Залив. Автобиографическая повесть
Новелла Николаевна Матвеева (1930–2016), поэт, прозаик, драматург, эссеист, автор-исполнитель бардовских песен. Родилась в Детском Селе Ленинградской области. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького. Автор книг стихотворений «Лирика» (1961), «Кораблик» (1963), «Душа вещей» (1966), «Ласточкина школа» (1973), «Река» (1978), «Страна прибоя» (1983), «Избранное» (1986), «Хвала работе» (1987), «Кассета снов» (1998, проза, пьесы, стихи), «Сонеты» (1998), «Пастушеский дневник» (1998, проза и стихи), «Караван» (2000, стихи и песни), «Жасмин» (2001), «Мяч, оставшийся в небе» (2006, проза и стихи) и других. Лауреат Пушкинской государственной премии.
Часть первая
Прелюдия
Желая попасть в какой-нибудь Дом творчества (чтобы срочно доработать свою вторую книжку стихов «Кораблик»), я рассчитывала все же на Подмосковье. Вдаль я всегда, конечно, стремилась. Но из-за морской болезни-на-суше все дали мне противопоказаны остро и строго. Приступы Минъеровой болезни привели бы меня в дороге в негодность, — и уж какая там «работа над книгой», ведь же еще и обратный путь нужен! И даже одна только мысль об этом отравила бы мне весь (краткий!) срок пребывания в дальнем Доме творчества, даже если б за этот срок я успела выправиться.
На первых порах моей пресловутой литературной «славы» об этом моем затруднении уже знали все, кому надо и не надо. Но тогдашний работник Литфонда (из выдававших путевки) в ближней путевке мне категорически отказал. Якобы на Подмосковье ничего уже нет, все роздано.
— Только Дубулты, — отрезал он.
Думая, что он-то может и не знать мои обстоятельства, я попыталась их ему объяснить. Но он с ненавистью глядел сквозь меня на дверь.
Может быть, и вправду путевок ближе не было? Но, судя по хамскому приему, какой оказал мне этот чиновник (не предложив и присесть), для других были. Для тех, кого в пути не укачивает, — были. (Помнится, потом так и оказалось!) Но мне он, как тетерев, снова буркнул краткое: «Дубулты!» — и, подобно отключившемуся автомату, перестал что-либо воспринимать.
«Дубулты — это в Латвии, — думала я. — Как же я туда попаду?!» Следовало отказаться. Но вдруг подумалось: «Ведь там — море!» И я решилась.
Звук бултыхнувшейся в воду бутылки — «Дубулты» был сам по себе не очень приветлив. (Как все, что исходило от того тусклоглазого литфондовского чиновника! Казалось, кстати, что он был здóрово рад насолить мне в отместку за некоторый тогдашний успех моих стихов и за некоторый шум вокруг них в отдельных кругах. И мне бы не стоило принимать на себя эту соль?)
Но если я решилась ехать, то, значит, решилась.
Папа, узнав об этом, с энтузиазмом поддержал такую мою отчаянность и сам взялся сопровождать меня к Балтийскому морю.
Отец и дочь
Конечно, он и так не отпустил бы меня одну, а тут еще совпало, что ему и самому необходимо было съездить в Ригу, чтобы там получить какие-то ценные для него сведения, связанные с именем Августа Берзиня. Я бы могла тогда получше поузнавать, кто такой этот Август Берзинь, но и в более беззаботные дни слушала некоторые рассказы отца слишком рассеянно — о чем теперь сильно жалею! А при том преддорожном страхе и напряжении и вовсе ушла в себя, так, что осталось теперь в памяти только очень смутное представление о тогдашних целях отца. Теперь — и опять же смутно! — вспоминается, что не к самому Августу Берзиню собрались мы тогда (да и был ли к тому времени этот человек жив?), но, скорее всего — к его брату или родичу, за которым отец планировал записать что-то исторически важное, и это-то уж было о самом Августе. Вот такой «исторический» туман стоял у меня в сознании среди преддорожного смятения. Но было уютно от мыслей о неведомом Августе Берзине, благодаря коему папа ехал в Ригу не только из-за меня, да и не на улицу ехал, а зная, где остановиться, отдохнуть, привычно раскрыть московские, взятые с собой бумаги, вступить с неким собратом по историзму в живой и нескончаемый — полночь-за-полночь — разговор.
