Отличник
Алексей Иванович Дьяченко родился в 1963 году в Москве. Окончил Московский электромеханический техникум.
Печатался в журналах «Сибирские огни», «Москва». Автор двух книг прозы. Живет в Москве.
Пролог
Сон
Снился мне сон. Темная комната, стол, на столе свеча. За столом напротив меня два собеседника. Свеча горит еле-еле, света от нее почти никакого. Лиц собеседников не видать. Все смотрят на огонек, все внимание на него, при этом разговор наш не прекращается. Один из сидящих напротив задает мне вопросы, другой толкует мои ответы, как бы разъясняя своему товарищу истинный смысл моих слов. На деле же все переворачивает с ног на голову. Мне дают поесть. Судя по вкусу, это старый, заплесневелый сухарь и разбавленное вино. Я с отвращением ем и с нарастающей злобой слушаю невидимого мне негодяя, извращающего мои мысли, переводчика, превращающего живые и понятные слова в мертвый и путаный язык терминов.
Пламя дрожит, вот-вот погаснет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что собеседники только этого и ждут, вот только корысть мне их непонятна. Ждали они, но не дождались. Я отложил сухарь с вином в сторону, взял свечу и жидкий воск, скопившийся на поверхности свечи, слил в свою ладонь. Свечу же поставил на место. Пламя окрепло, стало гореть ровно, и освещенного пространства в комнате заметно прибавилось. Казалось, пройдет еще какое-то мгновение, и я увижу их лица. Но тут они встали и ушли, желая сохранить инкогнито. Но перед тем как уйти, они жестами показывали, что хотят забрать у меня воск из руки. Я же воск им не отдал, а вместо воска вернул заплесневевший сухарь и разбавленное вино.
Долго я сидел и крутил перед глазами эту теплую кляксу, понимая, что в ней заключена какая-то тайна, разгадка которой, возможно, определит всю будущую жизнь мою. И вот когда ключ к замку был почти подобран, когда отгадка была так близка и сердце сладко запело в предвкушении чего-то необыкновенного, над самым ухом своим я услышал голос коменданта нашего общежития:
— Да проснешься же ты или нет? Тебя к телефону требуют.
Я вскочил с постели, посмотрел на свою ладонь, на коменданта и, надев спортивные штаны, пошел к телефону. Я нисколько не сомневался в том, что это мое руководство, но услышал в трубке знакомый голос Фелицаты Трифоновны:
— Судя по всему, я тебя разбудила? Приводи себя в порядок и немедленно приезжай, Леонид вернулся.
Часть первая
Друзья
Глава первая
Как я оказался в Москве
Зовут меня Дмитрий, фамилия Крестников; родом я из Уфы. Биография простая. Родился, учился, после школы пошел работать на фабрику Уфимское производственное швейное объединение «Мир».
До армии, честно говоря, совсем не хотел учиться — смысла не было учиться перед армией. А служил я в стройбате, в Москве.
В конторе, где служил, переговорил с начальством. Сказали, оставайся, давай работай, мы тебе общежитие дадим, вызов сделаем, и не обманули.
Жил я в общаге в Текстильщиках, работал на стройке, по выходным дням ходил в театры и кино. Ходил бессистемно, нравилось все, что было не похоже на ту жизнь, которую я вел. Я просто покупал в театральной кассе билет, все равно куда, и шел на представление.
Впрочем, как ни обманут я был в своих ожиданиях, все же это было лучше, нежели лежать в общежитии на койке или же пить водку с соседом по комнате.
Да, я хотел другой жизни, я часами гулял по Москве и мечтал о том, что эта другая жизнь очень скоро настанет. И время пришло, настала другая, новая жизнь.
Как-то в газете «Вечерняя Москва» прочитал я объявление: «Дорогой друг! Приглашаем тебя в народный театр Дома культуры “Знамя Октября”. Руководитель — народная артистка РСФСР Ф.Т. Красуля. В нашем коллективе, помимо текущей работы, ведется подготовка в театральные училища. Первое занятие такого-то, во столько-то».
В театр, в другую, в новую жизнь, хотелось, очень хотелось. И не в том дело, что мне надоело ходить в сапогах, месить на стройке грязь, слушать с утра до вечера и с вечера до утра матерщину. Театр был для меня символом настоящей, истинной жизни, а уж потом только всем остальным, то есть местом, где светло и тепло, где ходят в туфельках и грязно не бранятся.
И на фабрике, и на стройке я маскировался под слесаря-ремонтника, под каменщика, и все верили в то, что я свой. Но сам-то я в глубине души знал, что живу шпионом, живу не своей жизнью, что где-то есть моя жизнь, к которой я тянусь и к которой я рано или поздно приду. К которой нужно стремиться, преодолевая все трудности и помехи. И я стремился. Стремился изо всех сил.
Подстриженный, причесанный, наряженный, вошел я в светящееся огнями здание Дома культуры. Все мне там нравилось. И дубовые паркетные полы, и блеск никелированных вешалок, и старушки гардеробщицы. В раздевалке у одной из них я спросил, где находится театр, которым руководит Красуля.
— Так вам Фелицата Трифоновна нужна? Это вам на второй этаж.
Как раз в момент моего появления Фелицата Трифоновна давала разгон педагогу по мастерству. Узнав, зачем я пришел, она попросила педагога выйти, а со мной стала беседовать. Случилось то, чего я так боялся: она попросила меня прочитать какое-нибудь стихотворение.
От напряжения я чуть было не упал в обморок. Я стал декламировать стихотворение Сергея Есенина, да так и не закончил. Сердце заколотилось, не хватило воздуха. Я стоял пунцовый, чувствовал, что просто весь горю, и, стараясь оправдаться, говорил:
— Я сейчас, сначала... Я... Потому...
— Ты что, боишься, что в студию тебя не возьму? — спросила Фелицата Трифоновна после паузы. — Возьму. Да ведь ты по весне в театральное училище убежишь, — добавила она с такой грустью, что я невольно заинтересовался сказанным. Интерес этот, видимо, сразу же отразился на моем лице.
По дороге я думал о Фелицате Трифоновне. Она оказалась совсем не такой, какой я ее себе представлял. Она мне виделась старухой со вставными зубами, с париком на голове и костыликом в желтой руке, хромой, сутулой, желчной и злой. А увидел я приятную на вид женщину чуть старше пятидесяти, с интересным, открытым лицом, с приятным голосом и замашками лидера. Она мне нравилась, что давало надежду на то, что я смогу раскрыться перед ней, показать все, на что способен.
Одним словом, дорога в будущее была открыта, и этот новый человек во мне, искавший и жаждавший всего лучшего и светлого, получал официальное право на жизнь, так сказать, право на жительство и мог теперь день ото дня расти и расправлять свои плечи. Мог, как птица, подниматься в небо и летать.
Глава вторая
Учительница и ее семья
Настроение праздника, счастья настолько овладело мной, что я с самого первого дня стал показывать чудеса импровизации на уроке сцены движения, а на уроке мастерства, который вела сама Фелицата Трифоновна, — разыгравшуюся до восторга фантазию.
В первый же день, уличив нас в глухой невежественности, Фелицата Трифоновна продиктовала список книг, которые следовало прочесть, имена художников и композиторов, чьим творчеством настоятельно рекомендовалось заинтересоваться.
Я стал читать Пушкина и Гоголя, Мольера и Островского, Ахматову и Лермонтова — тот минимум, без которого в театральном деле и шагу не сделаешь.
Народный театр, который, по сути своей, был студией, молодой, только образовавшейся, заполнял мою жизнь. Фелицата Трифоновна, с такой грустью говорившая о том, что я по весне сбегу, сама настояла на том, чтобы я серьезно готовился в театральные вузы. Она, собственно, меня и готовила.
Жила Фелицата Трифоновна в одной квартире со старшим братом, адмиралом в отставке; по весне ждала сына из армии, который до армии окончил актерский факультет, а сразу же по возвращении намеревался поступать на режиссера. У нее в квартире мы и занимались.
Я привык к Фелицате Трифоновне, к ее дому, к ежедневным занятиям, и уже не представлял себе своей жизни без нее, без подготовки к экзаменам.
Сначала Фелицата Трифоновна готовила меня на актера. Я успел уже вкусить плодов успеха и выслушать кое-какие лестные высказывания о своих работах, когда одним воскресным утром, взглянув на меня пронзительно, она сказала:
— Нет-нет, ты не актер. Ты — режиссер. Это две совершенно разные профессии. — Затем помолчала и добавила: — Ты вместе с Леонидом, — так звали ее сына, — будешь поступать в ГИТИС, на режиссуру.
Теперь плохо помню, что читал, что учил тогда, помню только, что ни неба, ни солнца, ни птиц летящих я не замечал.
Зачем-то надо мне было знать, что дед у Бетховена пел басом, а отец — тенором, что Гоголь имел деда по имени Афанасий, а прадеда по имени Ян. Какие-то бесконечные имена и даты теснились в моей голове, как пчелы в улье, отчего голова точно так же гудела. Фелицата Трифоновна думала, что все это пригодится мне, а пригодилось другое, то, что мастером, набиравшим курс, был ее хороший друг, однокурсник, человек, многим обязанный ей и ее брату.
Хорошо помню свое первое ощущение после известия о том, что я поступил в ГИТИС. Это было какое-то чудо. Ведь я тогда как думал. Фелицата Трифоновна готовила меня к одному, побочно заставляя учить все ненужное, второстепенное, и вдруг — бац! На экзаменах все ненужное и второстепенное оказалось нужным и даже главным, а то, на что она ставила, что в ее понимании являлось козырной картой, визиткой, прошло никем не замеченным. Конечно, смотрели и аппликацию, и то, как я разобрал пьесу, но более интересовались моей работой на фабрике, на стройке, жизнью в Уфе.
Как я уже сказал, Фелицата Трифоновна жила в одной квартире с братом. Хорошо помню мартовский день, когда впервые увидел Савелия Трифоновича.
С разрешения хозяйки я прошел в его комнату, чтобы посмотреть диковинных рыбок и аквариумы. Сразу же бросились в глаза чистота, простота и опрятность. На подоконнике в стеклянной банке с водой стояли ветки тополя, уже имевшие крохотные, липкие салатовые листочки. Рядом на подставке макет пиратской шхуны с черными парусами, сделанный из дерева, металла, ниток и тряпок искусно и с любовью.
В углу комнаты стояли чудо-аквариумы. Их было два. Первый — с морской водой и удивительными по красоте морскими рыбками, ежами, коньками и звездами. Второй аквариум — с простой водой — был интересен оформлением. Фелицата Трифоновна рассказывала, что когда-то на дне была настоящая русская деревенька, настолько искусно выполненная, что были видны и колодцы, и дворы, и сами домики из бревен, русло реки, протекавшей через нее, и даже церковь, стоящая на горе. Савелий Трифонович храм сделал с таким расчетом, что крест и верхняя часть колоколенки возвышались над водой.
Затем такое дно ему надоело, и он взялся за новый макет. На дне теперь лежал затонувший фрегат, изрядно накренившийся на бок, весь в тине и ракушках, паруса обтрепаны и оборваны. Корпус судна пробит насквозь — в боку его зияла огромная дыра, специально подсвеченная.
Усиливала впечатление картина на задней стенке аквариума. На ней было изображено много точно таких же затонувших фрегатов, что как бы свидетельствовало о происшедшем в этих местах страшном морском сражении. Картина, казалось, оживала и сливалась с произведением искусных рук Савелия Трифоновича.
Когда мне надоело рассматривать аквариумы, я стал изучать комнату. Стол, стул, одноместная кровать, застеленная солдатским одеялом, совершенно таким же, каким и сам я укрывался совсем недавно.
Особый интерес вызвали книжные полки. Я подошел к ним вплотную и стал читать по корешкам книг их названия: «Моторист спасательного катера», «Постройка моделей судов», «Пособие для водителей катеров», «Справочник по катерам, лодкам и моторам», «Под парусом в шторм», «Аварии судов», «Волны вокруг нас», «Под парусом через северные пустыни». Потом я узнал, что у Савелия Трифоновича был собственный дом на берегу Волги и свой катер.
На второй полке также стояла специальная литература, но уже на другую тему: «Устройство и работа двигателей», «Учебник автолюбителя», «За рулем по Москве», «Теория и конструкция автомобиля», «Ремонт автомобиля ГАЗ-21 “Волга”» (тогда у Савелия Трифоновича была именно такая автомашина).
На третьей полке стояли книги: «Книга рыболова-любителя», «Болезни прудовых рыб», «Леса, моря», «Аквариумное рыбоводство», «Аквариум в школе», «Овощи — родник здоровья», «Краткий справочник садовода», «Размножение растений». Художественной литературы я у него не нашел, были все специальные книги.
Рядом с полками располагался шкаф бельевой, к нему жался секретер.
Рассматривая апартаменты, я совершенно не заметил, как щелкнул замок входной двери. О приходе Савелия Трифоновича я узнал потому, что вышедшая к нему Фелицата Трифоновна прямо в прихожей громко и возбужденно заговорила:
— Савелий, надо что-то предпринять. Я получила извещение из части. Леонид под арестом, он убил человека. Савелий, надо хлопотать, позвони своему другу, военному прокурору.если Леонида посадят, я этого не переживу.
В коридоре воцарилась тишина. После продолжительного молчания зашелестел плащ, затем я услышал слова Савелия Трифоновича, полные горечи и сожаления:
— Эх, молодежь, молодежь. Ругаются, понимаешь, сил нет терпеть. И на улице ругаются, и в транспорте. Кругом матерщина одна...
Видимо, опасаясь, что брат скажет еще что-то нелестное в сторону молодежи, вспомнившая обо мне Фелицата Трифоновна сказала:
— Да, совсем забыла. У нас гость. Мой ученик. — Она выдержала многозначительную паузу и позвала меня: — Дмитрий. Оторвись от аквариумов, выйди к нам. Я хочу познакомить тебя с братом.
Мгновение переждав, чтобы сразу не открывать комнатную дверь, за которой стоял, я вышел в прихожую, готовый к знакомству, как мне казалось, совершенно без тени того, что я подслушал разговор. Но брат с сестрой, конечно, все поняли.
Впрочем, они из этого страшного известия и не собирались делать тайны, о чем очень скоро мне доподлинно стало известно. Они были открытыми, искренними людьми, что мне в них и нравилось.
Увидев меня, Савелий Трифонович светло улыбнулся и, крепко пожимая мне руку, с каким-то озорством вдруг спросил:
— Как думаешь, сколько мне лет?
— Сейчас скажу точно, — растягивал я ответ, всматриваясь в его лицо. — шестьдесят два.
— Правильно, — захохотал Савелий Трифонович. — Дай за это я тебя поцелую. — (Потом я узнал, что ему было семьдесят четыре года; просто стало приятно, что я его принял за молодого.) — А звание какое?
— Генерал-полковник, — выпалил я.
— Ну, можно сказать, угадал. А специальность?
Вот тут я промолчал.
— Я флотский, — с гордостью заявил Савелий Трифонович. И, заметив, что у меня верхняя пуговка на рубашке расстегнута, как-то мягко, но в то же время тоном, не терпящим возражения, тихо сказал:
— Застегнись.
Потом я буду знать, что это у него такая привычка, выработавшаяся за долгие годы службы. Впоследствии, приходя в этот дом, — а я буду бывать в нем часто, — я всегда буду застегивать и пиджак, и рубашку на все пуговицы. Впрочем, надо заметить, что замечания он делал всем, но, по-моему, кроме меня, его никто не слушался.
Сняв пиджак и повесив его на вешалку в прихожей, он сказал мне:
— Пойдем, — и дополнительно поманил меня к себе коротким, приглашающим жестом руки. Фелицата Трифоновна так и осталась стоять в прихожей.
В той комнате, в которой я уже был и из которой выходил для знакомства, Савелий Трифонович подошел как раз к тому самому заинтересовавшему меня секретеру и, отперев его ключиком, открыл дверцу. Открыл таким образом, что она из дверцы превратилась в столик. А там, в недрах, приветствовали нас строй разнокалиберных коньячных созвездий, лимон и шоколад. Там же у Савелия Трифоновича хранились дощечка, острый ножичек и чистенькие тарелочки.
Не спрашивая меня ни о чем, он приготовил закуску, — нарезал лимон и наломал шоколад, — разлил коньяк по рюмкам и, подавая мне мою, сказал:
— Давай, солдат, за то, чтоб не было войны и наши специальности никогда бы не пригодились.
Мы чокнулись, выпили, потянулись за лимонами, тут-то из прихожей в комнату брата Фелицата Трифоновна и вошла.
Увидев ее, Савелий Трифонович рюмки убрал. Я подумал, что он ее боится, но эта мысль была ошибочной. Он рюмки убрал, а на их место поставил стаканчики. Брат и сестра молчали, но не потому, что я им мешал говорить; просто молчали, и все. Савелий Трифонович открыл новую бутылку и разлил ее по стаканам. Тут-то и пригодилась мне моя закалка, воскресные тренировки в общежитии.
— Савелий, надо что-то делать, — как мне показалось, до странности фальшивым и безразличным тоном сказала Фелицата Трифоновна, — его же посадят в тюрьму.
Савелий Трифонович взял в руки свой стакан, сказал мне:
— Давай не чокаясь, — и осторожно, чтобы не пролить ни капли, медленно стал подносить его к своим губам.
Посмотрев, как он это делает, я взялся за свой.
Коньяк был мягкий и пился удивительно легко. Допив стакан до конца и ставя его на стол, я вдруг поймал себя на мысли, что я в одно мгновение очутился в другом мире. Нет, я не опьянел, и все было прежнее вокруг меня, все было точно такое же, но при этом как бы живое. Все неодушевленные предметы ожили, смеялись, шептались, подмигивали мне со всех сторон. Я улыбнулся.
— Вот так-то, — радушно, как будто он только и ждал, что я этот мир увижу и сумею оценить, сказал Савелий Трифонович. — Давай, давай, лимончика поешь. — Его слова тоже звучали как какая-то удивительная, живая музыка.
— В детстве безумно любил конфеты, — предельно доверительным тоном говорил Савелий Трифонович, — в юности — женщин, в зрелом возрасте — выпить, почитать книги, а теперь... — Он выдержал паузу, подмигнул мне и продолжил: — А теперь я люблю все сразу — и одно, и другое, и третье. В этом и есть преимущество старости, жаль, что не все до нее доживают. А племянник мой, Леонид, на своих проводах в армию такой вот тост говорил: «Пью за то, чтобы все вы к моему возвращению со службы померли и очистили мне место под солнцем, чтобы не было вас на земле, чтобы не коптили вы небо, на которое, вернувшись, я буду любоваться». Говорит эдак Леонид и мне многозначительно подмигивает, дескать, тебя в первую очередь касается, зажился, старик. Да что обо мне говорить, за столом вся родня сидела, и все на него наглядеться не могли, а он им такое.
— Идиот, — тихо, еле слышно, сказала Фелицата Трифоновна. Мне даже показалось, что это у меня в голове что-то замкнулось, настолько тихо все это было сказано.
Но Савелий Трифонович услышал. Он так же тихо, не глядя на сестру, сказал:
— Идиоты у арабов.
— Кретин.
— А кретины в Швейцарии.
— Дурак.
— Вот это родное. Но у нас это не ругательство, а скорее объяснение в любви. Ведь так?
— Так. Будь ты проклят.
Вся эта словесная перепалка напоминала мне игру в пинг-понг. Под эти тихие слова мне так вдруг захотелось спать, и, возможно, я бы извинился и, уйдя в другую комнату, на час-другой прилег, если бы не грянул гром. Конечно, гром весной не редкость, но этот гром грянул прямо в комнате, прямо над моим ухом.
— Это он — дурак! Он — кретин! Он — идиот! — заорал неистово Савелий Трифонович. — Он — в одном лице! Да теперь, плюс ко всему, еще и убийца!
И тут Савелий Трифонович выдал такую тираду, состоящую всю сплошь из матерных слов, что никакая молодежь, ругающаяся на улице и в транспорте, ему и в подметки не годилась.
Я не помню, как в тот день ушел от Фелицаты Трифоновны, помню только, что ушел сразу после «грома» и что брат с сестрой за этот «гром» передо мною извинялись и приглашали к себе в гости чуть ли не в вечер того же самого дня.
С Савелием Трифоновичем мы подружились. Был он страстным болельщиком, болел за Центральный спортивный клуб армии. Мы вместе ходили на хоккей, на баскетбол. Я помогал ему по хозяйству, вместе убирались в квартире, вместе выносили, выбивали ковры.
На общественных началах Савелий Трифонович преподавал в детской навигаторской школе-интернате. Перед хоккеем я, бывало, зайду к нему в школу, сяду за последнюю парту и с интересом слушаю о том, как голландский капитан Хейн поймал испанскую «золотую птицу» (так назывался большой отряд кораблей, который ежегодно вывозил награбленные сокровища из Южной Америки). Как Англия на море воевала с Нидерландами. Как профессор Бубнов создавал первую русскую подводную лодку.
Возможно, тесное общение с подростками и определило его болезненную привязанность к такой пустячной, на мой взгляд, игре, как морской бой. Ощущая себя как в настоящем сражении, он терял во время игры в весе, организм его вбрасывал в кровь огромные порции адреналина, глаза блестели. Это был человек, каждую секунду ожидающий смерти, с ним страшно было рядом сидеть. Однажды против воли своей я у него выиграл, так он словно пулей сраженный, стал корчиться и никак не мог смириться с эдакой несправедливостью. Только отыгравшись, пришел в себя.
Обладая исключительным музыкальным слухом, он играл на баяне и пел так, что позавидовали бы самые известные исполнители. Жизнь из него прямо-таки ключом била, и он щедро делился этой «живой водой» со всеми окружающими. А казалось бы, такой ад прошел, был ранен неоднократно, горел, тонул и такую правду мне рассказал о войне, в которую трудно поверить.
Сожительствовал он с тридцатипятилетней соседкой, как я уже сказал, имел автомобиль «Волга» ГАЗ-21 в превосходнейшем состоянии, дом в деревне, у самой реки, катер, сад и огород. Всегда светился счастьем, был весел, бодр, чего и другим желал от всего сердца.
Много слышал я от Фелицаты Трифоновны о ее сыне. Интересен был рассказ о том, как пытались его крестить. Крестный держал трехлетнего Леонида на руках, священнослужитель, совершая обряд миропомазания, обмакнул кисть в миро и нарисовал на челе Леонида крест. Пока благообразный священнослужитель говорил: «Печать дара духа святаго. Аминь»,?— Леонид стер со лба миро и, неприязненно посмотрев на священника, не по-детски зло и серьезно спросил его: «Ты что, дурак?»
