Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Мир Чехова: философский абрис (К 150-летию писателя)

Светлана Григорьевна Семенова — философ, литературовед, писатель. Окончила МГУ им. М.В. Ломоносова, аспирантуру Литературного института им. А.М. Горького. Защитила кандидатскую диссертацию по литературе французского экзистенциализма, докторскую диссертацию о вечных вопросах в русской литературе. Преподавала в Военном институте иностранных языков, Литературном институте им. А.М. Горького, с 1988 года работает в Институте мировой литературы им. А.М. Горького РАН, главный научный сотрудник. Автор 15 книг и более 300 статей по русской и зарубежной философии, литературе, культуре. Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Кто не знает расхожего критического мнения: в огромной чеховской мозаике рассказов, повестей и пьес явился преимущественно заурядный, средненький, бессильный осуществить свои молодые, впрочем, вполне прекраснодушные порывы и грезы человек, увязающий в тине пошлых житейских мелочей. Да, Чехов все о том, как быстро выветриваются и испаряются идеальные дерзновения, как бьется и сдается под натиском социальных и натурально-природных обстоятельств русский интеллигент, сколь неустойчиво в человеке нравственное добро, как обмыливается оно в болоте обыденности, всеобщей пошлости и привычной опущенности. Вот Ивану Петровичу подытоживает такой процессАстров в «Дяде Ване» (1897): «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все». И подобное бесконечно варьируется в череде чеховских скучных, серыхисторий, оканчивающихся тихо-драматически, грустно и безнадежно.

Но жизнь без веры и идеала, обрастающая коростой привычек, идущая к неизбежному разочарованию, упадку, горестному финалу, — в конце концов, это жизнь подавляющего большинства людей, среди которых интеллигентам разве что дано относительное преимущество это осознавать и больше мучиться. Нередко задается вопрос, почему Чехов так пришелся по вкусу дюжинного интеллигента, «честного обывателя», как выражался Д.П. Святополк-Мирский в своей «Истории русской литературы», написанной для англичан, которые из европейцев особенно любят и ценят этого русского писателя. Похоже, мир Чехова иногда, а может быть, и часто дарует своеобразную, художественно убедительную индульгенцию интеллигентному, размышляющему читателю. Вот и я не один таков, и я как его герои: слабый, моральноколеблемый, неудачливый, пошловатый, но разве столь уж радикально зловредный, может быть даже особо душевный и самосознающий, разве что чуть жалкий...

Да, Чехова недаром привечает широкая образованная публика, и не только в России, но и на Западе и на Дальнем Востоке, в той же Японии. Хотя мало кто из писателей был так скептичен в отношении интеллигенции: никаких иллюзий и тем более пафоса по поводу мыслящего, ведущего авангарда народа и нации, ни грана лести, очарования, воздымания ее на идейные котурны («Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <...> которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать...» — из письма Чехова к А.С. Суворину от 27 декабря 1889 года). Писатель видел ее глубинную слабость, тщеславие, падкость на злоречие, ее выспренную риторику, историческую неэффективность, а то и вред. Нам, живущим уже в другом цикле времен, после мощных революционных, военных и перестроечныхпередряг ХХ века, в которых роль идейных интеллектуалов нередко бывала столь пагубной, особенно интересна чеховская проба ткани из теларусской интеллигенции как раз накануне ее серьезного выхода на историческую сцену, когда она в своей народнической, революционно-демократической части уже провела огромную подрывную антигосударственную работу и готовила страну к радикальному перевороту. Казалось бы, Чехов берет главным образом другой ее срез — провинциальных служащих, учителей, врачей, мещан, этакую, можно сказать, массовую заурядность, но все же единой интеллигентской пробы со всеми ее первородными качествами, такими, как разрыв слова и дела, чувства и воли, неопределенно прекрасного идеала и реальности, позднее точно обнаруженными авторами «Вех» и «Из глубины».

