей видимости, и сохраняла их семейный союз, ведь, как известно, противоположности и уживаются.
В истории с предками Ольги Берггольц по материнской линии контраста не меньше. Тут далекие корни, как указывают источники, тянутся в Рязанскую и даже каким-то образом в Костромскую губернии и конечно же в Питер.
Ее дедом по матери был Тимофей Львович Грустилин, который родился в Рязани в 1850 году и принадлежал к мещанскому сословию. Также известно, что у его отца — Льва Васильевича Грустилина — и его супруги Прасковьи в городе Зарайске был свой дом, а при нем «большой яблоневый сад». Вот только почему указывается, что местом рождения Тимофея Львовича была Рязань, а не Зарайск, неизвестно. Тут, видимо, есть своя семейная тайна, которую вряд ли удастся разгадать.
Что вынудило Тимофея Грустилина перебраться из родного города в Петербург, сказать сложно. Быть может, причиной тому было наслоение всякого рода жизненных обстоятельств, разрешить которые на родине не представлялось возможным. Вероятнее всего, в этом поступке отозвалось многое, а главное, то, что молодость, требовавшая «отрыва» от родительского дома, неизменно взяла верх. Отметим, что нашел Тимофей Львович себя на новом месте довольно быстро и, по всей видимости, легко. Поселившись в селе Смоленском, он занялся весьма прибыльной розничной торговлей с лотка вразнос банным товаром, спрос на который в рабочих кварталах Невской заставы был фактически каждодневным. На продаже веников, мочалок, сбитня и прочей банной мелочовки он в короткий срок сколотил небольшой капитал и открыл на паях с Александром Андреевичем Андреевым на Шлиссельбургском тракте, в доме 65, от пивного завода «Новая Бавария» небольшую, но весьма доходную пивную-портерную лавку, которая просуществовала не один десяток лет и последний раз упоминалась в ежегодном справочнике «Весь Петербург» за 1914 год.
Женат Тимофей Львович Грустилин был на Марии Ивановне Прохоровой, которая, по всей видимости, была родом из этого же села Смоленского. Ее родителями, как сообщает Михаил Лебединский, ссылаясь на «Адресную книгу Санкт-Петербурга 1868–1869 гг.», были кузнец Прохоров Иван Прохорович и его законная супруга Ольга Ивановна, в девичестве Пименова, жившие на «Глазовской улице, в приходе Крестовоздвиженской церкви, в которой в 1854 году и крестили Марию».
Тимофей Грустилин скончался 22 августа 1897 года в возрасте 46 лет, оставив на руках Марии Ивановны семерых детей: Александра (1882 года рождения), Марию (1884), Николая (1885), Варвару (1889), Анастасию (1891), Аполлинарию (1893), Тимофея (1895), среди которых старшей дочери Марии в год смерти отца было всего лишь 13 лет, а старшему сыну — 15. Последнего, восьмого ребенка — дочку Валентину — Мария Ивановна родила уже после смерти мужа, в ноябре 1897 года. Вообще, как пишет в своей книге Михаил Лебединский:
«Ольга Берггольц в “Дневных звездах” упоминает о 14 родах (у Марии Ивановны. — О.Т.). Мать моя (Мария Берггольц. — О.Т.) вспоминает восьмерых детей, включая Тимочку, умершего в младенчестве. <...>
Но вдовствовала Мария Ивановна недолго. Уже совсем скоро она сошлась с компаньоном мужа по содержанию пивной <...> Андреевым и в 1903 году родила от него дочь Пелагею, которая долгое время среди родственников считалась посмертной дочерью Тимофея Львовича. Тайна этого рождения вскрылась только во время оформления документов на захоронение Пелагеи Тимофеевны».
Удивительно, но родившуюся от Александра Андреева дочку Мария Ивановна по отчеству записали как Тимофеевна, дав ей еще и фамилию Грустилина, хотя после смерти ее законного супруга минуло уже шесть годков. Так и прожила Пелагея Грустилина, в замужестве Чеснокова, Тимофеевной до самой своей кончины в 1986 году, когда, по сообщению Лебединского, и был вскрыт сей «обман».
Своего собственного угла Тимофей Грустилин не нажил. После его кончины семья сменила в Питере немало адресов. Значился в этом пространном адресном списке и дом 65 по Шлиссельбургскому проспекту (ныне он имеет № 107 по проспекту Обуховской Обороны, но фактически стоит в самом начале улицы Ткачей). К слову, в этом доме и была та самая пивная лавка, что держали Грустилины на паях. Дом оригинален по форме. Выстроенный из красного кирпича в четыре этажа, угловатый, с фасада имеющий два центральных ризалита, что образно напоминают башни, сверху увенчанные треугольными фронтонами, он по карнизу «расписан» ажурной кирпичной кладкой. И все же при всех своих архитектурных изысках, вовсе не придающих ему легкости в форме, он напоминает огромный осколок могучей скалы, неведомо как «закатившейся» сюда, в этот жилой квартал Невской заставы.
Но не только своим внешним обликом примечателен этот дом. На рубеже XIX–ХX веков располагались в нем Смоленские воскресные классы, открытые меценатом-просветителем Николаем Александровичем Варгуниным. Находились они на четвертом этаже этой каменной «глыбы», в которой нижние три по большей части были жилыми. Посещали Смоленские классы все, кто хотел обучиться грамоте, и главными учениками были тут рабочие местных заводов и мануфактур. Уже потом, спустя годы, об этой школе, которая получит еще одно название — Корниловская, будут говорить как о рассаднике революционных марксистских идей среди рабочих Невской заставы, да и Питера в целом. И этому обстоятельству нельзя не верить. Одно то, что в школе почти с момента ее основания преподавала будущая супруга Ленина Надежда Константиновна Крупская, к этому времени уже убежденная активистка-марксистка, активно проводившая революционные идеи в массы, за что и была арестована в 1896 году, прямо указывает на то, что Корниловская школа в плане политической благонадежности не была таковой. Да и нахождение в стенах этого дома забастовочного комитета Александровского завода конечно же не случайность.
Квартира Грустилиных в доме располагалась на первом этаже. Старшая дочь Грустилиных — Мария — в Корниловской школе не училась и Крупскую если и видела, то лишь в числе тех, кто хаживал по лестничному маршу, проходя мимо ее квартиры. В 1903 году она окончила Александровскую пятиклассную гимназию и курсы кройки и шитья приюта (училища) принца П.Г. Ольденбургского и в 1904 году была оставлена на них преподавать.
Ее встреча с будущим мужем — Федором Берггольцем, который был младше ее на один год, не была случайной. Будущие супруги знали друг друга задолго до поступления Федора на медицинский факультет Императорского Юрьевского университета в 1907 году, что случилось после окончания им реального училища Я.Г. Гуревича. Хорошо знали Марию и родители Федора, но вот момент их «особого» сближения как-то пропустили, а когда «прозрели», было уже поздно. Еще до поступления в университет, видя, как тянется к нему Мария, Федор без родительского благословения (а мать тогда сулила ему невесту из купеческого сословия) сделал ей предложение. Но тогда дальше слов дело не пошло — Федор по настоянию матери был вынужден обратить внимание на купеческую дочку, которая в итоге оставила его. И пришлось Федору вернуться к Марии, чья безоглядная, преданная любовь наверняка льстила ему, вызывая определенное доверие.
Начало семейной жизни Федора Берггольца оказалось словно вывернутым наизнанку: спешная, вынужденная женитьба, несносные отношения матери ко всему случившемуся и, как следствие, непреодолимое желание вернуться в прежнюю жизнь, что была до обретения собственной семьи. В сентябре 1909 года он перевелся в Петербург, в Императорскую военно-медицинскую академию. Причина проста — предстоящая женитьба, которая не требовала отлагательств: Мария к этому времени была уже на втором месяце беременности.
Свадьбу сыграли на излете осени этого же года, под питерские слякотные зазимки, под сырой, не выстуженный морозцами снег, что по балтийскому климату обычное явление. Оно и впрямь кажется, что в эту пору и Исаакиевский собор, и Адмиралтейство, словно напрочь прозябнув от холода, дремлющим «оком» сонливо смотрят на город через матовое стекло первых серебристых зазимков, обреченно поджидая наступления зимы. Уже в начале 1910 года Мария Тимофеевна отметит в дневнике:
«Господи, как она (Ольга Михайловна. — О.Т.) меня теперь мучает. Ну не проще ли было сказать все перед свадьбой... Я мелочна, но тут еще мельче. Все, что он (Федя. — М.Л.), — хорошо. Все, что от нас (Грустилиных. — М.Л.), и хорошо, да не хорошо — и все тряпки. Вот и из-за рубашек Фединых сколько раз она намекнула, уж и не помню, и сегодня наконец сказала, что те, которые мы дали, — дрянь и никуда не годятся, что она жалеет, зачем не купила сама ему рубашку, и что она обижена и т.д. А между тем сама говорила: — Ну, Феде ничего не надо — делайте себе — у него есть. — Мы что могли и как смогли сделали, и я делала эти рубашки... Говорила совсем другое, а теперь к чему эти все упреки... И не только за рубашки, а за то, чего я и не ожидала... И между тем Мои родные, Я — все от нее перенесу — или молча...»
Попрекает беременную невестку за «безделие» для дома в целом при наличии дел для Феди и для себя самой[19]. До рождения первенца оставалось менее пяти месяцев.
Появление у Марии дочери Ольги еще больше усугубило ее отношения со свекровью. Брак Федора и Марии «трещал по всем швам». Федор исправить ситуацию не мог. Природная мягкость характера (видимо, пошел в отца) не давала ему возможности «переломить» взбалмошно-спесивый нрав матери, создавшей в доме тяжелую обстановку для снохи и фактически поставившей едва начавшуюся его семейную жизнь на край пропасти. И, как отмечает Михаил Лебединский, за год семейной жизни, проживая в доме своих родителей, Федор «похудел, осунулся и, поняв, что в таких условиях он учебу не закончит, с осени 1911 г. переводится обратно в Тарту». Жить в доме свекрови без мужа Мария не захотела и, оставив ребенка на попечение свекра и свекрови (скорее всего, это было определенным условием со стороны родителей Федора), уехала в Боровичи Новгородской губернии, где и поступила на работу преподавательницей кройки и шитья в одну из частных школ.
Река их семейной жизни с осени 1911 года разделилась на два рукава, которые вполне могли бы и не соединиться, если бы не столь терпеливый характер Марии, которая ради своей любви к Федору была готова претерпевать любые испытания и даже измены любимого мужа, о которых она в определенный момент стала догадываться. И все же, живя порознь, время от времени, словно «воруя» любовь, они встречались. И рождение 10 сентября (28 августа по старому стилю) 1912 года дочери Марии в какой-то степени станет для них попыткой выровнять семейные отношения. После родов Мария Тимофеевна, смерившись с обстоятельствами, вернулась в дом невзлюбившей ее свекрови. Федор же тем временем по-прежнему продолжал проживать в Юрьеве, не отягощая себя обязательствами семейной жизни.
Радушия в семье Берггольц Мария, как ни старалась, так и не получила. Все последующие 14 лет жизни при своевластной свекрови, фактически превратившей ее семейную жизнь в ад, Мария, имея покладистый характер и житейскую степенность, тянула как могла этот ненавистный «хомут», стараясь сглаживать острые углы взаимоотношений, хотя давалось ей это весьма непросто.
А Ольга Михайловна нисколько не стеснялась в оскорблениях и унижениях в адрес своей снохи. «Солидарна» была с хозяйкой дома и служанка Авдотья, которая как могла подливала масла в огонь и без того очень непростых отношений снохи и свекрови. В записи от 27 января 1924 года — и это в год, когда не станет самой Ольги Михайловны, — Мария отметит: «Но дома, Боже мой, какая атмосфера, как душит меня в буквальном смысле слова Ольга Михайловна и Авдотья. Это два демона зла. Боже мой, еще неизвестно, сколько время мне придется жить с ними. Ведь я ненавижу их, я не могу дышать. Моя душа, мои желания неудержимо тянутся, желают и тоскуют о жизни светлой в своей простоте, правде и любви, а потому и прекрасной. А тут царит злоба, мелкая, паскудная, грубость, хамство, нахальство, не могу до сих пор относиться к этому безразлично».
Сама же Ольга Берггольц в свои юные годы была неоднократной свидетельницей бурных ссор бабушки Ольги и матери и одну из таких отразила в своем юношеском дневнике, в записи от 15 апреля 1923 года:
«...Бабушка ни за что оскорбила маму, назвав ее лгуньей и чуть ли не воровкой?! <...> Мне было больно за мамочку. Она же не кричала, но защищалась. Кончив ругню, бабушка, надутая, села за Библию, а мама, вымывшись, пошла в комнату помолиться. Ну, подумала я, теперь все кончено и бабушка с мамой нескоро помирятся... Помолившись, мама из своей комнаты пришла в бабушкину комнату и... что же? Со светлым, свежим лицом подходит к бабушке, обнимает и целует ее и говорит: “Простите, мама! Виновата перед вами, — каюсь!” <...> Бабушка же с кислой миной отвечает: “Бог вас простит, а мне не за что!”...
...Я побежала за мамой в кухню и спросила ее тихо: “Мамусечка, тебе тяжело было смириться и первой подойти к ней с прощением?” “Очень тяжело!” — просто отвечала мамочка...»[20]
Конечно, все эти сложности в отношениях Марии Тимофеевны и Ольги Михайловны не только ложились тяжелым грузом на неокрепшую душу юной Ольги, но и вносили определенные коррективы в формирование ее характера, тем самым выстраивая вектор отношений не только с родителями, но и со всеми окружающими. В какой-то степени эта борьба добра и зла, столь крепко укоренившаяся в семье Берггольц, стала для Ольги в ее детские и ранние юношеские годы соответствующей степенью понимания глубины человеческих отношений, где на добро не всегда отвечают добром и зло очень часто превалирует над добром. Да, это было не только испытание восприятия действительности, но и формирование собственного отношения к семье, желание хотя бы в своем превратном сознании обелить то, что так тяжело воспринималось в обыденности.