Все эти представления как бы вперед защищали меня от лишних превратностей судьбы, создавая для моего приключения и дальний фон, и опору. К угрожавшей неизвестности подключая что-то — слава богу! — уже знакомое по детству и по Москве. Как если бы частицу Москвы и детства мы везли теперь с собой в Латвию — для уверенности и самозащиты.
Сам Николай Николаевич, мой отец, наверно, был настроен несколько по-другому: ему — с его открытостью — не требовался дополнительный уют представлений. Ему и так повсюду был дом, и он сильнее, чем я, верил в добрую судьбу. А людям доверял — даже слишком.
Мое единственное настоящее путешествие я провела, валяясь поперек дороги (потому что вагонные скамьи ведь поперек дороги получаются). Вот на такой скамье я и валялась весь долгий путь — поперек пути! Множество часов без еды, но и голода. Без питья, но и жажды. Да и без настоящего сна, который — ввиду непрестанного грохота — заменялся полупрозрачным, больным забытьем. (Стоило пускаться такому путешественнику в дальнее странствие?)
Папа сидел на скамье напротив и, порой забывая, что я-то не могу ни слова произнести, изредка заговаривал со мной, как с нормальным пассажиром.
— Жаль, что ты не можешь смотреть в окно, — благодушно замечал он. — Кабы ты знала, какие поразительные виды открываются! Боже мой! — восклицал он время от времени.
На остановках (если они, конечно, были) он наверняка выходил покупать газеты (иначе он был бы не он, а кто-то совсем другой!) и, думается, читал их почти всю дорогу. А что же ему оставалось делать в таком обществе, как мое?! Но я не люблю обрисовывать то, чего не знаю или не помню во всей точности. И потому ничего здесь утверждать не берусь.
В автобиографическом жанре самое неинтересное — это выдумка.
Суррогат безмятежности
То ложное спокойствие, тот суррогат безмятежности, который навязывала мне моя вынужденно-беспомощная поза, — не то что начинали меня постепенно «устраивать», но все же как-то вроде сулили отсрочку вставания и выхода. А потому казались мне все более предпочтительными. «Если уж мы едем, то пусть и дальше — все едем», — со страхом думала я, желая, за неимением лучшего, как бы законсервировать это усыпительное движение. Между тем как мы все равно приближались к цели! И у отца все чаще вырывались ликующие возгласы при виде заоконных пейзажей.
(«Все чаще» — это значит до двух раз за весь путь! А может быть, дошло и до трех — теперь точно не вспомню, но вряд ли. Все же он понимал, что мне виды за окном недоступны, а значит, и незачем впустую меня ими дразнить, не то он и впрямь почаще издавал бы свои восклицания.) Правда, могло и то показаться, что этими — хотя и редкими — возгласами о красоте света папа надеялся изгнать (или в добром смысле — «заклясть») мою дурацкую болезнь. Ведь многие наши знакомые приписывали ее самовнушению, — могло и ему иногда являться соображение в том же роде. Папа мог просто подпасть под это, очень уж стойкое, заблуждение разных людей.
Но не хочется мне много толковать о своем «драгоценном» недуге и так долго его живописать. Не лучше ли (поздним числом) снова порадоваться тому, что так радовало и занимало отца моего — Николая Николаевича? А если на то пошло, то — в разное время — и матушку мою, Надежду Тимофеевну. У нее даже стихотворение было, которое так и называется — «Из окна вагона»:
Почти у рельс — пылающие дыни;
Они и солнце могут ослепить!
И грандиозный лес
До верха налит синью,
Такою плотною, что пуле не пробить!
Столбы длинноволосые уходят, —
Струятся волосы, натянутые в зной,
И жаркий ветер бронзовой рукой
Их держит, как упругие поводья.
Лечу лесами в песенном запое
С космическими искрами в крови!
Цветы готовы залететь на поезд
От любопытства, юности, любви...
Деревья с богатырскими стволами
Торопятся, мелькая на бегу;
Лишь миг один стоят в оконной раме,
Но всей толпой — хотят в мою строку!
Столбов длинноволосых не считая,
Я забываюсь многоцветным сном.
Из детских грез — лисица золотая,
Смеясь, мелькнула в сумраке лесном...