Пойдем, однако, глубже. Обычно о Чехове говорят, что вывел он пошлую драму пошлой посредственности, тогда как на деле — это всеобщая пошлость бессильного, бескрылого смертного существования. Если бы не было у него, пусть латентно, в детали и подтексте, а то и в прямом тексте, этого глубинного «смертного» диагноза скуки(скука — лейтмотив самоощущения и героев, и самого писателя в его письмах; возможно, самое частотное слово в его словаре), диагноза печали конечного земного существования, то вряд ли бы чеховский мир получил такой мировой отклик в читательских сердцах нынешнего обезбоженного человечества.

Сам писатель уже с 25 лет (первое обильное кровохарканье, продолжавшееся 3–4 дня) нес в себе лихорадочно трудившуюся на его погибель бациллу, она-то и обостряла его глаз, срывала пестрые покровы молодых упований, отравляла и его самого, и его видение мира тоской смертности. Василий Розанов как-то бросил, что чеховский мир «полон полужизни», то есть надо понимать, существования не яркого, бурного, горящего, а как бы мигающего, теплящегося, сходящего почти на нет… Ну так что ж — в том и особая метафизичность этого мира: разве настоящая, полнаяЖизнь наше смертное, превратное существование, эта редкая, полутрухлявая ткань, сквозь которую так и сквозит небытие, готовое в любой момент слизнуть нас в свою неразличимую бездну?!

Своего рода зловещей репетицией собственного конца стали для Антона Павловича скоротечное чахоточное угасание на его глазах брата­художника Николая и его смерть 17 июня 1889 года. Уже в конце лета — осенью этого года Чехов заканчивает повесть «Скучная история. Из записок старого человека», эмблематичную для его глубинной «смертной» метафизики. Скрупулезно-исповедально, голосом своего героя, писатель обнажает тот слом, который происходит в существовании и мироощущении смертельно больного профессора медицины шестидесятидвухлетнего Николая Степановича. Казалось бы, выстроил он себя и свою жизнь на редкость удачно и красиво, как образцовое произведение: тут и творческий азарт в учебе и работе, женитьба по страстной любви, счастливая семья, сын и дочь, позднее один — офицер, вторая — студентка консерватории, замечательный ум и талант, мягкое и тонкое сердце, неизменная вера в науку «как высшее проявление любви», которой «одною человек победит природу и себя», выдающиеся научные достижения, дружба с самыми известными русскими учеными и писателями, титулы и награды, громкое имя, мировое признание… Еще немного — и остается на благородной, приличествующей ноте выдержать финал судьбы великогочеловека. Но тут-то и запятая, весьма досадная и каверзная, ставящая под сомнение самый смысл предыдущего блестящего жизненного «высказывания»: внешнее безобразие старости, изматывающая бессонница, все ускоряющийся физиологический обвал, затрагивающий и такие необходимо драгоценные качества, как память, способность письменно излагать свои мысли… Во время лекций его охватывает «истерическое желание» «прокричать громким голосом, что его, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни», да так, чтобы «слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе, с отчаянным криком бросились к выходу», — не просто заразить их переживаемым им кошмаром, но всколыхнуть, острой иглой внести в сознание, что они тоже «morituri», тоже «идущие на смерть», на предсмертную маету, пусть и на некоторой, весьма относительной, дистанции.

«Скучная история» как будто несет на себе некоторые приметы толстовского отношения к смерти, в беспощадно-стальном свете которой разоблачается заведенное,комильфотноебытие, есть в ней и свой эпизод «арзамасского ужаса» (как в толстовских «Записках сумасшедшего»). Этот эпизод образно обозначен чеховским героем как его «воробьиная ночь» — так зовут в народе вызывающие особый, древнийстрах и трепет бурные грозовые ночи, когда в темноте грохочет гром, полыхают молнии и льет сильнейший дождь. Такую «воробьиную ночь», но не в прямом значении (ибо реально природная обстановка за окном была роскошной в этот момент: тишина и покой, сияющая луна на чистом небе, яркие контуры предметов, запах скошенного сена…), а в душевно-физиологическом смысле и пережил Николай Степанович. Пережил как внезапно налетевшее неотразимое ощущение: вот сейчас я умру, с тут же последовавшей панической реакцией всего организма: учащенное дыхание, дрожь во всем теле, холодный пот… И спрятаться от откуда-то сзади тихо и неуклонно наступающей на него смерти невозможно, и пронзает до костей жуть, «ужас безотчетный, животный», невыносимый…