Многие из присутствовавших прыснули в кулак.
Батюшка, сделав вид, что ничего не произошло, снова обмакнул стручец в миро и вторично нарисовал на челе у Леонида крест. Тут-то и случилось совсем непредвиденное. Мало того, что вконец вышедший из себя младенец тут же снова стер рукой крест, не позволив батюшке даже произнести положенные при этом слова, он посмотрел на батюшку сверху вниз, что было несложно, так как Леонид сидел на руках, а батюшка был невысокий, посмотрел уничтожающе строго, покачал укоризненно головой и с какой-то циничностью, не свойственной нежному возрасту, сказал: «Думал, ты дурак, а ты дур-р-ра-ак!»
На этом попытка крестить Леонида закончилась. С предполагаемым крестным, Елкиным, державшим Леонида на руках, случилась истерика. Он стал хохотать. Это был человек театральный, хорошо Фелицате Трифоновне известный. Она знала, что если на него нападет, то раньше, чем через полчаса, не отпустит. Она схватила сына в охапку и, прячась от глаз людских, убежала.
Фелицата Трифоновна рассказывала, как сын ее, учась в первом классе средней школы, ругался с учителем. Конфликт вышел из-за того, что Леонид требовал от учителя, чтобы тот называл его по имени и отчеству. Учитель свирепел, говорил, что нет никаких оснований так величать ученика Москалева (учитель и по имени-то никого не называл), на что Леонид отвечал так:
— Если нет основания называть по имени и отчеству тех, кто завтра станет великим ученым, знаменитым писателем или прославленным полководцем, то не находите ли вы, что тем менее оснований у нас величать по имени и отчеству человека, жизнь которого не удалась, который за свои пятьдесят лет выше учителишки начальных классов не прыгнул?
— Молчать, щенок паршивый! — кричал учитель. — Убирайся прочь, я не намерен тебя учить!
— Сам молчи, пес шелудивый! — еще громче кричал Леонид. — И никуда я не пойду. Учить он меня не намерен. Ты не из прихоти своей здесь штаны протираешь. Тебе деньги платят за то, чтоб меня учить. Вот и учи. А то пойдешь сам по миру с волчьим билетом. Станешь бродягой.
Видимо, не так складно говорил семилетний Леонид, но даже если учесть, что сотая часть из рассказанного Фелицатой Трифоновной правда, то я представляю, как опешил и растерялся учитель. Нам в школе такое не позволялось, мы трепетали перед учителями, они держали нас в ежовых рукавицах. Леонид, видимо, воспитывался иначе.
После этого случая с учителем, со слов Фелицаты Трифоновны, директор ей так сказал о Леониде:
— Этот мальчик или взлетит очень высоко, или падет так низко, что даже сложно представить.
С нетерпением я ждал возвращения Леонида со службы, пока же судил о нем только по рассказам матери да по огромной — метр на полтора — фотографии, висевшей в комнате Фелицаты Трифоновны. На этой фотографии он, хоть и был выкрашен в серую краску, представал зрителю обнаженным на фиолетовом фоне, с пурпурно-красными крыльями за спиной, находясь, так сказать, в образе демона, служителя тьмы.
Его нагота Фелицату Трифоновну ничуть не смущала. Она спокойно взирала на фотографию, так же точно, как смотрела бы на картину Шишкина или Репина, висящую в Третьяковской галерее.
Глава третья
Возвращение Леонида
И вот Леонид пришел со службы в мае. Фелицата Трифоновна позвонила мне с утра в общежитие и велела коменданту, случайно поднявшему трубку на вахте, бежать ко мне на этаж и сообщить эту чрезвычайную новость. Уж чем она его запугала? Это было слишком необычно.
Я тогда находился в отпуске, но немедленно, как она просила, прийти не мог, так как постирался и мне нечего было надеть. Пока утюгом просушил мокрые брюки и мокрую рубашку, пока купил бутылку «Столичной» и цветы, пока добрался из Текстильщиков в центр, прошло, может, три, может, четыре часа. Но, как выяснилось, я не опоздал, гости только-только сели за стол.
Признаюсь, не без тайного трепета поднимался я в тот день по знакомым уже ступеням. «Какой он? — сверлила меня мысль. — Неужто такой, как на фотографии: злой, мрачный, с тяжелым взглядом убийцы?» Я терялся в догадках.
Дверь мне открыл веселый и жизнерадостный молодой человек, красавец. И эдак запросто, по-домашнему, как будто мы целую вечность с ним были знакомы, сказал:
— Заходи.
Он обнял меня и, не разрешив разуться, провел в большую комнату, где за столом сидело человек тридцать гостей.
Фелицата Трифоновна сидела за столом в новом малиновом платье, с ярко накрашенными губами и неприлично блестящими глазами. Взгляд ее был беспокойным и перебегал с одного лица на другое. Меня она в тот день упорно не замечала. Рядом с ней за столом сидел Савелий Трифонович в парадном кителе адмирала, с золотой звездой Героя Советского Союза на груди. Рядом с ним, на том, дальнем крыле стола, сидели еще трое военных. Один из них — также морской офицер в звании капитана первого ранга, двое других были генерал-полковниками Советской армии.
Чьи-то заботливые руки положили в мою тарелку салата с горошком, говяжий язык и лососину, налили в рюмку водки и придвинули сельдь под шубой. Кто-то что-то спрашивал, я невпопад отвечал, в результате чего получил дополнительно бутерброд с маслом и черной икрой.
Я сидел за столом и все не мог прийти в себя, все еще находился под впечатлением от знакомства, даже не от знакомства, так как формально оно еще не состоялось, а от первой встречи.
Леонид оказался веселым, жизнерадостным молодым человеком с ясным взором голубых глаз, с приятным, чистым баритоном — и ничегошеньки от убийцы, ничего.
Он стоял с рюмкой в руке, произнося тост. Говорить он умел красиво, как настоящий оратор. Начал с того, что поблагодарил всех присутствующих за то, что пришли. Памятуя свою позорную выходку на проводах и понимая, что вовсе этого не заслуживает. Сразу после этого стал благодарить мать за то, что она есть, говорил, что только в казарме понял, что она для него значит. Фелицата Трифоновна плакала, но никто не обращал на это внимания, гости, подавшись вперед, многие раскрыв рот как зачарованные слушали пламенную, искреннюю речь, стараясь в ней услышать что-то касающееся лично их, что-то необходимое для дальнейшей их жизни. И, надо отдать должное Леониду, он не забыл никого из присутствующих, даже меня, «заменившего матери сына». «Мне мама писала, какой он труженик, и это давало мне силы читать, заниматься, готовиться к экзаменам».
Наш будущий мастер, как потом выяснилось, тоже сидел за этим столом, но я тогда его не знал, не заметил, никак не выделил из шумного многообразия гостей. Из молодежи был я да бывший сокурсник Леонида Халуганов, сидевший рядом со мной.
Как я уже сказал, Леонид упомянул всех в общем тосте, после чего стал обходить стол и говорить каждому что-то приятное персонально. С?дядькой он даже расцеловался и, после нескольких слов, сказанных эмоционально, во время которых прижимал руку к груди и пробовал встать на колени, перешел к другим.
Дошла очередь и до нас, молодых. Подойдя к Халуганову и взлохматив дружеской рукой его шевелюру, Леонид спросил:
— Ну, как ты тут поживаешь? Сыграл что-нибудь стоящее, поговорил на сцене с Богом?
Халуганов пристально посмотрел на Леонида, на его губы, на его глаза, как бы стараясь разобраться, дурачится он или говорит серьезно, и как-то грустно, тоном, совершенно не подходящим к веселому настроению застолья, сказал:
— Нет. Не поговорил.
Леонид не стал его утешать пустыми словами, похлопал ободряюще рукой по спине, шепнул:
— Потом поговорим, — и подошел ко мне.
— Ну, здравствуй, покоритель Москвы и Московской области. Мать мне столько о тебе писала, что, признаться, не знаю, с какой стороны к тебе и подходить. А дядька, тот так прямо и заявил: «Когда б не Митька, то я б за тебя, сукиного сына, и хлопотать не стал» (так впервые, как бы между прочим, он упомянул об убийстве). Не знаю, что уж там ты говорил ему в мою защиту, но только помни, я теперь твой должник. — Сказав это, он вернулся на свое место.
Савелий Трифонович замечательно играл на баяне и превосходно пел. После того как хорошенько выпили и вдоволь наговорились, ему принесли инструмент, и он, предварительно сняв с себя свой адмиральский китель, стал играть, и все сидящие за столом запели. Пел наш будущий мастер, которого я тогда еще не знал, пела соседка по лестничной клетке, с которой Савелий Трифонович сожительствовал, и Фелицата Трифоновна, и Халуганов, с которого сразу же слетела грусть, все пели, и, разумеется, пел я. Нет ничего красивее песни, исполняемой хором под гармонь. Это широта, это удаль, это сама Россия.
После застолья пили на кухне, пили на лестничной площадке, пили в комнате у Леонида.
За завтраком не евший ничего Керя уговаривал нас с Леонидом ехать в Парк культуры.
— Там столько «телятины», — сладострастно говорил он, под словом «телятина» разумея молоденьких девчонок.
И мы согласились, поехали.
В парке пили пльзеньское пиво, затем в кустах сирени, прямо под чертовым колесом, раздавили на троих бутылку «Московской», захмелев, посетили комнату смеха, чуть не подрались со шпаной, стрелявшей в проходящего мимо негра из игрушечного пистолета пистонами, познакомились с двумя малолетками, приглашавшими нас, за наш счет разумеется, в кафе «Времена года».
Леонид поинтересовался, почему одна из них в шляпе. Другая за нее объяснилась:
— Подруга просто голову не помыла, вот шляпу и надела.
— Ах так, — театрально возмутился Леонид, — простите, девочки, но нам нужны такие, которые моются.
Домой возвращались на речном трамвайчике. Когда уже подплывали к Киевскому вокзалу, Леонид, увидев кого-то на пристани, тихо сказал:
— Спасу от нее нет. Уже здесь.
Я сначала не понял, кого он имел в виду, но потом догадался, увидев, как из толпы, стоящей за перегородкой, готовой к посадке, армейский офицер, майор, оглядываясь на Леонида, уводит за руку молодую женщину. Женщина была ладно сложена и хороша собой.
— Бландина? — с непонятным для меня подтекстом спросил Халуганов.
— Она, сучка, — охотно отозвался Леонид, — но я теперь не тот. Голыми ногами не возьмешь.
Глава четвертая
Леонид о себе и о Бландине
Я не задавал никаких вопросов, вскоре все выяснилось само собой. Перейдя по Бородинскому мосту на противоположный берег и услав Халуганова (по собственной его же просьбе) в Смоленский гастроном, мы искупались в достаточно еще прохладной Москве-реке и расхаживали по каменным ступеням, размахивая руками.
— Это за год, а может, за два до службы. Нет, все же за год, на четвертом курсе, — заговорил Леонид, перестав махать руками, скрестив их на груди. — Решил я сходить к известным драматургам, попросить у них новую современную пьесу для молодых актеров. Наивен был до неприличия. Узнал их адреса и явки. Направился, так сказать, на правах полномочного представителя всей гениальной молодежи. В результате пьесу я не получил, но не получил и по морде, завел хорошие знакомства. Это долгая история, по-своему замечательная... А с Бландиной нос к носу мы в первый раз встретились на дне рождения ее матери, на который я явился с одним из тех драматургов, к которым ходил клянчить пьесу. Она была там с мужем, чего я не заметил и что потом уже поздно было замечать. Как только ее увидел, сразу же стал соображать, как бы с ней поближе познакомиться. Но клянусь тебе, того, что случилось вскоре, я не хотел и, само собой, предвидеть не мог. Все смеялись, шутили, беседовали, предвкушая хороший стол, играла музыка. Мы несколько раз с ней встретились взглядами и вдруг оказались рядом, и тут... Не помню теперь, то ли локтями коснулись, или я сам ее за руку взял, к себе притянул. В общем, разом ушел пол из-под ног, словно прорвалась плотина, перестали стесняться. Я уже не мог сдерживать себя, как, впрочем, и она. Все это, должно быть, походило на встречу мужа с женой после долгой разлуки, само собой наедине. Все неприличие и заключалось в том, что мы супругами не являлись и проделывали свои манипуляции прямо на глазах у почтеннейшей публики. Причем вцепились друг в друга, как пауки в банке, и при этом оба от нетерпения визжали. Хорошо, что интеллигентная семья и гости все воспитанные люди. Сумели увести в другую комнату мужа и сами ушли. Ведь это же было какое-то сумасшествие, и надо было понять, оценить ситуацию в короткий срок — и поняли, вошли в положение, порядочные, воспитанные люди. По логике вещей после всего случившегося я должен был бы увести ее с собой, просить у мужа развод, а у нее руку и сердце, но я этого не сделал. Сумасшествие мое прошло, пыл угас, я остыл. Оделся и ушел один, бросив ее на произвол судьбы, впрочем, она охотно осталась. Что там у них после всего этого было, какой разговор, какие объяснения и оправдания, я не знаю. Знаю только одно — что он ее простил. Что же дальше? Прошла неделя, другая, чувствую, что жить без нее не могу. Позвонил драматургу, с которым вместе в гости ходил и которому так напакостил, извинился за случившееся и стал просить его добыть ее домашний телефон. Он в крик: «Да ты опять за свое? У нее же муж офицер. Он просто убьет тебя, он так и говорил при всех, что тебя застрелит. Что же ты сам на рожон лезешь? Ведь ему же, если убьет, даже ничегошеньки не будет, скажет, на почве ревности».
Отговаривал он меня, все впустую. Тогда что же он придумал? Сказал, что телефона у нее нет. Хороший он мужик, хотел спасти меня от безумства, но только телефон мне ее и не понадобился. В тот же день я ее увидел с мужем на улице. Бывает же такое. Увидел и пошел за ней. Если вспоминать, что это было и как это было, то без смеха не расскажешь.
Я однажды наблюдал, как хозяин выгуливал свою собаку. А у собаки течка. И за ней увязался маленький бродячий кобелек. Хозяин и кричал на него и бил бедолагу, он не отступал, все упорно следовал за сучкой. Терпел побои, но не отходил. Сучка тем временем смотрела на своего кавалера влюбленными глазами.
Точно такая же картина наблюдалась и у нас. Я выступал в роли бродячего кобелька, Бландина в роли сучки, у которой течка, а ее муж в роли хозяина. Как только он увидел меня, так же принялся кричать, отгонять; когда не помогло, пустил в ход кулаки. Я не закрывался, не сопротивлялся, признаюсь, что и боли особо не чувствовал, тело было железное, все налилось свинцовой тяжестью. Видел только ее. И что же? Бил он меня, кричал во все горло, но до подъезда все же довел. Посадил я их в лифт, проследил за тем, как они уехали, а сам сел на скамейку у подъезда и весь вечер, всю ночь на этой скамейке просидел. Помнится, даже не заметил, как ночь прошла.
А утром, как только они вышли, я подбежал и схватил ее за руку. Я за одну руку держу, он за другую. Тянем ее, я на себя, он на себя, чего хотим, понять не можем. Как только не разорвали пополам. Тянули до тех пор, пока она не завизжала. Тут он испугался и ее отпустил. Кинулся ко мне, схватил за грудки, стал трясти и говорить, что она мне не нужна, что я ее брошу, ну, в общем, стал правду говорить. Одна беда — что я его не слушал. Тогда он спросил у нее, с кем она хочет жить, и тогда уж отстал. Нет, не так. Он спросил: «С ним пойдешь?» Она кивнула, он ударил ее по щеке, а сам вдруг заплакал как маленький и, закрыв лицо ладонями, зашагал вперед, не глядя, куда идет.
Я хотел за нее заступиться... Честно говоря, не сильно хотел. Сильно хотел я совсем другого, но как увидел эти мужские слезы да то, что прямо через дорогу попер, прямо под машины, — они сигналили ему, он ничего не видел и не слышал, то и последнее желание мстить ему сразу же пропало. Да и у Бландины на лице от его пощечины румянец только розовее стал, так что на пользу пошло.
Что же было потом? Было вот что. Три дня мы безвылазно провалялись в постели, ни в магазин, ни на улицу не ходили. Все, что в доме было, съели. На третий день сухие корки мочили, есть было нечего. Ну а на четвертый день я ей сказал, чтобы шла к мужу. Она стала просить, чтобы я ее не прогонял. Я психанул, избил ее. После этого просил на коленях прощение, целовал ей руки, говорил: «Живи сколько хочешь». Сходил в магазин, купил продуктов, снова трое суток провалялись в постели. Снова хлеб засох, а все остальное пропало, пили пустой кипяток.
Тут уже она сама, на меня глядя, оделась и пошла к мужу. Я ее останавливать не стал.
— Неужели до того вечера ты ее ни разу не видел? — спросил я.
— Почему не видел? Видел. Помню, видел у «Метрополя» с мужем. Он тогда был нарядный, в белом костюме, а она в простом розовом платьице. Остановили нас с Керей друзья ее мужа, попросили поздравить молодоженов. Она тогда совсем невзрачная была, запомнились только выразительные глаза да странное имя — Бландина. Потом была еще мимолетная встреча на Большом Каменном мосту. Прошли мимо, оглянулись, посмотрели друг на друга и пошли дальше, каждый своей дорогой. В метро была встреча. Она шла в черном парике. Черный цвет ей не идет, она этот парик при мне никогда не надевала, но тогда была в нем. Шли к выходу, к турникетам. Впереди шла она, а я за ней следом. И тут произошло следующее. Милиционер на станции вместо того, чтобы смотреть на красавицу, во все глаза, как кролик на удава, смотрел на меня.
Тут надо пояснить, что менты меня за проверяющего считали и всегда, как ни еду в метро, как перед начальником трепетали. Она этого не знала, ей показалось странным, что на нее не смотрят, а смотрят на кого-то там еще.
Оглянулась, а это снова я. Снова глаза наши встретились, мы молча прошли через турникет и... И снова в разные стороны, упорные в своем притворстве.
Она уже не прочь была познакомиться, да меня гордость заела. Думаю, на мосту не остановилась, убежала от меня, а я этого не люблю.
Ну, в общем, пока сил хватало сдерживаться, сдерживался.
И последняя встреча перед паучьей схваткой состоялась в подземном переходе, ведущем к станции метро «Пушкинская». Иду я и вижу, что какая-то барышня демонстративно притулилась к стене, делает вид, что в сумочке роется, голову туда наклонив. Хотел подойти, спросить: «Кто это от меня прячется?» Но не о том голова думала, мимо прошел. Пройти-то я мимо прошел, а как вышел из перехода, остановился и стал смотреть на другую сторону, ждать. И дождался.
А она тогда в белом плаще была, в черных брюках, в черных блестящих туфельках. Вышла эта птица из перехода и пошла через дорогу, в сторону памятника. Если тебе нужно было в ту сторону, думаю, то зачем же из перехода надо было здесь выходить? Под землей бы преспокойно и дошла себе. А затем ты, думаю, вышла и идешь теперь через проезжую часть, рискуя жизнью, чтобы лишний раз мне показаться да посмотреть, узнал ли я тебя, заметил ли.
Стою, наблюдаю, оглянется или нет. Прав я или это все моя фантазия.
Идет спокойно, независимо, как бы даже задумавшись о чем-то о своем, и вдруг откинула волосы назад и, слегка повернув голову, глянула на меня. Какое-то мгновение, миг, доля секунды, но и она, и я все поняли. Она пошла так же, как шла, спокойно и независимо, но при этом теперь уже знала, что я ее не забыл, что я о ней думаю, что я ее узник. И я тогда уже точно знал, что она меня хочет, что я ее хочу и что ни одна женщина в мире не даст мне того, что я могу получить от нее. И время пришло, получил.
— Что же теперь?
— А что теперь? Теперь она снова живет с мужем и снова смотрит на меня глазами сучки. Только зря она так смотрит, я уже не тот кобелек, который вскочит, когда она захочет. Пусть ищет себе бобиков в другой стороне... А того, армейского, ты не жалей, — вдруг внезапно поменял тему Леонид. — Я должен был его убить, у меня просто выбора не было. Не я его, так он бы меня. Ну я и решил, что пусть будет так, как оно теперь есть. Хотя вру. Все как-то внезапно, как-то само собой получилось. Я был старшиной роты, поверишь ли, нет, но и сам не дедовал, и другим не позволял издеваться над молодыми. За это многие меня не любили. Ну и подослали одного дурачка. Он уже надо мной топор занес, считанные секунды оставались, я его снизу штык-ножом и пырнул. Просто опередил. Я не хотел его убивать, ну кто ж знал, что я ему паховую вену пропорю. Хорошо еще, дневальный со штык-ножом оказался под рукой. Все это в столовой произошло. Наряд борзел, работать не хотел и молодым работать не велели. Ты сам служил, знаешь, как все это делается. А я был помощником дежурного по части; дежурный офицер к любовнице свалил, на меня все руководство оставил, а они прознали и давай бузить. Что хотели, то и получили. Я ж не только того дурачка зарезал, я ведь и наряд поискалечил. Вот из-за чего весь сыр-бор начался, трибунал замаячил. Не жалей. Мать его, конечно, жалко, будет убиваться, а его — нет. Такие все одно долго не живут, а его бы и на гражданке убили. Ты мне верь, я правду говорю.
Леонид поднял камушек, бросил в воду и опять стал говорить о Бландине. Хочешь знать, с чего она началась? Я вижу тот день так ясно, в таких подробностях, что почти физически ощущаю себя с ней рядом. А все потому, что она мне рассказывала и пересказывала события того дня, наверное, тысячу раз. Излагала случившееся в самых бесстыдных и отвратительных подробностях. Я многое опущу, оставлю самое главное, то, что позволит тебе понять, почему я от нее шарахаюсь и почему тебе необходимо ее остерегаться.
Был солнечный мартовский день, сугробы растаяли, кое-где еще лежал почерневший снег. Накануне шел дождь, ручьи журчали и неслись бурными потоками. Дул сильный южный ветер, подгоняя зиму, толкая ее в спину. И повсюду огромные лужи, и в каждой из них свое солнце. Весна была очень ранняя, число третье или шестое.