Спустя годы, в начале 50-х годов ХХ столетия, уже фактически на излете жизни, пытаясь поддержать старшую дочь во время очередного витка ее судьбы, Мария Тимофеевна, памятуя о своей сложной семейной жизни, писала ей:
«Ляля, девочка моя, солнышко мое, гордость моя, дорогая дочка. Поздравляю тебя с именинами, желаю тебе, родная, полного выздоровления и телом и душой.
Прими мой маленький совет.
Пойми, что счастье твоей жизни в твоих руках. Главное, не унывай. Пойми, что никакие мольбы, упреки, просьбы не помогут. [Это] только — унижение человека. Ведь побеждает сила другая. Непреклонность, самоуверенность, твердость и терпение. <...>
Целую, родная.
Мама.
Верь в мою молитву»[21].
В силу опыта прожитой жизни Мария Тимофеевна знала, о чем писала.
Невская застава
В начале XX века Невская застава еще не была окраиной Питера — до города было порядочно: 12 верст. «Заросшая» шумными домами-общежитиями, которые именовали кораблями, а за особую скученность жильцов — также Шанхаем или Маньчжурией, с кабаками, среди которых особым спросом пользовались «Аркадия», «Вена», «Зеленая роща», с грядой словно вжатых в землю складских фабричных амбаров, тянущихся каменной рекой от самой заставы до города, с ее навевающим жуть и тоску Шлиссельбургским трактом, по которому возили политических в Шлиссельбургскую крепость, с дымящимися трубами заводов, с дорогами, которые в распутицу было трудно преодолевать, она представляла собой особый мир, совсем не похожий на тот, коим жил город на Неве.
Невская застава — понятие собирательное. Оно сложилось исторически из определения сторожевого поста (заставы), который в начале XVIII века находился на границе города, на Шлиссельбургском (архангельском) тракте, по которому от Невы можно было не сворачивая доехать до самого Белого моря, и назывался Невским.
Шли годы, Петербург разрастался, его граница размывалась, путалась и все дальше и дальше уходила южнее. Менял свое расположение и Невский сторожевой пост. И вот уже к середине XIX века все левобережные земли от Невы, располагавшиеся за заставой до села Рыбацкого, стали именоваться не иначе как Невская застава. Так под «властью» Невского сторожевого поста оказались многие сёла, что находились к югу от Петербурга, в числе которых были Смоленское и Александровское, поселок Фарфорового завода, Лесная деревня и многие другие, в которых стали возникать промышленные предприятия. Ну а где фабрики и заводы, там «уютное» местечко и ремесленным мастерским и «точкам» розничной торговли. Все к ряду, все к месту!
Так стремительное «оформление» Невской заставы в своеобразный промышленный уголок положило начало и ее активному заселению рабочим людом. К началу XX века Невская застава стала центром фабрично-заводской промышленности Петербурга и одним из самых густонаселенных рабочих районов города.
Ну а быт рабочих, как известно, не был простым. И в таких условиях революционное брожение имело под собой вполне основательную питательную почву: заводы и фабрики Невской заставы стали «надежной» платформой для «закваски» революционного движения рабочих в городе на Неве. Именно здесь зародился ленинский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Потому и немудрено, что именно тут будет воздвигнут один из первых памятников вождю мирового пролетариата и создателю первого советского государства. Его установят в 1926 году на площади перед Невским заводом, который еще в 1922 году, то есть при жизни Ленина, получит его имя.
В свои шестнадцать лет Ольга Берггольц в статье «Невская застава», написанной по рассказам старших и опубликованной 20 марта 1926 года в пионерской газете «Ленинские искры», нарисует такую картинку ее родного Палевского проспекта и Невской заставы в целом:
«Палевский проспект, маленькие такие домишки, деревянные, почти у каждого дома — садик как в деревне. И рядом с ними новые дома — солидные. Каменные. А ведь было время, когда Палевского проспекта совсем не было: было большое болото. Поперек проходил железнодорожный вал. Это было лет тридцать тому назад. Теперешние отцы семейств на месте теперешних жилищ ловили карасей... По праздникам в этих местах происходили кулачные бои. Население было некультурное: не было ни клубов, ни домпросветов, ничего того, что теперь имеет Невская застава. И вот единственным развлечением темных рабочих и обывателей Невской заставы были жестокие кулачные бои, во время которых было немало жертв. Выходила “Смолянка”[22] на “Александровцев”... Дрались долго и жестоко. Пока одна сторона не побеждала другую. <...>
Но вот владелец фабрики К.Я. Паль решил эксплуатировать это место: он купил эту землю и участки, продавал более состоятельным рабочим и мастерам, которые и выстраивали на этих землях одно- или двухэтажные домики и потом всю жизнь выплачивали деньги Палю. Постепенно почти все болото было застроено, но на Палевском, в самом его начале, осталось большое, очень болотистое место, которое называли “Громовской биржей”, отгородилось от Палевского высоким забором, оставив перед забором довольно большую полянку. На “Громовской бирже” паслись коровы и козы палевских жителей, а по почти заросшим большим лужам плавали гуси, зеленоголовые селезни и утки с желтыми утятами. На полянку приходили няньки с ребятами, и ребята сквозь щели забора глядели на коров. С годами забор покосился и порос зеленым бархатистым мохом...»
А вот как исчезало время паровой конки на Невской заставе — она видела воочию. Случилось это тогда, когда от Невского завода по Шлиссельбургскому шоссе вглубь заставы проложили двухколейный путь для трамвая — «как в городе». Вся застава тогда «хоронила» паровую конку. В своей статье «Счастливое рождение», написанной в 1949 году, Берггольц пишет: «Конка-паровичок — похожий на бабушкин комод с трубой и два высоких узких вагончика — были украшены траурными бантами и полосами, она ехала нарочно “похоронным шагом”; “в последнем вагончике сидел оркестр и играл “Маруся отравилась, на кладбище везут”[23], вслед конке весело махали кепками жители заставы, а потом навстречу ей из “города” промчался ярко-красный иллюминированный трамвай, и мы, пионеры, прокатились в нем до самого кольца бесплатно»[24].
И все же для Ольги Берггольц понимание Невской заставы было куда шире, нежели осознание всего лишь ее территориальной условленности. По этому поводу в одной из своих поздних автобиографий она искренне запишет: «Невская застава, со всей ее территорией, со всеми ее людьми — дедушками, бабушками, дядьями, ребятами во дворе, осталась во мне навсегда». Берггольц не лукавила. Это была правда!
Ныне той, старой Невской заставы, что знала детство нашей героини, уже нет. На всем ее пространстве уже не найти уголка той старой деревянной застройки, чтобы можно было прочувствовать время, в котором протекали детско-отроческие годы нашей героини, как нет и тех тропок-стежек, по которым она ходила в те годы. Старые дороги из тихих гужевых, «одевшись» в асфальт, уже давненько превратились в шумные городские магистрали, изменив не только имена, но и направления. Нет на карте Невской заставы и Палевского проспекта, он теперь носит другое название — проспект Елизарова. Этим переименованием, еще в довоенном 1939 году, была увековечена память революционера — Марка Тимофеевича Елизарова, скончавшегося в 1919 году, который, успев побыть короткий срок наркомом путей сообщения в первом правительстве Советов, приходился председателю Совнаркома Владимиру Ленину родственником: он был мужем его родной сестры — Анны Ильиничны.
Добралось до Невской заставы и метро: станция «Елизаровская» стоит прямо у пересечения одноименного проспекта с улицей Бабушкина, что появилась тут еще в середине 20-х годов. Шум машин и троллейбусов, моргание светофоров и бесконечная людская суета на «пешеходке» сделали этот перекресток крайне оживленным.
А где же стоял дом детства Ольги Берггольц, значившийся под № 6/2 по Палевскому проспекту, где в квартире № 5 она жила? Он находился как раз на том самом месте, где ныне высится массивная пятиэтажка под № 12, значащаяся по проспекту Елизарова и смотрящая своим угловатым фасадом на оживленный перекресток и метро, и вряд ли многие из тех, кто живет под ее крышей, знают о том, на каком «корню» она выросла.
И все-таки как же выглядел дом, в котором провела свое детство Ольга Берггольц? Что его окружало?
«Это был двухэтажный деревянный дом на 8 окон по фасадам и по 2 окна на торцах. На второй этаж заходили из коридора с обратной стороны дома, у торца, на обоих этажах располагались туалеты <...> внизу — выгребная яма и помойка.
Семья Бергхольц занимала правую часть второго этажа, если смотреть со стороны двора (5 окон по главному фасаду дома). Остальная часть дома сдавалась в найм.
Дом стоял, отступив от красной линии, перед ним за редким штакетником с вырезанными сердечками был “малый” сад с цветами и большими кленами по фасаду и с торцов дома. За домом участок был побольше: сразу за домом яблони сортов апорт и антоновка; за ним — дорожка, идущая вглубь участка и обсаженная кустами сирени. В конце дорожки крытая беседка с разноцветными стеклами. <...>
Налево от яблонь флигель (“фригерь”) с жильцами. К нему примыкали крольчатник и курятник. Далее двухэтажный сарай с “галдерейной”, внизу которого в “каретной” стояла коляска собственного выезда. <...> рядом огромный куст жимолости, — и как сообщает Михаил Юрьевич, —любимое место игры сестер Берггольц.
Справа от дорожки и за беседкой — огород. От проулка справа участок окаймляли 6 больших берез»[25].
В 1970 году Ольга Берггольц после посещения района Невской заставы отметит в записной книжке:
«От нынешнего моста Александра Невского начиналась улица. При ней — сплошные кирпичные красные амбары. Амбаров нет и в помине. И все-таки я узнаю ее. <...> школа <...> которую я окончила. Она такая же, как была. И домик с булочной, где мы покупали булки во время большой перемены. И деревянный домик, где я училась в союзной школе перед поступлением в комсомол, цел. <...>
Вот палисад отеческого дома. Здесь жил, шумел огромный добрый клен. Да, клен остался, и тополь, который голубел под окошком к утру, когда сидел над зачетами, остался. Но вместо деревянного домика там большой четырехэтажный каменный дом. Но сад, который садил мой дед, очень-очень давно, конечно, разросся и остался»[26].
Судьба дома детства Ольги Берггольц трагична. Пострадавший от авиабомбы в первую военную осень, он вскоре был снесен. И долгое время на этом месте был пустырь. Вот как вспоминала по этому поводу сама Ольга Федоровна:
«В 1942 году в Ленинграде решено было снести все деревянные строения. Особенно на окраинах. Дом, где я родилась, где жила с дедушкой и бабушкой, папой и мамой, был разобран. Там до сих пор остались три дерева — тополь, клен и береза. Там выстроено теперь невероятное здание с огромными коринфскими колоннами»[27].
Ныне, стоя у построенного в 1958 году дома № 12 по проспекту Елизарова, обладая даже самым изобретательным воображением, следуя приведенным выше описаниям, вряд ли можно представить, где точно стоял дом старика Берггольца, и где был «антоновский» сад, и где находилась та самая баня, что сгорела в революцию. Впрочем, нет уже и тех трех знаковых деревьев, о которых писала Ольга Федоровна. Время убрало и их.
Раннее детство
О детстве и ранней юности Ольги Берггольц известно все, ну или почти все. Впрочем, и она сама вовсе не скупилась на воспоминания о тех годах, стараясь внести ясность и расставить все точки над «i».
Берггольц изящно обыграла в «Дневных звездах» свои воспоминания о детстве, и все потому, что любила его искренне и ревностно, не давая в обиду блуждающему рою своих бурлящих мыслей, готовых в какой-то степени опрокинуть все то светлое и чистое, что хранила ее память о том времени.
Она всячески старалась не замечать тех шероховатостей и противоречий, глубоких обид, которыми в достатке одарило ее детство. Ну а если и говорила о них, то вовсе не в оправдание, а принимая их как случившееся, как должное, не делая при этом упреков ни в чей адрес, и даже в какой-то степени обеляла. Она действительно боготворила тот мир, где жило ее детство, и все то, что окружало его, и, рассказывая о нем, подходила с понятием вечной доброты, что подарило ей это время. Иначе она просто не могла. Ведь во всей палитре ее жизни детство-то и останется тем вечно цветущим в ее сознании островком, о котором она всегда будет вспоминать без тени негодования в сердце. И эта память о детстве будет греть ее душу в самые сложные этапы ее жизни, которыми с лихвой будет продернута ее судьба.
В рассказе «Поход за Невскую заставу», опубликованном в седьмом номере «Нового мира» за 1959 год, Ольга Берггольц отзовется о поре своего детства так:
«Все было живым в Стране Детства. Ее необъятная территория начиналась, конечно, с нашей небольшой, но, как казалось тогда — огромной квартиры. <...>
Я застигаю себя очень рано, примерно лет с трех. Я застигаю себя в нашем двухэтажном деревянном доме, среди людей, почему-то очень давно известных и любимых, — это дородная бабушка Ольга Михайловна, дед Христофор, красивейшие папа и мама, Авдотья, наша няня и прислуга, вторая бабушка — маленькая Марья Иванна, мамина мама (мы звали ее баба Маша), многие тети и дяди и, наконец, таинственно появившаяся в доме сестра Муська. <...> Я плоть от плоти и кровь от крови всех этих людей, существо, рожденное в их далекой Атлантиде. Они заботливо учили меня ходить и говорить по-человечески, так, как тысячелетия учили этому их самих».