Судя по всему, это стихи двадцатых годов, когда родители много переезжали вместе.
Рига
Теперь, как рассказчик, вынуждена выбрать что-то одно: либо лакировку действительности, либо — все-таки! — продолжение нытья! На новой волне! Скорее включу второе, чем вписывать сюда неправду истинную.
Зная, что поезд наш дальнего следования все равно должен остановиться, я, как сказано, пребывала в панике. Ах, сразу бы ему упереться в Дубулты — тогда бы еще ничего. Сразу бы из дверей вагона да в дверь Дома творчества — какая прелесть! Хотя... даже в этом случае ждали бы всякие трудности: надо ведь представляться, знакомиться и прочая — а я на ногах не стою! Нельзя же сразу хлопнуться на замеченный с порога диван! Скажут: «Кого это вы к нам сюда привели? Немедленно выводите обратно!»
Но допустим, что я и выдержу недолгую пытку официозом при вхождении в Дом творчества. Так ведь же и до него еще — как до Луны! (Дом творчества на Луне? А это сюжет!) Я отлично знала, что остановка не в Дубултах, а сначала в Риге. А там — снова в поезд! В котором, конечно, уже нельзя будет валяться, а можно только сидеть. И — желательно — у окна, чтобы хоть прислониться разудалой башкой к раме. Но ведь мне совсем еще не обязательно это место уступят. Папа — этих стойких (вернее, усидчивых) альтруистов начнет, конечно, гневно стыдить, да зря только расстроится! И возможно, всю дорогу простоять придется, увы!
Вот такими скучными материями занята была мысль моя, когда наш поезд остановился.
— Ну вот мы и приехали! — весело сказал папа.
Встав, я с трудом утвердилась на неверных ногах.
— Не спеши, дальше поезд не пойдет, — продолжил отец, следя в то же время, чтобы я не опрокинулась.
А так как мы выходили с толпой, он, быть может, еще и тому порадоваться успел, что мы «в коллективе». Он любил людей.
Так как мыслила я в тот миг (поневоле!) только варварскими междометиями и даже видеть окружающее могла — по нездоровью — только лишь глазами дикарского примитивизма (испуганно, поспешно и обобщенно), то и описание вокзала города Риги будет сему соответствовать.
Сводчатое. Куполообразное. Темноватое. Похожее на большую керамику и с широкой цветной строкой кубического узора. С отвратным запахом всех вокзалов — о треклятый бензиновый перегар! В тускло мелькающем туда-сюда многолюдстве. Вокзал, как сказали бы сегодня, «и в Африке вокзал». А этот был еще и под присевшим (только не крякнув!) небом, густо-серым и примерно вчетверо ниже нашего! Но это не отнимало у всей картины впечатления важности и даже, как мне показалось, чванства! Хотя непонятно, как же ухитрилась я «вычислить» его — из такого мелькания? Да и кому тут было чваниться, кроме нависшего над всем официоза? И перед кем? Ведь все только и делали, что куда-то спешили! Не лишено вероятия, что по мнительности и дикости я возвела на эту толпу напраслину — сорвала на ней свою нелюбовь к вокзалам.
Тем более что опять предстояло ехать! И этому не могла помешать никакая варварская красочность моих тогдашних образных мнений.
Впрочем, сначала папа отвел меня в Рижский ботанический сад (что было с его стороны очень мудрым решением!), а сам сразу оттуда пошел покупать билеты и, наверно, звонить рижским друзьям о своем прибытии.
(Быть может, мне не стоило бы зарисовывать уж так все подряд: «Чего вижу, того пою»? Но как же не расписать до мелочей единственное свое путешествие в обществе единственного человека, чья великая нерассуждающая добросердечность, чье само присутствие на свете остались для тебя неповторимым благом; чье поведение и манера — все для тебя, поэтому бесконечно важно, ведь не скоро теперь ты его снова встретишь!)
Мимо скамейки, на которой я сидела, отдыхая, шла, как поток, широкая, светлая и продолжительная тропинка, помещавшаяся, захватив и «мою» скамью, меж двумя такими же длинными, как сама она, шпалерами каких-то растений. А за шпалерами и над ними вздымались там и сям целые стены и тучи всевозможных цветов, навитых, как звуки на струны, наверное, на шпагат, протянутый, должно быть, во всех направлениях, но теперь ниоткуда не видный, так как поглощали его и потопляли собой все эти парящие в воздухе сокровища флоры. (Хотя парить можно было бы и полегче, думаю я.)