Бландина училась в школе, было ей четырнадцать лет. Нравились ей хулиганы, они казались интереснее, заметнее остальных. Впрочем, всех в сторону, оставим одного. Назовем его Сережей. Она училась в седьмом, а он в восьмом «А». Вот с этим Сережей она и гуляла в ветреный мартовский день.
Зашли они под мост. А там не лужа, а целое озеро, и по луже несется самосвал, окатывая их холодной волной.
Делать нечего, грязные и мокрые, зашли они в подъезд близлежащего дома. Там она сняла с себя джинсы, попробовала их отжать и почистить. А заодно и хулигана подразнить. Он действительно пленился ее круглыми коленками, стал их гладить; сопротивления не встретил, но она с ним просчиталась. Хулиган оказался не из тех, кто ей нужен. Сообразив, что не готов он к тому, к чему его понуждали, хулиган Сережа стал чудить. Нашел банку с остатками краски и исписал только что отремонтированную стену в подъезде разнокалиберной матерщиной и нарисовал что-то похабное. В его защиту скажем, что первым порывом к художественному творчеству было желание написать: «Сергей плюс Бландина равняется... знак вопроса». Но, взявшись за дело, он смутился и кинулся выписывать и вырисовывать то, что привык выписывать и вырисовывать на стенах, находясь в компании своих друзей. Неважно. Неважно поступил Сергей, но я ему не судья.
А что же Бландина? Ее эти каракули и вовсе не заинтересовали, она пожаловалась ему, что замерзает и собирается идти домой.
И тут хулиган в первый раз проявил инициативу. Предложил пойти на стройку, там развести костер и согреться. Согреться и просушиться. Она охотно согласилась.
Под «стройкой» Сережа имел в виду не пустую площадку со сваленными кое-как железобетонными плитами, а огромный, практически уже построенный дом, в котором только что и оставалось, как провести отделочные работы да отдать под заселение. Но отделочные работы по неизвестным причинам не проводились, время шло, конструкции дома потихоньку сгнивали, ржавели, приходили в негодность, а само помещение служило убежищем для всякого рода шпаны да для людей, не имеющих постоянного места жительства. Хулиган Сережа не раз там жег костры, было у него свое, специально оборудованное место с рваным диваном, хромым столиком и перекосившейся тумбочкой, не имевшей дверцы. Одним словом, имел Сережа царские для своего возраста и социального статуса апартаменты. Туда он ее и повел. Наверное, надеялся, согревшись у костра, все же показать себя с лучшей стороны, а может, я и наговариваю на него, может, чист был, внутренне собран, воспитан и просто хотел с ней подольше побыть. Может быть, любил ее беззаветно.
Там, на «стройке», на обустроенном Сережей месте, они нашли уже горящий костер и солдат, сидящих вокруг него, как в сказке «Двенадцать месяцев». Они солдатушек не испугались, более того, Сережа-хулиган не отказался от предложенной выпивки, а она при них сняла с себя джинсы и стала сушить их, демонстрируя голодным до женщин воинам свои телеса.
Хулигана Сережу через некоторое время послали за очередной бутылкой, а Бландину развлекали анекдотами, катали на плечах, и, конечно, среди них нашелся тот, кто «это» с ней сделал.
Я удивляюсь, как другие удержались. Полагаю, они интуитивно чувствовали, что ничем хорошим это не кончится. Но один, смельчак, «сорвиголова», как я уже сказал, нашелся. Не при Сереже он это сделал, но Сережа каким-то образом об этом узнал. Не исключаю, что сама рассказала. Главное, не то, как узнал, от кого, главное, что узнал. Узнал и закручинился.
Жизнь тем не менее продолжалась. Бландина с Сережей ходили в школу. А надо сказать, в их школе был очень нехороший учитель по химии. Ему мало было того, что ловил курильщиков на переменах, он, бывало, ведет урок и прямо с урока, на цыпочках, в мужской туалет. Поймает дымящих цигарками прогульщиков и к директору их. И на душе станет легче. Была в нем такая потребность, эдакая тяга к порядку везде и во всем. Вот как-то вышел он на очередную охоту, потянул, как охотничий пес, своей сопаткой — так и есть, курят, мерзавцы. Встал на цыпочки и пошел, а в голове одна мысль: «Только бы не спугнуть, взять с поличным». Совсем было приблизился к нарушителям порядка, но что это? Он прислушался и не накинулся. А вскоре и совершенно забыв о своих хищных намерениях и учительском долге пресекать на корню, так же тихо, на цыпочках, ретировался. Что же такое он услышал? Кого с сигареткой застал? А застал он Сережу, которому ужасно хотелось выговориться, облегчить свою душу. Сережа рассказывал другу о своем горе. Не знаем, как другу, но учителю химии ужасно понравился этот рассказ. История, понятно, имела свое развитие. Бландина получила три двойки подряд по химии и после уроков была приглашена учителем на беседу. Беседа проходила в химической лаборатории. Заперев лабораторию на ключ, учитель стал перебирать все возможные причины, в числе которых как бы вскользь упомянул о том, что случилось с ней на стройке. Он хотел посмотреть, какая будет реакция на то, что он посвящен в ее тайну. Сам при этом покраснел, как маков цвет. В доли секунды Бландина поняла его мелкую душонку, нехитрые желания, его темный, липкий интерес. И тут же механизм, при помощи которого она сможет манипулировать химиком, сам собой родился в ее прелестной головке. «С ним нужно переспать, — решила она, — тогда не я у него, а он у меня будет на крючке».
Бландина пустила слезу, просила никому не рассказывать о том, что с ней приключилось, обещала прийти к учителю на дом для дополнительных занятий, уверяла, что позанимается и исправит все «неуды». Химик продиктовал адрес и назначил время. И стала ученица седьмого класса Бландина Иеринарховна Мещенс ходить к нему домой. Химией, понятное дело, они там не занимались, но вслед за двойками в классном журнале стали у нее появляться четверки (пятерки не ставил из страха быть заподозренным).
Учитель химии с женой находился в разводе, имел такую же, как Бландина, четырнадцатилетнюю дочь, которая приходила к нему в гости по выходным. Жил в двухкомнатной коммунальной квартире. Одну комнату занимал он, а другую ударник коммунистического труда, человек, всю свою жизнь честно проработавший на заводе. Труженик, которому до пенсии, до заслуженного оплаченного отдыха, оставалось месяца два.
Ты спросишь меня, к чему я о труженике? Вот, собственно, к чему. Пришла Бландина в очередной раз в эту двухкомнатную квартиру, а химика нет. Не стану гадать, случайно они разминулись или все это было устроено ей преднамеренно, суть не в этом. А в том, что развратная девчонка каким-то непонятным для меня образом распалила и соблазнила старика ударника коммунистического труда, у которого произошел в голове переворот, изменились представления о том, что можно, а чего нельзя, что хорошо, а что не очень. Практика, как учил его Ленин, критерий истины. Решил он свои практические опыты не прекращать и обязательно дойти, доискаться правды.
Тут, как на грех, пришла дочь химика, имевшая свой ключ; отца дома не оказалось, такое и раньше случалось. Она прошла в его комнату, включила телевизор и стала смотреть фильм. Сбитый с толку ударник труда не находил себе места. Решив, что молодое поколение живет по новым моральным нормам, он стал приставать к чистой девочке с грязными предложениями. Она дала ему решительный отпор, но сосед, решив, что девчонка просто ломается, набивает себе цену (а для чего, спрашивается, короткую юбчонку надела?), взял да и снасильничал ее.
Вместо заслуженного и оплаченного отдыха с красивым названием «пенсион», вместо прохладного пива в жаркий летний день, собирания грибов и рыбалки получил ударник место в учреждении исправительного профиля, где за содеянное сделался лагерной «дунькой» и очень скоро сгинул, презираемый солагерниками.
Что же Бландина? Чем она занята после уроков? Бландине ни жарко ни холодно, не жаль ей ударника коммунистического труда, она продолжает на стройке встречаться... с тем самым солдатиком из стройбата. Сереже она морочит голову, позволяет гладить только коленки и ничего более. Да еще изводит парня рассказами о том, как вынуждена была ходить на дополнительные занятия. У парня играли на скулах желваки, сводило судорогой лицо, его всего корежило, а она, созерцая все это, испытывала наслаждение.
Итак, первый акт подходит к концу. С героями пьесы начинают происходить на первый взгляд странные, но, зная предысторию, вполне закономерные вещи. Солдатик ни с того, ни с сего выпадает из окна неоштукатуренного дома, из окна той самой комнаты, в которой совсем еще недавно на рваном диване услаждал свою грешную плоть. Кто ему в этом помог? Бландина? Сережа? Завистливые сослуживцы? А может быть, сам справился, без посторонней помощи? Как говорится: «Тайна сия велика есть». Все эти вопросы так и останутся без ответа.
Идем дальше. Мало химику горя, случившегося с дочкой, пострадал и сам. Хулиган Сережа неожиданно для всех прямо на уроке, вместо того чтобы смешивать в колбе гидриды с ангидридами, ударил его ножом. Жить учитель после этого не перестал, но одну из двух почек пришлось удалить. Хулигана, чтобы другим неповадно было, примерно наказали, определив в колонию. Такая вот веселенькая история, которая началась ранней весной.
Знаешь, Бландина ведь мертвой родилась. Мать ее под наркозом запела песню: «Парней так много холостых на улицах Саратова». Достали из чрева певуньи Бландину, врач с сожалением сказал: «Как жаль, такой большой ребенок», — и со злостью швырнул ее в корыто для отбросов. От удара она ожила, запищала. С тех пор живет себе припеваючи, а вокруг нее все умирают. Словно за подаренную ей жизнь какие-то неведомые силы постоянного выкупа требуют. У нее вся жизнь со смертью связана. Ходячая, живая мандрагора.
Мать ее работала в крематории на Николо-Архангельском кладбище. Говорила торжественно-утешительные речи родным и друзьям покойных. Перед тем как отправить почивших в бозе в их последний и безвозвратный путь.
Бландина часто захаживала к матери на работу. Любила летом, в ясную погоду, прогуляться по кладбищу. «Оно как парк, тихое и ухоженное». А в ненастье находилась в помещении крематория, на втором этаже траурного зала. Это огромный балкон, где располагаются и музыканты. Сидела, слушала музыку, живую музыку, панихидные речи матери и одновременно с этим вкушала калорийную булочку за десять копеек, запивая ее кефиром.
— Я так и не понял из твоего рассказа, в чем она виновата. Почему ты от нее шарахаешься. И почему я... Мне...
— А этого не пережив, наверное, и не поймешь. У тебя все впереди. Вспомнишь меня потом, если с такой встретишься. Для меня-то Бландина и подобные ей — пустое место, я к ним, как к прокаженным, опасаюсь даже притрагиваться. А ведь я тебе далеко не все рассказал, и это не конец, а только начало истории.
Вскоре пришел Керя, принес шоколадных конфет «Ласточка» и три бутылки красного крепленого вина под названием «Оригинальное». Такой заразы я еще не пил. По мозгам вино ударило нам хорошенько и как-то не благородно, будто сзади подкралось и оглушило дубиной. Опьянение было нехорошее, тяжелое, злое. Ненавистны стали и река, и купание, и казавшийся приятным до употребления вина вечер.
Путаясь в своих ногах, словно их было не две, а двадцать, я плелся за Керей и Леонидом, которые в свою очередь тоже спотыкались на ровном месте. Шли к Леониду домой, чтобы упасть и проспаться.
Утром Леонид успел сходить в магазин за выпивкой; нам на двоих взял бутылку коньяка, а Халуганову — вчерашнюю красавицу. Протянув ему бутылку, сказал:
— На, оригинал, отходи «Оригинальным», на коньяк у меня денег не хватило.
Халуганов не капризничал, сразу же налил себе полный стакан и выпил, а остальное спрятал во внутренний карман своей куртки.
Он в тот же день куда-то пропал и появился затем в моей жизни года через два, чтобы мелькнуть и снова пропасть на очередные два года. Что же касается нас, то мы с Леонидом после бутылочки, выпитой поутру на двоих, до самого поступления так-таки ни грамма в рот и не взяли.
Говоря по совести, Бландина не переставала меня волновать, и чем больше я узнавал о ней (пусть даже самое плохое и безобразное), тем сильнее во мне разгоралась страсть. Я видел ее всего несколько секунд, да и то со спины, но мне и этого оказалось достаточно. Душа хотела любить, требовала любви, нуждалась в ней, как в воздухе нуждается живое существо. Любимой не было, ею стала Бландина. Я уже начинал Леонида ревновать к ней. Чем сильнее он от нее отказывался, тем менее был склонен я ему верить. Леонид, конечно, все это замечал, чувствовал, и вот произошел у нас с ним такой разговор.
— Что ж, если есть возможность, отчего же не помочь человеку, — как бы оправдываясь передо мной, находясь при этом в самом превосходном настроении, говорил Леонид.
Дело в том, что позвонила ему Бландина, поздравила с благополучным возвращением со службы и попросила помочь знакомому.
— А тебе не кажется, что она таким образом наводит мосты? — интересовался я, не умея скрыть своего волнения.
— Мне до нее нет дела, — прохладно отвечал Леонид. И, улыбаясь, глядя на меня, все понимая, конечно, советовал: — Эх, Дима, не отдавай своих сил женщине. Столько у нас с тобой впереди великих свершений, столько замыслов. А ты все к бабам, к бабам. Надо в институт поступить. Я не думаю, что возникнут сложности, но все же. Надо на ноги крепко встать, а у тебя на уме одна Бландина. Плюнь ты на нее, пускай барахтается в своей мерзости. Нам надо не назад, а вперед смотреть. Давай помечтаем. Давненько я не мечтал, а ведь, пожалуй, нет на свете ничего слаще и прекраснее этого занятия. Мечтать ведь можно обо всем, тем более что мы молоды, талантливы, амбициозны и все дороги перед нами открыты. Знай не ленись, и путь твой будет устлан лепестками роз. Я,?конечно, очень виноват перед тобой, перед людьми, перед землей, по которой хожу. Я пролил кровь, и она вопиет. Мне теперь, кроме того, что в десятки раз более других надо трудиться, необходимо еще постараться всячески искупить, загладить свою вину. Не знаю, удастся ли, но я попытаюсь. Попытаюсь помочь матери, потерявшей сына... Это мой долг, моя первая и самая ответственная задача. И вот еще что. Эта тема, конечно, интимная, но я скажу тебе так. Надо нам, Дима, в церковь с тобой ходить. Надо сделать это правилом. Если нет желания, так силком, за шкирку себя в храм тащить. Без веры в Бога не может быть настоящего художника, а может быть одна лишь горькая пародия. Так что, если не уверуем, никакой нам ГИТИС не поможет. Будем блуждать всю свою жизнь и, являясь слепыми, будем водить за собой таких же слепцов. Я сказал «таких же» и соврал. Ибо они, хоть и слепы, никого никуда не ведут, а мы-то лезем в поводыри, уверяем, что знаем дорогу. И тут очень тонкий момент. Становишься обманщиком. Обманщиком! Знаешь, сколько в театре таких? Не сосчитать. Выходят они на сцену. Один, семеро или тридцать. Это без разницы. Зритель ждет от них любви, подростки — светлого примера, женщины хотят услышать те слова, которые не услышали от мужей, а они вместо этого обворовывают их и прячутся в кулисах. А там, за занавесом, стоит тот самый главный обманщик, который уверяет этих мелких, что все хорошо, что так и следует жить и трудиться на сцене. И такой фарс происходит изо дня в день. Сотни, тысячи поломанных судеб. Кромешная ложь, из которой не выбраться. Давай дадим себе слово, что не станем такими, не станем морочить людей и вводить в заблуждение себя. Не выйдет из нас режиссеров, пойдем в торговлю, пойдем воровать, убивать, что в сто, в тысячу раз честнее. Давай поклянемся?
— Давай, — сказал я, воодушевленный словами Леонида.
— Клянемся быть творцами, служить великому искусству! Не предавать в себе стремления спасти весь род людской, спасти и сделать его лучше. Клянемся не лгать, не подличать, не лицемерить. Клянемся надеяться, верить, любить! Клянусь!
— Клянусь! — повторил я.
— Мы выбрали самую интересную профессию, — вдохновенно продолжал Леонид. — Но в ней надо постоянно держать ухо востро. Надо быть чуткими и трепетными, а главное, искренними. Начнешь работать спустя рукава, перестанешь боготворить актеров и сцену, и они отомстят, уничтожат тебя. Ты меня прости, что я обращаюсь к тебе как учитель к ученику, все наставляю. Это оттого так, что на данный момент я в театре поболе сведущ, что, разумеется, явление временное... Временное...
Леонид задумался, загрустил.
— Что-то ты сложил свои крылышки, а хотел воспарить в небо ясное, к солнцу красному, хотел помечтать, — подбодрил я Леонида.
— Да будет все. Будет у нас с тобой красивая творческая жизнь, будут свои театры, свои актеры, свои творческие лаборатории. Будут жены, дети, пристрастия. Разбредемся мы на время, обрастая своими заботами, своей жизнью, но этот разговор запомни. Можешь считать его моим объяснением в любви. В дружеской любви, конечно.
Поступление в ГИТИС, как я уже говорил, было для меня процессом неприятным и тягостным, хотя Леонид и намекал на то, что наш будущий мастер с его матушкой старинные друзья и нет причин для волнения. Я?этим мало успокаивался и, как мне показалось, за тот короткий срок, пока поступал, израсходовал столько энергии, что ее хватило бы с лихвой на заселение Луны людьми.
После поступления я уехал в Уфу, отдыхал в деревне, затем к 25 августа вернулся в Москву, получил в общежитии, на улице Трифоновской, койку в трехместном номере.
Глава пятая
Первый курс
Первый курс можно сравнить только с бенгальским огнем: так же быстро закончился и такой же яркий след после себя оставил. Начались бесконечные знакомства, застолья и разговоры. Те, кто поступил сразу после школы, рассказывали о школе, пришедшие с производства — о покинутой работе, покинутой, конечно, ради высокого искусства. Те, кто после службы, рассказывали про армию.
Я же среди вчерашних школьников со своим стройбатом чувствовал себя учеником. Все больше поначалу помалкивал, не решаясь им высказать даже своего мнения. Я своих однокурсников боялся больше, нежели педагогов, и к их суждениям прислушивался с чрезвычайной заинтересованностью.
А они спорили обо всем до хрипоты, кто-то хвалил Бродского, кто-то тут же принимался его ругать. Не стихи, а именно его. И непременно в спорах называли его по имени, запанибрата.
— Не люблю Иосифа за то, что он блинную с Барышниковым открыл. Куда уж дальше-то?
— Да, такая уж штука заграница. Там президент будет рекламировать презервативы, примеряя их на себя, и все это будут только приветствовать. Там иначе не проживешь. Далась тебе эта блинная!
— Да блинная — пустяк. Зачем нужно было в сорок лет говорить: «Простите, что долго живу», — а в пятьдесят лет трястись за жизнь, не выпуская из рук пузырек с таблетками?
Я в подобные споры не ввязывался, я и Бродского тогда совсем не читал и про блинную ничего не слышал, а ребята хоть и молодые, но все были смелые, эрудированные и, как мне тогда казалось, все на свете знающие.
Спорили обо всем. И о том, что лучше — «ни с кем» или «с кем попало», «никак» или «как-нибудь», кто такой пессимист — осведомленный оптимист или, как говорил герой Чехова, просто дурак. О многом говорилось.
В кратчайшие сроки Леонид мне показал все окрестные достопримечательности. И памятник «онанисту», на который смотреть необходимо было сбоку, — анфас это был простой рабочий с лопатой в руке. И кафе «Маргарита», открывшееся на Патриарших прудах. И квартиру Булгакова, и все те явочные квартиры в старинных окрестных домах, где можно было круглосуточно говорить обо всем, пить если не водку и вино, то чай ведрами, а вслед за этим — ипподром, бассейн института физкультуры, дачи, бани, бесконечные постановки и просмотры для избранных и прочие удовольствия шумной столичной жизни.
Я теперь удивляюсь, как меня тогда на все хватало, тем паче что я не переставал при всей этой суете жить еще и своей собственной жизнью, которая давала мне возможность продолжать учебу и которая в конце концов помогла мне вырваться, отдалиться от всей этой мути и сохранить себя.
Появились новые друзья и у меня, и у Леонида. Он вместо Халуганова нашел себе в товарищи полную его копию, Антона Азаруева. Помню, как в первый раз я увидел Антона. Вошел в аудиторию и замер. Смотрю, все наши (в их числе тогда были и Сарафанов с Сорокиным) стоят на сцене и кого-то качают на руках. А у этого кого-то, неизвестного мне, отчего-то лентой завязаны глаза.
— Гусару — слава! Слава! Слава! — кричали все и вдруг — видимо, заранее об этом уговорились — подбросили его не прямо вверх, а так, чтобы он летел мимо сцены. На пол.
У меня, наблюдавшего за этим со стороны, аж сердце замерло в предчувствии беды. Сомнений тут быть не могло. Явно этот несчастный должен был либо убиться, либо примерно покалечиться. Я бы, поставь судьба меня на его место, точно остался без рук и без ног. А он изловчился, перевернулся в свободном полете, как кошка, и приземлился прямо на ноги. Все ему зааплодировали. И он, и его мучители при этом хохотали.
Так встретили мы своего нового товарища — Антона Азаруева, актера, служившего в подмосковном кавалерийском полку и только что демобилизовавшегося. С его возвращением в институт связывают отчисление двух ребят, учившихся на актеров, — Сарафанова и Сорокина. Эти двое были братьями-близнецами, не внешне, а по складу ума и своим жизненным устремлениям. Для них не было ничего святого. Все мы любили, надеялись, верили, а они, несмотря на свой нежный возраст, походили скорее на маленьких злых старичков, на тех самых нехороших волшебников из сказки о потерянном времени Евгения Шварца. Были живым воплощением зла и безверия. Не зря их все не сговариваясь называли «чужие». Они и на самом деле очень резко отличались от нас, и проявлялось это явно уже в начале первого курса. Желчь из них текла рекой, они ругали всех.
Попав к ним на язык, нельзя было остаться чистым. Про всех у них были истории, на всех имелся компромат, прослушав который жить не хотелось. Они были «гнойником», язвой на здоровом теле нашего коллектива. Заразой, которую как-то следовало лечить, или терапевтически, посредством физического воздействия, или хирургически, способом изгнания.