Поздний Толстой в ситуации перед лицом смерти видит возможность освобождения, выхода из бессмысленно-приличной, лживой жизненной и социальной рутины, шанс дляумягчения сердца по отношению к ближним и вместе со своими героями пытается убежать от «арзамасского ужаса» в опрощение, служение людям, в заговаривание себя — с привлечением ресурсов народно-языческого взгляда, восточной и собственной философии, что смерти нет вообще. Философия Толстого, как писал Антон Павлович позже, в 1894 году, «сильно трогала» его, «владела» им лет шесть-семь, а потом вышла из негоподчистую (разумеется, при этом осталось навсегда обаяние его художественного мира). К концу 1880-х годов процесс ухода из-под философского влияния Толстого уже совершился, и это здесь чувствуется как раз в особых акцентах, в своемосвещении коллизии, близкой, казалось бы, «Смерти Ивана Ильича».

Герой повести — человек умный, достойный, рефлектирующий, то есть четко осознающий, что с ним происходит. С оскорбительным вторжением сил болезни, телесного разлада и распада он не просто умаляется физически, но и резко понижается в своем нравственном градусе и сердечном тонусе. Мир для него обесцвечивается, пыльно тускнеет, пелена уныния и равнодушия застилает взор и чувства (а «равнодушие, на его взгляд, это паралич души, преждевременная смерть»). Одним словом, идет коррозия в самом душевном составе Николая Степановича. «Покрыто ли небо тучами, или сияют на нем луна и звезды, я всякий раз, возвращаясь, гляжу на него и думаю о том, что скоро меня возьмет смерть. Казалось бы, в это время мысли мои должны быть глубоки, как небо, ярки, поразительны… Но нет!»

Он всегда так естественно для себя ненавидел насилие, предрассудки и ложь, но не людей, поддающихся различным формам несовершенства и зла. И это — тонкое нравственное разделение, глубинно залегающее в христианстве, которое открывает принципиальную возможность любви, прощения и спасения для всех, возвышает религиозный взгляд до его истинной высоты. И если до того Николай Степанович чувствовал себя «королем», обладателем «святого права» понимания, снисхождения, помилования, то сейчас ощущает с отвращением к себе: «Во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь. Я стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен» к людям, близким и дальним: семье, коллегам, студентам, раздражающим богачам, литературным и общественным деятелям… Кстати, именно такое «гнездо» внутреннего озлобления ко всем свилось в душе самого Антона Павловича сразу после кончины брата (сам он в этом признавался), но он немедленно, в той же «Скучной истории», поставил себе диагноз и попытался выдавить из себя очередные накопившиеся капливнутренней рабской, превратной реактивности.

И здесь скорее вспоминается не Толстой, а Достоевский (кстати, Чехов его ценил, хотя и находил временами слишком длинными нескромным, имея, очевидно, в виду его замахи на разрешение последних вопросов бытия). Именно автор «Записок из подполья», начиная с этой повести и во всех последующих своих великих романах, тонко и разнообразно явил суть, может быть, самого пагубного человеческогосмещения— переноса своей боли и протеста, своего скрежета зубовного с «каменной стены», этого образа «подлых» природных законов, фатальных ограничений смертного удела, на своего ближнего. Стене-то ничего не докажешь и «побольнее кулаком» ее не прибьешь — разве руки себе покалечишь! А вот сдвинуть свою бессильную ярость с главного слепогои глухогоприродного «обидчика» на других, на своих ближних, — это другое дело: они рядом, они живые и чувствительные, дергаются, реагируют на уколы и оскорбления, на замысловатую, хитрую забаву с ними… Метафизический счет и возмущение размениваются на большую и малую монету претензий к таким же смертным человечкам, сводятся к интригам, соперничеству, вытеснению, злой игре или, по меньшей мере, как в «Скучной истории», к злопыхательству, ядовитому их осмеянию по всякому поводу. Все больше включаясь в компании приемной дочери Кати, бывшей актрисы, жестоко побитой жизнью, и ее немолодого, докучливого поклонника — филолога Михаила Федоровича в бесконечное злословие, вербальное изничтожение других, Николай Степанович начинает находить в этом хоть какое-то, слишком человеческоегнусно-щекочущее отвлечение и вместе — все больше стыдится себя, вполне осознавая, в отличие от многих, что он, как и все, вольно-невольная жертва смертнойуниженности и отравы.