Я сказала «шпагат»? Но ведь его работу с какого-то мига вполне могли — прямо в воздухе — перехватить и другие держатели цветов-канатоходцев, к примеру плющ и вьюнок. (Правда, с моего места я видела лишь всю растительность в массе, почти что без разбора, и не различала, там ли находятся эти эквилибристы...)
В те времена мне еще не до конца открылась вся небезобидность некоторых ползучих растений. За вьюнком я долго была склонна усматривать лишь легкое плутовство...
Вот пробирается по прутьям
Решетки сада, — явно рад
Всем своим хитрым перепутьям,
Всем возвращениям назад.
Вот будто падает для вида...
Но, струйку воздуха задев,
Зацепку сплел... (Семирамида
Была бы рада, поглядев!)
Будущие масштабы коварства «вьюнка» в этих стихах еще не были мной оценены. Да, уже и в них он — злодей! Но миниатюрный и обаятельный. И... «чтобы выдернуть да бросить — Не подымается рука». (А жаль! Действовать надо вовремя. Дабы потом, через годы, не пришлось большого «Вьюна» писать, почти уже без надежды его одолеть...) Впрочем, и до этих стихов о маленьком начинающем злодее (в рассказываемое время) было еще далеко.
Когда в тот пустующий рижский сад мы еще только входили и не успели даже обогнуть край газона (в виде миниатюрной зеленой степи расстилавшегося теперь передо мной), я обратила внимание на беспорядочную чащу кустов в большом переднем углу слева от нас. Не только потому, что они выглядели и сами по себе дикими, бесхозными, темными и свободными, а еще и потому, что возле крупно-каменной серой стены (какой-то столь же отстраненной и непонятной постройки) из них вырывалось вверх некое небезынтересное криво-долговязое дерево. Примечательное и тем, что, вырастая (и выкинув на полпути небольшое коленце), оно, по-видимому, долго шло к себе, так как темная охапка плотной листвы его начиналась далеко не сразу: не снизу и не с середины тонковатого ствола, а где-то под самым небом, где уже и не ждешь... А все вместе было похоже на высоко вскинутое в тонкой руке плотное опахало.
Под густо-графитовым, да еще так низко сидящим небом (как это везде наблюдалось в Латвии) — такое высокое дерево! — да еще со столь нескоро и неохотно начинающейся верхушкой — выглядело странно и, наверное, много о себе должно было мнить! Впрямь в его чертах замечалась какая-то чопорность и надменность, и я усталым своим умом тогда подумала, что... будь оно человеком, ко мне оно отнеслось бы неблагосклонно. Опять же — дикарский подход? Конечно. Но почему-то мне захотелось теперь записать и эту игру воображения путешественника, затравленного трудной дорогой...
Вообще же здесь было совсем неплохо. Помнится, даже безлюдно (что было как раз по мне!) и отдышаться можно. Но ведь и в Москве есть Ботанический сад! А мне, чтобы в такой попасть, понадобилось тащиться в Прибалтику! Да, здесь было прекрасно. Но почему, почему никогда нельзя отдохнуть в таком саду просто так? Никуда не порываясь? Но обязательно только между двумя дорогами? Выдохшись в пути — и опять собираясь в путь! При том отнюдь не пеший, а железнодорожный, укачивающий! Тогда как я ведь — пеш-пехотинец! И так же как папа, всегда была неплохим ходоком: в то время, кажется, хоть до края света дойти могла, не теряя воодушевления. В пешем, вдохновленном пешем пути посетить такой сад — я бы теперь была счастлива! Но железному «прогрессу» не надо, чтобы радовались такие, как я.
Раздумывание. Оцепенение. Созерцание цветов разных... Но расслабляться было нельзя! Зато — с билетами на Дубулты — вскоре вернулся папа.
Теперь — сама!
Наверно, мне так надоело все время ехать, что путь из Риги в Дубулты я уже могла забыть, так сказать, злостно! И память возвращается лишь с того места, где мы — уже в Дубултах. И притом — прямо перед Домом творчества писателей!