Мы не знали, что с ними делать, находились в состоянии паралича, как после укуса ядовитой гадины. Они открыто, «во весь голос», ругали Скорого. Все мы были этим грешны, но они вели себя как провокаторы, которым дозволено все, был бы результат. Управа на них нашлась в лице Азаруева, только что появившегося на курсе. Он, послушав «братьев-близнецов», ничуть не медля, побежал и донес обо всем Скорому, что было поставлено ему в доблесть.
Их по его доносу отчислили, а Антона, так сказать, в благодарность за бдительность Скорый сделал нянькой, считай, членом своей семьи и приставил к своему внуку.
Но хочу досказать о «чужих». Так получилось, что именно в тот момент, когда гроза над их головами сгустилась, то есть в самый момент принятия Скорым судьбоносного решения об их отчислении, я с Сарафановым и Сорокиным выпивал. Это было странно, потому что я их не любил, но тут какая-то особая минута выдалась, так бывает.
Подняв «бокалы», они переглянулись и в унисон сказали мне: «За твое счастье». И почему-то очень обрадовались, когда я, поднимая ответный «бокал», не пожелал им того же, ибо это, по их мнению, было бы пошло и неискренне.
А счастье-то им тогда не помешало бы: прибежал Азаруев и сообщил им «приятную» новость, то есть что отчислены. А они-то за пять минут до его появления самодовольно кричали: «ГИТИС — это трамвай, в него трудно влезть, а если уж влез, то он обязательно довезет тебя до конечной». «Трамвай» их не повез, пришлось высаживаться в начале пути.
Через месяц, заявившись в ГИТИС, они сообщили, что являются студентами Московского государственного университета.
— Мы теперь журики, — сказали они.
Мне послышалось «жулики».
— И сколько вас на курсе? — поинтересовался Леонид.
— Сто пятьдесят.
— Вам имя легион. Куда же столько? Ведь вы же страшнее атомной войны.
— Не все же станут журналистами.
— Но клеймо-то сатанинское останется на всех.
Сарафанов и Сорокин, приняв это за комплимент, самодовольно улыбнулись.
Они пришли к нам в гости не с пустыми руками, принесли ксерокопии документов из архива КГБ. Документы были с фотографиями в профиль и анфас. На всех фотографиях в левом нижнем углу стояла овальная печать. Под печатью фамилия. На печати сверху: «уголовный розыск», по центру — «восьмой отдел», внизу — «Москва».
Кто же были эти преступники? С фотографии смотрело благообразное лицо с седыми волосами. Женщина семидесяти лет. Монашка, проживавшая в Москве, в Гороховском переулке. Арестована по обвинению в участии в контрреволюционной церковной группировке и антисоветской агитации. Назначена высшая мера наказания — расстрел.
Священник, шестидесяти семи лет, проживавший когда-то на станции Никольской Горьковской железной дороги. Арестован и решением тройки при УНКВД по обвинению в контрреволюционной агитации расстрелян.
Мужчина шестидесяти девяти лет, священнослужитель Купавинской церкви. Проживал в поселке Купавна Московской области, в церковной сторожке. Приговор тот же.
И таких дел целая кипа, с фотографий смотрят красивые лица. Взгляд их спокоен и светел. На нас все эти документы очень сильно подействовали. Одно дело — что-то, где-то слышать, столько-то миллионов пострадало, да хоть миллиардов, кого это трогает, а тут — фотографии, реальные люди, с именами, фамилиями, адресами, судьбами, их глаза.
Мы-то жили в сравнительно либеральные времена, и то роптали, а там людей, да и каких людей, за веру, за то, что всем хотели добра, ставили к стенке. Мы не знали, как успокоиться, как усыпить свою совесть. Взяли один из московских адресов и пошли на квартиру в надежде найти, застать кого-нибудь из родни невинно убиенных. Но вместо родственников расстрелянного священника мы нашли в той квартире супругу, а точнее, вдову палача. Старенькая бабушка нам обрадовалась, приняла за делегацию из райкома, поила нас чаем, рассказывала о муже:
— Коля работал следователем НКВД и очень сильно уставал на работе. Говорил мне: «Любочка, если бы ты только знала, как враг хитер и коварен, как скрытен и злобен. Пока слово правды из него достанешь, десять потов сойдет». Ведь их начальство ругало, требовало результатов. А?у Коленьки больная голова была, больное сердце. Любил он свою работу, так и напишите. Не считался никогда со своим здоровьем.
Все наши пили чай молча, не глядя друг на друга, понимая в глубине души, что и Коленька, и Любочка — тоже наша история, такие же плоть от плоти, кровь от крови предки наши. И живи мы в то страшное время, неизвестно, кем бы сами стали, жертвами или палачами.
Никто не стал объяснять этой старушке, что мы не из райкома и что муж ее далеко не благородными делами занимался. Но поход этот нас отрезвил, успокоил.
В общежитии меня поселили с Зуриком Каадзе и Гришей Галустяном. Зурика на курсе любовно называли Грузей, а Гришу — всесоюзным Карлсоном, так как он как две капли воды походил на сказочного героя с пропеллером, на мультипликационное его воплощение, чем с успехом и пользовался, повадками и голосом подражая последнему. Прописаны в комнате мы были втроем, но жили практически вдвоем с Зуриком, так как Гриша жил то у невесты, коренной москвички, то у родни, снимавшей квартиру за деньги. В общежитие Гриша наведывался исключительно по нашей просьбе, чтобы показаться на глаза комендантше — дескать, «живу я здесь, живу», дабы не подселили вместо него еще кого-то.
Зурик увлекался индийским верованием в Кришну, раздавал всем цветные открытки с его изображением, ароматические палочки. Иногда я с Зуриком ходил на их собрания, там бесплатно кормили, угощали экзотическими яствами.
Подражая Леониду, как вы уже знаете, я имел на первом курсе несколько коротких знакомств с женщинами. Отдельным эпизодом той греховной моей жизни была немка. Звали ее Хильда. Приехала она из Германии, не ко мне и даже не к нам, а к третьему курсу. Но так как у меня там были приятели, то я и оказался вместе со всеми за их праздничным столом.
Надо признаться, что на своем курсе я трудно сходился с людьми, как бы постепенно, а с этим, третьим курсом я настолько сжился, что стал у них за родного. Настолько близко знал каждого, что подчас казалось, что я уже учился вместе с ними. Это мое к ним доброе расположение они чувствовали и платили мне той же монетой, то есть симпатией. Я доподлинно знал, что друг с другом они ругались, ссорились, чуть ли не дрались. В отношениях же со мной как-то все были равны. Поэтому я и ощущал себя на вечере хоть и незваным, но желанным гостем. В конечном счете, я спускался в буфет не для того, чтобы объедать или обпивать, я шел за компанию, шел, потому что меня пригласили друзья и мне с ними было хорошо.
В буфете, на сдвинутых колченогих столах, покрытых щербатым пластиком, стояли тарелки с пельменями, бутылки с выпивкой и стаканы. Стол был скромный, если не сказать, бедный.впрочем, собрались не ради еды и питья, а ради общения.
Наши показывали пластические этюды, сохранившиеся в памяти еще с первого курса. Немцы пели тирольские песни, раскачиваясь из стороны в сторону.
После «официальной» части началась неофициальная. Свет погасили, включили цветомузыку, начались танцы. Я не танцевал, скромно сидел за столом. Помню, подошел ко мне Соболев Сергей с немецкой бутылкой в руке и предложил выпить.
Мы выпили с ним водки, посидели, поговорили. А затем меня пригласила на танец немка, которая очень хорошо говорила по-русски. Она очень красиво, как диктор, произносила русские слова, очень точно формулировала вопросы, слишком правильно выстраивала фразы. Только по этой напряженной, чрезмерной правильности, которую совершенно невозможно встретить у русских людей, и можно было понять, что она иностранка. Звали ее Хильда. Волосы были тонкие, как паутина, но их было много, целая копна. И ничего-то особенного в ней не было, разве что белые зубы. Худая, неладно сложенная, с асимметрией в лице, нос слегка кривоватый, один глаз больше другого. До сих пор не могу понять, какой такой магией притягивала она к себе. Разве что отличалась повышенным вниманием, искренним интересом ко всему. Это дорогого стоит. Кто с тобой внимателен, тот почти что мил.
Как-то в мужской компании зашел разговор о женщинах, и кто-то из актеров стал ругать их за то, что иной раз у них глаз нет, выходят замуж за тех, с кем рядом и стоять не должны бы. Тут, кажется, Леонид о внимании и сказал, и я тогда внутренне с ним согласился, но открыто его не поддержал. Наши все накинулись на него, мол, какое еще внимание, если там бегемот. В общем, не поняли его.
Хильда вела себя как ребенок, задавала тысячу вопросов, ей все было интересно. Из чего сделаны пельмени? Почему русские так любят березы? И я, как мог, на все ее вопросы отвечал.
Весь вечер она танцевала только со мной. В те короткие промежутки времени, когда музыка не играла, мы с ней просто стояли и беседовали. Многие подходили, бесцеремонно вторгались в наш разговор, но незримая связь между нами была настолько крепка, что никто ее не мог разорвать, никто не мог втиснуться в образовавшееся пространство взаимной симпатии. Раза два чуть ли не силком, а если говорить не кокетничая, то именно силком, одурев спьяну и потеряв всякие приличия, хватая за руки и не спрашивая на то разрешения, Хильду уводили на танец (само собой, не немцы, а наши). Но, даже танцуя с другим, она смотрела на меня, подавала какие-то знаки, смеялась и показывала утащившему ее актеру в мою сторону. Видимо, объясняя, что я без нее скучаю и что она обещала этот танец мне. В общем, я ее провожал. В отличие от сокурсников, она поселилась в свободной квартире своих московских друзей.
Доведя ее до подъезда, я было взялся за прощальную речь, но она, не дав мне говорить, попросила проводить до квартиры. Я повиновался. Она пригласила на чашечку кофе, я поблагодарил и отказался. Сказал, что уже поздно и что ей нужно спать, но потом, еще часочек погуляв и купив у таксиста бутылку водки, я вернулся и позвонил в знакомую дверь.
Она открыла не сразу, когда же открыла, то очень удивилась, увидев меня. Она к тому времени уже спала и выглядела сонной, но тут же нашлась, сказала, чтоб я проходил; сама в это время пошла умылась, а вернувшись, выглядела так, словно вовсе и не спала.
Я стал рассказывать о своей жизни и под самое утро, достаточно к тому времени осмелев (впрочем, ни на что при этом не рассчитывая), потянулся к немке губами. Как это ни смешно, но я при всей видимой ее симпатии ко мне был готов к полнейшему отказу и, даже более того, ожидал от нее оплеухи, звонкой, размашистой.
Но она сама подалась мне навстречу и сама поцеловала меня. А главное, взяла инициативу в свои руки (я бы с ней так и целовался целый час, а потом бы ушел восвояси).
Не дав мне насладиться поцелуем, она отстранилась, чмокнула, как бы в виде извинения, в нос, встала и, взяв меня за руку, подвела к кровати и стала раздеваться...
Далее помню, как прозрачный воздух перед моими глазами задрожал и я попал в ее объятия...
Когда я проснулся, то Хильду совершенно не узнал. Она мне показалась безумно красивой. Она как-то свободно, без напряжения и скромности, громко смеялась. Говорила о том, что мы, русские, странные люди, дескать, зачем было уходить, когда она оставляла, а затем приходить, когда она уже спала? Зачем нужно было поить ее водкой и мучить рассказами о том, чего она просто не в состоянии понять в силу того, что она иностранка? Говорила она все это с любовью, и я на нее обижаться не мог. Более того, я во всем с ней соглашался, просил за все прощение, но сам тут же в себе самом понимал, что иначе оно никак и быть-то не могло.
Так я с Хильдой и подружился. Тогда же и имел возможность еще раз хорошенько ее рассмотреть. Роста была она среднего, нормального телосложения, груди кругленькие, хорошо развитые, бедра тоже округлые, соблазнительные. Ноги особенной худобой не отличались, и, возможно, там, в буфете, худощавой она мне показалась из-за тоненьких рук, да и выставленных напоказ ключиц. Волосы на голове были пепельного цвета, глаза серые, с огоньком, нос прямой, а не кривой, каким показался на танцах, губы чувственные, зубы белые и неправдоподобно красный язык. Этот рот почему-то более всего к себе притягивал. Хотелось смотреть и смотреть на эти белые зубы, которых у нее было, как казалось, больше, чем у обычных людей, на эти мягкие, живые, находящиеся в постоянном движении губы, на этот красный и влажный ее язык, который часто, как это делают малые дети, когда хотят подразнить, она мне показывала.
И конечно, прежде всего мне в ней нравилось то, что она немка. Это было необычно и непривычно для меня, русского паренька из Уфы. Она казалась мне существом с другой планеты. Конечно, и тело ее мне очень нравилось, оно мне тогда казалось настолько совершенным, что я и помыслить себе не мог, что может быть лучше. Ощущение такое, словно шел я долгой дорогой к женщине и наконец пришел. Хильда дала мне то, о чем я мечтал, когда представлял себе женщину. Дала светлое представление о женщине, светлый образ.
В тот же день, прямо с утра, мы пошли с Хильдой в кинотеатр «Повторного фильма» на «Кабаре» Боба Фосса, с Лайзой Минелли в главной роли. И что же? Моя немецкая подруга предложила прямо во время сеанса заняться тем, чем мы с ней занимались дома.
В зале недалеко от нас сидел известный политический обозреватель. Я ей сказал: «Неудобно». Она поняла это русское слово по-своему и зашептала: «Я тебе помогу». Я отказался, и она весь фильм сидела насупившись и вела себя как чужая. Ну что это такое?
После фильма ходили в зоопарк, затем в бассейн и, часок поплавав, вернулись к ней домой.
Дома Хильда устроила мне показательный стриптиз. Раздевалась она театрально, раздевалась медленно. Умела раздеваться как-то по-особенному, делала все так, как будто училась этому ремеслу много лет. Казалась совершенно чужой, недоступной, а оттого еще более желанной. Замирал мой дух, душа трепетала, сознание туманилось, как будто был я во хмелю. Вот что делала со мной Хильда.
Весь следующий день я провел в институте. Вечером дома ее не оказалось. Не открыл мне никто дверь и через день. Я не знал уже, что и подумать, но на третий день Хильда нашлась. Она сказал мне, что уезжает, чтоб я непременно писал, поцеловала, села в такси, и за ней мягко, почти беззвучно захлопнулась дверца. Я опустил глаза. Она, наверное, на меня смотрела, но я с тех пор ее больше не видел.
Как будто предчувствовал что-то недоброе, и предчувствие меня не обмануло. Прихожу в институт и слышу, Леонид рассказывает ребятам о том, как он с Антоном и немкой по имени Хильда ездил на дачу. Должна была быть еще одна девица, но она не приехала, так что Хильде пришлось отдуваться за двоих.
Я слушал и чувствовал, что вот-вот упаду. Все это не могло быть правдой, потому что я слишком сильно любил Хильду, и она не могла перешагнуть через мои чувства, не могла поехать на дачу, спать там с Леонидом, а, тем более, с Антоном. Разве можно было с ней, с такой гордой, обходиться так легко и походя?
Я в это никак поверить не мог. И, однако ж, не верить было невозможно. Леонид в свойственной ему живой манере рассказывал о своих похождениях так подробно, что сомнения, которые поначалу еще и были, очень скоро исчезли.
Мне же пришлось, мягко говоря, очень не сладко. Я много размышлял над случившимся и пришел к той мысли, что, возможно, я для Хильды был точно таким же эпизодом московской жизни, как Леонид с Антоном. Это для меня она была всем, а с ее стороны посмотреть на меня, так простая интрижка, возможно, даже не самая яркая и очень скоро забывающаяся.
Хотя впоследствии она прислала мне письмо, мне одному (если бы писала Леониду, я бы об этом знал); писала, что любит, что соскучилась, давала подробный свой адрес, звала в гости. Впрочем, это ничего не меняет. Я-то думал, что был развратен, но я ошибался. Хильда показала мне, что я к тому времени оставался чрезвычайно целомудренным человеком. Она меня разом опустила в такое пекло, в такой ад, до которого бы я, регулярно связываясь с другими блуднями, не опустился бы и через сотню лет. Хильда дала мне понять, что такое женское тело, женская душа, как это все может быть прекрасно, и в то же время показала мне, как можно страдать, когда это прекрасное становится не только твоим. Хильда, показавшая мне в полной мере то, как может быть женщина желанна и прекрасна, эта немка, поставившая в моем представлении понятие «Женщина» на тот высокий пьедестал, на котором оно никогда бы не стояло, оказалась в сто раз хуже самых грязных и развратных.
Она перевернула во мне представления о добре и зле, я уже не знал, где белое, где черное, что целомудренно, а что бесстыже, что делать можно, а что нельзя. Действие, как говорят физики, равно противодействию. Насколько хорошо мне было с ней, настолько же плохо мне было без нее. Говоря «с ней», я не имею в виду только постель. Ведь я уже жил с совершенно другим сознанием, в котором всегда и везде была она. И я рад, очень рад тому, что хватило у меня сил не винить во всем случившемся ни Леонида, ни Антона, ни Хильду. Это было тяжело, это было практически невыполнимо, но именно такая позиция спасла меня от самообмана, раздвоения личности и, в конечном счете, от погибели.
Но спасение пришло не вдруг, настало не сразу, предшествовало спасению очень мрачное время. Период жизни моей, когда все потеряло смысл, когда я злился и ненавидел все вне и внутри себя, когда чувствовал себя на земле чужим, лишним. С утра до вечера я мучился процессом, который называется «жизнь». Тогда же частенько стал ездить на кладбище и только там находил относительный покой. Происходило это, наверное, оттого, что все живые люди мне были ненавистны, а покойники наоборот. Я с нездоровым интересом прогуливался между могилок и пристально всматривался в даты рождения и смерти, выбитые на надгробиях. Тут же подсчитывал, сколько покойный вытерпел на этом свете, сколько лет мучился.
Я-то, в тайне от всех, считал себя очень сильным, а вот сил для того, чтобы жить, уже не имел (были мысли с собой покончить, жизнь была сущим мучением), хотя было чуть более двадцати. А люди, на вид тщедушные (я судил по фотографиям, вделанным в надгробия), тянули свою лямку кто шестьдесят, кто семьдесят, а кто и все сто с лишним лет. Таких, правда, было немного.
Я ходил на кладбище, как к себе домой, и душа, среди живых чувствовавшая себя чужой, среди могил, среди покойников находила отдохновение.
Невеселые были деньки. Похоронное это настроение во мне разогнали, развеяли сокурсники, Толя Коптев и его жена Катя Акимова.
Катя, жена Толи Коптева, была настоящей русской актрисой. И имя ее ей очень шло. На перекличке в институте всех по фамилии, а ее — Катериной, хотя девушек с этим именем было трое. Дело еще и в том, что на вступительных она читала монолог Катерины из «Грозы» (действие первое, явление седьмое): «Отчего люди не летают так, как птицы?» Это была ее коронка. Никто никогда не читал, как она, видел я и до и после сотни и сотни других Катерин, все ей и в подметки не годились.
Как правило, вне института, на вечеринках, днях рождения, свадьбах, пелись песни совсем не те, что в институте, отдыхали. Но при этом негласном правиле не проходило вечера, чтобы Катю не просили почитать. И она читала. Как же она читала! Сколько бедняжка тратила сил. До ее выступления могли ругаться, браниться, кричать друг на друга, после ее отрывка все сидели тихие, мирные, все друг друга любили, просили друг у друга прощения. Вот каким должно быть настоящее искусство. Оно должно примирять. Примирять человека и с самим собой, и с окружающими его людьми. Будить самое лучшее, а не самое лучшее «усыплять».
Когда она читала, то на нас дышала сама вечность, нам светили все звезды мира. Ей никогда не аплодировали, не кричали «браво», «молодец», «спасибо». Она читает, мы все сидим раскрыв рты, кто-то плачет, кто-то улыбается странной улыбкой, улетев в своих мыслях высоко. Закончит читать, все с минуту молчат, и Кате это нравилось, это было больше чем аплодисменты.
Помню, играли в фанты, и Кате достался фант — покурить. Раскурили ей сигаретку, дали в руки. Она стояла с ней минуты две, не зная, как приступить, затем затянулась и долго не могла откашляться. Все смеялись, и только ей, бедняжке, было не до смеха. Она была единственной на курсе из девочек, которая не курила.
Ни Толя, ни Катя, на мой взгляд, внешней красотой не блистали, но вот когда они были вместе, от них невозможно было глаз отвести. Во всех их взаимоотношениях незримо присутствовала красота, которая и их делала прекрасными. Даже не красота, а скорее любовь была неизменной спутницей всех их взаимоотношений.
Помню, мы втроем — я, Толя и Катя — зашли подкрепиться в блинную. Катя так естественно перекладывала блины из своей тарелки в тарелку мужа и он с такой естественностью, не замечая этого, их поглощал, что просто завидки брали, глядя на них.
Вот они-то меня и вытащили с того света, подхватив, обессиленного, с двух сторон под руки. Подхватили и понесли к себе домой, а точнее, в квартиру дворника Николая, у которого жили. Понесли совершенно так, как в военных кинохрониках солдаты носят на себе раненого бойца. Ни о чем не спрашивая, не задавая лишних вопросов, они выхаживали меня, как тяжелобольного, поили горячим молоком, кормили манной кашей (организм ничего другого не принимал). Я даже спал между ними, как спит малое, неразумное дитя между мамой и папой.
Их старания не прошли даром, я выкарабкался. Спасли. Без преувеличения могу сказать, что они меня вытащили с того света.
Толя познакомился с Катей еще до поступления в институт. Стоял слушал уличных музыкантов, она прошла мимо, держа в руке кожуру от банана, и при этом, как говорил Толя, «была вся такая задумчивая».
— Я потом у нее спрашивал, — говорил он, — о чем ты думала? Говорит, ни о чем. Но вид у нее был очень мечтательный. Я подумал, какая замечательная девушка, такую упускать нельзя.
Конечно, им не выделили отдельной комнаты в общежитии, первое время жили у Толиного отца, а затем переехали к дворнику Николаю, занимавшему пятикомнатную квартиру на улице Герцена. Дома в центре все были выселены, квартиры пустовали, поэтому и наблюдалось такое роскошество (улица Герцена, Грановского, Осипенко, Собиновский).
Дворник был не простой, окончил ЛГИТМИК, актерский факультет, сам был из Мурманска, в Москву приехал счастья искать. А пока счастья актерского не нашел, устроился дворы подметать поближе к ГИТИСу и трудился на двух участках. Толя с Катей называли его Кольманом, ему нравилось.