Эти первые, как бы штриховые воспоминания о детстве есть не что иное, как попытка автора прогнать память через призму времени и, собрав воедино дорогие образы, поместить их под крышу «дома детства». Конечно, в жизни было все иначе! И все же в этом поданном списке дорогих лиц Берггольц понимающе не выделит никого. Это будет своего рода ее борьба за светлый «чудесный ландшафт» детства и даже вопреки тому, что многие его страницы были весьма мрачными, а порой трагичными.
И дом деда Христофора на всю жизнь станет для Ольги Берггольц главной точкой опоры в памяти о детстве. Именно с ним и будут связаны ее первые воспоминания о самой себе, искренние и светлые, лишенные обид и страдания. Дом, который окружал дивный сад. О том саде Ольга Берггольц в середине 30-х годов, работая над романом «Застава», который так и не будет создан, напишет так: «Сад в трюмо был прекрасен. Он доносился через коридорное и кухонное окно» и вызывал «наслаждение миром»[28].
После того как семейная жизнь родителей Ольги, «разбившись» о рифы взбалмошного характера Ольги Михайловны, потекла своим, неизведанным путем, воспитанием Ольги занялись дед и бабка Берггольц, для которых она, вопреки всем страстям по отношению к снохе, вдруг стала любимой.
Ольга Михайловна никаких вольностей в доме не позволяла. Все было подчинено особому ритму восприятия действительности, облеченному в строгость и беспрекословность повиновения ее характеру, который если и смягчался, то ненадолго. И уже эти короткие часы, а то и минуты выглядели праздником.
Своеобразной отдушиной в детских вольностях, пусть и небольших, была кухня, где жила служанка Авдотья, которую в семье все звали Авдокеей или же Дуней. Для Ольги Берггольц образ Дуни есть благодатный фон, на котором она изящно рисует картинки из своего раннего детства, вовсе не вдаваясь в четкие черты ее внешности, словно специально «размывая» их в контуре описываемых событий. «Широкое лицо, нос уточкой», «большие красные руки» — вот в принципе и все, что нам известно о внешности Авдотьи.
Каким образом служанка Дуня появилась в доме деда Христофора, неизвестно. Сама о себе она говорила, что сирота и родом из деревни Гужово, что на Псковщине, до которой было ехать от Питера «целых три ночи, а то и больше ночей» и в которой жил ее «огромный, бесстрашный», умеющий играть на гармошке «братуха», которому она обязательно бы написала письмо, ежели бы была обучена грамоте. «Ее главной болью, — напишет Ольга Берггольц в «Дневных звездах», — и горем была ее неграмотность. Она неуемно стыдилась, что “темная дура, безграмотная”, мучилась этим <...> и на наши книжки смотрела, как голодный смотрит на хлеб».
Авдотьина кухня была не только миром мелких домашних вещей, которые детское воображение, «играя» сказкой, пыталось оживить, но еще и местом, где стояла «теплая кафельная плита», имевшая, помимо топки и духовки, еще «какую-то маленькую дверцу», за которой «жила» зола, которая, если открыть дверцу, «оживала» и, полетев, «глаза щипать будет». А когда зимними вечерами дули лихие ветры, завывая в печной трубе, нагоняя страх, «злая тетка Зола стучалась в дверцу, тихонько скулила, и я тесно прижималась к Дуне, которая Золы ничуть не боялась». А еще на кухне, близко к стене, стояла Авдотьина кровать, над ней висела иконка, на которой седобородый старик, как писала сама Ольга Берггольц, «очень похожий на нашего дедушку», был изображен в лесной чаще вместе с бурым медведем. Перед иконой, как и положено, висела зеленая лампадка, и, когда она горела, «лес оживал и двигался». «И каждый вечер, столбом встав перед иконой, окаменев, выпучив глаза, Авдотья молилась изображению старика, спокойно кормящего медведя, изображению горестной избушки — сияющему своему за тремя ночами, далекому Гужову». И «краешек» Авдотьиной молитвы, произносимой ею перед иконой святого старца Серафима, в которой были такие слова: «Светы Божии, светы крепки, светы бессмертны, помилуйте мя», — переиначенные детским воображением на свой лад, где по созвучию «светы» превратились в «цветы», Ольга Берггольц, как отголосок сладкой поры раннего детства, пронесет через всю свою жизнь, веруя, что «у Бога в раю» действительно «растут такие цветы — огромные», которые «сделают все, что у них попросишь».
И все же, говоря об Авдотье, неизменно сделаем скидку на то, что ее образ в «Дневных звездах» их автором сильно романизирован и «представлен» в легкоузнаваемом «формате» доброй пушкинской Арины Родионовны. Но в жизни, в их отношениях, все было много иначе. Так, 1 марта 1925 года, в свои 14 лет, Ольга Берггольц запишет в дневнике: «Сегодня подралась и в пух разругалась с Авдотьей. Она меня стукнула о жаровню головой, а я бросилась на нее с кулаками. В общем, очень подрались и поругались. Она ревела, и я едва сдерживалась»[29]. И все же если раннее детство Ольги Берггольц «сидело» на Авдотьиных коленях, то для Федора Берггольца эти «младые» годы его старшей дочери проходили сторонкой и... на удалении.
Конечно, Федор Берггольц очень любил своих дочерей, но жизнь на расстоянии давала и ему, и им спокойствие, которого он так и не смог обрести в родном доме. Трудно сказать, как часто он навещал свою семью и родителей, эти события утонули в бездне времени.
Впрочем, и образ матери в этот период жизни нашей героини не столь контрастен, как хотелось бы. Вернее, она присутствует, но не попадает в «кадр» воспоминаний. Или почти не попадает. Она словно тень в семье Берггольц: она есть — и вроде ее нет. Даже в воспоминаниях о рождении младшей сестры ее образ словно свет мерцающей вдали свечи: она рядом, за ширмой, но ее нет в поле зрения. Возможно, это детская игра воображения, наполненная желанием созерцания. Кто знает!
Несмотря на затянувшиеся сложные отношения между Ольгой Михайловной и снохой, она все же взяла с собой Марию с трехлетней внучкой Ольгой в Юрьевск, к сыну, который к этому времени уже учился на последнем курсе местного университета. Эта поездка к отцу, состоявшаяся осенью — не то в октябре, не то в ноябре — 1913 года, но так или иначе в последний предвоенный мирный год, никак не отложилась в памяти Ольги и не стала «мостком» в осознании его яркого присутствия в ее жизни. Все будет несколько позже. И таким катализатором, что позволит запомнить образ отца в раннем детстве, станет его уход на «германскую».
Великая, «германская», империалистическая... Как только не называли эту войну в разные периоды русской истории. Но, как ни определяй, для России она была — отечественная. Ее корень находился в центре Европы. И, зародившись на Балканах, она густым «паутинным» разломом потянулась в разные стороны, опутывая собой все новые и новые государства, втягивая их в военный конфликт, который уже с самого своего начала стали называть последней войной в истории Европы, после которой она погибнет, и что такой войны не было с Сотворения мира. Именно так тогда писали европейские газеты.
Германия объявила войну России 1 августа (19 июля по старому стилю) 1914 года. На следующий день, вернувшись из Царского Села, после богослужения по поводу вступления России в войну император Николай II с балкона Зимнего дворца зачитал Высочайший манифест. Император обратился к народу:
«Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особой силой пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования. <...>
Вынужденные, в силу создавшихся условий, принять необходимые меры предосторожности, МЫ ПОВЕЛЕЛИ привести армию и флот на военное положение, но, дорожа кровью и достоянием НАШИХ подданных, прилагали все усилия к мирному исходу начавшихся переговоров. <...>
Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную НАМ страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди великих держав. Мы непоколебимо верим, что на защиту Русской земли дружно и самоотверженно встанут все верные Наши подданные.
В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение ЦАРЯ с Его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага».
И надо же было тому случиться, что «затемненную» войной Европу 8 (21) августа 1914 года накрыло невиданной силы полное солнечное затмение, которое распростерлось над Скандинавией, Ригой, Минском, Киевом, прихватив Крым. И даже оно, словно провидение большой беды, не отрезвило головы тех, кто желал войны.
К началу «германской» Ольге Берггольц было чуть больше четырех лет, но она хорошо помнила тот день, когда отец уходил на фронт. «Помню я и день, — напишет она в «Дневных звездах», — когда папа — неимоверно красивый в мундире с блестящими пуговицами, с огромной шашкой на боку, с пышной своей золотой шевелюрой — уезжал на войну, помню, как бурно шумели в этот солнечный и ветреный день под окнами наши клены и тополя, как кричала бабушка Ольга, и плакали тетки, и голосила Дуня, и молча стояла рядом с папой бледная и тоже очень красивая мама».
Отправка Федора на фронт была для всей семьи Берггольц подобна грому среди ясного неба. Было ли это его личным желанием или это все же была мобилизация, трудно сказать. Но ясно одно — решение Федора уйти на войну на семейном совете явно не принималось, в противном случае в родительском доме не разыгралась бы целая драма. Ольгу Михайловну, не чаявшую души в сыне, разбил паралич, да такой силы, что от него она не оправилась до самой смерти и все последующие, оставшиеся на ее веку десять лет жизни «волочила правую ногу и плохо владела правой рукой».
Федор Берггольц поступил на военную службу в действующую армию хирургом в качестве зауряд-врача. Эта воинская категория была введена в русской армии особым распоряжением — приказом по Военному ведомству № 165 от 26 июля 1894 года, согласно которому к зауряд-врачам причислялись врачи-выпускники и студенты медицинских академий двух последних курсов, мобилизованные в армию в связи с нехваткой врачебного персонала. По своей форме офицерского образца, к которой полагалась и шашка, зауряд-врачи отличались от боевых офицеров особым знаком отличия на мундире в виде значка с вензелем, отсутствием нарукавной нашивки да более узким размером погон с особым рисунком.
Глубокой осенью 1914 года, когда разбушевавшаяся лавина войны наседала на русские рубежи, первым местом службы врача Федора Берггольца стал второй лазарет 53-й пехотной дивизии, которая к этому времени уже дислоцировалась на территории Польши. За время войны в ходе различного рода перегруппировок 53-я дивизия будет не единожды менять свое корпусное армейское подчинение и в итоге в составе 34-го корпуса примет участие не только в ожесточенных боях на Галицко-Волынском направлении, но и в знаменитом Луцком прорыве, развернувшемся на Юго-Западном театре военных действий летом 1916 года и ставшем одной из знаковых победоносных операций русской армии в ходе всей Первой мировой войны.
Работая в одном из лазаретов, располагавшихся на передовой линии театра военных действий, Берггольц был сильно контужен и при этом получил еще и тяжелый вывих правого плеча, но из армии не был демобилизован и продолжил службу в качестве хирурга в 39-м полевом запасном госпитале, который находился в городе Полоцке. А чуть раньше, 8 декабря 1915 года, за отличия по службе он был представлен к награждению орденом Святой Анны 3-й степени.
Первая мировая война, а затем и Гражданская надолго вытравили образ отца из сознания Ольги и ее младшей сестры Марии, и, как впоследствии признавалась сама Ольга Федоровна в «Дневных звездах», «с тех пор как он (отец) ушел на войну», мы «знали его по студенческому портрету и давно забыли, какой он живой».
После ухода сына на фронт отношения Ольги Федоровны с невесткой обострились еще больше. Не выдержав тягостного духа домашней обстановки, весной 1916 года Мария Тимофеевна оставила дом свекра и, забрав дочерей, уехала жить в Финляндию, в дачный поселок Келломяки (ныне больше известный как Комарово), где и пробыла до поздней осени, пока не ударили морозы и не закружили вьюгами снега. Спустя годы в одной из своих записных книжек Ольга Берггольц вспомнит о том времени так: «Финляндия. Детство. Таинственное детство. Таинственные коровы, в сумраках появлялись, недвижно стояли за соснами»[30].
1916 год. Мрак тревожности, сопровождавший сообщения с фронта, начинал окутывать столицу Российской империи. «Грозное» отступление русской армии в 1915 году на главных плацдармах театра военных действий погружало империю в пучину грядущего паралича монархии, что неизменно грозило гибелью. Голод настойчиво пробирался в Петроград. По выражению Виктора Шкловского[31], в Петрограде наступало время, когда вместо городовых на перекрестках улиц встал голод.
Нехватка продуктов питания стала резко ощущаться в городе уже к осени 1916 года. К началу же нового, 1917 года хлеб вовсе исчез с прилавков магазинов. Практически встал общественный транспорт. И, скованный морозами и вьюгами, Питер затих в ожидании бури. Большой людской бури. Погромы булочных стали первой ступенью грянувшей Февральской революции, приведшей к хаосу и неразберихе не только во власти, но и в умах тех, кого застало это мятежное время.
Ко всему в городе по нарастающей начались грабежи, которые совершали не только банды, но и одиночки из числа рабочего люда, они связывали свои действия с эдаким актом мести за свое прежнее угнетение. Ничего не скажешь — повод действительно «оправдываемый»! Но, как ни крути, и те и другие порой действовали жестоко и весьма дерзко. Причем грабили все. И людей на улицах, и квартиры богатых горожан. Налетали и на склады, и на магазины, и не только продуктовые. «Брали» и заводы. Так, уже в начале 1917 года по Питеру прокатилась шумная волна так называемых пьяных погромов, в результате которых, в частности, разграблению подверглись не только винно-водочные лавки, но и знаменитый водочный и ликерный завод В.Е. Петрова («Ф.Натус и Ко»), который в этом же году прекратил свое существование, и тот самый пивной завод «Бавария» на Петроградской стороне, в «союзе» с которым долгие годы работала пивная лавка Грустилиных — Андреевых.