Это скучное, официозное и довольно черствое с виду здание красовалось, на мой взгляд, на слишком открытом месте. Небольшие, тощие деревца могли бы, как мне подумалось, произрастать и поближе к этому голому дому. И даже на крыльцо всходить не пришлось — черствая входная дверь (с почти никаким порогом) росла себе прямо из черствой почвы. Словом, все было очень плоско. И ни малейших признаков моря на обозримом пространстве.
— Ну вот — Дом творчества, — сказал папа. — Теперь — сама!
Другими словами, он не захотел входить без приглашения. Зато в Риге его уже наверняка — по телефонной договоренности — давно ждали. И он заспешил обратно на станцию.
Итак, теперь — сама. Но прежде чем войти, надлежало хотя бы вздохнуть... Однако ни вдохнуть, ни выдохнуть я не успела. Внезапно, как под вихрем! — дверь распахнулась, а из ее сильной тьмы, точно злой дух из табакерки, выскочил маленький человечек — седой добела и весь в черном! Да, не вышел, не выбежал, а именно выскочил, вылетел — хотя так и не переступил наружу.
— Что вам здесь нужно?! — заорал он мне в лицо с непонятной яростью, с безобразной, безвыходной ненавистью и злобой. (Только теперь догадываюсь, что сей начальник выглядывал, должно быть, из окна, когда мы с папой подошли к дому, и, конечно, видел, как человек интеллигентной наружности «предательски» подвел прямо к дверям какую-то деревенщину, а сам тут же ушел! Стерпеть эту диверсию яростный человечек не мог!) И пока я недоумевала, как же он сумел увидеть и успел возненавидеть меня сквозь непроницаемую дверь, он уже сделал свои умозаключения, углядев меня (наверно, откуда-то сверху) в наблюдательное окно, и выскочил, ясное дело, во всеоружии новых своих «познаний». И в твердой, хотя и несколько торопливой, решимости в корне пресечь вражью вылазку! Его ведь не проведешь!
Повторю: сразу и с места я все это охватить не могла. Но типы вроде меня, привычные все подмечать даже и в самый миг совершенной своей ошеломленности, не изменили и тут своей натуре! И, если их память верна, уже тогда про себя отметили острую, так сказать, контрапунктность происходящего. То есть: при несколько пасмурной, но довольно тихой погоде, при воздухе, извне даже неподвижном, мне представилось, что именно внутри дом битком набит злющими вихрями! Наверно, скрученными жгутом, чтобы поместилось побольше, но один из которых развернулся и пружинно вытолкнул-выбросил с треском наружу злобного человечка. который был как-то к той пружине приделан и только ждал своего мгновения, чтобы откатапультироваться вон...
Черно-белый тролль — должна повторить о его наружности. потому что при черном костюмчике, обтягивающем его тулово, как цирковое трико, голова его была до того ль бурновсклокоченно-белой, словно бы на нее только что опрокинули горшок простокваши, а горшок сразу убрали. Тем более угольно-черными под белым казались его глаза, коими он явно вознамерился испепелить меня на месте! Все это — еще из тогдашних моих наблюдений, которые (в записи), конечно, отдают примитивом, но что делать! Более тонкими красками я и теперь это существо описать не могу. Не только потому, что не умею, но и потому, что оно первое бы воспротивилось тонким подходам — хотя на поверку и оказалось аж самим директором того Дома творчества. Но кем бы он ни был, боюсь, он заслуживал быть обрисованным даже еще хуже!
Есть люди, коих только очень плохая литература и может живописать. (Благо она всегда у нас под рукой!)
Стоп! Несколько погорячилась. В силах описывать их так же и наша СКАЗКА — великий, а вовсе не «примитивный» жанр! «Как выскочу, как выпрыгну — полетят клочки по закоулочкам!» — вспомнилась мне (уже тогда) лисья угроза из сказки «Лиса, Заяц и Петух», которую высоко ценил в детстве мой брат Роальд Николаевич. (Хотя сказка «Кот, Дрозд и Петушок» нравилась ему, кажется, еще больше. «Несет меня Лиса за темные леса, за быстрые реки, за высокие горы, — Кот и Дрозд, спасите меня!» — то и дело цитировал он нараспев детским своим и протяжно-далеким голоском...)