Кольман этот был очень добрый. До того как в его квартире (на правах земляка и будущего работодателя по творческой линии) поселился Толя с женой, там был настоящий проходной двор. За сутки в гостях могло перебывать от двадцати до ста человек. Даже тогда, когда Кольмана не было дома, гости приходили, хозяйничали и уходили. Приходили с друзьями, знакомыми и с незнакомыми. Доходило до того, что хозяин, возвращаясь с участка, находил в своей постели совершенно чужих людей. Если он начинал вдруг выяснять (бывало, что показывал характер), кто это такие, то оказывалось, что это знакомые знакомых его друзей. «В конце концов, — рассуждал он, — совершенно чужие люди не лягут в мою постель». И успокаивался. Успокаивался и приглашал, после того как они закончат свои амурные дела, испить с ним чая. И, как правило, негодяи закрепляли его койку за собой, по крайней мере, до тех пор, пока не объявлялись более правомочные соискатели.
Отчаявшись и устав от такого обилия гостей, ругая себя за свой мягкий характер, Николай менял замок на входной двери и не реагировал на звонки.
Как же вели себя в этом случае гости? Гости, движимые единственным желанием увидеть хозяина, ломали входную дверь самым настоящим образом, для себя мотивируя это так: вдруг с ним что-нибудь случилось? И?действительно, все время открывал и вдруг не открывает. Им и в голову не могло прийти, что он видеть их не хочет.
Как-то не открыл он дверь, но, чтобы не ломились, сказал, что жив-здоров, просто ключ потерял. Так до чего же гости додумались? Они в окрестных дворах отыскали массивную деревянную лестницу (тащили через три улицы, по центру города), приставили ее к окну и стали лезть к нему на второй этаж. Он высунулся в форточку и стал кричать, что законопачено окно, заделано наглухо, не открывается рама. И что же? Думаете, незваные гости успокоились? Не тут-то было. Они выбили у окна стекла и вошли. Повторяю, делали все это не разбойники, не группа захвата, а самые обыкновенные гости. Вот как подчас велика бывает тяга попить на кухне чай с хорошим человеком. Чай, к слову, такие гости никогда сами не покупали и, как правило, ничего никогда с собой не приносили.
Пришлось Николаю дорого заплатить за свое нежелание впустить гостей. Пришлось вставлять стекла, ремонтировать дверь, которую они наполовину сломали, относить на место тяжелую, громоздкую лестницу.
С приходом в квартиру Толи все кардинально изменилось. Он если и не совсем избавил доброго дворника от гостей, то хоть упорядочил их посещение, так как не робея посылал случайного гостя, желавшего попить чай, в магазин за заваркой и пряниками, коим образом извел последних совершенно, ибо эти люди за свой счет могли чай попить и у себя дома.
У Кольмана в квартире жила дрессированная кошка, сам он играл на гитаре, пел романсы, подражая Вертинскому, разводил на подоконниках розы не для продажи, а для души, писал картины маслом на холсте. Возможно, ему льстило, что у него живет сын самого Модеста Коптева и в его каморке висят картины мастера.
Катя была родом с Колымы, ее отец был военным летчиком и разбился во время полета. На Колыме она окончила три класса, а затем с мамой они переехали в Минск, где жили у тетки, а точнее, у ее детей, двоюродных Катиных братьев. Мать так в Минске и жила, а Катерина, поступив в ГИТИС, перебралась в Москву.
Толя был питерский; в Питере он жил вместе с матерью и сестрой. Мог бы поступать на режиссуру в ЛГИТМИК, но, так же как и я, сбежал из родного города. Дело в том, что сестра его вышла замуж, и большую трехкомнатную квартиру, в которой они жили, разменяли на две маленькие, однокомнатные (обменом занимался муж сестры). В одной квартире жил Толя с матерью, в другой стала жить сестра его с мужем.
Но так продолжалось недолго. Вскоре сестра со следами побоев вернулась к матери, снова зажили втроем, но только не в трехкомнатной просторной квартире, а в однокомнатной, малогабаритной. Снова появился и сестрин муж. Он, оказывается, пользуясь новыми законами, квартиру продал, и его обманули. Оставили без квартиры и без денег. Он стал плакать, говорить, что ночует на вокзале, Толина сестра его пожалела и пустила в дом.
Толя этого вынести не смог, уехал в Москву. Жил то у отца, то на съемных квартирах, какое-то время подрабатывал уборщиком в бассейне «Москва».
До ГИТИСа Толя работал поваром в ресторане гостиницы «Украина», готовить умел хорошо. Дома он, собственно, все и готовил, Катя готовить не умела, с удовольствием смотрела, как муж готовит, с удовольствием ела приготовленное.
С Толей меня познакомила Катя. Она пригласила меня в гости. Я?знал, что она замужем и что она меня приглашает именно для того, чтобы познакомить с мужем. Мы с Толей выпили по рюмочке черносливовой настойки и опьянели. Помню, Толя ставил на проигрыватель пластинки Шаляпина, а мне дал зеленую тетрадку, где слова песен были прописью (на слух трудно было разобрать, о чем пел всемирно известный бас). А потом Толя рассказывал мне о том, какой Шаляпин был хулиган. Как у незнакомых людей, сто раз притворно извинившись при этом, спрашивал: «Скажите, почему у вас такие поросячьи глазки?»
Толин отец, Модест Коптев, был известным художником. Его знала вся страна и интересующиеся люди за границей. Он был бессребреник, картины свои не продавал, а дарил.
Как-то в ГИТИС пришел паренек и спросил Толю.
— Кто это? — поинтересовался я.
— Брат Серега, — ответил Толя.
— Родной?
— Наполовину родной, наполовину двоюродный.
— Да-а? — удивился я. — А разве так бывает?
— Бывает. Отец сначала женился на матери, родился я, а через три года развелся с ней и женился на ее родной сестре. Родился Серж. Вот и выходит, что по отцу он мне родной, а по матери двоюродный.
— Ну и как вы с ним?
— Хорошо. Он своей жизнью живет, я своей.
Брат Серега приходил тогда в ГИТИС не затем, чтобы брата Толю повидать, а с неприятным, тревожным известием. Сказал, что отца положили в больницу. Рассказал, как пять часов неотложку ждал, и много других нехороших подробностей про нашу «скорую помощь».
Мы вдвоем с Толей ходили в больницу к его отцу. Катю он не взял с собой, сказал, что с Шариком кому-то надо гулять (у них тогда жила собака). На самом же деле не хотел, чтобы жена видела отца в неприглядном виде, на больничной койке.
Толин отец выглядел плохо, лежал он с воспалением легких в пульманологии.
Толя попеременно с братом Сергеем ходил на ночь к отцу в больницу, делал клизмы, другие необходимые процедуры. Жаловался на Сержа, который принес в палату телевизор с антенной, да только и делал в свое дежурство, что смотрел его да изничтожал вкусные продукты, принесенные Толей для отца.
Через две недели в удовлетворительном состоянии Модест Коптев был выписан из больницы и долечивался дома.
Брат Толин был хорошим парнем, но Толя с ним не общался. Сереге совершенно нельзя было пить, он сразу принимался красно говорить. Вел себя как помешанный. Я однажды был свидетелем безобразной выходки с его стороны, так что мне стало ясно, почему Толя держится от него подальше.
Только выписали из больницы Толиного отца, как из Минска Кате пришла телеграмма: «Матери плохо. Приезжай». Катерина, разумеется, в аэропорт и первым же рейсом в Минск. И в тот же день от Толи на улице убежала собака, которую Катя подобрала и кормила. Толя переживал, как об этом он скажет жене, а собака, видимо, все чувствовала, то есть что хозяйка уже не вернется. Случилось горе, беда непоправимая. Катерины не стало. Полетела к больной матери, и прямо в самолете с ней случился сердечный приступ. Толя вместе со Скорым, нашим мастером, ездил на похороны. Я же как видел ее только живой, жизнерадостной и веселой, такой для себя в памяти и сохранил.
Вернувшегося из Минска Толю уже мне приходилось таскать на себе, как раненого бойца, отпаивать горячим молоком и откармливать манной кашей. Он был как тень, ничего не видел и ни с кем не хотел говорить. А потом заговорил, только со мной, словно стал оправдываться.
— Я очень любил свою жену, — говорил он мне. — Я сам варил кофе, сам жарил блины. Те блины, что подгорали, и те, которые не очень хорошо поджарились, ел сам, а те, что получше, отдавал ей. Я всегда повторял, говорил Кате: «Милая, жизнь так сложна, так сурова, столько в ней страшных случайностей, неизбежного горя, — давай будем друг дружке подмогой, опорой в бедах и горестях. Ты любишь меня, я знаю, и я тебя люблю, ты это знай. Давай никогда не давать друг другу поводов сомневаться в нашей любви. Давай идти по жизни рука об руку и, чего бы ни выпало на нашу долю, делить все поровну. Ты прости мне мрачность моих слов. конечно, будут в нашей жизни и радости, а может, одни только радости и будут. Я к тому веду, к тому начал весь этот разговор, что хочу сохранить семью, хочу, чтобы мы всегда с тобой были вместе. Ведь посмотришь вокруг, сколько таких семей, которые хорошо не живут, — дерутся, ругаются даже по самым ничтожным пустякам. Мы с тобой никогда не будем ругаться, будем друг друга беречь. Ведь правда? Правда, милая? Давай обнимемся покрепче и так, в обнимку, глядя друг другу в глаза, по жизни и пойдем».
Я слушал Толю и думал о своем. Я знал, что это такое, когда вдруг земля с небом меняются местами. Хорошо еще, что он мог со мной о наболевшем поговорить, выговориться. Я же горем своим ни с кем поделиться не мог, не мог рассказать про Хильду и Леонида.
— Катя не любила, когда я ей дарил цветы, — продолжал Толя, — конечно, цветы она очень любила, и приятно ей было и внимание мое, но она мне как-то созналась, что всегда, получая букет, испытывает чувство неловкости и вины перед загубленными растениями. Так бы они росли, рассуждала она, а теперь, когда их сорвали в угоду мне, они скоро засохнут и погибнут. Так она на это смотрела, но долго не решалась мне об этом говорить, боялась обидеть. Она была очень добрая и всех всегда боялась обидеть. Я ее до сих пор безумно люблю.
Конечно, Толя слегка лукавил, и они с Катей ссорились. Был я свидетелем одной из них.
— Мы с тобой разные люди, — говорила мужу Катерина. — Ты стараешься в людях видеть только плохое, ищешь врагов себе, так как без них твоя ненависть ничем не подогревается, без врагов нет оправдания для твоей глупой и злой жизни. Да что я говорю? Какой жизни? Разве это жизнь? Как ты живешь? Это существованием и то с огромной натяжкой только можно назвать. А я хочу, чтобы ты замечал в людях и хорошее, чтобы искал и находил все новых и новых друзей. Зачем? Да затем, чтобы делиться с ними своими успехами и неудачами, чтобы радоваться их успехам и вместе с ними переживать их беды и горести. Жизнь прекрасна и удивительна, если глупость не мешает все это замечать. Я не дальтоник, который повсюду видит только розовый цвет, а что темнее, уже и не воспринимает. Я вижу все то темное, что видишь и ты, но только отношение к этому темному у меня другое. Ну, темное и темное, что теперь скулить? Надо делать его светлым по мере сил и, если получается, радоваться, а не получается — не отчаиваться. Не забывай, что жизнь коротка и когда пройдет, то обидно будет вспоминать, что всю жизнь брюзжал, ругался, на это силы тратил. Ты говоришь: «Ругаю, значит, не люблю». Неправда. Я тебя только потому и ругаю, что ты мне не безразличен. Было бы мне дело до постылого или постороннего?
Катя не лгала, она любила Толю, и он это знал. Толя второй раз так и не женился. И за все время, пока мы учились в институте, ни с одной девицей не сошелся. Хранил верность Кате.
По-другому вел себя Леонид, но об этом потом. А пока лишь о том, как шутил Леонид. Он позволял, на мой взгляд, вещи совсем безобразные, пользуясь своим привилегированным положением на курсе, куражился в открытую, то есть, как только мог. На уроке мастерства он встал и сказал Скорому:
— Учитель, хотелось бы нам от тебя увидеть знамение.
Скорый не растерялся и подыграл, ответил Леониду словами Христа:
— Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения, и знамение не дается ему.
Леонид приблизил к себе Азаруева, Фелицата Трифоновна была этим недовольна, она ненавидела Антона, жаловалась мне на него.
— Этот Азаруев — двуногая свинья. Я сделала ему бутерброд с сыром и чай подала в хрустальном стакане, так он что сделал? Бросил сыр в горячий чай, дождался, пока сыр расплавится, достал, стал растягивать его, как жвачку, да так и не съел, бросил. Сыр засох, на дне стакана превратился в камень. Я чем только не пробовала его отковырнуть, отмыть, пришлось стакан выбросить. И что еще удумал, стал при гостях свои гадкие номера показывать.
У Азаруева было два коронных номера. Тост закавказского секретаря комсомола: «Хочу этот девочка раком давать (рекомендовать. — авт.) на комсомоль. Чито ми с нэй дэлалы ранше? До революции ми толькали ее толко в зад. А теперь, при совецкой власти, мы толькаем ее только в перед».
И однорукий флейтист. Антон надевал пиджак, один рукав которого был пуст и спрятан в карман, а в другой руке он держал флейту. И вот музыкант, в образ которого он входил, играл на флейте. Одной рукой и дудку свою держал и пальцами этой же руки перебирал отверстия на этой дудке. Хорошо играл Антон, строго и серьезно себя вел, никто не ожидал подвоха. Но вот музыкант играть устал, у него пот выступил на лбу. Как же быть? Решение находилось незамедлительно. Он опускает флейту ниже пояса, в это время из расстегнутой ширинки медленно, змеей, выползает указательный палец спрятанной руки и, обвив дудку, держит ее, пока музыкант не вытрет освободившейся рукой пот со лба. Затем музыкант снова берет в руку флейту, и продолжается музыка.
Тот, кто видел этот номер в исполнении Азаруева, как правило, всегда хохотал до беспамятства, не исключая и почетных сановитых гостей Фелицаты Трифоновны.
С Фелицатой Трифоновной произошла у меня маленькая ссора. Она гоняла меня почем зря, как лакея, привыкла к этому и не замечала подчас, что просто оскорбляет и унижает.
— Давай беги, такси мне лови, я тороплюсь, опаздываю на радио.
И я бегал, ловил такси. Так было и на этот раз. Она послала меня за таксомотором, сделала это демонстративно, послала не потому, что опаздывала куда-то, а для того, чтобы перед актерами театра продемонстрировать свою власть надо мной.
— Скорей беги, поймай лихача, я безумно опаздываю, — сказала она.
— Не надо, — осадил я ее менторским тоном (никуда не побежав, разумеется), — не надо торопиться. К тем, кто не торопится, все всегда приходит вовремя. Включая лихача.
Она вытаращила на меня глаза, побагровела, многие из тех, перед которыми она хотела продемонстрировать свою власть надо мной, откровенно смеялись, так как тоже не ожидали от меня подобного демарша.
— А ты заметно повзрослел и прибавил за этот год, — только и смогла сказать Фелицата Трифоновна.
Надо сознаться, что и я частенько попадался на его шутки. Например, весь выходной Леонид не давал дядьке покоя, травил его, говоря: «Глухой стал, ничего не слышишь, иди уши помой». А в понедельник, подойдя ко мне в институте, совершенно серьезно принимался рассказывать о том, какой это незаменимый орган — человеческое ухо, как мудро в ушную раковину природой заложена вся жизнь человеческая и что если мыть его холодной водой, то не возьмет никакая зараза.
— Вон, дядька моет уши холодной водой три раза в день и как огурчик. Не нужна никакая гимнастика, полезнее всяких обливаний. — тут он спохватывался. — А сколько, кстати, сейчас время? Два? Надо же, позвони Савельичу, напомни, он просил. Утром-то и вечером он регулярно, а вот днем бывало, что и забудет. Позвони, Димон, не в службу, а в дружбу, я пока на третий сбегаю (в туалет имелось в виду, для чего еще до начала рассказа он переминался с ноги на ногу). звякни, спроси, помыл он уши холодной водой, он очень просил.
И тут он убегал на третий. Конечно, я попадался. Шел, звонил, спрашивал уважительно (отчего, наверное, еще сильнее его травмировал), не забыл ли он помыть уши холодной водой. Савелий Трифонович сердился:
— Как? И вы туда же, молодой человек? Старика топтать?
За спиной тут же раздавался хохот Леонида. У него было много шуток и розыгрышей.
Конечно, не только шутили. Случались и серьезные разговоры, и инициатором их тоже непременно был Леонид.
— Я уродов не переношу, — говорил Леонид, — они мне мерзки. Как увижу горбатого, так непременно хочется залезть к нему на горб и, как в седле, прокатиться. Кроме шуток, так сильно хочется, что всякий раз еле сдерживаюсь.
После такого признания Леонида стали все ругать. Поначалу робко, затем все смелее. Толя Коптев, взяв на себя роль главного оппонента, утихомирил ребят и спросил:
— А выпрямить горб не хочется?
Леонид захохотал и ответил:
— Это как? Лопатой по горбу бить? Нет, не хочется.
Толя обиделся и стал объяснять, что совсем другое имел в виду.
— Ну и кулаком по горбу тоже не хочется, — дразнил его Леня. — Взгромоздиться, прокатиться — это да. А бить, нет, бить не хочу.
Когда же Толя, красный как рак, наконец вдолбил истинный смысл сказанных слов в голову Леонида, который, впрочем, и без того этот смысл понимал, то получил в ответ следующее:
— Чего о глупостях толковать? Если бы я и хотел горб выпрямить, то все одно мне это не под силу. Так какого же хрена мечтать о пустом? А?если б и мечтал, то помалкивал бы, так как считаю, что хвастаться добрыми делами, хорошими намерениями, высокими мыслями подло.
— А гадкими не подло?
— Да, — с охотой согласился Леонид. — Так как, открывая перед вами грязь свою, я таким образом, что называется, исповедуюсь. Не всякий ведь сознается в гадостях так, как это сделал я. Хотя уверен, почти у каждого в душе имеется желание, которое, быть может, в сто тысяч раз грязнее моего. Но об этом вы помалкиваете, а говорите лишь о добрых намерениях, красивых и возвышенных мечтах. Так кто же из нас лучше, кто честнее перед собой и перед товарищами по курсу? Вот я уверен, что каждый из вас не прочь на чужом горбу прокатиться, так сказать, в рай въехать, но сознался в этом один я. А накинулись вы на меня сразу же только потому, что не стоило об этом вслух говорить. Вот она в чем, истинная причина, а не в том, что я подлец, а вы все благородные. — все молчали, Леонид продолжал: — Поройтесь, покопайтесь в себе, я уверен, что каждый, если не будет лукавить, отыщет такое, за что ему смело можно голову было бы отрубить. Поэтому когда казнили без суда и следствия, то по-своему были правы. В каждом есть то, за что его смело можно расстрелять.
— Ты говори за одного себя, — возвысил голос Толя, — о других не распространяйся. Ты, конечно, достоин смерти, ты убийца. Тебя мамка с дядькой спасли, и теперь ты вместо того, чтобы красить себе лоб зеленкой, пьешь дорогое вино, портишь девчонок и философствуешь о справедливости. Не тебе о ней рассуждать.
Леонид задумался и промолчал. На этом спор вроде бы и угас, но немного погодя вспыхнул с новой силой. На начало я не успел, помню, как Толя говорил:
— Все хотят счастья, здоровья, долгих лет.
— Да ну? — грустно улыбаясь, возражал Леонид. — И те, кто сознательно себя убивает? Им тоже нужно здоровье, долгие годы? И потом, что за упрощенный взгляд на мир? Наш мир широк и многообразен. В нем всем хватает места. Он просто должен быть заселен и такими людьми, которые совершенно сознательно жаждут несчастья и ищут его себе с той же настойчивостью, с какой ты себе ищешь счастья. Они хотят быть обманутыми, униженными и оскорбленными. И таких миллионы. Не один, не два, а миллионы. Разве не может быть так? Может. Больше того, так оно и есть. И все попытки осчастливить их будут восприниматься ими как зло и насилие. А борьба с теми, кто их истязает и мучает, будет восприниматься этими людьми как борьба с ними самими, униженными и оскорбленными. Вот так, Анатоль, и такое бывает. А ты тут стоишь и жонглируешь золотыми шарами с названьями «счастье», «здоровье», «долгие годы».
Анатоль промолчал, и вроде вышло, что Леонид оказался победителем.
Леонид был тогда на подъеме, он успевал и учиться, и самостоятельные работы делать, и преподавать детям плавание, учить на крытых кортах взрослых дядек и тетенек большому теннису. Да еще и пил чуть ли не каждый день да девчонок портил, как справедливо заметил Толя.
У меня же не хватало сил даже на то, чтобы примерно учиться. Возможно, я слишком много уделял внимания бесполезным предметам, на которые Леонид просто плевал. Я заискивал перед педагогами, он с ними даже не здоровался, в результате — по некоторым предметам у него оценки были даже выше, чем у меня.
Читал Леонид очень много, читал все, что попадалось под руку, при этом все или почти все подвергал критике. Но критиковал не огульно, а обоснованно, аргументированно, на примере показывая, как следовало написать, и объясняя, почему автор так сделать не смог. Складывалось впечатление, что он лично был знаком со всеми писателями и журналистами. Он знал о каждом из них такие интимные подробности, каких и сами они, должно быть, о себе не знали.
С ним невозможно было говорить на равных. Что бы я ему ни рассказывал, даже свои ощущения, — он и тут смотрел глазами ментора, поправлял, говорил: «Все было не так», — объяснял, что я чувствовать этого просто не мог. Не мог потому-то и оттого-то. И, слушая его объяснения, действительно казалось, что прав он.
Нельзя сказать, чтобы Леонида на курсе любили, слишком был заносчив и высокомерен. За его счет с удовольствием ели, пили, за его счет клялись ему в вечной дружбе, но все это было с привкусом искусственности, которую ощущали и «вечные друзья», и сам Леонид.
Ближе меня и Азаруева у него никого на курсе не было. С Азаруевым он постоянно работал, Антон был занят во всех его отрывках, я же входил в дом к Леониду скорее как родственник, ибо и матушку его, и дядьку узнал и полюбил прежде, чем познакомился с ним. Я как бы имел самое выгодное положение среди соискателей его дружбы, не надо было заискивать. Да к тому же мы с ним сдружились помимо дядьки и матушки.