За отречением императора Николая II от престола за себя и сына Алексея, случившимся 15 марта (2 марта старого стиля), последовало «вынужденное» нежелание его младшего брата великого князя Михаила Александровича принять корону. Революция фактически уничтожила великую империю...
С весны до золотой осени 1917 года Мария Тимофеевна с дочерьми вновь жила на дачах в Келломяки на берегу Финского залива и вернулась в сотрясаемый революционными событиями Петроград лишь под самый канун октябрьских событий, ввергших страну в пучину гражданской междоусобицы, растянувшейся на несколько лет. «По Шлиссельбургскому мчались грузовики, в кузове которых, опираясь на ружья, стояли рабочие в кожанках и матросы, крест-накрест опоясанные пулеметными лентами, и ветер раздувал у них на груди огромные красные банты». Именно так будет рисовать память Ольги Федоровны картинку тех октябрьских дней в городе на Неве.
Конечно, весь этот мятежный революционный вихрь, который видела своими глазами семилетняя Ольга в те дни на Шлиссельбургском, был уже постфактум всех случившихся чуть раньше в городе событий. Вряд ли она слышала холостой выстрел мятежного крейсера «Аврора», прозвучавший над Невой поздним вечером 7 ноября (25 октября по старому стилю), и, конечно, мимо ее детского восприятия прошли все тревожные события революционной ночи, когда отрядами Красной гвардии был занят Зимний дворец, арестованы «временные» министры и утром наступившего дня Петроград проснулся в уже новой реальности.
Хотя кое-что из тех революционных событий в Петрограде детская память Ольги все же сохранила:
«...Одно зарево мне особо запомнилось: оно заполняло все окошки нашей маленькой спальни, и по этому трепещущему грозному фону летели черные, бешено фукающие головёшки. Вцепившись в руку Дуни (мне в то время было семь лет, — и это была осень 1917-го), я бормотала:
— Ой, Дуня, ой, что это такое?! Ой, мы загоримся!
А она, прижимая меня к своей огромной груди, крестясь и крестя меня, говорила негромко:
— Да ницево, Лялецка, ницево. Просто участок жгут, фабрично-заводские взбунтовались.
Я, конечно, не знала тогда, что это были дни Октября 1917 года.
Детские впечатления передать почти невозможно...»[32]
А вот так опишет революционный Питер конца 1917 года писатель Алексей Толстой в своей второй книге «Восемнадцатый год» трилогии «Хождение по мукам»:
«По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор — обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. <...> Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. <...> Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там — кусочек сыру, там — засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. <...>
Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.
Страшно, непонятно, непостигаемо. <...>
— Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему... Смерть!
<...> Голодный, расхищаемый деревнями, насквозь прохваченный полярным ветром Петербург, окруженный неприятельским фронтом, сотрясаемый заговорами, город без угля и хлеба, с погасшими трубами заводов, город...»
На Россию надвигалось новое, тревожное, ломкое и неизвестное время.
1918-й не принес Петрограду, как и всей стране, столь желаемого спокойствия. Первая мировая война для новой, «красной» России переросла в Гражданскую. В Петрограде, где уже вовсю свирепствовал голод, гремели забастовки рабочих, один за другим закрывались магазины, ждали вступления в город белой армии генерала Николая Юденича, части которой уже стояли в районе Царского Села. С большей долей вероятности можно предположить, что именно это обстоятельство (наравне с голодом) и стало главной причиной того, что в марте 1918 года в условиях строжайшей секретности правительство молодого государства Советов перебралось из Петрограда в Москву.
С переходом на сторону красных местом службы Федора Берггольца стал санитарный поезд «Красные орлы», который действовал на южном направлении и командование которым он впоследствии принял.
Вскоре и Мария Тимофеевна, не выдержав крайне недоброго отношения свекрови, забрав с собой дочерей, уехала из Петрограда в Углич. «Ты уехал на войну, — мысленно обращаясь к мужу, запишет Мария Тимофеевна в своем дневнике летом 1919 года. — Дома жизнь становилась тяжелей и тяжелей, и я решила, взяла детей и уехала сюда, в Углич...» И, как отметил в своих воспоминаниях Михаил Лебединский, фактически «свекровь Марии Тимофеевны, изначально невзлюбившая невестку, буквально выжила ее в трудное время» из дома.
Сама же Ольга Федоровна Берггольц спустя годы в автобиографии, написанной в июле 1972 года, о причине отъезда в Углич в июне 1918 года скажет так: «Потом, в связи с очень тяжелым продовольственным положением в Петрограде и непрерывными ссорами нашей мамы с дедушкой, бабушкой и Авдотьей и в связи с угрозой, нависшей над Петроградом, мама увезла нас в город Углич»[33].
«Мы сидели в центре событий на краю детства»: Углич
Летом 1932 года в издательстве «Молодая гвардия», входившем в ОГИЗ («Объединение государственных книжно-журнальных издательств», созданное в 1930 году при Наркомпросе РСФСР), вышла в свет небольшая по объему — там всего одна одноименная повесть — книга Ольги Берггольц «Углич». В ней рассказывалось о детстве автора, проведенном в годы Гражданской войны на берегах реки Волги, в городе Угличе. Критика была к книге безжалостна. Известный в те годы критик Антонина Петровна Бабушкина, которая в военные годы встанет у руля редакции Всесоюзного детского журнала «Мурзилка», в своей «программной» статье «О детской литературе» об «Угличе» напишет так: «...язык книжки <...> отличается неряшливостью и претензией на какое-то нелепое новаторство» и «подобные стилистические образы не послужат большой службы в развитии культуры языка»[34]. И это была не единственная разгромная статья в отношении «Углича».
Да и в дружеском окружении Берггольц «Углич» нравился далеко не всем, а некоторые и вовсе находили повесть идеологически незрелой. На этот счет в письме своему второму супругу — Николаю Молчанову — 7 сентября 1931 года Берггольц, видя в книге авторские недочеты и все же оценивая ее для себя достаточно высоко, искренне писала:
«Между прочим, прочла свой “Углич” — приятно удивилась, — просто хорошая книжка. Правда, большие недоделки. Она лучше, — легче очерков. Между прочим, Главлит ее запретил, Мишка Чум[андрин][35] не пропустил в “Ленинград”, — говорит, “чуждая нам идеологически и формально”. А Гисин[36], вся “Мол[одая] Гвар[дия]”, Юрий [Либединский][37] и др. — целиком за книжку, и решили биться за нее до победного конца»[38].
Впрочем, не в восторге от книги был и Максим Горький, хотя в своем письме-записке от 25 октября 1932 года, которую он передал Берггольц через Самуила Маршака, «пролетарский писатель номер один» по части критики был весьма сдержан, хотя наверняка мог бы сказать о повести значительно больше. Ко времени выхода «Углича» Алексей Максимович был уже лично знаком с Берггольц и, по всей видимости, просто не пожелал писать уж совсем острые резкости относительно текста повести в адрес начинающего молодого автора, к которому имел явное расположение и симпатию, но все же серьезно прошелся по всему тексту повести, контрастно отметив все его явные недочеты, и не только по части игры слов, но и в деталях изложения.
Хотя 27 октября 1932 года Ольга Берггольц с явной лестью для себя самой коротко запишет в своем дневнике:
«Приехал Маршак и говорит, что Горькому понравился “Углич”... Горький сказал, что много срывов и т.д., но что безусловно талантливо... Писатели, написавшие плохие книжки, утешаются, когда только слышат магическое слово — талантлив. Я знаю, что я талантлива, иногда я думаю, что только я это как следует знаю. <...> Горький прислал мне с Маршаком 300 руб. Чувствую себя глупо! Что такое, господи... Вот!»[39]
Но вернемся к письму Горького. И вот что писал «пролетарский писатель номер один» Берггольц по случаю своего прочтения «Углича»:
«Прочитал Вашу книжку.
Славная, задорная, но — впечатление такое, что Вы торопитесь. Нередко чувствуешь, что по этой странице — недосказано, а здесь автор слишком бегло описал фигуру, там — недоконченное — недописанное лицо. Жалею, что не могу сослаться на страницы точно, показать их нумерацию и строчки — книжку у меня уже стащили.
Всегда очень важно первое впечатление читателя, и первая фраза книги: это важно, как в музыке первые такты, как в картине — решающая краска. Вы начали книгу диалогом, что всегда создает впечатление эскизности, и это — очень старый, избитый прием. “Стой! — вскричал седок”. Читатель сначала хочет видеть, каков седок, извозчик, лошадь, какова — улица, погода. Вам необходимо взяться за дело серьезно, у Вас есть хорошие данные. Вы зорко видите, немало знаете. Но — Вам не хватает языка для того, чтобы одолевать материал Ваш красиво, точно и прочно. Так-то, сударыня! Получили трепку. <...>
А.Пешков»[40].
И все-таки, опустив все шероховатости и явные огрехи «Углича», замеченные Горьким, посмотрим на повесть с другой стороны, с другого ракурса — через призму описываемого времени и отношения к нему самого автора.
Да, повесть несовершенна. К ней по-разному можно относиться с позиции построения текста и сюжетной линии, да и концепции в частности, осуждать за не те взятые автором литературные ноты, но в искренности написанного Ольгу Берггольц вряд ли возможно упрекнуть. Этой книге Ольга Федоровна придавала особое значение. И можно прямо сказать, что вся ее последующая проза взращена на благодатной почве «Углича». Ведь для писателя, когда он работает, важно все, и не только обстановка, в которой он творит, а еще и то, как появляются те главные строки, которые ложатся на лист бумаги. Однажды автор «Войны и мира» отметил, что можно создавать произведения «из головы и из сердца». «Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу, когда же пишешь из сердца — мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний, что выражения неточны, неплавны и грубы. Может быть, я ошибаюсь, но я останавливал себя всегда, когда начинал писать из головы, и старался писать только от сердца»[41]. Именно так, «сердцем», и создавался «Углич». Но Горький этого не приметил!
Берггольц очень радовалась, когда после долгих перипетий книга наконец-то была подписана в печать.
«Углич — (ура, ура!!), — напишет она в письме Николаю Молчанову 10 июня 1932 года, находившемуся в тот момент на армейской службе в Туркестане, — подписан к печати, в этом мес. выйдет — вышлю. Хочу начать дело — выпускают, гады, двойным тиражом, пусть за двойной и платят, а то ведь был в 30 г. подписан договор по 175 руб. за лист — грабеж»[42].
Радость была вполне оправданна. Но все-таки при жизни автора «Углич» ни разу не будет переиздан. Почему? Вполне возможно, что Берггольц не отпускала горьковская критика повести. А может быть, на этот счет были и другие причины, поважнее!
Пройдет время, и текст «Углича» станет для Берггольц исходной точкой в создании ее «Дневных звезд», главы которой «Поездка в город детства» и «Поход за Невскую заставу» в своем рабочем, черновом варианте будут именоваться не иначе как «Углич-1» и «Углич-2». И все же такого города Углича, каким он предстал перед читателями в одноименной повести, — камерного, очень уютного и бесподобно возвышенного, в котором под громовые раскаты Гражданской войны и колокольный перезвон древних храмов «взрослело» детство Оли Берггольц — в ее «главной книге» не будет.
На пороге лета еще крепка в вешних водах Волга. Еще высоки в эту пору ее берега да широки, притягательны взору разливы. И там, где в самую макушку лета проглядывают золотистые отмели, в начале июня еще раздольно держится большая вода. И на это мелководье, ласково прогреваемое солнцем, стремятся «забежать» погреться не только серебристые стайки шустрой рыбьей мелюзги, но и охочие до них проворные, «одетые» в серо-зеленоватый краповый «мундир» щуки, и «горбатые» окуни, что поднимаются с холодных, темных глубин донных ям.
В пору половодья города, стоящие на берегах Волги, кажутся вышедшими из ее вод. Словно выплеснула их река с большой водой да так и забыла прибрать обратно, оставив «стоять» на своих густых разливах. Углич как раз и является одним из тех городов, что крепко «обнимает» Волга в своем верхнем течении и чьи храмы смотрятся в ее воды, словно в зеркало.
Но Углич не только «табор церквей», как образно скажет о нем Ольга Берггольц. Он еще и город контрастов. Контрастов во всем! В нем действительно все необычно, от городского антуража до палитры окрестности. Вообще, в двух словах об этом небольшом городе, выросшем на Ярославской земле, вряд ли скажешь. Густо, замысловато, отчасти путано замешана его история. А все потому, что связано с его прошлым, обросло домыслами, в которых породившая их реальность уже давненько стала сродни легендам. Что уж тут говорить, многое видел город, всякое пережил. Всего не перескажешь! Одна лишь история гибели царевича Дмитрия, сына Ивана IV Грозного, приведшая к Смутному времени и воцарению Романовых, что живет в Угличе столько веков, чего стоит!
Кто-то из мудрецов отметил, что взрослость смотрится в сказочное зеркало, в котором отражается детство. Так вот, детские годы, проведенные в Угличе, из глубин зазеркалья времени смотрели на Ольгу Берггольц всю ее жизнь. И тот сон о городе детства — «самый любимый и самый счастливый, всю жизнь повторяющийся», который мог «исчезнуть на целые годы, но потом обязательно» возвращался и о котором она так трепетно напишет в «Дневных звездах», как раз и был тем самым отражением.