Но здесь и теперь более покуда уместны (не забыть!) именно «клочки по закоулочкам», как нельзя лучше подходящие к поведению директора того и к воинственному его виду.
Впрочем, тут не столь важно, как выглядел он. Важнее то, как выглядела я, коль скоро вид мой мог вызвать такое бешенство у неуравновешенного незнакомца. Должно быть, самой опасной и угрожающей общественному порядку деталью моего туалета была моя штапельная косынка в слабо-цветную полосочку. Которую косынку я (в довершение зла!) еще и повязывала-то по-старушьи — под самым подбородком! (Это затем, чтобы защищены были уши, а то на сельхозработах я их застудила.) Так вот, уже одна эта косынка, возмутительная сама по себе, да еще и повязанная чисто по-сельски, хоть кого могла вывести из равновесия! (Особенно если под «хоть кого» разуметь возвысившегося лавочника — выскочку не только из табакерки.) Но ведь и это (я о косынке) было еще не все!
Приходится продолжать это тряпичное расследование, ибо для истории моей оно оказывается важнее, чем для герцога Глостерского конь перед боем!
Мое ситцевое платье с цветочками, которое на сельхозе нашем выглядело прямо по-королевски (у меня о нем даже стихи теперь есть, называются «Синее платье»: «...жарким летом шьют мне платье мама и портниха Лена»), так вот, тогда это платье явно и глубоко оскорбило тонкие чувства тролля! А сельхозная моя физиономия, и даже (не побоюсь этого слова) мордастость, которая упорно не проходила, несмотря ни на какие жизненные испытания, — взбесила его, судя по всему, еще сильнее!..
Странно. Ведь же с точки зрения тогдашнего официоза именно так примерно, как я, и должна была выглядеть среднеарифметическая советская девушка! Журнальный вариант. Картинный. Киножурнальный. И все такое... Чем же я так не потрафила официальному представителю советского как-никак учреждения? Или тем, что оказалась существующей не на картине, а на самом деле? А это «две большие разницы»! (Или четыре маленькие!) Не так ли? И не напрашивается ли здесь вывод, что не только Остап Бендер являлся у нас возвышенным барахольщиком времени и что (уже тогда) не один же он стремился к чуждой нам роскоши чужедальнего Рио-де-Жанейро, где всяк разгуливает праздно и в белом костюме? И что разрушила нашу страну отнюдь не сама (изнутри себя) советская власть, но именно антисоветская власть ее изнутри разрушила. Своими непомерными — уже тогда — притязаниями. Чисто капиталистическими, между прочим... Буржуйскими. Низкими.
На собственном загривке испытала я истину этого положения. И не в последнюю очередь — через напряженное отношение разных остапообразно-бендеровидных людей к мягкому и жесткому барахлу... «Хвостами ондатр, барахлом дорожат...» (Не путать, конечно, с «барахлом» самое ондатру, беднягу! И вообще пушного зверя страны, которого почти под корень истребила, в него одеваясь, нынешняя буржуазия. Начинавшая, впрочем, еще тогда. И еще на БАМе! Где рабочие не получали и простых рукавиц, и руки их во время труда примерзали к ломам. А барахольщики, побывав там, конечное дело, прорабами или вроде того, — «не хотим быть арабами, а хотим быть прорабами!» — возвращались в столицу в неописуемых песцовых шубах, в шапках Мономаха... «И хвосты лисиц на пятках...» Буквально! Потому что мы это видели.)
Закрывая барахолку (не хочешь быть тряпичником, так заставят!), повторюсь: штапель, ситец, какие-то сложные на ходу башмаки (здравствуй, Чарли Чаплин!), загар, белокурость, мордастость — таков был в общих чертах мой портрет. И не хватало только граблей на плече...
Так как же осмелилась приблизиться к интеллектуальному святилищу такая фигура?
Если бы, доставив меня в столь мирную гавань — прямо к порогу цивилизованнейшего и, казалось, безопаснейшего из всех учреждений на свете, — отец мог знать, что отсюда-то и посыплются на меня удары, — так не ушел бы он столь спокойно по дороге на станцию, не уехал бы так безмятежно в Ригу.