В мире Чехова эта смертная отрава проявляется в различных обличьях: провинциальной маеты, затертости средой, узким существованием... Провинция, где нет ярких, азартных развлечений-отвлечений, блестящего социального ристалища, светской игры, зуда широких интриг и борьбы, оставляет у героев надежду, что есть еще место, где иначе, чем здесь, где подъем и спасение:В Москву! В Москву! Но и другие, столичные его персонажи, гуляющие и по европейским центрам, знают лишь ту же пустую суету, ту же пошлость, глубинную безочарованность и скуку… Вспомним хотя бы образованного, богатого, сановного петербуржца Орлова, уныло-безнадежно-циничного, в сущности, тоже пошляка, но своей, «высшей» пробы, из «Рассказа неизвестного человека» (1893). Смертная скука, как песок, трещит на зубах, ощущается же она во всей своей нестерпимости, когда очередные иллюзии на заполнение жизни любовью, другим человеком, великими планами разоблачаются и спадают. Здесь — это финальное самоубийство в Ницце героини рассказа, женщины с сердцем, но романно-схематичными представлениями о жизни, тоже более чем по-своему пошлыми. А сам «неизвестный человек», рассказывающий нам эту историю, умирает от чахотки, прощально-остро воспринимая окружающее природное великолепие, и хочет-молит (как, очевидно, не раз сам Чехов) лишь одного: жить, просто жить!

Из извиняющегоосознания этой глубинной смертнойпричины всяческого безволия, опущенности, веселого нигилизма и абсурдика, из этой же смертной причины, порождающей и вытеснение друг друга, то ли невольное, то ли грубо-сминающее, жажду схватить хоть какие-то крохи довольства-удовольствия, и идет в конечном счете замечательная чеховская равнодушно-мягкая ласковость к своим персонажам. Отсюда его отвращение от форсированной критики в литературе, гневных разоблачений разного рода, от «карикатур», «лучше не дорисовать, чем замарать» — зачем «из обыкновенного грешного человека» делать «подлеца» (см. письмо к А.С. Суворину от 30 декабря 1888 года)? А в своем творчестве он дополняет эту мысль еще и верой в возможность возвышения «обыкновенного грешного человека».

И спокойная, примиряющая нота, и надежда на выход человека на новую ступень сознания звучат в самых сильных чеховских вещах. Вспомним повесть «Дуэль» (1891), где так дотошно явлена вся «внутренняя» двадцативосьмилетнего типичного интеллигента Ивана Андреевича Лаевского, комплекс его литературно аффектированных переживаний. Психически и ментально встраивается герой в когорту «лишних людей», современных Гамлетов, мучительно грызет себя, оглядываясь в своих эмоциях, рефлексиях и готовящихся развязках на вычитанные мысли и коллизии. Тут и ощущение никчемности своего бездельного существования, и бессилие осуществить мечтаемую норму жизни, с возлаганием сугубой вины на условия и среду, инфантильная надежда на «перемену мест». То он вместе с возлюбленной, увезенной им от мужа, и с восторженными схемами обновленной трудовой жизни бросается на Кавказ (где и происходит действие). Сейчас же, когда и схемы, и любовь его испарились, а Надежда Федоровна стала казаться отвратительным воплощением всего, что «он читал против женщин и любви», роятся в нем судорожные планы тайно бежать отсюда и от нее. Бежать немедленно на родной север, туда, туда, «в мир высоких идей, знаний и труда», где только и можно быть честным, умным, возвышенным и чистым!..