Ольге Берггольц было восемь лет, когда ее и младшую сестру Марию мать привезла в этот город, «умытый» водами великой русской реки. Углич Ольга увидела с воды. И от этого — тревога и удивление! И этого удивления она просто не могла не сохранить в памяти. «Никогда не забуду, — напишет она впоследствии в одной из своих ранних биографий, — того раннего утра, когда мы причаливали к пристани Углича. Вода плескалась буквально у наших ног, и я, еще глубоко верящая в Бога, восьми лет от роду, исступленно молилась: “Господи, Боженька, Боженька, прости нас, не утопи нас!”»[43] Эта молитва была родом из совсем раннего детства. Она была светлая и ясная, как ведренный день. И, звучавшая тогда, ранним июньским утром, из уст маленькой Ольги как песня, как заклинание, была для нее больше чем молитва. Тогда она еще искренне верила в чудо счастливой жизни и не имела к этому чувству собственного противостояния в душе. Поэтому разве можно сомневаться в неискренности этой молитвы?! Конечно, нет. Ничего другого тогда, на тот момент, в силу возраста и дум, она просто не могла предпринять.
Отъезд в Углич, случившийся в начале июня 1918 года, был для Марии Тимофеевны, по сути, бегством по принципу с глаз долой — из сердца вон. Так она пыталась разрешить «перезревший» конфликт со свекровью, обрекая себя на новые испытания в чуждом для нее городе, пусть и выбранном вовсе не случайно.
В Угличе с семьей жил Павел Григорьевич Степанов, один из сыновей Марии Николаевны Королёвой (Степановой), старшей дочери Ольги Михайловны Берггольц от первого брака. Мария Николаевна, отправляясь с мужем Григорием к своему сыну в Углич, и предложила Марии Тимофеевне последовать их примеру. Но если Мария Николаевна знала, к кому она ехала, то для Марии Тимофеевны с детьми этот переезд таил неизвестность.
Впрочем, и сам выезд из «утонувшего» в революциях Петрограда дался Марии Тимофеевне непросто: нужно было очень постараться, чтобы «открепиться» с постоянного места жительства и получить обязательное удостоверение, в котором должно было быть четко указано место, куда надлежало прибыть.
Михаил Лебединский со ссылкой на документ из домашнего архива — «Разовое разрешение» № 173246 от 5 июня 1918 года[44], выданное ЦК по эвакуации и разгрузке Петрограда, указывает, что Мария Тимофеевна скрыла от властей реальный возраст дочерей, указав старшей 6 лет, а младшей — ровно вполовину меньше. Причем в данном документе возраст Ольги и Марии был указан карандашом подчеркнуто выраженно. Зачем она это сделала? Возможно, с детьми такого возраста было легче получить разрешение на выезд из города.
Углич не принял Марию Тимофеевну с распростертыми объятиями. Несмотря на удаленность от Петрограда, этот провинциальный городок нельзя было назвать сытым. Может быть, тут было несколько спокойнее, чем в продуваемом всеми ветрами нахлынувших перемен городе на Неве, хотя и на этот счет можно поспорить: Гражданская война не только эхом, но и своим действом докатилась и до этих мест, и тут «красные воевали с белыми, в лесах вокруг Углича ходили зеленые. Красные гнали белых где-то за Волгой. <...> Мы, дети, тогда не знали, кто и за что воюет», — напишет Ольга Берггольц в повести «Углич». «Углич кишел в те дни “бывшими”, бежавшими от революции из столицы в заштатные, чуть помеченные на карте города. Они меняли на еду старые свои вещи, устраивались педагогами, делопроизводителями, мелкими сошками, они ждали белых, чтобы вернуть свое имущество, свои права»[45].
Город был мрачен. «С девяти часов вечера уже никто не показывался на улицах Углича, и только патрули и веселый волжский ветер дежурил там»[46].
Голод, а вместе с ним «три болезни — сыпняк, скарлатина и сап, а больше всего царь болезней — голодный тиф» свирепствовали и здесь, на тихих, как казалось с первого взгляда, благословенных волжских берегах. «Мы тогда больше всего говорили о еде, — напишет Берггольц в повести «Углич», — а еды было мало. <...> Мы росли, хотели хлеба, любили хлеб, как любят гостинцы. Мы резали корки на мелкие кусочки и пили с ними чай, как с сахаром. Но хлеба не хватало»[47]. А еще ели «орешки липы, щавель и пили сок березы <...> сосали стебли цветов, приготовляли из разных травок салаты <...> подаивали кобылиц украдкой от хозяев и пили сладкое, вонючее молоко», «привыкли к мелкому воровству», что провоцировал голод. «Мать меняла на муку и мясо все, что можно было обменять. <...> Юбки исчезали, кофты тоже. Мы съели воротник маминой шубы, съели ее привязную косу, съели наконец Мусиного мишку, милого, как брата, — последнее напоминание о петроградском детстве»[48].
Причем возможность мены была единственным способом приобрести что-либо съестное в это голодное время, так как продажа продуктов питания с рук была вне закона. 22 июля 1918 года Советом народных комиссаров РСФСР был принят устрашающий Декрет о спекуляции, поставивший под запрет всякого рода возможность скупки и продажи частными лицами продуктов питания. Виновным грозило от 10 лет тюрьмы с конфискацией имущества. Какой уж тут рынок!
Приходившие время от времени из Питера посылки, которые отправляли снохе и внучкам старики Берггольц, вряд ли можно было назвать большим подспорьем к столу. Петроград голодал похлеще Углича! Но и они были в радость! «Сегодня, 3 марта, — запишет в своем дневнике Мария Тимофеевна, — по новому, 12 февраля по старому, пришла посылка от г. Христофора Федоровича (в семье деда Христофора по отчеству называли на русский манер — Федоровичем. — О.Т.) и г-жи Ольги Михайловны Берггольц»[49].
Да и отдельное жилье — келья в одном из жилых корпусов Богоявленского женского монастыря, экспроприированного новой властью под нужды пролетариата, — появилось не сразу. Но и эта «квартира», похожая на самоедский чум, где вонючий огонек коптилки с рыбьим жиром «качался от малого дыхания», была все же лучше той комнаты на втором этаже деревянного дома тетки Любы на улице Крестовоздвиженской, в котором были слышны постоянные «вопли хозяев» (семья хозяйки дома была многодетной, и было трудно установить, сколько было детей у тетки Любы), что жили на первом этаже, окна которого смотрели в землю, в которой жутко не хватало света, где мучили запахи «клопожара» и конины и мороженой картошки, что «сахарила» во рту. Эту монастырскую келью-квартиру, где она проживет с сестрой и матерью чуть больше года, Ольга Берггольц будет помнить всю жизнь.
«Келья наша была угарная, сырая, мы угорали почти каждый день, и мать, приходя вечером с работы, вытаскивала нас, полуобмерших, на двор, отпаивала, откачивала, капая нам в рот едкими слезами.
Монашки тихо воровали у нас дрова, без конца приходили вкрадчиво просить соли взаймы, и мать, и мы не могли отказать им в этом.
Густые голоса заутренних звонниц будили нас до зари. Петухи, которых разводили верхние жильцы, пели, как в Евангелии. С зари они стучали в потолок, сверху крепкими лапами и клювами они стучали нам прямо в головы, еще звеневшие угаром.
Мы позеленели, стали злыми»[50].
И на этом фоне каждодневные разговоры о еде были сродни хлебу насущному. Они, как тепло огня, согревали детские души и вселяли надежду на сытость завтрашнего дня. Они были необходимы как воздух, для того чтобы не впасть в безумие голода, не отдать себя на растерзание мыслям о безысходности. И даже тогда, когда стало несколько посвободнее с едой, ее тема по-прежнему главенствовала не только в разговорах, но и в письмах, которые Оля Берггольц писала в Петроград. В своем письме 29 ноября 1920 года Ляля Берггольц напишет:
«Здравствуй, милая, родная и дорогая тетя Капичка[51]!!!! Поздравляю тебя с днем твоего Ангела и крепко целую и обнимаю. Желаю тебе жить долго, долго и очень счастливо. Желаю тебе никогда не болеть и впоследствии сделаться великой докторшей. Дорогая тетя Капичка, как мне хочется увидеть тебя, почувствовать, но не письменно, а по-настоящему. Милая тетя Капа, как жаль, что ты не с нами. Мы все ждали тебя, так ждали. Все думали, что ты приедешь, а ты обманула нас, не приехала. Приедь, милая, пожалуйста, так хочется увидеть тебя, милая тетя Капа. Я завтра дежурная в школе по завтракам, и мне надо идти в 7 часов 30 минут.
Я, может быть, завтра буду раскладывать мясо в первом и во втором классе. Дорогая тетя Капичка, почему ты нам не пишешь писем, все пишут, а ты нет. Мама часто скучает и вспоминает о вас. Напиши, пожалуйста!! Когда мы едим что-нибудь, мы тоже всегда вспоминаем о вас. Ах, тетя Капа, приезжай, пожалуйста, к нам, и ты много будешь есть. Целую и обнимаю тебя так крепко, как могу. Какая ты, наверное, худенькая и бледная, тетя Катя, говорила ты, как много работаешь, и не спишь много ночей.
Как мне жаль тебя!!!! И едите вы плохо. Приезжай к нам, ты пополнеешь и поправишься...
Пока, целую тебя крепко. Храни тебя Бог. Писать нечего больше.
Любящая от души и желающая счастья твоя племянница Ляля Бергольц (примечательно, что в фамилии поставлена одна «г». — О.Т.).
Передай поклон и поцелуй всех»[52].
«Демонстрация» обилия еды в письме есть не что иное, как выдавание желаемого за действительное. В сущности, все было далеко не так.
Работа в школе преподавателем кройки и шитья дала Марии Тимофеевне возможность небольшого заработка. Федор с фронта присылал деньги нерегулярно. Да и связь с ним довольно часто надолго прерывалась, отчего в голове роились самые мрачные мысли. Не убили ли?! Это уже потом, спустя время, она узнает, что его жизнь в эти фронтовые годы Гражданской действительно не раз висела на волоске. «Четырежды смертельной хваткой хватал нашего папу тиф — сыпной, брюшной, возвратный, паратиф», и только благодаря стараниям сестры милосердия Варвары Николаевны Бартенёвой, работавшей вместе с ним еще в его «Первую мировую», он одолевал смерть.
«Четыре раза долго-долго не было никаких вестей от отца, а потом вдруг приходило совсем коротенькое письмецо, и мама горько и долго плакала над ним, а потом вела нас в церковь Димитрия-на-крови, ставила на колени перед страшными темными иконами и чужим, жестяным, не маминым голосом говорила:
— Дети, помолитесь за княжну Варвару. Она опять спасла жизнь вашему отцу».
Княжна Варвара — особая страница в биографии Федора Берггольца. Варвара Бартенёва конечно же никакой княжной не была, но все же принадлежала к древнему дворянскому роду. Об их давнем романе, начавшемся еще в годы «германской», Мария Тимофеевна знала. «Быть может, именуя так женщину, которая волей судьбы заняла ее (Марии Тимофеевны. — О.Т.) место в жизни и сердце любимого ею человека, она находила какое-то, пусть крохотное, утоление своей ревности — утоление тщеславием? Все-таки не кто-нибудь, а родовитая княжна спасла жизнь ее мужа, отца ее детей». Ведь умение прощать — это тоже талант, и Мария Тимофеевна за годы своего супружества овладела им в совершенстве.
В 1920 году в стране началась борьба с безграмотностью. Декретом СНК РСФСР от 26 декабря 1919 года «О ликвидации безграмотности в РСФСР» за школьные парты в обязательном порядке было усажено все население страны в возрасте от 8 до 50 лет. А это миллионы! Помимо них, поняв, что «ученье свет», к грамоте потянулись еще и те, кто уже давненько перешагнул полувековой юбилей.
Учителей для воплощения в жизнь такой грандиозной задачи у Советов не хватало. И для решения этой проблемы была введена трудовая повинность для тех, кто был уже обучен грамоте. Так Мария Тимофеевна, помимо работы в школе, оказалась в числе учителей «ликбеза». «Мама по вечерам уходила в нашу школу на работу, в ликбез, где старухи учились читать, как маленькие»[53], — напишет Ольга Берггольц в своих воспоминаниях, и это станет еще одним штрихом к тому пережитому ею времени.
В Петроград Мария Тимофеевна вернется с подорванным здоровьем, с туберкулезом легких, невралгией сердца и малокровием.
30 сентября ВЦИК РСФСР принял «Положение о единой трудовой школе», в соответствии с которым все школьные учебные заведения, действовавшие ранее в России, упразднялись, а взамен учреждалась новая форма школьного образования — единая трудовая школа. Предусматривалось две ступени обучения: 1-я — начальная школа, в которой должны были обучаться дети от 8 до 12 лет, 2-я — старшие классы, в которые поступали дети от 13 до 17 лет. Единая трудовая школа была не просто «лихим» изобретением в системе образования молодой республики, разбившим всю структуру дореволюционного разнополого обучения, но и исключительным новшеством во всем подходе к школьному образовательному процессу, исключающим в любом формате познание «Закона Божьего» и вводившим единые классы для мальчиков и девочек. Но, как известно, не всегда все новое воспринимается безапелляционно. Были тут и свои противоречия.
В Угличе в школу пошла и сама Ольга. Это была 5-я советская единая трудовая школа 1-й ступени, в которой она проучилась чуть менее трех лет. О своей первой школе Ольга Берггольц оставит такие строки:
«Наша школа помещалась в хоромах монашек. Толстая стена с проходом, гулким, как труба, окружала девичий монастырь. Калитка отворялась беззвучно. Мимо главного храма коричневая тропка вела к суровому древнему зданию в два этажа. В нижнем этаже бытовал детский дом. На втором этаже по обеим сторонам продолговатого коридора лепились классы-кельи, где двери и окна были полукруглы и по углам все еще стоял вековой запах ладана.