Стояние же мое перед дверью, в которую был как бы вставлен, коряжисто — с раздвинутыми локтями — вправлен препятствующий директор, длилось, может быть, не так долго, как я об этом рассказываю, но все же оно достаточно затянулось для такого усталого человека, как я.
А так как запальчивый дяденька продолжал заметно недоумевать на тему «Чего мне здесь надо» и на сюжет «Почему я не ухожу», я решила, что оне вправе об этом узнать, если дадут мне вставить словечко...
— Я писатель... — начала я.
— Что-о? — аж взвизгнул он, подскочив и топнув ногой.
(Эх, топну ногой,
Да притопну другой!
Сколько я ни топочу —
Все равно плясать хочу.
Такая даже частушка есть!)
— Пи-са-тель?! — казалось, он был готов даже ударить меня.
(Вот тут бы и пригодились мне грабли!)
— Принята в Союз писателей, — пыталась я продолжить речь. И, чудом поймав паузу, даже успела вставить, что, кстати, мне, как выходцу СП, требуется для работы отдельная комната. (С мыслью об отдельной каюте для продолжения «Кораблика» ведь и пустилась-то я в это далекое и опасное сухопутное плавание!)
— От-дель-ную?! Еще чего! — прорычал тролль, неохотно, через «не могу» рассматривая мою путевку, кою взял не сразу, а «как бомбу» и «как ежа». Начав понимать, что от меня ему не отделаться, начальник твердо решил зато не уступать мне больше ни в чем.
— Отдельная комната мне даже необходима. Для работы над книгой. И как вступившей в Союз писателей, — настаивала я. — Могу показать вам членский билет, — продолжала я, вновь открывая свой ридикюль.
— Ничего подобного! — с протестующим жестом рявкнул тролль. — Будете у меня жить в одной комнате с... с другим человеком.
С этими неприветливыми словами он снялся с поста и наконец пропустил меня в каторжную тьму своего логова.
Человек не вынес бы своих невзгод, если бы не мог о них поведать.
До сих пор не могу понять, как я все это выдержала, никому о своих злоключениях не рассказав. Ведь вообще-то мне прежде всего полагалось не выдержать ту дорогу, — как я есть вестибулопат в тяжелой форме (а дорога была почти бесконечная, в моей практике — небывалая). Дальше, — раз уж я ее все-таки как-то вынесла, мне причиталось уже ни за что на свете не выстоять на ногах встречу с этим вот директором Дома творчества, в который оне меня впущать не хотели. Но перенесла я, как ни странно, и это! Не зря, видно, считают, что человек обладает запасом каких-то «вторых» или «третьих» сокрытых сил, которые — подобно Сивке-Бурке Вещей Каурке — являются к нему на помощь в самый последний и в самый, кажется, уже безнадежный миг. Когда же это не так, то:
Пусть морской конек проскачет
Сто четыре круга
Перед бурей, до ее прихода, —
если я тут хоть что-нибудь понимаю!
Зато уже совершенно не помню, как, получив наконец-то ключ, добралась я до второго, то есть верхнего, этажа и до указанной мне продолговатой берлоги с окном напротив двери, не помню, куда сунула свой нехитрый багаж (в пути он служил мне подушкой) и как свалилась на указанную мне кем-то койку (изголовье которой так приятно приходилось сбоку окна!)
Не знаю почему (и чему оно должно служить), но при восстановлении памяти о местах мне всегда было важно, что где находилось и с какой стороны. Или это признак любого повествователя? (Отсюда же, наверно, и подчеркивание мое, что второй этаж двухэтажного дома это значит верхний этаж, потому что есть люди, которые в этом сомневаются и вторым называют... нижний! Убеждение, почерпнутое явно в свифтовской Академии Бальнибарби в городе Лагадо — столице страны Лапуты, где обретались архитекторы, уверенные, что дом надобно строить, н а ч и н а я с крыши.)
Как бы там ни было, а в тот раз я заснула сном — уже не каким попало, а сном путешественника, добравшегося до места.
К счастью для меня — моя сообитательница в это время отсутствовала, а то на этикет знакомства было бы жаль истратить последние, и так ниоткуда взявшиеся (котрабандные!) силы.
Возможно, я так и спала в тот день до вечера. А там уже — слава богу! — и ночь с ее чудесной безответственностью и новыми снами...
А наутро из Риги с целью показать мне море приехал папа.