Вот разве что еще Тарас Калещук был для него таким же искренним и бескорыстным другом, как мы с Антоном. Пришло время рассказать и о нем. О Тарасе Калещуке, человеке, который был для нас бесспорным лидером, наставником и учителем.
Глава шестая
Смешной человек
«Смешной человек» — так когда-то представила нам Калещука Катя Акимова. Он и впрямь вызывал улыбку. Волосы у него были светлые, похожие на пух, прически как таковой не было, короткие волосы торчали во все стороны, как будто он только что помыл голову и растер волосы полотенцем. Волосы носил он короткие, сам себя стриг перед зеркалом. Лицо выражало радость, глаза горели теплым, светлым огнем. Казалось, что этот человек не знал ни горестей, ни страданий. Широко раскрытые глаза смело смотрели на мир, губы улыбались. В его присутствии забывались невзгоды, уходили прочь черные мысли. С ним хотелось быть рядом. А рассказывал он обо всем так, будто прожил тысячу жизней и все-все на свете знал. Но, рассказывая, не гордился своими знаниями, а, наоборот, вел себя так, будто мы, слушая его, великую честь ему оказываем.
Его все боготворили, даже Леонид, который не знал, что это такое. Маскалев был привязан к Тарасу, как привязан верный пес к своему хозяину, и не стыдился этого.
Тарас был похож на подростка. В нем не было ничего тяжелого, лицо было гладкое, и казалось, что он еще не бреется.
Конечно, мы, грешные, не уважали бы Тараса так, как уважали, если бы он не пользовался ошеломляющим успехом у необыкновенных женщин.
Была ранняя весна, март месяц, женщина была в шубке из соболей. Шубка была в форме колокола (Леонид называл ее шубку «свингер») и по длине чуть ниже колен. Женщина была ослепительно хороша. Все в ней, каждая ее ресничка, стоило миллионы. Она, никого не стесняясь, звала Тараса домой, на растление. Тараса Калещука, одетого в старые брюки с пузырями в области колен, в стоптанные войлочные ботинки «прощай, молодость», наряженного в заношенное пальто, Тараса, который внешне не был красив, а скорее даже напротив, был неуклюж, сутуловат, никому как писатель не известен (по моему мнению, слава могла бы компенсировать его некрасивость, его жалкий вид, то есть нищенский гардероб). Что могло привлечь ее? Это было загадкой не только для меня, но и для нас всех.
Рядом стояли холеный красавец Леонид, былинный богатырь Толя Коптев, наконец, я, высокий и грациозный. Так ведь нет. Мы, считавшие себя интересными молодыми людьми, были для нее ландшафтом, декорацией, а он, Тарас, по нашим понятиям, старик (тридцать лет, что ж вы хотите?), моралист и мечтатель, был для нее всем: и богом, и чертом, и главным героем. Она смотрела только на него, и не просто разглядывала, а бесстыдно домогалась его у всех на глазах.
— Ну, умоляю, сжальтесь надо мною, снизойдите. Я погибну без вас, погублю себя, что-то страшное, непоправимое с собой сделаю. Ну, пожалейте меня, пойдемте. Одну... Одну только ночь прошу, — говорила она с подкупающей искренностью.
Входя в ее положение, сочувствуя ей, Тарас был так же предельно откровенен:
— Войдите и вы в мое положение. У меня дело... Мне нельзя спать с женщинами.
Она хохотала чарующим, колдовским смехом, обнимала его за шею, целовала в губы, то прижималась к нему, то висла на нем, то вдруг в ней просыпалась стыдливость. Она начинала прозрачную женскую игру:
— Глупенький, никто тебя и не тащит в постель. Поедем просто ко мне в гости. Живу я одна-одинешенька, у меня просторно, тебе понравится.
Но Тарас упирался:
— Мне нужно книгу писать. В этом вся моя жизнь. Если поеду к вам, то писать не смогу. А не смогу писать — под вопросом окажется сама жизнь.
Он не лгал (в этом была его сила), пока писал, был неуязвим. Его, безгрешного, обходили стороной все беды, он как бы находился под защитой своего романа.
Ей, конечно, было все равно, что он там написал или не написал, кто он такой в социальном плане, на какой иерархической ступени стоит. Социальные ступени ей были не важны. Все цари мира лежали бы у ее ног, помани она их только пальцем. Над ними всеми ей дана была власть: быть может, поэтому она и не испытывала к ним интереса.
Возможно, это и приводило ее в экстаз, в исступление. Нашелся все же смертный, что ей не по зубам. И вроде не монах, не отшельник, а находится человек в своей светлой силе, и никак его не сломать, не согнуть, не сдвинуть с места. А она-то готова была для него дождем пролиться, сделать все, что бы он ни приказал, но он, по нашим тогдашним понятиям, совершил непоправимую глупость, сказал:
— Не смущайте меня. Уходите.
Она и это приказание исполнила, хотя, казалось, это было выше ее сил. Плакала, целовала ему руки, но не своевольничала и все же ушла.
— Тебе же она нравилась? — спрашивал я его чуть погодя.
— Нравилась. Но когда точно знаешь, что знакомство не пойдет на пользу, только во вред, а в данном случае так просто погубит, то находятся силы, которые помогают отказаться и от того, что манит, и от того, что сильно притягивает. Это называется преодолением соблазна. Не слишком заумно?
Я слушал его, соглашался, но думал тогда иначе. Я видел царицу Савскую, которая его боготворила. Не сумасшедшую, не пьяную, женщину в полном здравии и в своем уме. Судя по всему, она бы обеспечила ему безбедную жизнь, оберегала, охраняла его, да и разве не приятно просто общаться с такой (для писателя даже полезно, мог бы образ потом слепить да в свой же роман и вставить) или по центральным улицам пройтись, взявшись за руки? Не говоря уже про все остальное. Нет. Я просто отказывался его понимать, считал его прежде всего дураком, а во-вторых, как ни совестно в этом признаться, импотентом. А как же еще, дорогие мои, я мог объяснить себе этот отказ? Как мог расценить такое поведение? Только так. Испугался оказаться несостоятельным в самый ответственный момент. А опозорившись, конечно, стал бы комплексовать и уж тогда точно не написал бы ни строчки.
Такой трухой я был тогда набит, ручаюсь, что Леонид с Толей думали примерно так же.
Шли мы в тот день от ограды домжура молча, о «царице» не говорили. Замечательно то, что и впоследствии своими впечатлениями не делились, настолько поразила, ослепила она нас всех. Я бы решил, что это одному только мне пригрезилось, но из того, что на курсе слышны были разговоры о «фее-волшебнице», понял, что это не так.
Тарас мне потом сознался, что и до этого случая его всячески соблазняли прелестницы, но это был как бы внеочередной, внеплановый соблазн. И после того как он устоял, ему невидимые стражи раскрыли двери к новым знаниям.
Говорили и спорили с Тарасом обо всем. Запретных тем не было.
— Вот ты, Тарас, все время говоришь, что был грешником, негодяем, но по тебе этого не скажешь. Рассказал бы что-нибудь из своей грешной жизни, — попросил Калещука Леонид, лукаво поглядывая ему прямо в глаза.
Тарас с легкостью на это согласился.
— Помню, встретил я своего сокурсника, — начал он, — вместе в институте учились. Я тогда жил, как Епифан, герой известной песни Высоцкого, «меры в женщинах и пиве он не знал и не хотел», был развратным и бесчестным, а сокурсник, наоборот, был очень порядочным, чем более всего меня и раздражал. В основном злился я на него из-за того, что семьянином он был примерным. Не верил я тогда в институт брака, в крепкую семью, не желал верить. И что же я задумал? Я под предлогом нашей встречи хорошенько его напоил и повел в общежитие второго медицинского. Пообещал, что ночевать непременно пойдем ко мне, но так как ноги уже не слушались, я ему сказал, что заночуем в общежитии, но без девиц. А это все одно что дома. И конечно, обманул. Там было как раз две комнаты и две девицы. Завел музыку, устроил танцы, бутылочку крутили, целовались. В конце концов я с одной из девиц удалился в другую комнату.
Прошла ночь, утром я проснулся от громкого плача. Вбежал в соседнюю комнату и вижу такую картину. Спит голая медичка, а на краю кровати, уже одетый, сидит мой сокурсник и, закрыв лицо руками, навзрыд плачет. Картина страшная. На меня его слезы так подействовали, что я даже сразу и не сообразил, из-за чего он, собственно, так расстроился. Но вскоре догадался, понял. Он плакал оттого, что провел ночь в одной постели с чужой женщиной. Возможно, ничего у него с ней и не было, я специально не уточнял. Он плакал, понимая, что не сможет от жены скрыть этот факт. А жена его очень любила, она, конечно, и поймет, и простит, но при этом будет сильно страдать, и той счастливой, безоблачной семейной жизни, которая у них была, уже не будет, не будет никогда.
Вот, все это понимая, он и убивался. И знаете, как мне было жутко на него смотреть! Ведь я осознавал, что творец всего этого горя — я, и только я. Я ему завидовал, я зло в своем сердце имел на него и вот своего добился, но отчего-то радости не испытал.
С тех пор я и стал задумываться над тем, зачем живет человек на земле, откуда в нем такая потребность делать зло. Тогда же решил, что буду стараться никому зла не делать. И до сих пор очень жалею о том, что все это тогда затеял. Мысленно прощения прошу.
— Почему мысленно?
— А я с тех пор так с ним и не виделся. Не знаю, чем у него там с женой закончилось. Очень хочется, чтобы все было хорошо.
— Ну, так не пойдет, — капризно начал Леонид. — Ты все с моралью, а это противно. Расскажи такой гадкий случай из своей жизни, чтобы без всякой морали, где ты подлец, и все. Расскажи, а иначе я не успокоюсь, буду все думать, что ты безгрешный, буду злиться и в конце концов возненавижу тебя.
И Тарас стал рассказывать другую историю. Он был очень отзывчив и все наши прихоти, как просьбы малых детей, старался исполнять.
— Помню, возвращался поздно вечером домой и вижу, впереди стоят братья Бойковы. Четыре брата, трое старших — близнецы, и с ними младший, мой сверстник, Генка. Близнецы были очень похожи, но легко различались по количеству выбитых передних зубов. У Николая не было трех, у Сергея двух, у Славки одного. Стоят они на большой дороге, как три разбойника, а между ними, как собачонка на задних лапках, Генка крутится. Хуже всех был. Сам хилый, тщедушный, соплей перешибешь, а попробуй тронь. Развращен был безнаказанностью.
Вот шагаю я по дороге и слышу, как братья между собой совещаются, что-то замышляют. А смысл их совещания такой: кого первого поймают на дороге, тому бока и намнут. Слышу я эти слова, и как-то сами собой ноги мои укорачивают шаг, а затем и вовсе остановились. Присел я и стал шнурки развязывать, язычки на ботинках поправлять и затем шнурки снова завязывать.
Мимо меня, обгоняя, прошел мужичок и прямо к ним. Остановили. Слышу, говорят ему слова соболезнования: «Ну, что ж ты, отец? Сам виноват».
— А что с ними потом стало? — влез опять Леонид.
— «Что, что»... Намяли дядьке бока и успокоились.
— Нет, я не про тот вечер, а вообще?
— Близнецов в тюрьму посадили, а Генка в пруду утонул, или утопили. Я их видел потом, после тюрьмы. Повзрослели, остепенились, вся дурь из головы повыветрилась. Вставили зубы, стали отцами семейств.
Тараса, к слову сказать, любили не только мы, его любили все. Главное, с ним никто никогда не ругался.
Свои повести он писал подолгу, я бы даже сказал, необъяснимо долго. К тридцати годам у него их было всего три. И это притом, что, по собственному его же уверению, писать он начал с двадцати четырех лет и писал почти что каждую ночь.
Мы, конечно, ему мешали, засиживались, отнимали у него драгоценное время. Впрочем, сам он говорил, а я ему верю, что не только мешали, но и в чем-то помогали. Он даже более обнадеживающую фразу сказал: «Ровно настолько, насколько вы мне мешаете, ровно настолько же и помогаете».
Писал он по ночам, при этом пил много чая, крепкого и сладкого. Утром ложился спать. Мы приходили к нему только тогда, когда он просыпался. С утра пораньше или днем никогда не наведывались. Повести его, конечно, прочитали.
— Твои создания слишком целомудренны, а потому фальшивы, — говорил Леонид. — В них не хватает откровенных сцен, доходящих до цинизма. Если бы ты умел сочетать одно и другое, может быть, и получилось бы что-то замечательное. А так — трава, бесцветный силос, корм для овечек и козочек.
Слушая Леонида, я ловил себя на мысли, что мне очень нравятся повести Калещука, и нравятся именно за то, за что Леонид их ругал, — за их целомудренность. А еще и за то, что он без напряжения, без натяжек, просто и доходчиво рассказывал в них о самом главном — о любви, дружбе, верности и чести. Об этом искренно никто не мог написать, а ему удавалось. И это было просто какое-то чудо.
Рядом с нами, конечно, жил настоящий гений, но мы не хотели этого признавать. И я в этом смысле был не исключением. Я почему-то стеснялся сказать все, что думал о Тарасе, вслух. Леонид, наоборот, никогда не стеснялся. И однажды так разошелся, стал, словно стоя на трибуне, проповедовать свое мировоззрение, свое миропонимание:
— Живем в эпоху ума, а не христианства, кто поумнее, тот и прав. Покуда существовать будет человечество, будет и грызня за место под солнцем. А христианство — не что иное, как сентиментальность. Когда плохо, сходил в церковь, поплакал, и все, на этом его роль заканчивается. Дальше делай то, что хочешь. Наш век — торгаш, и нет такого труда, где без преступлений обходилось бы. А сейчас тем более не жить, а выживать надо.
— Ты путаешься в понятиях, — сказал Тарас.
— А как в них разобраться?
— Если есть у тебя совесть, то это не трудно.
— А что такое совесть? Такого понятия нет. Есть ум, есть талант, есть способности, и всем этим нужно пользоваться. А совесть — это мытарства российские, понятие, придуманное сопливой интеллигенцией.
— Как? Как ты сказал? — оживился Тарас и взялся за ручку.
Леонид осекся, чего-то испугался и совсем не тем уверенным голосом, которым только что говорил, спросил:
— Чего это ты записываешь?
— То, что ты сказал, — ответил Тарас.
— Потом в чью-то глотку засунешь? В повестушке черканешь? — интересовался Леонид, не скрывая своего недовольства.
— Обязательно.
— Эх ты, писатель. Я же тебе золотые слитки за так отдаю, — решил он отшутиться и засмеялся.
— Не золотые, а бриллиантовые, бриллиантовые россыпи, — восторженно вторил ему Тарас.
— Ну и куда ты это сунешь? Дашь какому-нибудь подонку, который, перед тем как зарезать сироту, слова эти скажет, а затем и сам поплатится, так?
— Не исключено.
— Все сказки пишешь, где зло наказано, а добро торжествует.
— Для тебя сказки, для меня реальность.
— Что ж, так до конца дней своих и будешь пером скрипеть?
— Хорошо бы.
— А жить когда?
— Для меня работа — жизнь. Я только когда работаю, только тогда и живу.
— Что же тебе нужно от этой писанины? Деньги? Слава? Женщины?
— Ничего.
— Ну, хорошо. А ты думаешь о том, кто будет читать твои повести? А может быть, им не понравится?
— Пишу я для себя. Найдется тот, кому понравятся мои труды, буду рад. Не найдется, тоже не обижусь.
— А что же ты не печатаешься? — спросил я у Тараса.
— Да как-то время на хождение по редакциям тратить жалко. Лучше еще что-нибудь напишу, пока пишется.
Он много тогда интересных вещей сказал.
— Для меня, — говорил Тарас, — жизнь кончается тогда, когда я перестаю мечтать о прекрасном, перестаю замечать красоту и стремиться к ней. Когда я написал свою первую повесть, я почувствовал себя примерно так же, как князь Андрей, когда его отправили курьером к австрийскому двору с известием о победе на Дунае, человеком, долго ждавшим и наконец достигшим начала желаемого счастья. Каждый автор должен не только любить всех своих героев, но также и полностью отвечать за все то, что он пишет. Удивительная вещь — слово, печатное слово в частности. Даже не сведенные в конечную мысль и те у разных писателей наполнены разным духом. Стоит мне только взглянуть в раскрытую книгу, как я сразу же понимаю, нужно мне читать это или нет. Родной ли дух живет на этих страницах или чуждый.
— А что такое писатель? — спросил я.
— Писатель, по-моему, это не тот, кто время от времени что-то пишет, и даже не тот, кто постоянно пишет и не может не писать. Писатель тот, кто дышать, жить без литературной работы не может, тот, кто все мысли, все силы... Вся жизнь у которого только на то и устремлена, чтобы писать. А плохой он или хороший, для современников он пишет или в расчете на будущее — это все вопросы десятые. По-моему, так.
— Это ты про себя? — злорадно улыбаясь, спросил Леонид.
— Нет, мне до этого далеко, — глядя ему прямо в глаза, ответил Тарас.
У Калещука было два друга-сверстника, которые помогали ему в материальном плане. Оба в прошлом, как и Тарас, выпускники МАИ, — Тагир Чурхенов и Борис Мулерман. Мы с ними также были знакомы.
Глава седьмая
Азаруев
С Азаруевым невозможно было ни о чем говорить, кроме женщин. Он или сам рассказывает о своих похождениях, либо тебя расспрашивает: «Как так у тебя бабы нет? Что же ты тогда без нее делаешь?» Спрашиваю: «Было в убогой жизни твоей что-то светлое, о чем всю жизнь можно вспоминать и, не стесняясь, рассказывать?» Говорит, было. И рассказал: «Познакомился я с ней в Парке культуры, и так я ее полюбил, так она мне понравилась, что я не выдержал и сделал ей признание. Никогда и никому не делал, а ей сделал. Признался в том, что не могу с ней переспать (он, конечно, другими словами это обозначал), так как заражен венерической болезнью и в данный момент принимаю в свой организм лекарственные уколы. На что девушка, расчувствовавшись, тоже призналась в том, что болела этими болезнями и сама излечилась, или, как она выразилась, “стала стерильной, только вчера”. Влюбленные решили, что им нужно подождать, — продолжал Толя от третьего лица, — и отложить встречу под простыней на непродолжительное время. И вот с тех пор, в чем, собственно, и заключена вся трагедия этой любви для Антона, они ждут. То она его, то он ее, так как не получается у них в одно и то же время быть “стерильными” и насладиться друг другом со спокойной душой и чистой совестью».
Одно время Антон как-то крепко стал поддавать да являлся в таком виде на занятия. Педагоги у нас были добрые, отношения либеральные, но всему есть предел. Настал предел и их терпению. Один из педагогов по мастерству, женщина, стала ругать Антона:
— Ты что, без водки не можешь жить?
— Да а как же жить без нее? — серьезно спросил Антон. — Пока я не выпью, я света белого не вижу, ночь кругом непроглядная. А как выпью, так сразу светло перед глазами делается.
Антон говорил очень серьезно, но педагог рассмеялась и, вытирая выступившие от смеха слезы, сказала:
— С тобой нельзя, Азаруев, серьезно разговаривать. Иди. Иди, смотри на белый свет, пока он у тебя перед глазами. А как ночь непроглядная наступит, тогда придешь ко мне репетировать.
И что же вы думаете? Сорвавшись с репетиции, Антон хорошенько еще добавил и явился среди ночи к женщине-педагогу на квартиру репетировать.
— Вы же сами сказали, когда ночь настанет. Я и пришел. Я не хочу пропускать репетиции.
Женщина поначалу решила, что Антон и в самом деле слаб умом и не понимает образную речь, но в этот момент под лестницей послышался сумасшедший хохот Маскалева и вслед за этим торопливые шаги, перешедшие в бег. Хлопнула подъездная дверь, смех прекратился. Женщина смотрела на Антона, тот улыбался.
— Простите нас, Наталья Борисовна, — заговорил Антон. — Мы отвратительны, глупы и бездарны, но мы к тому же еще и молоды. И нам так хочется веселья, а где взять? В киоске «Союзпечать» ведь не купишь.
Если бы он эту искреннюю речь говорил мне, то по киоску «Союзпечать» я бы сразу же определил, что этот текст приготовлен для него Леонидом, но Наталья Борисовна этого знать не могла и поверила в то, что это слова самого Антона. Она пригласила его к себе, рассказывала ему о своей молодости, о том, как она понимала в свое время веселье и как понимает его теперь, много рассказывала, из чего Антон ничего не запомнил, ибо память его цепляла только сальности, грязные анекдоты и истории про женщин.
Однажды Антон спьяну продал мастеру второй балкон Леонида (у нашего учителя не было ни одного). Сидели Антон с внуком Скорого, ждали деда. Дед вернулся из ресторана, налил Антону за хорошую службу (внук уже спал) и стал жаловаться, что нет у него балкона: «Как бы хорошо с балконом было жить!» Ну, тут выпили они еще, и Антон поднял тему балкона, сказал, что у Леонида их два и один ему точно не нужен, и он, Антон, берется уговорить друга продать балкон. Наш мастер, простодушный ребенок, да к тому же еще находящийся под воздействием винных паров, решил... Что? Правильно ведь Антон говорит: «Зачем Леониду два балкона, пусть продаст маленький. Мы его разберем, перенесем, а у меня соберем». Не выдержав, Скорый принялся мечтать о балконе вслух. Стал говорить о том, как станет пить на нем утренний кофе со сливками, вечерний чай с лимоном, как будет на нем встречать рассвет и провожать закат. Как поставит на балконе моноспектакль, как заведет голубей, как станет выращивать розы, как купит цеппелин или воздушный шар и припаркует их к балкону, привязав покрепче веревкой бельевой.
Вся Москва, вся Россия сузилась теперь до размеров балкона, а точнее, балкон стал для Скорого и Москвой, и Россией. На балконе помещался и Кремль с Мавзолеем, и Красная площадь, и даже члены правительства и демонстранты, марширующие по брусчатке. Если у Шекспира за коня отдавали полцарства, то Скорый за балкон готов был полжизни отдать.
Скорый дал Антону задаток, на эти деньги Азаруев принес еще водки. И вот они сидели, пили и думали, где лучше поставить балкон — в комнате или на кухне. Засыпая, счастливый мастер бормотал себе под нос: «И правильно. И буду я жить с балконом».