Мы, разнородная свора, оттеснили монашек в другие корпуса, мешая им пением советских песен жить и молиться. Но монашки, все еще надеясь получить обратно свое хозяйство, просочились в школу, одна в виде сторожихи, другие две — как хозяйки по школьному пункту питания и еще одна как учительница рукодельного ремесла. <...>
Лязгая зубами, не раздеваясь, рассаживались школьники на старых партах, по трое на одну — ведь места-то в классе было мало. <...>
Сначала мальчишки демонстративно срывали занятия, хлопая партами, и просили заведующего разделить классы на мужские и женские»[54].
Обучение в школе дополнялось хождением в драмкружок, что доставляло Ляле огромное удовольствие. «Моя милая беленькая, рыженькая. Недавно вспомнила, — напишет в своем письме от 29 ноября 1942 года своей старшей дочери Мария Тимофеевна, — как ты в Нар[одном] Доме в Угличе представляла зайца и страшно умилялась и радовалась»[55].
Но главное, это было время обретения новых смыслов, оценки прошлого, и на фоне этого принятие или отторжение всего нового, что так неожиданно ворвалось с революционным вихрем в мир ее детства и юности. Это была пора тревог и надежд, что перемалывала думы, подчас лишая их нужной опоры. «Метались» думы и о Боге:
«Мы возмущались кознями большевиков, демонстративно целовали карикатуры, потому что это все-таки был Бог, но, трепеща и боясь, были глубоко заинтересованы.
Я стала искушать Бога.
Когда никого не было, я подходила к иконам и колола Иисуса булавками. Мои руки не отсыхали. Божественный авторитет падал»[56].
И как оборотная сторона медали — страх за совершенные грехи: «По ночам, стуча коленками о пол, я замаливала тяжелые грехи свои — воровство, непослушание, кощунство»[57].
Именно в этой тревожной и очень контрастной атмосфере переломного времени, когда вера в Бога разбивалась о «комсомолию» и когда необходимо было сделать выбор между «красной косынкой» и верой во Всевышнего, и проходило угличское детство Ольги Берггольц. «Враждующие, презирающие и презираемые, жили и учились мы, туго обвыкаясь и медленно сговариваясь»[58]. Этой фразой будет выражена не только суть тогдашнего непростого бытия, но и та степень загадочности, которой волею судеб было окутано ее детское время, когда формировалось не только сознание, но и степень жизненного упорства ее поколения.
И степень парадоксальности неспокойного времени, когда не только рушились, но и мешались между собой идеалы прошлого и настоящего, когда вера в Бога уходила глубоко в душу, прикрываясь ширмой богоборчества, когда было очень непросто выбрать вектор и меру собственного понимания ситуации, найти и, самое главное, не потерять себя в вихре обрушившихся перемен, поразительно ярко отражена Ольгой Берггольц в описании двух, казалось бы, крайне «полярных» похорон. Они случились в Угличе в один день: хоронили монахиню Агриппину, погибшую при защите монастыря от разграбления, и большевика Раскина, что ехал к святой обители «разверстку брать, церкви грабить». Изначально каждое из шествий проходило по своему определенному только для него сценарию. Но в итоге уже на городском кладбище обе процессии практически слились в единый поток, в котором уже было не понять, по ком рыдает погребальный марш громкоголосого большевистского оркестра и в адрес кого, мешаясь с «тонкими песнями монашек», льется суровое «Вы жертвою пали...». Юная Ольга Берггольц тогда не просто была свидетелем тех похорон. Она была их участником. Любопытство действий, особый антураж привели ее в большевистскую колонну, и в числе других своих сверстников она бежала с ними «у самого оркестра, заглядывая в жерла труб», из глубины которых лилась траурная музыка, тогда как мать, Мария Тимофеевна, с младшей дочерью Марией, идя за гробом монахини Агриппины, корила старшую дочь за ее пусть еще и по-детски несознательный выбор.
Да, новое подчас дерзко увлекает. И не всегда этому выбору скоро находится оправдание. И в подтверждение этого в повести нет ответа на то, почему своим идеалом юная Ляля Берггольц делает некую Катю Катушинскую, комсомолку, стремящуюся на фронт биться за большевиков. Большевизм манит и отталкивает! На этот счет Берггольц в «Угличе» скажет так: «“Что это, — подумала я, плача, но не всхлипывая. — Неужели я за большевиков, в самом деле? А мама? А Бог? А бабушка и дедушка в Петрограде? Ведь от всего этого придется отказаться, если только я за большевиков!” Я сама еще не понимала, зачем отказаться, но знала, что это так. <...> Мы сидели в центре событий на краю детства, страшно и радостно взрослея»[59]. По сути, это было покаяние души — без оправдания времени.
Именно в Угличе в пору отрочества, на пороге юности, на самом пике времени прощания с детством, Ольга Берггольц смогла поймать тот порыв ветра обновлений, который спустя совсем короткий срок увлечет ее за собой, полновластно подчинив себе в делах и поступках. Но чувство Бога, которое она так лелеяла прежде в детстве и которое будет «отторгать» впоследствии, не покинет ее и, словно схоронясь в закромах души, станет для нее надежным оберегом на всю ее жизнь.
До последних своих дней Ольга Берггольц будет помнить годы, проведенные в Угличе, где «было не только “голодное время”» — здесь была испытана первая, горделивая, распирающая радость походов на субботники вместе с настоящими коммунистами и комсомольцами под пение «Интернационала».
И она будет тянуться к этим годам, стараться жить с оглядкой на них, вспоминать их в прозе, рассказывать о них во время своих многочисленных выступлений. И даже свою прозу и в шутку, и всерьез она будет именовать не иначе как «Углич», вкладывая в это понимание особый смысл собственной благодарности тому времени.
Петроград. 1921 год
К 1921 году Петроград так и не стал тихим, спокойным и умиротворенно-сытым городом. Как подчеркивал в своем «Сентиментальном путешествии» Виктор Шкловский, вообще «трудно написать, чем отличался 1921 год от 1919-го и 1918-го». Что ж, Шкловскому невозможно отказать в фактуре определения времени. Другой свидетель того голодного времени в Петрограде, Корней Чуковский[60], 13 февраля 1921 года запишет в дневнике: «Опять идет бесхлебица, тоска недоедания. <...> Уже хлеб стал каким-то редким лакомством»[61].
Принявший на себя основной удар драматических событий 1917 года Петроград в 1921 году, словно уставший от изнурительной дороги путник, обдумывал свершившееся. В густых морозных туманах зимы 1920/21 года он казался призрачно-угрюмым, измотанным от всей той кутерьмы лихих времен перемен, что выпали на его долю. За три с лишним года непростого времени царивший в Петрограде голод сделал свое коварное дело, и в опустевших лабиринтах городских кварталов зябко сквозило удушающей тишиной безмолвия. Необходимо было время, чтобы город очнулся. Вернее, нужно было что-то такое, что могло бы его разбудить. И выход был найден. И как по этому случаю минорно напишет все тот же Шкловский в упомянутом романе, для того чтобы «напитать» город пищей и тем самым побороть голод, к весне 1921 года «в Петербург привезли несколько поездов с битыми зайцами. Везде выдавали зайцев, по улицам носили зайцев, жарили в квартирах зайцев. <...> Выдавали зайцев в Доме литераторов. Стояли в очереди. Давали по полтора зайца».
И если Петроград от голода весной 1921 года усиленно спасала зайчатина, то от паралича времени, разбивавшего город, она уже была бессильна.
Словно по злому року судьбы в эту же весну, в уже и без того перевернутое вверх тормашками и словно ушедшее в себя обезумевшее время, город, измученный и истерзанный шквалистыми вихрями перемен, едва не оказался в пучине нового хаоса. Как ни крути, но на пороге весны 1921 года в Петрограде действительно завертелись дела нешуточные. Против большевиков восстал Кронштадт, многотысячный вооруженный гарнизон крепости, экипажи стоящих на рейде боевых кораблей Балтийского флота, среди которых линкоры «Петропавловск» и «Севастополь», на которых, в сущности, все и закрутилось[62].
Затянувшаяся политика военного коммунизма, больно ударившая продразверсткой по крестьянам, запрет свободной торговли, голод, страшным вихрем прокатившийся по стране, безудержное закрытие фабрик и заводов и, как следствие, растущая безработица... Как можно было с этим мириться?! Ведь моряки — вчерашние рабочие и крестьяне! Ультиматум восставшего Кронштадта был недвусмысленным: проведение новых выборов в Советы, отмена политики военного коммунизма, упразднение института комиссаров в армии и на флоте...
Тем не менее в Петрограде о событиях в Кронштадте в первые дни знали далеко не все. Так, Корней Чуковский 4 марта 1921 года писал в дневнике: «Вчера в Лавке писателей[63] при Доме искусств были Блок, Добужинский[64], Ф.Ф. Нотгафт[65]. Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях»[66].
Петроград и Петроградская губерния были объявлены на осадном положении. Питер был фактически превращен в военный лагерь, с патрулями на улицах, жестким комендантским часом. Ко всему тому по городу прокатились аресты семей участников мятежа. Для штурма Кронштадта была вновь спешно сформирована 7-я армия, руководство которой было поручено Михаилу Тухачевскому, будущему «красному маршалу».
Первый штурм мятежной крепости, предпринятый 8 марта, провалился. Наступавшие на Кронштадт по льду Финского залива были как на ладони. Не спасали их от пуль и осколков снарядов и белые маскхалаты, в которые они, как казалось изначально, надежно были облачены. Впоследствии один из руководителей Кронштадтского восстания — Степан Петриченко в своих воспоминаниях напишет, что от пуль защитников крепости наступающие, «как снопы, валились, но оставшиеся продолжали, рассыпавшись во все стороны, двигаться вперед»[67].
По призыву Ленина на подмогу бойцам армии Тухачевского отправилась большая группа добровольцев — делегатов X съезда РКП(б), который 8 марта начал свою работу в Москве. Во главе встал еще один будущий «красный маршал» — Клим Ворошилов. Новый штурм начался с двух направлений в ночь на 17 марта. Будущий Маршал Советского Союза, а тогда один из делегатов X съезда РКП(б) Иван Конев, добровольцем принявший участие во втором штурме Кронштадта, вспоминал:
«Положение было сложное — разговоры и настроения самые разные, некоторые курсанты отказывались наступать, а артиллеристы — стрелять. <...>
Наступление оказалось очень тяжелым. Снег, лежавший поверх льда, растаял. Но под водой лед был еще крепким. Мы начали наступление в темноте и в тумане, одетые в белые халаты. И все-таки восставшие обнаружили наступающих в цепях пехоты и открыли по ним заградительный огонь с фортов и кораблей. <...> Каждый снаряд, падая на лед, образовывал огромную воронку. <...> В полутьме при поспешных перебежках под огнем наши бойцы то и дело падали в эти воронки и тут же шли на дно»[68].
Санитарные отряды, действовавшие во время штурма мятежной крепости, работали под артиллерийским и оружейным огнем восставших и точно так же, как и наступающие, шли по тронутому снежницей льду, оказывая помощь тем, кто вследствие ранения в ней нуждался. В составе одного из таких отрядов шел к Кронштадту, принимая раненых, военврач Федор Берггольц. Мы не знаем, как он вообще попал в боевые части 7-й армии: был ли к этому времени еще на армейском довольствии или, уже находясь на гражданке, был мобилизован. Да и не узнать теперь, на каком направлении в составе штурмующих он шел к мятежной крепости. Если на Сестрорецком, то тогда в числе раненых бойцов, которым он мог оказать помощь, мог быть двадцатилетний молодой красный командир, приморский партизан, делегат X съезда РКП(б) Александр Булыга, он же Фадеев. Во время второго штурма (в первом Фадеев участия не принимал) будущий писатель, автор романов «Разгром» и «Молодая гвардия», получил тяжелое ранение ноги. Пуля — по другим сведениям, это был осколок разорвавшегося снаряда — угодила ему в голеностопный сустав, при этом сильно повредив сухожилия и задев кость. Потеряв возможность идти, он полз по водянистому льду, и в конечном итоге его, потерявшего сознание, среди тел погибших нашла санитарная команда, в которой в качестве врача вполне мог быть отец Ольги Берггольц. Хочется верить, что именно так оно и было.
История с Кронштадтом в биографии Федора Берггольца была всегда густо затушевана событиями Первой мировой и Гражданской войн и никогда не рисовалась какими-то особыми красками героизма. Но тем не менее в семье Берггольц долгое время хранились карманные часы «Павел Буре», подаренные Федору Христофоровичу самим Тухачевским за его мужество и храбрость. Михаил Лебединский вспоминал, что он «у деда видел такие часы после Отечественной войны, но без верхней крышки (на ней была выгравирована именная надпись и подпись дарителя. — О.Т.). На вопрос, куда она делась, дед ответил — в блокаде потерялась». Потерю верхней крышки дорогих часов можно легко объяснить. В ту пору хранить все то, что было связано с именем попавшего в опалу маршала Тухачевского, было более чем рискованно. Такая «памятка» могла легко сыграть роковую роль в судьбе ее держателя, и «потеря» ее была наилучшим способом избавиться от всякого рода неприятностей.
Но вернемся в Углич, который Оля Берггольц вместе с сестрой и родителями покинула 5 мая 1921 года, отправившись на перекладных в Петроград.