Его антипод в повести — крепко сбитый физически и психически, без сучка и задоринки, чрезвычайно довольный собой и своими убеждениями молодой ученый-зоолог фон Корен, не скрывающий своего «природно» неотразимого, логически холодного социал-дарвинизма: уничтожатьтаких лицемерных, праздных, ничтожных «мерзавцев», как Лаевский, ну, в крайнем случае ссылать на пожизненную каторгу — ради спасающей от вырождения радикальной общественной гигиены. Все крепчает взаимная ложь между любовниками, большая и малая, среди прочего Лаевский скрывает смерть мужа Надежды Федоровны, убравшую формальное препятствие для их законного соединения. А на фоне странно отчужденного от нее Ивана Андреевича потерявшаяся женщина мечется в своих иллюзиях насчет себя, элегантной и неотразимой, в страстных желаниях жить и наслаждаться, мучается угрызениями совести, попадает в подлые сети двух ее местных «ухажеров», и все кончается пошлым ее разоблачением и дуэлью между Лаевским и фон Кореном.

Но в грозовую бессонную ночь перед поединком, перед лицом возможного скорого конца Лаевский переживает свой момент истины: с беспощадной ясностью встает перед ним вся ложь его паразитарной и лукавой жизни, глубина вины перед доверившейся ему беззащитной женщиной, сознание того, что «спасения надо искать только в себе самом», в самовоспитании, в своей воле и терпении... И его чувство к Надежде Федоровне претерпевает какую-то неожиданную алхимическую трансмутацию: перед уходом из дома, скорее всего на гибель, он обнимает ее, осыпает поцелуями и понимает, «что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек».

После дуэли, когда сам он стреляет в воздух, а фон Корен только случайно не убивает его (в последний миг помешал крик спрятавшегося дьякона, приятеля фон Корена), проходит более трех месяцев, и читатель узнает о поразительных изменениях в жизни Лаевского, о которых говорит отъезжающий из города зоолог: «Да, сильно он скрутил себя. <…> Его свадьба, эта целодневная работа из-за куска хлеба, какое-то новое выражение на его лице и даже его походка — все это до такой степени необыкновенно, что я не знаю, как назвать это…» Фон Корен даже заходит в его домик, чтобы пусть неловко, но выразить свою радость, что он ошибся относительноего, а при прощании на пристани протягивает ему руку. Правда, зоологу вид и реакции Лаевского кажутся жалкими, робкими, забитыми. Но так ли это? «Никто не знает настоящей правды», — изрекаeт фон Корен, и Лаевский с ним соглашается. Это касается и внешнего, по сути поверхностного впечатления от нынешнего облика Ивана Андреевича, а уж глубины его нового ощущения жизни, расширенные в его размышлении до судеб рода людского вообще, явлены только нам, читателям. Вот Лаевский в финале повести наблюдает за лодкой с фон Кореном, направляющейся к пароходу по бурному морю. «Лодку бросает назад, — думал он, — делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн. Лодка идет все вперед и вперед, вот ее уже и не видно, а пройдет с полчаса, и гребцы ясно увидят пароходные огни, а через час будут уже у пароходного трапа. Так и в жизни… В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…»

А вот еще одно из вершинных чеховских творений, повесть «Моя жизнь» (1896). Уж, казалось бы, какая разлита здесь едкая эссенция из тотального стяжательства, невежества, ханжества, скованности общественными предрассудками, тупой злобности, дикости нравов. И все это в картинах и портретах из всех слоев провинциального городка, от «высших», дворянских, предпринимательских до низовых, рабочих, мужичьих. Но главный герой, рассказывающий очередную очень грустнуюисторию жизни, своейжизни, человек глубокий и чуткий, искренний, свободный и последовательный в своих убеждениях, близких к толстовским, умеет взглянуть на людей стереоскопически. А значит, увидеть не только бросающиеся в глаза их тени и страшную изнанку (тех же городских обывателей или мужиков), но и нечто достойное терпеливого снисхождения, сочувствия и симпатии. И в конечном итоге его, дворянина, человека образованного, но нарушившего социальные ранги и приличия, выбравшего простую жизнь рабочего, его, городского изгоя, предмет всеобщих насмешек и издевательств, начинают принимать, понимать и уважать… В балансах добра и зла, которые многим в лучшем случае кажутся равномощными, первое имеет свои не только психологические, но и мощные бытийственные преимущества: зло лишь «недостаток добра» (по глубинному христианскому взгляду), добро, особенно упорное и творческое, — субстанциально, чревато потенциалом преображения, в том числе восполнения «недостатка», ущерба, несет в себе возможность претворения извращенных, разрушительных, злыхэнергий в благие и созидательные.