Утром, проснувшись и протрезвев, мастер подумал и сообразил, что балкон перенести невозможно. Он умолял Азаруева никому об этой сделке не говорить. Антон клялся самыми страшными клятвами, но стоило мастеру в тот же день переступить порог института, как коллеги его самым серьезным образом осведомились: «Не хотите ли, голубчик, свой балкон застеклить?»
Это была очередная шутка Леонида, жестокая шутка. Узнав от Антона (который ничего не мог от него утаить) про балкон, он подослал Яшу Перцеля к педагогам со следующим предложением: «Есть знакомые рабочие по застеклению балконов, которые, уважая знаменитого нашего учителя, застеклят ему балкон совершенно даром. Но чтобы не попасть в смешное положение, нужно прежде узнать, хочет ли того мастер». Те и узнали. И никак не рассчитывали на столь громогласный ответ. Он их прямо на месте покрыл семиэтажным матом, а Азаруева обещал выгнать, но не выгнал. После этого инцидента с внуком просил сидеть меня, услугами Азаруева пользоваться перестал.
— Совести, говорит, у тебя нет, — передавал Антон слова мастера, — а я говорю: «Совесть у меня есть, только я ей не пользуюсь».
Если Антон хотел похвалить женщину, то он не говорил «красивая», «умная», «милая». Он говорил «опытная». Это была наивысшая его похвала: «Знаете, такая опытная попалась!»
Он любил еще такую шутку. Пихнет кого-нибудь в транспорте локтем, тот, возмущенный, обернется, а он тут как тут, обращаясь ко мне, наставительным тоном говорит: «Дмитрий, мне кажется, ты должен извиниться». Что тут поделаешь? Я извинялся.
Глава восьмая
Леонид о власти. Леонид возвращается к Бландине
Леонида на курсе кто-то любил, кто-то не любил, но уважали все. Помню, как-то Яша Перцель рассказал о том, как поехал он на толкучку — продавать сестрины сапоги (не подошли размером), а до этого он никогда не торговал. Он походил по рынку, приценился, узнал, сколько такие, как у него, стоят, и, достав сапоги из сумки, стал их продавать. К нему тотчас подошел покупатель. Узнав цену, покупатель мгновенно согласился и тут же, отсчитав деньги, протянул их Перцелю. Пересчитав крупные купюры, Яша остался доволен, ибо он и не рассчитывал, что сможет столько выручить, но вот мелких нескольких купюр недоставало. Он, извиняясь, сказал об этом покупателю. Тот взял всю сумму назад и стал пересчитывать. Тут к Яше подскочил шкет и с той наглостью, которая говорила о том, что за его спиной кто-то стоит, стал спрашивать, на каких правах Перцель здесь торгует. «Кто здесь торгует, тот платит, — говорил он, — здесь все места давно проданы и куплены. Хочешь торговать, торгуй, но при этом плати за место».
Понятно, что Яша волновался, никак не ожидал такого разговора со шкетом. Да и чего платить, вот он продал уже сапоги, и все, уходит домой. Покупатель, понимая его состояние, тотчас доложил ему недостающие купюры и, искренне поблагодарив, тоже сторонясь шкета, ибо и на него шкет налетал, запрещая покупку сапог у лица, не заплатившего за место, пошел скорой походкой домой.
Оставшись без сапог, но с деньгами в кармане, Яша успокоился, приобрел уверенность в себе и долго объяснял шкету, что он здесь в первый и последний раз, что сапоги были одни и что платить за место ему как бы и не положено. Просил войти в его положение, рассказал, что сапоги сестре были маловаты, а заодно и другие семейные тайны поведал.
Выслушав Яшу и разобравшись во всем, грозный шкет даже смягчился. Сказал, что если Яша еще раз появится на толкучке и не станет платить за место, то разговор с ним будет другой, на первый же раз он его отпускает.
Обрадованный такой хорошей развязкой дела, Яша поспешил так же, как и покупатель, подальше уйти с опасного места. По дороге режиссерская его душа разволновалась. Он достал деньги, пересчитал их... так и есть, из крупных купюр не было ни одной. Ужас охватил Яшу, он даже заплакал. Жил он бедно, сестра тоже не жировала. Но деньги были не главное, заплакал он от обиды. Возвращаться на толкучку он, конечно, не стал. Смирился с ударом судьбы. Об этом случае он никому не рассказывал, рассказал впервые мне и Леониду.
Через три дня он же рассказывал мне продолжение. Выпив в сквере бутылку пива, Леонид попросил показать ему эту толкучку. Яша повез его туда, и, к своему удивлению, там он увидел тех самых жуликов. Жулики прохаживались вместе, и Яша без труда опознал их. Леонид, видимо за этим туда и направившийся, подошел к ним и, заговорщически оглядываясь, чего-то им посулил. Посулил что-то необыкновенное, так как оба жулика даже просияли от радости и, шагая за Леонидом, так же воровато озирались. Озирались так, как будто боялись, что у них отнимут, отберут привалившее вдруг счастье.
Отведя одураченных жуликов в укромный уголок, Леонид их стал там избивать, по словам Яши, очень жестоко. Яша сам это видел. Он пошел за Леонидом, чтобы, в случае чего, помочь. Хотя тот ему строго-настрого запретил за ним ходить. Яша видел, как Леонид держал шкета за волосы (у того уже выдран был на голове целый клок), а второго (видимо, повалившегося от удара ногой в пах и корчившегося на земле) бил мыском ботинка по колену и негромко что-то ему втолковывал. Он отобрал все деньги, которые были у них при себе, единые проездные, у «покупателя» — золотую цепочку и даже абонемент в бассейн. Яша говорил, что просто уверен был в том, что, если бы денег у жуликов не оказалось, Леонид снял бы с них одежду.
Отнятых денег оказалось много, хватило и на то, чтобы отдать сестре за сапоги, и на то, чтобы остаток, довольно внушительную сумму, поделить поровну. Яша хотел от лишних денег отказаться, но, по его словам, испугался того, что и его Леонид за это станет бить мыском ботинка по колену.
Леонид просил Перцеля о том, чтобы тот молчал о случившемся, но Яша просто не мог не рассказать, его просто трясло, распирало, вот он мне и доверился, как человеку, знавшему уже предысторию. Рассказав мне о случившемся, он успокоился.
Была другая история, в которой пострадал Гриша Галустян. Он хотел обменять доллары на рубли, а курс в банке его не устраивал. Он пошел в торговую палатку, там с ним обошлись так: взяли доллары, а рубли не дали, сказали, чтобы шел домой. Он обратился в милицию, но там к его жалобе отнеслись без внимания. Об этом, как о непоправимом горе, он рассказал Леониду. Леонид слушал его невнимательно, даже казалось, совсем и не слышал, что тот ему говорит. И удивило меня то, что, узнав у Гриши, в каком именно торговом павильоне с ним так немилосердно обошлись, пошел туда и принес его доллары. Что он там говорил? Как убеждал? Может, грозился сжечь их ларек? Может, пугал их убийством? А может быть, просто пришел и сказал: «Верните американские деньги». И те, зная за собой грешок и видя перед собой человека, способного буквально на все, тотчас отдали их. Не знаю, как уж там было, но факт остается фактом. Грише он деньги вернул. И тоже просил об этом не распространяться, что, впрочем, было напрасно, Гриша на радостях поведал об этом всему институту.
Я спрашивал себя: «Смог бы я поступить так, как Леонид?» Нет, не смог бы. Силой выбивать свое я бы не пошел. Не стал бы угрожать, драться. Если бы были свои деньги, может быть, их бы отдал. Вот все, на что я способен. А Леонид — герой. Девушкам, конечно, такие геройства нравятся, да разве только девушкам?
Тогда же, может, эти два случая сыграли роль катализатора, Леонид стал поговаривать о власти. И не в масштабах курса, института. И даже не в масштабах одной страны, а в планетарном масштабе.
— Хочу управлять земным шаром, хочу, чтобы реки по моему приказу вспять текли, — говорил Леонид не то в шутку, не то всерьез, — чтобы земля в другую сторону вращалась. Хочу взять эту землю в руки, целиком всю планету, и об колено ее, как гнилой арбуз, разбить.
Помню, купили мы сладкого ликера для Фелицаты Трифоновны, себе водочки и поехали к Леониду домой. Выпивали, о чем-то говорили, более, конечно, Леонид говорил, я все отмалчивался и улыбался. Но, как только Леонид завел свою песню о всемирном владычестве, я не выдержал и высказал ему об этом свое мнение.
— Мечтать об управлении миром, — сказал я, — это удел слабых, даже скорее ничтожных людей.
— А почему не сильных? Объясни, — спросил Леонид, будучи совершенно уверенным в том, что я свою мысль развить не смогу. Интуиция у него была отменная и чутье звериное.
Произнося сие, я совершенно не думал о том, чтобы как-то объясняться впоследствии. Но вдруг неожиданно легко я сделал то, чего так ждал от меня Леонид, — объяснился. Я сформулировал и высказал свою мысль другими словами.
— Поскольку тебе необходимо такое весомое доказательство, как владение миром, чтобы иметь право называться человеком и спокойно жить среди других, то уж конечно ты слаб. Сильные люди в этом не нуждаются, в такой поддержке.
Заметив, что Леонид на меня не рассердился, а только призадумался, Фелицата Трифоновна сказала, что я за этот прошедший год очень изменился, прибавил в своем развитии.
— А я всегда знал, что у Димыча свой, очень сложный мир, свой, особенный взгляд на все, — похвалил меня тогда и Леонид.
С тех пор Леонид вслух не кричал о желании править миром, но остался при своем, особом мнении.
Как-то я не выдержал и рассказал ему о том, что любил Хильду, и после его грязного рассказа о ней сильно страдал и чуть было не умер. Ответ был такой.
— Ты будешь вечно страдать, — говорил мне Леонид, — а другие за твой счет будут наслаждаться. Знаешь, почему? Потому что ты не можешь обмануть ту, которая хочет, чтобы ее обманули. Потешиться с той, которая хочет, чтобы с ней только потешились. И бросить ту, которая хочет быть брошенной. Ты всякую дуру упавшую хочешь поднять. А ты, прежде чем поднять, узнай у нее, нужно ей это.
— А если это нужно мне? — сказал я, опуская глаза и чувствуя, что краснею.
— Тогда поднимай, тащи, подталкивай, — зло сказал Леонид. — Я же говорю, что ты не такой человек, чтобы наслаждаться. Ты слишком близко принимаешь все к сердцу. Слишком сильно чувствуешь чужие страдания, слишком сильно для того, чтобы причинять их самому. А ведь половина, возможно, даже девять десятых всех человеческих наслаждений и заключается только в том, чтобы заставлять других людей страдать, не страдая при этом сам. Как мысль? Согласен со мной?
— Возможно, ты и прав, только эти наслаждения, как ты правильно заметил, не для меня.
— Глупый, — с какой-то материнской нежностью в голосе заговорил он, — ты же сам обкрадываешь себя. Сужаешь свой чувственный и эмоциональный мир. Человек должен все испытать. И предательство близкого друга, — показал на себя, — и измену любимой женщины, Хильды Кох, а также в свою очередь должен изменить любимой женщине сам, посмотреть, как она страдает. Вот это каскад, вот это эмоции, вот это жизнь. А ты живешь как капуста квашеная. Не живешь, а киснешь. Я же не предлагаю тебе выйти в ночь и проломить череп старухе в подворотне, что по-своему тоже, должно быть, замечательно и содержит в себе массу острых и приятных ощущений, но есть же вполне приличные дома, а в этих домах красивые женщины, которые только и ждут того, чтобы их изнасиловали.
В то же лето Леонид снова сошелся с Бландиной. А произошло это так.
Леонид, Зурик и Антон поехали отдыхать на юг. Поехали в Крым, в город Судак. Зурик с Антоном шли по берегу и увидели сидящую на берегу девушку (они Бландину до той встречи не видели и не знали), она была с аквалангом, с маской, в ластах — судя по всему, только что вышла из моря. Зурик подсел к ней, разговорился. Оказалось, что «русалка» отправилась с группой исследовать дно морское, да маска стала воду пропускать, она испугалась, вернулась. Вот и сидела на берегу одна, загорала, ждала возвращения группы. Зурик познакомился с ней (она назвалась Элоной) и пригласил ее в гости. Она подозрительно быстро для красавицы такого ранга согласилась. И что же? Леонид только увидел ее, сразу же сказал:
— Пошла на ...
— А я не к тебе, я к...
— К Зурабу, — мрачно подсказал Каадзе, понимая, что стал разменной монетой в чьей-то хитрой и замысловатой игре.
— Нужен ты мне, чтобы за тобой следить, — уверяла Леонида Элона-Бландина, — я восемь лет в Судак отдыхать езжу, да ты это знаешь.
Скоро она сидела уже рядом с Леонидом и что-то ему неспешно рассказывала. И пошло-поехало. Леонид с аквалангом плавал на дно, с Бландиной конечно, прыгал вместе с ней на парашютах с вертолета, катался на водных мотоциклах. Само собой, жить стали вместе, отдельно от Зураба и Антона. Вместе вернулись в Москву.
Часть вторая
Жена
Глава первая
Знакомство с Саломеей
С Саломеей я познакомился случайно. Яша Перцель попросил отнести своей знакомой книгу. Он куда-то очень спешил и просто умолял меня ему не отказать. Я-то только потом узнал, что все было гораздо сложнее или проще, как говорится, на чей взгляд посмотреть. Яша взял у Саломеи книгу, стал звонить ей каждый день, намереваясь занести ее, но приходил всегда без книги, как будто забывая ее в самый последний момент. И сидел на диване, заводил пространные разговоры, вожделенно поглядывая на Саломею. Она ему нравилась, он ей был безразличен. В этом вся трагедия и состояла. Отдать книгу означало навсегда потерять нить, связующую их. Утопающий, как известно, хватается за соломинку. Дошло до того, что она перестала его пускать. «Ах, книгу забыл, так иди за ней, нечего сидеть, воду в ступе толочь». Он шел за книгой и не возвращался. Затем звонил, придумывал всяческие уважительные причины. Так это все и тянулось. Наконец она сказала, что книгу ему дарит и просит только об одном: не звонить ей и не приходить. Это-то и подействовало на Яшу отрезвляюще. После такого ультиматума он решился все же книгу вернуть. Но вернуть самому не хватило духа, вот он меня и послал. Я, ничего не подозревая, направился по указанному адресу.
Далее все происходило так. Я подошел к массивной двери с нужным мне номером и позвонил. За дверью — тишина. Стоял я у двери довольно долго. Второй раз звонить не стал. Только собрался уходить, как вдруг за дверью послышался звук шаркающих об пол и, видимо, спадающих с ног тапочек. И вскоре после лязганья замка и массивной металлической цепочки дверь отворилась, и из темноты, образовавшейся прямо передо мной, кто-то сонным голосом сказал:
— Входите.
Я шагнул в темноту. За мной захлопнулась дверь. Тот, кто открыл мне, сказал, чтоб я следовал за ним. В полумраке, а подчас и в полном мраке, на ощупь, интуитивно следуя за шаркающим звуком спадающих с ног тапочек, я брел по длинному кривому коридору и наконец дошел до комнаты, в которую меня и вели. В комнате было светло. При этом свете, щурясь, я разглядел того, кто меня вел. Это была красивая молодая девушка с длинными вьющимися волосами огненного цвета, одетая в длинный ярко-зеленый свитер и зеленые джинсы. Она стояла у окна и терла кулачками глаза.
— Я только что проснулась, — сказал она и, предложив мне садиться на диван, прошла мимо меня и вышла из комнаты.
Я сел на теплый диван, понял, что она на нем спала и согрела его своим теплом, позавидовал дивану и призадумался о своей нелепой роли. Я-то полагал, что, не заходя, отдам книгу и уйду, а тут сиди и жди неизвестно чего.
Девушка умылась, как я и предполагал, но чего уж я совершенно не ожидал, так это того, что меня она станет кормить. Надо заметить, что к еде у меня отношение особенное. Если можно так выразиться, интимное. Я брезглив, разборчив и в то же время есть люблю, и люблю есть много. По этим двум, как может показаться, совсем не связанным причинам я в гостях всегда отказываюсь от угощений. Если на что и соглашаюсь, так только на чай, но и от последнего изо всех сил стараюсь уклониться. Ибо знаю: сяду пить и не удержусь, выпью стаканов шесть–восемь, что неприлично и что впоследствии будет мучить меня не столько физически, сколько морально. Но тут все получилось как-то само собой, без вопросов, очень естественно.
Красавица, моргая своими длинными, темными ресницами, отчего стала похожа на сказочную героиню (я люблю сказки и люблю героинь), поставила на стол фарфоровую супницу, каких не видел я и в кино, тарелки, хлеб, налила мне половником суп, а сама села напротив и стала спокойно и молча есть.
Тут уж встать и сказать: «Простите, мне пора», — как-то было совершенно невозможно. Тем более она сказала: «Что же вы не едите?» Так у меня еще были сомнения в том, что эта тарелка для меня. Мне все казалось, войдет сейчас какой-нибудь молодой человек и скажет: «Привет. Книгу от Перцеля, наверно, принес? Спасибо. А мы тут с женой обедаем». Но вот ничего подобного не произошло; тарелка, как оказалось, была для меня.
Как потом только выяснилось, Саломея приняла меня за другого человека. Ее тетя звонила ей накануне и просила покормить обедом внезапно свалившегося ей на голову родственника с Севера. Он в Москве был беспомощен, и тетка, зная, что этот родственник в столовую не зайдет (очень застенчивый), боялась, чтобы он не умер с голода, и попросила Саломею его накормить. Между делом тетя предупредила Саломею о том, что у родственника отменный аппетит. Видимо, поэтому после первого последовали салат и блюдо из картошки-пюре и шести котлет. Я взглянул на Саломею вопросительно, она закивала головой:
— Это все вам, ешьте.
Я, ничего не зная про родственника, принялся за второе; аппетитом я тоже был не обижен и привык все то, что дают, съедать без остатка. После картошки с котлетами и салата я пил компот с булочкой, а чуть погодя — чай с тортом.
Все это я поглощал молча, изредка поглядывая на хлебосольную хозяйку. В душе своей я ее боготворил. Конечно, любой нормальный человек, оказавшийся на моем месте, вместо того, чтобы котлеты есть, заподозрил бы во всем этом что-то неладное, наконец, просто поинтересовался бы, за что кормят, или хотя бы книгу отдал. Я же ничего вышеперечисленного не сделал. Мне все происходящее казалось нормальным, естественным ходом вещей, и, ставя себя на ее место, я понимал, что поступил бы точно так же с пришедшим ко мне молодым человеком. Вследствие чего и не нервничал и не переживал, уплетая котлеты (собственного изготовления, мягкие, ароматные) и запивая их абрикосовым компотом.
За все время обеда ни я, ни она не сказали ни слова. После того как все съели, она сказала:
— Посуду я уберу сама, а вы как-нибудь заходите еще.
Я встал из-за стола, и мы так же, не разговаривая друг с другом, направились к выходу. Я шел счастливый, так со мной бывает всегда, когда я вкусно и сытно поем, — чувствую себя немножко пьяным и счастливым. И только на лестничной площадке, на мгновение опомнившись, я протянул Саломее книгу и томным, ленивым голосом сказал:
— Вот, Перцель просил передать.
— Какой Перцель? — непонимающе спросила она, принимая из рук моих книгу. — Постойте, постойте... А вы... Разве вы...
Она стала всматриваться в мои осоловевшие глазки и, звонко засмеявшись, взяла меня за руку и снова провела по коридору к себе. Она смеялась, не переставая, добрую минуту. Я тоже, глядя на нее, смеялся, но несильно, оттого что настоящей причины не знал (что произошла какая-то путаница, я уже понял).
Она же смеялась, меня не стесняясь, иногда приговаривала:
— Ах, не надо... Не надо так шутить... Я больше не выдержу, больше не могу!
Отсмеявшись, она снова умылась, после чего подробно рассказала о тете, о родственнике с Севера, о тетиной просьбе хорошенько его накормить и в свою очередь спросила:
— Интересный вы человек. Если вы не он, то зачем не отказались от слоновьей порции, почему ничему не удивлялись?
Она снова засмеялась. Тут я не выдержал и с искренней благодарностью, а также на радостях, что ничего пострашнее не наговорил и ни в чем позорном не уличен, рассказал Саломее о том, что, во-первых, все было очень вкусно, а во-вторых, я молчал из-за того, что она красавица и я в нее с первого же взгляда влюбился. После этих моих слов она засмеялась громче прежнего, сказала, что с девушками так разговаривать нельзя, что она мне не верит, что я хитрый мошенник и, наверное, искусный ловелас.
— Хотя нет. На ловеласа вы не похожи, — тут же поправилась она, — давайте оставим все эти разговоры и будем пить чай с тортом.
— Давайте, — согласился я, не думая о том, куда бы этот торт с чаем мог влезть.
Зато она подумала за меня, а точнее, вспомнила вдруг, что я только что уплел шесть котлет с гарниром и половину того самого торта, которым она собиралась меня удивить. Вспомнила, и снова зазвенел ее чистый, такой заразительный девичий смех. Так мы с ней и познакомились.
Когда я уже уходил, Саломея окликнула меня на лестнице и сказала:
— Оставили бы телефон, а то съели суп и с концами?
— Я в общежитии живу, телефон только на вахте.
— Запишите тогда мой, несносный вы человек. И звоните, обязательно звоните.
Саломея торопилась. Дело в том, что, когда я уже уходил, пришел настоящий родственник и, сидя на кухне, угрюмо ждал котлет и тортов, которые я съел. Саломее срочно нужно было ему что-то готовить, выходить из сложившейся ситуации.
Конечно, я записал ее телефон и тут же запомнил его назубок. Шел по улице и повторял его, как какое-то заклинание. Как какой-то тайный код, разрешающий мне быть рядом с ней.
Яша ухаживал за Саломеей не только по той причине, что она красива и нравилась ему как женщина, он ухаживал с дальним прицелом — создать крепкую еврейскую семью. Он так и говорил: я еврей, она еврейка, у нас много общего, могла бы быть хорошая еврейская семья. Но он ошибался.
Общего у них ничего не было. Разве что национальность. Но нельзя же только от этого отталкиваться, строить грандиозные планы на совместную жизнь. Яша их строил. Строил с завидным упрямством. Строил, невзирая на то что жили они хоть и в одном городе, но в совершенно разных мирах. Да и к разным социальным группам принадлежали, что немаловажно.