«Я подняла лицо, распухшее от слез. Колеблясь сквозь слезы, точно погружаясь в воду, Углич стоял на высоком-высоком откосе, узорный, древний, зеленый, и “наш собор” возвышался в гуще его зелени, белый, с пятью синими звездными главами, и сумрачно краснел терем Дмитрия-царевича на берегу, а немного поодаль — Воскресенский монастырь. <...> И вдруг во мне вспыхнула небывалая дотоле нежность к исчезающему из глаз городку. <...>
Я помню — сердцем помню, как почувствовала, что что-то очень хорошее, светлое остается в Угличе, такое, чего уже никогда-никогда не будет, даже в Петрограде. И точно тонкая, блестящая, острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди».
С каждой минутой город мельчал, уплывая вдаль. И «целый день, и целую ночь» по Волге «большущая лодка» везла Ольгу и ее семью к железнодорожной станции Волга, где они должны были пересесть на поезд, в его «сыпнотифозный» вагон, идущий на Петроград. Но прежде чем попасть на станцию, они еще «долго карабкались по какому-то мокрому, холодному, сизому от росы откосу <...> сидели в какой-то вонючей избушке и ехали на нестерпимо скрипящей телеге», и «все было как во сне».
Вокзал Волга удивил их. Желающих уехать было много, и они были везде: «...и в вокзале, и на платформе, и вокруг вокзала, и все они были на одно лицо, — не мужское и не женское, а просто лицо, желтое, как церковная свечка, с синими тенями у глаз, со слипшимися прядями серых волос <...> и кто лежал, кто стоял, кто сидел, но все как-то клубились, кишели, и диким бедствием, дикой стихией веяло от этих сине-желтых клубящихся людей, от режущегося плача грудных, от пронзительного запаха мочи и гари».
Посадка в поезд была «дикой». «Нас подали в окно, потом кто-то чужой бросил на верхнюю полку. Потом забравшиеся в вагон стали выталкивать тех, кто еще лез в окна, и в вагоне, в дрожащем желтом свете свечи, в полутьме, люди галдели и клубились еще страшнее, еще печальнее, чем на вокзале». А тремя днями раньше в монастырской келье, в которой пахло сыростью и холодом, состоялась та самая трогательная встреча сестер Берггольц с отцом.
«Мне было десять лет, а сестре восемь, и вот однажды мы проснулись и вдруг увидели нашего папу: он стоял посередине кельи, спиной к нашей кровати, его красноармейская шинель была нараспашку, в правой руке — мешок, а левой он обнял маму и, быстро похлопывая ее по плечу, говорил:
— Ну, ничего, ничего...
— Муська, — закричала я, — война кончилась! Папа приехал!
Тут папа обернулся, шагнул к нашей кровати, и мы оцепенели от страха: голова у него была бритая, лицо худое, темное и без усов, а мы знали, что он в косоворотке, с красивыми усиками и волнистыми волосами. <...>
— Вы наш папа? — вежливо спросила Муська.
— Ну да, — ответил он и, в шинели, сел на край кровати; от него пахло незнакомо: сукном, махоркой, дымом, — пахло папой. Он не знал еще, что с нами делать, и осторожно потрогал левой рукой сперва мою макушку, потом Муськину, а в правой руке все держал и держал свой мешок: ведь он ехал издалека, с войны, и, наверное, все время так держал мешок, чтобы его не украли».
Ольга Берггольц, и это вполне оправданно (а как же иначе!), будет очень трепетно относиться к описанию этой встречи, неоднократно переписывая и перекраивая ее текст, тем самым добиваясь совершенства в поиске нужных слов и интонаций, старательно отшлифовывая то, что, ей казалось, еще требует работы мысли.
Но в таком, как в приведенном выше, виде описание этой встречи придет к читателям всего лишь раз. Случится это в небольшом по объему рассказе под названием «Путь в Петроград»[69], который будет напечатан в № 2 за 1941 год журнала «Звезда» и который станет для Ольги Берггольц не только продолжением ее «Углича», но и еще одной твердой ступенькой на пути к восхождению к ее «Дневным звездам».
Если к этому времени столица Советской России хоть как-то воспряла от постигшего ее голода, то от потрясших ее мартовских событий в Кронштадте, вихри которых все еще витали в воздухе едкими слухами о жестоких расправах большевиков с захваченными в плен мятежниками, находилась в глубоком хаосе мыслей. Ко всему прочему на дальних рубежах еще гремела Гражданская война, а провозглашенная Лениным на X съезде РКП(б) в том же марте 1921-го новая экономическая политика (НЭП) еще не начала набирать силу. Ей, почти сразу же окрещенной «политикой гражданского мира», только предстояло сменить военный коммунизм с его продразверсткой и вырастить на своей благодатной почве нэпманов как класс, от которых потом большевики будут освобождаться всеми правдами и неправдами, категорически отказываясь вписывать рожденных ими же «советских буржуа» в список завоеваний социализма. И все же для рухнувшей под гнетом войн и политической борьбы экономики вкупе с развязавшимся голодом, поразившим не только окраины, но и центр страны, топливным кризисом и безудержной инфляцией[70] НЭП стал благом.
Пусть не сразу, но за весьма короткий период НЭП сделал свое доброе дело. Вводившийся, по определению его творцов, «всерьез и надолго», он смог насытить рынок продуктами питания, запустил фабрики и заводы, ввел для крестьян щадящий продналог, организовал кооперативную торговлю, реанимировал рынок, а самое главное, дал стране гражданский мир, который ей был крайне необходим. И гулявшая тогда частушка: «Троцкий Ленину сказал: “Пойдем, плешивый, на базар, купим лошадь карюю, накормим пролетарию!”» — была не просто шуткой, рожденной временем, но и его олицетворением, пусть и в такой, несколько скабрезной, но очень доходчивой форме.
Вместе с хлебом в Петроград пришли и зрелища. На радость петроградцев, к концу первого года нэпа в центре города, в Пассаже, вновь заработал театр Сабурова, правда, под новым названием — Театр «Пассаж». На сцене, помимо самого бывшего хозяина Симона Сабурова, вновь заблистали своим артистическим мастерством Елена Грановская, Степан Надеждин и многие другие актеры, чьи имена зритель помнил еще с той поры, когда на сцене этого театра играла сама Вера Комиссаржевская.
После событий в Кронштадте военный врач Федор Берггольц был комиссован с военной службы по случаю болезни сердца и прогрессирующего сильного вывиха правой руки, полученного еще в «германскую». Долгое время было принято считать, что единственным местом гражданской службы Федора Берггольца в 1921–1942 годах было хирургическое отделение заводской амбулатории суконной фабрики Товарищества шерстяных изделий Торнтон[71], где он работал врачом. Но, как выяснилось, это далеко не так. Прежде чем стать заводским хирургом, Федор Христофорович успел недолго поработать в управлении городского Наркомздрава Володарского района Петрограда, а затем на одной из первых станций скорой помощи, тем самым постояв у истока создания этого вида медицинской помощи в городе на Неве. 2 мая 1970 года Агнесса Марковна Зельдина, последние годы своей жизни проживавшая по адресу Литейный проспект, д. 28, кв. 18, писала Ольге Берггольц:
«Дорогая Ольга Федоровна!
Не удивляйтесь, пишет почти незнакомый Вам человек. Заставила меня писать Вам Ваша книга “Дневные звезды”. Я с Вами знакома: меня познакомил Федор Христофорович, ваш отец. Было это в 1924–1925 годах. Мы работали вместе на станции скорой помощи № 3, за Невской заставой. Туда он однажды привел и Вас, одетой в школьную форму.
Мы были первыми врачами скорой помощи, разъезжая на лошадях в санях или в старой, с парусиновым верхом карете. Тогда мы были новинкой, и народ на нас смотрел и удивлялся. Было тогда нам на всю братию врачей, пять человек, куплена одна пара мужских русских саней, а без них, по непролазной грязи, добраться до больного было трудно. <...>
Мне захотелось после неоднократного чтения Ваших “Дневных звезд” почувствовать, как тепло Вы отнеслись к своему отцу, написать Вам, чтобы рассказать, что есть еще живой свидетель, знавший Вашего отца, помню его постоянный скромный костюм — старую военную шинель и военную фуражку. Никогда не забуду его веселый раскатистый смех на всю станцию, рассказы, чаще небылицы.
Но мы всегда ждали его прихода. Он вносил живую веселую струю в нашу довольно скучную жизнь.
Когда Ваш отец ушел из скорой помощи, он некоторое время еще посещал нас.
Через некоторое время я ушла в институт усовершенствования врачей, где работала много лет, в начале и во время войны и блокады»[72].
Каким увидела свой дом детства Ольга Берггольц после разлуки? В «Дневных звездах» она писала:
«И вдруг оказалось, что наш петроградский дом вовсе не огромный, каким вспоминали мы его почти три года, а маленький... Он был очень даже маленький, и было совершенно непонятно, почему он так уменьшился. <...>
А сада не было совсем — осталось только четыре березы у полуразрушенной беседки; даже зеленоватого забора с вырезанными в досках сердечками не оказалось.
— В голодуху на дрова срубили, — сказала бабушка и первый раз заплакала о саде. Вместо сада был общий домовой огород, огороженный ржавыми кроватями и ржавыми жестяными вывесками, очень маленький, — значит, и сад был когда-то маленький, и новые, незнакомые нам жилички окучивали на грядках картошку».
«Новые, незнакомые жилички», которых не было до отъезда в Углич, были не просто его обновлением, а самым настоящим «маяком времени». Жилищный вопрос уже в первый год власти Советов начал разрешаться большевиками весьма «изящным» способом, а именно посредством изъятия жилья у «представителей эксплуататорских классов» и насильственным, то есть принудительным, уплотнением квартир. Этот процесс не обошел стороной и дом на Палевском, хотя в этом вопросе ему несколько повезло. Можно с большой долей вероятности предположить, что именно с подачи Христофора Бергхольца, выбранного тогда в домоуправы, дом и уплотнился вселенными «по найму» нужными жильцами, в числе которых была не только сватья — Мария Ивановна Грустилина, но и семьи Балдиных и Лапшиных, с которыми у Берггольцев за годы «петроградского голода» сложились более чем дружеские отношения.
Дедовская квартира, пережив почти трехгодичную разлуку, радовалась встрече. И все в ней было вроде бы как и прежде, на своих местах. И большое трюмо в «простенке между окон», и «большущая икона Николая Чудотворца в углу», огромные фикусы в кадках, книги на полках, которые так и просились взять их в руки... На своем месте была и та самая огромная бочка с водой, стоявшая в прихожей, с которой в детстве начиналась зима: с первыми заморозками в ней «заводились юркие, скользкие, как мальки, льдинки», которые так хотелось поймать руками. Лишь одно отличало дом от прошлого — подведенное к нему электричество, от которого в квартире «старая висячая лампа сияла теперь еще ярче, чем до отъезда в Углич».
Детство дышит миром сказки. И кто же с этим поспорит?! Ведь ребенок, играя воображением как волшебной палочкой, способен видеть то, что неподвластно взрослому. Ведь в детстве все воспринимается иначе: сочнее краски, тоньше запахи, искуснее образы. Ребенок, не замечая этого, «строит» свой мир так, что сказка становится его повседневной реальностью. Потому вокруг него чудеса, в которых неживое оживает и самые простые предметы приобретают удивительные очертания. «Все было живым в Стране Детства», — напишет Берггольц в своей «главной книге», тем самым подчеркнув силу сказки.
А вот где та самая черта, «переступив» которую сказка теряет свою магическую силу? Где та точка отсчета? Для Ольги Берггольц этим мерилом времени как раз и выступает образ «старичка», введенный ею изначально в рассказ «Путь в Петроград», а впоследствии перенесенный и в «Дневные звезды». Образ незаметный, и в какой-то степени даже кажется, что он и вовсе излишний. Но это лишь на первый взгляд! «Старичку» была уготована огромная роль, и возник он в тексте совсем не ради баловства! Он всего лишь коряжистый корень, внешне очень похожий на человечка. Ляля и Муська нашли его «ранней весной в монастырском саду, среди еще голых кустов шиповника: он сидел на корточках, горбатенький, темный, опустив корявые ручки до самой земли, неестественно повернув вправо сердитое, задумчивое личико с острой бородкой».
Своим детским воображением они совершили невозможное, «оживили» старичка, и очень быстро сами поверили в то, что он замирает «только перед... людьми» и прикидывается корнем, а по ночам «бегает по саду и все трогает своими корявыми ручками, а иногда зачем-то выкапывает ямки». Они «жутко верили этому» и «очень любили» старичка. Уезжая из Углича, они забрали старичка с собой в надежде, что он будет жить в их саду у дома. Но сад вырубили, и старичок, пожив три дня «за печкой в столовой»... исчез. Воображение более не рисовало в нем тот образ, который виделся ранее.
«Старичка не было. Это был просто уродливый темный корень, правда, тот же самый, что и в Угличе, и отросточки по бокам у него торчали, которые были в Угличе ручками старичка, и нарост был наверху тот же самый, который раньше был его сердитым и задумчивым личиком, — все, все было на месте, но самого старичка больше не было. Он как бы исчез по пути в Петроград, оставив вместо себя нечто некрасивое и совершенно мертвое. <...> Муська еще различала бородку и общие смутные очертания старичка, а я уже ничего не видела, кроме уродливого корня, и это, как я поняла потом, была большая утрата.
Бывшего старичка я сама пихнула в плиту, потихоньку...»
Отметим, что «я сама» появилось в тексте значительно позже, уже в формате «Дневных звезд». А вот в уже упоминавшемся рассказе «Путь в Петроград» эта фраза звучала иначе: «Бывшего старичка мы сами пихнули в плиту, потихоньку».