В послании к Суворину от 4 мая 1889 года Чехов размышляет о двух почти одновременных, в конце апреля того же года, кончинах российских идейных антиподов: государственного деятеля, «реакционера» Д.А. Толстого и Салтыкова-Щедрина: «Бог делает умно», взял их на тот свет «и таким образом помирил то, что нам казалось непримиримым. Теперь оба гниют и оба одинаково равнодушны. Я слышу, как радуются смерти Толстого, и мне эта радость представляется зверством. Не верю я в будущее тех христиан, которые, ненавидя жандармов, в то же время приветствуют чужую смерть и в смерти видят ангела-избавителя». Как в этом полуироническом и вместе вполне принципиальном высказывании писателя проступает его, я бы сказала, вполне христианский угол мировоззренческого преломления: это и солидарныйприоритет для человека вещей онтологических (его смертности прежде всего) перед лицом социально-политических разделений и борьбы мира сего, это и отвращение от убийственногоиспользования главного орудия «имущего державу смерти» для предполагаемо благого результата!.. Кстати, этого дьявольского владыку смерти, которая для христиан, как известно, «главный враг», подлежащий истреблению(см.: 1 Кор. 15, 26), Чехов поминает еще в одном письме к тому же адресату (15 мая 1889 г.), где он утверждает необходимость мира, согласования сущностных сил человека, выражающих себя в науке и искусстве: «И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага — черта, и воевать им положительно не из-за чего. <...> Воюют же не знания, не поэзия с анатомией, а заблуждения, т. е. люди».

В «Доме с мезонином» (1896) художник высказывает мысль, похоже, дорогую и самому писателю: все люди «сообща, миром» должны бы вместо подчиняющих их мелочей искать «правды и смысла жизни, и — я уверен в этом — правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного страха и даже от самой смерти». К этим поискам и реализации их результатов герой мыслит привлечь тот синтез религии, науки и искусства вокруг одной высшей цели, о котором сам Чехов писал Суворину: «Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки и искусства, а не эти пустяки. <…> Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, — они ищут правды и смысла жизни, ищут Бога, душу…»

В статье «Чехов как мыслитель», повторяющей в основном публичную лекцию, прочитанную С.Н. Булгаковым в Ялте и Петербурге осенью 1904 года, вскоре после кончины писателя, философ обозначил ряд чеховских героев, «охваченных поисками правды жизни». Но проницательно отметил при этом особую чеховскую «мировую скорбь», «скорбь о бессилии человека воплотить в своей жизни смутно или ясно сознаваемый идеал; разлад между должным и существующим, идеалом и действительностью»: «Чеховым ставится под вопрос и подвергается тяжелому сомнению, так сказать, доброкачественность средней человеческой души, ее способность выпрямиться во весь свой потенциальный рост, раскрыть и обнаружить свою идеальную природу, следовательно, ставится коренная и великая проблема метафизического и религиозного сознания — загадка о человеке». Вот и в «Доме с мезонином» вера в результат духовного поворота в человечестве, который, по убеждению художника, не может не быть успешным («Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги»), все же подтачивается в нем моментами колебаний: возможностью вырождениярода людского, если тот в массе так и зациклится в своем низменно-материальном, обывательско-бескрылом выборе.

Чехов, как и Толстой, въедливо разработал ту тему заведенного по кругу, неистинногосуществования, что была концептуализирована уже в ХХ веке экзистенциализмом. Возьмем почти наугад: «Учитель словесности» (1894) — какая нелепо-механическая кадриль разговоров и споров, штампованных реакций, прописных прибауточек, дурацких развлечений, танцев, игр (то же почти во всех чеховских вещах)! И здесь, и в драматургии Чехова особенно так и чувствуется моментами уже склон и скат в будущий театр абсурда. Как стремительно сходит обман семейного счастья Никитина, облезает прежний «идеальный» образ невесты и жены, вползает острое недовольство собой и своей никчемной жизнью, начинает нестерпимо бить по глазам и по нервам всеобщая пошлость: «Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума».