Рижский залив
Вел он меня к морю, не спеша и приговаривая: «Еще далеко-о!»
У него была (особенно когда не спешил) интересная походка, раздумчивая и степенная разминка. Такая, как если бы то одну, то другую ногу ему приходилось вытаскивать из невидимого болота. (Поступь калифа Аиста — сказала бы я теперь.) Такая бывает обычно у людей нескладных или длинновязых, но отец не был неловким или высоким; выше меня — но ведь выше меня быть нетрудно. И эта вот размеренно-раздумчивая (и как бы затрудненная — как раз в редкие часы досуга) походка забавно не соответствовала и его подвижному типу, и легкой фигуре, но почему-то очень к нему шла!
Именно так вышагивал он, из угла в угол, находясь дома; задумавшись, разминаясь и держа в одной руке газетный «материал» какой-нибудь, а в другой — ножницы, раскрытые с целью сделать сейчас же ценную вырезку. Иногда при этом он говорил: «Да-а...» — или что-нибудь вроде того.
— Ой, па! — приставали к нему мы с сестрой. — Ты сам с собой разговариваешь?!
— А что же? Люблю поговорить с умным человеком! — отвечал на это отец, никогда не лазивший за словом в карман.
Вот и сейчас, когда слева от нас как-то почти по-подмосковному роились небольшие лиственные деревца, а их скромный клеенчатый блеск выдавал осину («стоило» ехать от одних осин к другим: а что было справа — не помню), вот и сейчас папа шагал к морю совсем по-домашнему — тем самым вязнущим шагом и только что не с ножницами в руке! Так и вижу его: к морю — и... с ножницами в руке!
Потому что он и здесь был как дома, среди своих книжных полок...
Я же тащилась за ним, отставая, с трудом преодолевая слабость и лишь притворяясь бодрой. (Это — после легкого завтрака, в память о треклятой дорожной качке — восстанавливалась дурнота.) Но ясно помню одно: несмотря на всю мою разбитость, море все равно продолжало меня занимать; ведь же все-таки ради моря и пожаловала я на Балтику! И папа это знал едва ли не лучше, чем я сама.
— Еще далеко-о! — продолжал он приговаривать. — Это когда-а еще придем...
Но оказалось, что, верный себе в подобных затеях, он меня просто разыгрывал, — когда деревья закончились, и, остановившись, он вдруг сказал:
— Вот море! Смотри!
Потирая руки, отец гордо наслаждался произведенным эффектом. Так, будто — брезентовым ведром — сам натаскал сюда столько воды! А я?
После всех этих его «еще далеко» и «еще не скоро», после всех этих торжественно-плутоватых приготовлений сюрприза для меня — подарка жизни, должного меня благодетельно поразить, — было бы слишком жестоко показать отцу, как я разочарована!
Прежде всего море показалось мне... и неглубоким и нешироким. Даже и мелковатым, если на то пошло! Правда, в конце концов, это был всего лишь залив, Рижский залив — чтó с него взять! И все-таки я ожидала большего. В этом моем первом (и, должно быть, последнем) море не было, на мой взгляд, простора и не было (повторюсь) даже впечатления глубины...
Будь я понаблюдательнее, то еще задолго до моря заметила бы, что плотно утрамбованная, розоватая почва с темной и жесткой (лилипутской) травкой среди широких проплешин как-то слишком мало меняется на пути к значительной стихии, идет к ней слишком отлого... Вот так и подошла она к ней, к стихии, — не резко. Полого. Исключая неожиданность открытия. Предотвращая силу впечатления.
Конечно, веселый папин розыгрыш — с одной стороны, и мой неотвязчивый упадок сил — с другой, тоже отвлекли меня от возможности поизучать характер понижения почвы в новой местности. А ведь для настоящего путешественника важна, интересна каждая мелочь! Тем более что все ведь, пока мы шли, еще могло измениться! Например, впереди еще мог открыться... обрыв. Предвестник больших глубин. Почему нет? Бывает ведь: полого, полого... ровно, ровно, ровно и вдруг — как срежет! Я могла ведь хотя бы ждать этого, что ли? А там уже и не ждать? И так далее. Но я просто боялась. Нового приступа «меньера» боялась — вот и все. И вот по всему, наверно, поэтому&