Почему Берггольц, изменив фактуру действия в «Дневных звездах», взяла ответственность за судьбу старичка исключительно на себя? Ответ прост. В реальности старичка не было вовсе. Он есть плод литературного вымысла его создателя. В старичке Ольга Берггольц очень изящно «закамуфлировала» свое детство, которое, по ее же признанию, закончилось для нее весной 1921 года. И картинкой описания утраты старичка, который больше ни под каким углом зрения не «оживал», Берггольц и обрисовала прощание со своим детством, с его сказочным миром. Ну а почему «сама»? Так потому что просто не пожелала раньше срока «лишать» чуда детства свою младшую сестру, которая и без того уже стояла на пороге его окончания.
В августе 1921 года Петроград потрясут два события, от которых Серебряный век русской поэзии вздрогнет. 7 августа на улице Офицерской, в доме, что смотрится в воды речушки Пряжки, от глубокой душевной болезни умер Александр Блок. А четырьмя днями раньше в своей квартире в Доме искусств, что на углу Невского и Мойки, сотрудниками ВЧК был арестован Николай Гумилёв, которого, «притянув» к сфабрикованному делу «Петроградской боевой организации» профессора Владимира Таганцева, продержав несколько дней в тюрьме на Шпалерной, расстреляют.
Больного Блока после долгих «согласований» уже хотели отправить на лечение, но опоздали. За Гумилёва вступился сам Максим Горький, просивший о его освобождении, — не помогло, наплевали и на авторитет «буревестника революции». И тот и другой были еще молоды. Гумилёв, как он сам признавался, собирался жить долго, до 90 лет, но его век оборвался в 35, не дотянув до пушкинского всего лишь пару годков, который Блок все же осилил, «перешагнув» на три года.
Тринадцатого февраля Блок и Гумилёв виделись в Петроградском доме литераторов на Бассейной, на Пушкинском вечере, посвященном 84-й годовщине со дня гибели поэта, и вряд ли думали о том, что 1921 год станет для них обоих роковым.
Блока на Смоленском кладбище хоронил весь Петроград. Гумилёв был лишен такой чести — могила его в безвестности. Уход Блока, как отметил в своих воспоминаниях писатель Борис Зайцев[73], «вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи)»[74]. «Пропажу» Гумилёва, поэта-скитальца, защитника старого мира, как о нем будут говорить позже, «лишенного пушкинской знойной страсти» в поэзии, большинство, даже из тех, кто его хорошо знал, постаралось не заметить, — впоследствии его имя как поэта будет предано забвению на многие десятилетия. Два великих поэта одной эпохи. И два таких разных ухода в вечность.
Ни Блока, ни Гумилёва Ольга Берггольц лично не знала, хотя они были ее современниками, жили в одном городе, дышали одним и тем же питерским воздухом, хаживали по одному и тому же Невскому проспекту. И останься они жить, их пути с ней обязательно бы пересеклись. Поэзия Блока для Берггольц всегда будет олицетворением чистоты и света, Гумилёва — таинством силы и романтики. «Романтические стихи» Гумилёва будут вызывать в ней тягу к путешествиям, а обо всех тонкостях его трагической судьбы она будет знать из «первых уст», от его первой супруги — Анны Ахматовой, с которой ее будут связывать долгие годы дружбы и для которой она всегда будет «милой Олечкой». В своих же набросках к статье о творчестве Блока, размышляя о нем и о его поэзии, Берггольц напишет:
«Невозможно перечислить все, чем дорог нам Блок. В особенности нам, поэтам, начавшим свой путь уже после его смерти, поколению, столь отличимому от его поколения. <...> У Блока была “правда чувств”, он неразрывно ощущал “свое” и “не свое”, в поэзии Блока есть “весна и заря”. <...> Однажды Блок скажет: “Роль поэта не легкая и не веселая: она трагическая. И Блок правдив и искренен в чувствах”»[75].
Сама же Берггольц, погрузившись в думы о Блоке, в этих же набросках, но уже благодаря собственным ощущениям восприятия времени прошлого, с которым ей волей-неволей пришлось примириться, и в ожидании неизвестности будущего напишет: «Поэту необходимо иметь чувство своего поколения как одно из естеств[енных] человеческих»[76].
И тот и другой для нее будут сверхчеловеками. А как же иначе?! И еще. Если связь с Блоком у Берггольц через лирическое слово, то с Гумилёвым через судьбу — их накрепко «свяжет» тюрьма на Шпалерной, но лишь с одной разницей: Берггольц все же удастся выйти из нее живой.
[1] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1240. Л. 1. Книга Олега Трушина «Ольга Берггольц: Примирение с жизнью» выходит в издательстве «Молодая гвардия» в 2026 году.
[2] Вероятнее всего, здесь речь идет о стихотворении «Ласточки над обрывом», написанном в 1940 году.
[3] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1062. Л. 26.
[4] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1063. Л. 1.
[5] Не будем забывать, что и заложенная 27 мая 1703 года, в день Святой Троицы, в дельте Невы, на Заячьем острове, Петром I крепость в своем названии имела конечную букву «х» и именовалась как Санкт-Питер-Бурх.
[6] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 789. Л. 65 об.
[7] Мариэтта Сергеевна Шагинян (1888–1982) — писательница и поэтесса, яркий представитель Серебряного века русской литературы. В советские годы создала ряд литературных работ, посвященных В.И. Ульянову (Ленину); лауреат Сталинской и Ленинской премий, Герой Социалистического Труда (1976).
[8] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 946. Л. 4. Мариэтта Сергеевна была очень ответственным и собранным человеком и, как сообщала автору книги Наталья Начвина, длительное время проработавшая у Шагинян литературным секретарем, никогда не позволяла расслабляться в делах и мыслях не только самой себе, но и своему окружению, будучи всегда четкой и собранной, даже в далеко не молодые годы. Ну что же, как говорится, и на старуху бывает проруха. К слову, в писательских кругах Мариэтту Сергеевну называли не иначе как «старуха», разумеется, из почтения, ввиду ее старшинства, и исключительно в качестве уважения.
[9] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 568. Л. 1.
[10] Владимир Александрович Лившиц (настоящая фамилия Вольф) (1913–1978) — поэт, писатель, драматург, участник Великой Отечественной войны и обороны Ленинграда.
[11] Вадим Сергеевич Шефнер (1914–2002) — писатель, поэт, журналист, участник Великой Отечественной войны и обороны Ленинграда.
[12] Юрий Павлович Герман (1910–1967) — писатель, драматург, киносценарист, участник Великой Отечественной войны.
[13]5 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 745. Л. 1.
[14] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 478. Л. 22.
[15] Громова Н.А. Смерти не было и нет: Ольга Берггольц. Опыт прочтения судьбы. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2020. С. 22.
[16] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1227. Л. 1–37. Также сведения по родословной О.Ф. Берггольц содержатся в публикации: Лебединский М.Ю. От пращуров моих... (Материалы для родословий и биографий писателя Юрия Либединского, поэта Ольги Берггольц, драматурга Марии Федоровой и автобиографии автора). Ч. 1. М.: Б/и, 1965–1998. URL: http://www.eunet.lv/cgi-bin/win/history/lebedinskij /rodberl.txt/
[17] Ричард Александрович Берггольц (1865–1920) — художник, график, пейзажист, академик и действительный член Императорской Академии художеств.
[18] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1227. Л. 1–37.
[19] Лебединский М.Ю. От пращуров моих... С. 164.
[20] Берггольц О.Ф. Мой дневник: В 3 т. М.: Кучково поле, 2016. Т. 1: 1923–1929. С. 59.
[21] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 561. Л. 34.
[22] «Смолянка» — жители села Смоленского, которое находилось на западной стороне Невской заставы, до поселка Фарфорового завода, а «Александровцы» — работники Александровского чугунолитейного завода, которые жили в поселке, располагавшемся рядом с ним, прямо за Александро-Невской лаврой. В свою очередь, упоминаемое Берггольц болото «Громовская биржа» было своеобразной границей между этими двумя населенными пунктами.
[23]1 Популярный городской романс в России начала XX века. Существует несколько его вариантов.
[24]2 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 252. Л. 18.
[25] Лебединский М.Ю. От пращуров моих... С. 149.
[26]2 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 266. Л. 21.
[27]1 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 266. Л. 21.
[28] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 394. Л. 29.
[29] Берггольц О.Ф. Мой дневник... Т. 1. С. 168.
[30] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 394. Л. 29.
[31] Виктор Борисович Шкловский (1893–1984) — писатель, литературовед, сценарист, основатель (в 1916 году) Общества изучения поэтического языка (ОПОЯЗ).
[32] Берггольц О.Ф. Избранные произведения. Л.: Сов. писатель, 1983. С. 50. (Сер. «Библиотека поэта».)
[33] Берггольц О.Ф. Избранные произведения... С. 50.
[34] Бабушкина А.П. О детской литературе // Книга и пролетарская революция. 1933. № 8.
[35] Михаил Федорович Чумандрин (1904–1940) — писатель, редактор издательства «Прибой» и ответственный редактор журнала «Ленинград». Один из руководителей Ленинградской ассоциации пролетарских писателей (ЛАПП). Погиб на фронте во время Советско-финляндской войны.
[36] Соломон Николаевич Гисин — заведующий детским отделом Ленинградского отделения Госиздата.
[37] Юрий Николаевич Либединский (Лебединский) (1898–1959) — писатель, журналист, руководитель Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП). Во время Великой Отечественной войны военный корреспондент.
[38] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 505. Л. 26.
[39] Берггольц О.Ф. Мой дневник: В 3 т. М.: Кучково поле, 2017. Т. 2: 1930–1941. С. 160.
[40] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 625. Л. 2.
[41] Львов-Рогачевский В.Л. Новейшая русская литература. 3-е изд. М.; Л.: Изд. Л.Д. Френкель, 1924. С. 40.
[42] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 506. Л. 22.
[43] Вспоминая Ольгу Берггольц. Л.: Лениздат, 1979. С. 50.
[44] Лебединский М.Ю. От пращуров моих... С. 201.
[45] Берггольц О.Ф. Углич. М.: Зебра Е, 2019. С. 44.
[46] Там же. С. 71.
[47] Там же. С. 10.
[48] Берггольц О.Ф. Углич... С. 42–43.
[49] Лебединский М.Ю. От пращуров моих... С. 166.
[50] Берггольц О.Ф. Углич... С. 42.
[51] Адресат данного письма не установлен. Вполне возможно, письмо было написано Антонине Тимофеевне Грустилиной, тетке Ольги Берггольц по линии матери, которую в семье называли Капой.
[52]2 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 520. Л. 6.
[53] Берггольц О.Ф. «Не дам забыть...». Избранное. СПб.: Полиграф, 2014. С. 300.
[54] Берггольц О.Ф. «Не дам забыть...»... С. 14–15.
[55] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 564. Л. 38.
[56] Берггольц О.Ф. «Не дам забыть...»... С. 62.
[57] Там же.
[58]5 Там же. С. 15.
[59] Берггольц О.Ф. «Не дам забыть...»... С. 97.
[60] Корней Иванович Чуковский (настоящее имя Николай Корнейчуков) (1882–1969) — поэт, публицист, литературовед, критик.
[61] Чуковский К.И. Дневники: В 3 кн. СПб.: Азбука, 2024. Кн. 1: «Жизнь моя стала фантастическая». 1901–1929. С. 330.
[62]3 Сразу же после подавления восстания линкоры «Петропавловск» и «Севастополь», дабы стереть память о случившихся событиях, были переименованы в «Марат» и «Парижскую коммуну» соответственно.
[63] Имеется в виду «Книжная лавка писателей»: Петербург, Невский проспект, д. 66 (доходный дом П.И. Лихачёва), близ Аничкова моста. Старейший Петербургский книжный магазин, основанный на рубеже XIX–XX веков издателем М.В. Поповым. Книжной лавкой писателей он стал именоваться с 1934 года и не прекращал своей работы даже в блокаду.
[64] Мстислав Валерьевич Добужинский (1875–1957) — художник, искусствовед, мемуарист.
[65] Федор Федорович Нотгафт (1896–1942) — художник, искусствовед, библиофил, коллекционер живописи, сотрудник Эрмитажа. Основатель издательства «Аквилон».
[66] Чуковский К.И. Дни моей жизни. М.: ПРОЗАиК, 2022. С. 156.
[67] Петриченко С.М. Правда о Кронштадтских событиях. Прага: Б/и, 1921. С. 5.
[68] Конев И.С. Сорок пятый. М.: Вече, 2015. С. 221–222.
[69] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 205. Л. 1–4.
[70] К 1921 году фунт (до введения новой системы измерений 1 января 1927 года — около 409,5 г) белого хлеба в Петрограде и Москве стоил 14 тыс. рублей.
[71]2 В 1922 году суконная фабрика, основанная купцом-англичанином Джеймсом Торнтоном на правом берегу Невы в 1841 году и национализированная в 1918 году, была переименована в фабрику «Красный ткач». В 1927–1929 годах на ее территории были построены корпуса фабрики технических сукон имени Э.Тельмана, что в конечном итоге в 1936 году привело к объединению этих двух предприятий в одно — Объединенные фабрики «Красный ткач» и технических сукон имени Э.Тельмана, уже через два года получившее новое название — Ленинградский государственный комбинат тонких и технических сукон имени Э.Тельмана. С 90-х годов ХХ столетия работает под наименованием ОАО «Невская мануфактура».
[72]1 РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 661. Л. 1–3.
[73] Борис Константинович Зайцев (1881–1972) — писатель, переводчик. В 1922 году эмигрировал в Европу.
[74] Зайцев Б.К. Утешение книг. Вновь о писателях: Очерки, эссе, воспоминания. М.: Бослен, 2017. С. 46.
[75] РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 298. Л. 1–4.
[76] Там же. Л. 10.