У кого из русских писателей чаще, чем у Чехова, звучит это сугубо русское, непереводимое слово «пошлость»! Банальность— это все же иное. Пошлость же, в разнообразных своих склонениях и оттенках, значит у Антона Павловича существование, по сути, недостойное человека разумного и чувствующего, оно исчерпывается таким часто повторяемым у него содержанием: «есть, пить, спать…» с добавлением у кого чего — развлекаться, играть в карты, пьянствовать, копить деньгу, заедать ближнего, читать передовые брошюры, делая выписки на полях, класть свою жизнь на никому не нужную службу, на бездарные сочинения… Пошло то, что пошло-поехало и едет по наезженной житейской колее — и катится, не прибавляя человеку нового, реально воздымающего его бытийственного качества. И сколько тут вариантов пошлых историй пошлой жизни настругано Чеховым в его повестях, рассказах и пьесах из разных слоев жизни — от помещичьей, интеллигентской, ученой до купеческой, мужичьей!..

В «Скрипке Ротшильда» (1894) — тихий ужас жизни гробовщика Якова. Пятьдесят пять лет не замечал он рядом своей жены, а она неожиданно заболела и умерла. Жил автоматически, беспамятно, подсчитывал все нараставшие убытки, напрочь забыл даже о когда-то умершем младенчике с белокурыми волосиками. (А о нем перед смертью вспомнила его Марфа как о самом отрадном в жизни — в таком вот стоп-кадре: сидела она с мужем под ивой у реки с ребенком на руках...) Разве что смещал наш гробовщик свое неудовольствие от жизни, свое отвращение и злобу на еще более жалкое существо, к тому же другой, чужой и чуждой породы: еврея-флейтиста Ротшильда, с кем изредка играл на своей скрипке на свадьбах. И вот, возвращаясь с похорон жены, оскорбив по дороге все того же флейтиста, забредает он на реку, видит ту самую иву, и как живой встает перед ним его младенец-сын… Тут и происходит с ним то, что экзистенциалисты позднее назовут «пробуждением». На своем элементарном уровне понимания, в своих понятиях он начинает укорять себя за дурное обращение с женой, за оскорбления Ротшильда, представлять, сколько вариантов другой жизни упустил он, размышлять о своей и всякой «пропащей убыточной жизни»: «Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу». Мыслительным лейтмотивом рассказа становятся эти самые «убытки», скудеющая жизнь во все растущих, невосполнимых потерях, выходя к отчетливому наведению: без подключения работы сознания и какого-то радикального преобразования основ жизни человек неизбежно включается в природный закон энтропии — убытков и потерь, пока сам целиком не окажется среди них, в неразличимой пыли бытия. И все же кое-что спасает от себя для людей умирающий Яков, завещав свою скрипку столь некогда противному и презираемому Ротшильду, а с ней и пронзительную, «унылую и скорбную» мелодию, которую он сыграл бедному еврею в предсмертном томлении. «И эта новая песня так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз».

Разновидностей, так сказать, этажей пошлости у Чехова немало. От самой элементарной, которую выразил пробудившийся от спячки своей «пристойной» жизни герой «Учителя словесности», до самых ее тонких форм, которые как раз с этой пошлостью громогласно воюют. Здесь звучат великие запросы души, великие задачи, облеченные в большие буквы, но, увы, не подкрепленные ни беспощадным анализом реальности человека, ни смелой и радикальной точностью цели, ни практическим трудом и результатом... Мережковский вспоминал уже после смерти Чехова, как он недоумевал и обижался, когда в молодости ожидал от Чехова, «как учителя жизни», умной реакции на свои «вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности», «о слезинке замученного ребенка», а тот, глядя на него «ясными, не насмешливыми, но немного холодными, “докторскими” глазами», все «сводил на анекдоты да на шутки». И только сейчас он отчетливо осознал смысл отторжения Чехова от всякого отвлеченного философствования и прекраснодушного резонерства: «Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, столько нагрешить, сколько мы нагрешили, святыми словами, чтобы понять, как он был прав, когда молчал о святом» («Асфодели и ромашка», 1908).

Для Чехова практическое дело, пусть и не мировое и не великое, но способное на реальный, сегодняшний результат — спасти десяток-сотню живых людей, — ценнее провозглашаемых, на деле вовсе не безусловных, со своими ущербами идей и идеалов, глядящих в некое весьма неопределенное завтра: «Если бы мне предложили на выбор что-нибудь из двух: идеалы знаменитых 60-х годов или самую плохую земскую больницу настоящего, то я, не задумываясь, взял бы вторую».

В «Дневнике» Валерия Брюсова приводятся слова Василия Розанова, сказанные автору в 1902 году: «Хорош тот писатель, читать которого неловко, словно тебя оголили; я это чувствовал, читая Чехова». И уж как оголил он не только интеллигента, но и сельский мещанский люд («В овраге», 1899), да и мужика, эту чуть ли не сакральную фигуру русской народнической литературы! В «Мужиках» (1897) сразу же поражает контраст между тем, что снаружи, на природе, на раздолье, где душе хорошо и весело, среди отрадных пейзажей — пятиглавая церковь на горе, широкий луг, река, зеленые кусты в росе, восходы и заходы солнца, стада, вереницы белых гусей... и тем, что внутри, в доме, промеж своих, где грязно и скученно, смрад и угар, кишат паразиты, голь, нищета, жалкая еда, непрерывная ругань и побои. Пьяный мужик Кирьяк привычно истязает жену Марью, старшую невестку старика хозяина, а старуха зло и мелочно тиранит всю семью, дети дрожат и плачут, мстительно измышляя в детской мечте ей адские муки. Младшую невестку, солдатку Феклу, «озорную и ругательную — страсть», бегающую к приказчикам на барский двор, однажды ее же кавалеры раздевают ночью догола и пускают так через всю деревню домой. Да и самого старика и бабку молодые попрекают, что зажились они, «умирать пора». Того же ждут и от среднего брата Николая, обезноженного на лакейской ресторанной службе и вернувшегося из Москвы нахлебником в отцовский дом с женой и дочерью...

На роль хозяев жизни, победителей выходят только натуры хищные, безоглядно идущие к своей цели. Аксинья, жена глухого и глуповатого Степана, сына богатого епифанского мещанина Григория Цыбукина, красивая, стройная, щегольски наряженная, забирает власть и в доме, и в хозяйстве, и на селе — в своем масштабе она вполне наполеон, смеет, чтоей переступить через жизнь даже младенца, если он, как ей кажется, мешает ее планам... Вот и обваривает в мгновение ока ковшом крутого кипятка малютку Никифора, утешение кроткой Липы, молодой жены отправленного на каторгу старшего сына Цыбукина, фальшивомонетчика Анисима («В овраге»).

Правда, условия существования мужиков, с которых беспощадно сдирают все шкуры урядники, приставы, местные богатеи, столь чудовищны, сами они столь безграмотны, темны и в плену у кабака, что «в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было найти оправдание» («Мужики»). Зато в тисках каждодневной нужды и борьбы за элементарное выживание в них не остается места для интеллигентской вялой и плаксивой рефлексии, беспредметной тоски и скуки. Но и здесь то же взаимное непонимание и подозрительность, вражда и вытеснение, поношение друг друга, как и среди образованной публики, только в народном случае все это в более грубых, откровенных формах.

В рассказах из низовой жизни писателя особенно интересует тип народной религиозности — как же, сколько уже шло разговоров о народе-богоносце, об особой православной глубине его мироощущения! Собственно мужики и мещане, как и их сыновья, любят порассуждать о потере веры в народе как одной из главных причин всеобщей нечестности, но и сами в Бога не верят, могут, правда, признавать нечто сверхъестественное, но «в отношении одних лишь баб». Разве





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0