Саломея, следуя моей градации, принадлежала к высшему обществу. Была богата, красива, амбициозна. К тому же не держалась за свою национальную принадлежность обеими руками. Смотрела прежде всего на человека, а не на то, еврей он или нет. Я уверен, что если бы понравившийся ей молодой человек евреем не оказался, то это не стало бы для нее минусом, по крайней мере большим.
Отец Саломеи, Сергей Сергеевич Зотов, так любил свою дочь, что наснимал сто альбомов с ее фотографиями. Третьего сентября — восемь фотографий, весь альбомный лист, четвертого сентября — восемь фотографий и далее в том же духе. Для меня в тех одинаковых черно-белых карточках не наблюдалось никаких отличий, а для ее отца все было ценно, он дорожил каждым новым мигом в жизни дочери. Он и взрослую Саломею любил не меньше, всегда обнимал ее, гладил по голове, как маленькую, и ласково говорил: «Это моя доченька».
Не знаю, какую должность занимал отец Саломеи, но «шишка», как говорят в народе, была порядочная. Яша мне о должности Сергея Сергеевича говорил так: «Что-то на уровне главного архитектора города». Мне почему-то так это в душу и запало.
Встречались мы с Саломеей, как правило, у памятника «борцу и мыслителю Тимирязеву», что на Тверском, а в ненастные дни в Зоологическом музее.
Мы гуляли по Москве. помню, Саломея остановилась у дома Рябушинского и спросила:
— Какой стиль?
— Не знаю, — ответил я.
— Модерн. Все окна разные, можно показать свое окно, и оно будет единственным в своем роде. Правда, здорово?
Я согласно закивал головой. Тогда она мне стала рассказывать про мавританский стиль, про всякую ерунду, которой ее пичкали в архитектурном. Я все это с живейшим интересом слушал и тут же забывал, а думал о другом: «Показала б ты мне в блочном доме свое окно, и я бы никогда его с сотнями похожих не перепутал. Оно и было бы для меня единственным».
О, как я тогда был счастлив. Счастлив и влюблен.
Глава вторая
Жилье. Новые встречи
На время мне досталась от родственницы двухкомнатная квартира: ей представилась возможность поработать за рубежом. Уж очень родственница боялась потерять свою жилплощадь. «Займут квартиру беженцы, — говорила она мне, — бегай потом по судам, выселяй». Только этим, нисколько не смущаясь, и объясняла она свою щедрость.
Квартира хорошая, в Кунцевском районе, в трех остановках от метро. До Тараса Калещука очень удобно добираться. Существовал автобус за номером девяносто один, который вез меня прямо к нему. Из Аминьева в Потылиху и обратно от него ко мне. На станции метро «Кунцевская» друг Тараса, сокурсник по МАИ работал, Тагир Чурхенов, мебель выпускал, к нему можно было зайти. Он меня, так же как Тараса, подкармливал, денег давал.
Квартира для меня была настоящим подарком, став, пусть и временно, хозяином квартиры, я и на Саломею стал поглядывать как-то более уверенно.
Познакомился с соседом, звали его Стасом, а по фамилии Синельников. Слышимость через стенку была хорошая, и я, прежде чем лицезреть его, вдоволь наслушался. Стас любил выпить и, захмелев, побеседовать с женой, чем ежевечерне и занимался. Ругался, попросту говоря.
Как я уже говорил, в трех остановках от меня, на станции метро «Кунцевская», работал Тагир Чурхенов. В голодные дни я к нему заходил на работу, и он кормил меня обедом. Делал он, я напомню, мягкую мебель, даже считался директором своего мебельного производства, хотя, по сути, ничем от своих работников не отличался. Вот к нему, к Тагиру, я и вел на место ее будущей работы девушку по имени Тамара.
Впервые я увидел Тамарку в студии Фелицаты Трифоновны, три года назад, была она тогда хрупкой девушкой с неразвившимися формами, имевшей раскосые, смеющиеся глаза. Теперь же, три года спустя, Тамарка превратилась в настоящую невесту.
А встретились случайно, на «Арбатской». Тамара стояла с маленькой сестренкой у стены и держала в руках картонку с надписью: «У нас умерла мама, помогите, мы хотим кушать». Я подошел и дал ей денег, дал достаточную сумму для того, чтобы не стоять более и не унижаться. Я надеялся на то, что она сразу же уберет свою картонку, поблагодарит меня и уйдет. Но этого не произошло. Она, как мне показалось, даже внимания не обратила на мою столь щедрую сумму.
Ругая себя за транжирство, ибо и самому не хватало на хлеб, а Тамарку за неблагодарность, я пошел восвояси и вскоре забыл о ней.
На следующий день, на том же месте, увидел я женщину, как две капли воды похожую на Тамарку, и все ту же маленькую девочку. Женщина была их родной матерью, в руках она держала картонку с таким текстом: «Болен ребенок. Нужна платная операция». Я не стал подавать внезапно воскресшей, также решил не задерживаться возле нее, так как маленькая девочка, узнав меня, стала махать рукой.
Все это меня возмущало, я плохо спал в ту ночь и, увидев в очередной раз на своей «вахте» Тамарку, я не выдержал и на повышенных тонах заговорил с ней. Она, к моему удивлению, очень спокойно отнеслась к обвинению в мошенничестве и с простодушием ребенка заявила, что настали такие времена, при которых иначе не проживешь. Я разубеждал ее, говорил с ней больше часа и в конце концов предложил работу. Она сказала, что хорошо умеет шить на швейной машинке. Я предложил шить чехлы для диванов и кресел, за что Тагир прилично платил. Она согласилась.
Было начало апреля. Текли ручьи, на асфальте и на газонах лежал снег, кое-где и лед.
Тагир изготовлял мебель в здании бывшей школы, перепрофилированной под нужды Учебно-производственного комбината, сокращенно УПК.
Сначала мы зашли в то помещение, где рабочие собирали мебель. Там вовсю уже шла работа: стучали молотки, визжали пилы, невыносимо пахло едким клеем.
Чурхенов в специально отведенном уголке доставал из сейфа какие-то бумаги, разговаривал с бухгалтером.
— Сейчас пойдем, подождите, — предупредительно сказал он нам.
Вскоре Чурхенов освободился и повел нас к швейным машинам. Осмотрели Тамаркино рабочее место, договорились об условиях работы и заработной плате, после чего Тамарка осталась трудиться, а я поехал по своим делам.
Утром следующего дня позвонил мне Чурхенов.
— Ну и где твоя красавица? — спросил он.
— А что?
— Да на работу не вышла.
Я поехал на «Арбатскую» и нашел ее там со знакомой картонкой, сообщающей о смерти матери. Тамарка сказала, что работать не смогла из-за пыли и ворса, летящего в глаза от материала.
— Пришлось даже чаем глаза промывать, — интимным шепотом сказала она.
Мое сердце дрогнуло. «Действительно, — подумал я. — Как это так, молодой девчонке и без глаз остаться. А глаза у нее красивые, вторых таких на всем белом свете не сыскать».
Я стал подумывать о новом рабочем месте для нее, не на милостыню же жить; слова о ворсе, летящем в глаза, передал Чурхенову.
— Она просто не привыкла работать, — огрызнулся он. — Да и такого материала, о котором она говорит, у нас нет.
Через день я поймал Тамарку на прежнем месте и снова заговорил о работе. Она призналась, что солгала мне, и открыла настоящую причину, состоящую в том, что ее при раскройке материала принялись щипать за филейные места. А мне не сообщила об этом сразу лишь только потому, что там работают мои друзья и она не хотела нас ссорить.
Тамарка действительно была соблазнительной и говорила на этот раз весьма убедительно. Я ей поверил, поехал к Чурхенову и чуть было не устроил там скандал. Дескать, что ж это получается? Договорились, что дадут девчонке работу, а сами... Но Тагир спокойно объяснил, что коллектив там женский и обижать Тамару — некому.
В очередной раз я говорил с Тамаркой, убеждал ее бросить мошенничество, прекратить лгать по всякому поводу и заняться нормальным делом. Девчонка здраво мыслила, хорошо говорила, был у нее свой, интересный взгляд на мир. Она обещала подумать над моими словами, но при этом лукаво улыбалась.
— Да что я, нянька тебе, — психанул я, — сама себе дорожку выбрала и пропади ты пропадом.
Попрощавшись таким оригинальным образом, я твердо решил оставить бесполезные заботы о ее трудоустройстве и совершенно уверен был в том, что никогда ее более не увижу. Но я ошибался.
Я увидел ее уже на следующий день. Но не на «Арбатской», а на площади Киевского вокзала.
Получив в полное свое распоряжение московскую квартиру, радуясь погожим денькам, я взял себе за правило ходить пешком от ГИТИСа через Арбат, через Бородинский мост до Киевского вокзала. Там я садился на метро и ехал до станции «Кунцевская».
Тамарка заметила меня на площади, подбежала и взяла за руку, как это делают дети, подбегая к родителям. Я сначала не понял, что за надобность у нее была так себя вести, но вскоре сообразил. Ее, оказывается, преследовал мужичок с засаленными длинными волосами и жиденькой бороденкой; наряжен он был в пиджачок с чужого плеча и заношенные тренировочные штанцы, на ногах были кеды. Вел себя этот мужичок очень агрессивно, и я, признаться, совершенно растерялся, не зная, что предпринять, что мне в подобной ситуации нужно делать. Слов он никаких не слушал, размахивал руками, намекал на то, что о мировой не может быть и речи, то есть назревала самая настоящая драка. Драться я не хотел, не собирался, а он на драку провоцировал и сам был готов всякую секунду ее начать.
Тамарка спряталась за мою спину, шмыгала носом и чуть было уже не плакала. Стали потихоньку подтягиваться зеваки. И тут к косматому приблизился громила и влепил ему затрещину. Косматый злобно выругался, развернулся к нему с желанием ответить, искалечить, может быть, убить и... тотчас передумал. Мстительные желания сами собой улетучились. Он так и замер с поднятыми кулаками. Стоял и завороженно разглядывал железные шары бицепсов, ходившие под кожей рук у своего обидчика. Громила был в майке. Для того чтобы привести косматого в чувство, он дал ему оплеуху (удар кулаком, должно быть, был бы смертельным) и низким, замогильным голосом сказал:
— Считаю «раз» — тебя уже нет.
Не пришлось даже «раз» говорить. Косматый резво выполнил приказ, только мы его и видели. Казалось бы, всего одно мгновение назад был, хотел затеять драку, бузил, зевак собирал — и в один миг исчез, словно его и не было. Поразительное уважение у нас к слову, сказанному вежливо.
Громила исчез так же незаметно, как и появился, вовсе не претендуя на внимание и благодарность.
Только я собрался Тамарку отругать, сказать: «Видишь, к чему такая жизнь приводит?» — как она сама, первая заговорила о том же. Поклялась, что с попрошайничеством покончено. Уверяла, что жизнь мошенницы ей надоела, что ушла от матери, заставлявшей ее заниматься преступным промыслом. Рассказала о том, как вчера ночевала на лестничной площадке в доме, стоящем на пересечении улиц Шухова и Лестева. Сказала, что ей теперь негде жить, и попросилась ко мне на одну лишь ночь. С тем чтобы избегнуть неверной дороги. Знала, чем меня разжалобить. Я?согласился предоставить ей ночлег в одной из двух комнат, которые мне принадлежали. Сразу же оговорюсь, что даже в мыслях ничего низменного не держал, никаких темных думок не думал.
В вагоне метро, в котором мы ехали, все места были заняты. Тамарка прислонилась спиной к дверям, которые не открывались, и села на корточки, а немного погодя прямо на пол. Пассажиры, ехавшие в вагоне, вопросительно смотрели на меня, стоявшего с ней рядом, а на нее поглядывали осуждающе. Я сказал ей, чтобы встала.
— Зачем? — капризно отреагировала она. — Ведь нам еще ехать и ехать.
— Встань, я тебе говорю! Люди смотрят.
— Да пусть хоть обсмотрятся. Мне все равно, — намеренно громко, так, чтобы ее слышали, сказала она.
— Мне не все равно, — пояснил я. — Ты со мной едешь, а не одна. Встань, кому говорю, а не то будешь ночевать на вокзале у канализационного люка или в доме на пересечении улиц.
Про люк канализационный я, конечно, более для красного словца, для убедительности. И подействовало.
— Пожалуйста, — повиновалась Тамарка, нехотя вставая и стряхивая пыль с того места, на котором сидела.
— Спасибо, — передразнил ее я, так же нехотя хлопая ладонями себя по ягодицам.
Ехавшие в вагоне люди, должно быть, подумали: «Хороша парочка, один другого стоит».
Я долго не мог понять, отчего она так скверно себя вела, а потом догадался. Я-то вез ее просто дать ночлег, а она ехала соблазнять меня, прощаться с девственностью, вот и нервничала.
Покормил я ее тем, что у меня было в запасе, крепким чаем напоил, а потом началось. Стала она мне показывать концерт. Достала откуда-то маленький магнитофон, включила его и под липкую, тягучую музыку из кинофильма «Эммануэль» принялась танцевать. Без улыбки не могу вспоминать этот танец. Она кривлялась под музыку, одной рукой гладила свое тело, а указательный палец другой руки при этом облизывала и посасывала. И не просто облизывала и посасывала, а как бы со значением, так же фальшиво пародируя страсть и похоть, как это делают героини в порнографических фильмах. Откуда она этот прием, не мудрствуя лукаво, и позаимствовала. Я смотрел у Леонида порнографические фильмы.
Тамарка так старательно подражала тем «красоткам», что я не выдержал и захохотал как сумасшедший. Давно, надо признаться, я так звонко, легко и свободно не смеялся. Она уже перестала демонстрировать мне все это и, надув губки, злобно смотрела на меня, готовая заплакать, а я все хохотал, не в состоянии остановиться. Вот насмешила-то. Впрочем, за этот смех я вскоре заплатил сполна.
С появлением Тамарки жизнь моя стала приобретать эмоционально яркую окраску. Но все по порядку. После неудавшегося соблазнения мы разошлись по комнатам и предали бренные тела свои во власть Морфея. Утром, приготовив завтрак, я позвал Тамарку, она не отозвалась. Заглянул, комната была пуста. Тамарка ушла, не попрощавшись. Надо признаться, я даже осмотрел все в этой комнате, где она спала (хотя и красть было нечего), все вроде осталось на месте.
Представилась мне Тамарка Несмеловой, сказала, что фамилия такая, но, по сути своей, она была Смелова.
А приключилось вот что. Не хватало в жилищной конторе кое-каких документов. одним словом, после отъезда родственницы мое положение в ее квартире оставалось по-прежнему шатким. Я пошел в жилконтору, умасливал там моложавую служащую комплиментами, уверял, что бояться им нечего, что недостающие бумаги — пустая формальность, возьму чистые бланки, пошлю их родственнице, та их заполнит, и все встанет на свои места. Подключил все свое обаяние, льстил и унижался, не сообразуясь с приличиями, согласен был буквально на все. И, надо отдать должное служащей, из всего предложенного она попросила меня лишь об одном. Рассказать, кого из знаменитых актеров видел я воочию. Конечно, я расстарался. Рассказывал в жилконторе, рассказывал по дороге в магазин, готов был рассказывать и в магазине, но до него мы так и не дошли. Дорога к магазину как раз проходила мимо моего подъезда, там, у деревянного щита для объявлений, мы и остановились.
Оглушив служащую жилконторы громкими именами, я добился того, что понравился ей (что, впрочем, входило в мои планы лишь отчасти). В знак того, что дело мое будет решено положительно, зардевшись как маков цвет, служащая решила поозорничать, пошутить так сказать.
— Притон, наверное, устроите? — спросила она.
— Да что вы, Наталья Гавриловна! Какой притон (я посмотрел на нее с укоризной), я даже невесту себе не могу позволить, столько занятий! Поспать бы в тишине!
Говоря так, мне казалось, я убивал сразу двух зайцев — и себя обелял в ее глазах, и косвенно намекал на то, что продолжения отношений не будет. Говоря о невесте, которую я себе не могу позволить, краем глаза я заметил Тамарку, стоявшую у подъезда. Тамарка стояла, облокотясь спиной на дверь, на ту ее часть, которая не открывалась. Я заметил ее, но старался не показывать виду, что, скорее всего, ее и задело. Наталья Гавриловна также обратила внимание на смазливую девчонку, смотревшую на нее угрожающе.
И тут случилось то, что случилось. Тамарка подошла к нам и, обращаясь ко мне, разнузданно заявила:
— Ты с ней долго не трепись. У меня мало времени. Ночевать не останусь. Кинешь палочку, да я и поеду.
Лицо у служащей жилконторы исказилось до неузнаваемости, стало свекольным. Я хотел ей все объяснить, хотел схватить у нее на глазах Тамарку за горло и душить, пока хватит сил, но вместо этого всего неожиданно для себя стал плутовке подыгрывать. Сказалась актерская натура.
— Да, давай сделаем именно так, — сказал я, — можно в подъезде, на подоконнике, или даже здесь, у газетного щита. Давай, облокотись.
Как-то в одно мгновение стало ясно, что все пропало и уже ничего не вернуть, не исправить. Глядя на свекольное лицо служащей, открывающей и закрывающей рот как рыба и при этом зачем-то кивавшей, дескать, пожалуйста, пожалуйста, не смею мешать вам, как только смогу сойти с места, так сразу же и уйду.
Понимая смысл не сказанных ею слов, я захохотал таким сумасшедшим хохотом, какого, признаться, и сам от себя не ожидал. В промежутках между приступами хохота я громко выкрикивал:
— Кину палку и поедешь... Кину вторую и полетишь!
Тамарка, услышав хохот и опасаясь того, что я под горячую руку могу ее и убить, исчезла быстрее, чем служащая. Служащую я заметил, даже, помнится, кричал ей в спину: «Вернитесь!» Куда же в мгновение ока эта скандальная дрянь подевалась и как так незаметно сумела исчезнуть, я до сих пор понять не могу.
Глава третья
Смерть Модеста Коптева
После этой безобразной выходки Тамарка надолго пропала, но времени свободного у меня от этого больше не стало. Толиного отца снова положили в больницу, и я все свободное время находился рядом с Толей.
На этот раз Модеста Коптева положили в больницу из-за того, что в крови обнаружили пониженный гемоглобин. Врач отозвал Толю и по секрету сообщил, что с отцом дело плохо, что у отца рак желудка и метастазы уже в печени. Модесту они ничего не сказали, то есть сказали, что простая язва, но он догадывался.
— Как же так? — возмутился Толя. — отец весь год не вылезал из больниц и поликлиник, постоянно сдавал анализы, и никто ни слова о раке! И обнаружили только теперь, когда он в запущенной форме, когда его уже и лечить нельзя!
Врач беспомощно развел руками, сказал, что качество медицины у нас такое, успокоил Толю, поведав ему о том, что и его отец умер от рака желудка. Слабое было утешение.
Толя поинтересовался, сколько отцу осталось. Врач сказал, месяца два, в лучшем случае — полгода.
Толю всего затрясло, у него сразу же заболел живот. Выпил валерьянки, чуть-чуть стало полегче. Я провожал Толю до дома, он остановился у подъезда и сказал:
— А чего я туда пойду? Один буду сидеть? Пойдем в город, туда, где побольше народа, там не так одиноко.
Мы стали бесцельно бродить по улицам, заходить в магазины. Было много людей вокруг; нас толкали, пихали, задевали плечами, наконец, о чем-то даже спрашивали, но Толя ничего этого не замечал, он находился наедине со своими мыслями и никак от них отделаться не мог. Отец был ему слишком дорог, и он не мог привыкнуть к той мысли, что через полгода его не станет.
Через два дня Модеста Коптева должны были выписать с направлением в онкологический центр. Его забрала к себе вторая жена (он уже жил с ней врозь), Толина тетка. Она запаслась заранее и уткой, и клизмой, врач предупредил, что со временем начнется непроходимость и последуют боли. Научили ее делать обезболивающие уколы, она готовилась.
Толя внешне все воспринимал спокойно, хотел отвезти отца в онкологический центр на Каширке, но из больницы даже направление туда не дали. Толя звонил влиятельным друзьям отца, ценившим его творчество, те обещали посодействовать и исчезали. Мы ходили с Толей к бабкам, к дедкам, к ведунам, к колдунам, никто не брался; я втайне от Толи просил о помощи Фелицату Трифоновну и Савелия Трифоновича, они советовались с врачом Кремлевской больницы и говорили все то же: «Поздно, слишком поздно».
Все усилия оказывались тщетны. И, видимо, почувствовав, что он уже зачислен в покойники, Толин отец поторопился, умер через неделю. Ему стало плохо, вторая жена, у которой он жил, вызвала «скорую». Приехала женщина-врач и сделала Модесту Коптеву вливание. Для тех, кто не знает, я поясню. Это такой усиленный укол, большой шприц, в котором много «кубиков». Не сомневаюсь, что она хотела пользы, но так уж вышло, что сразу после ее вливания Толин отец умер. Возможно, сердце не выдержало такой большой дозы полезного лекарства.
На похоронах было много народу. Любят у нас похороны. О Модесте Коптеве написали в газетах, даже сказали о нем в новостях. Те влиятельные люди, которые обещали помочь с онкологическим центром и прятались, тут же объявились. Стали предлагать свои услуги и помощь в организации выставки.
Пили и ругали систему, угробившую гения, — в общем, все было так, как оно обычно и бывает. Слетелись вороны, сбежались свиньи.
В храме, на отпевании, было не продохнуть, гроб несли чуть ли не на вытянутых руках, снимало все это телевидение.
И гроб купили Толиному отцу дорогой, и место на закрытом кладбище выхлопотали. Частицу такого внимания да при жизни бы ему. Толю все обнимали, целовали, как престолонаследника. Он, обманутый чрезмерным вниманием и неприкрытой лестью, немного развеялся, даже улыбался слегка. Мне же было обидно. Возможно, так на Толю подействовал алкоголь, которого он практически не употреблял.
Но вот прошло девять дней, и, кроме нас с Толей, на могилу к Модесту Коптеву ни одна живая душа не пришла. За девять дней на кладбище произошли перемены. Могила Толиного отца была уже не с краю. При нас как раз хоронили еще кого-то, родственники плакали.
— Я думал, что люди очерствели, — сказал мне Толя, — а вон, смотри, плачут. Значит, что-то в душе еще шевелится. Не знаю, после смерти отца я как-то по-другому стал смотреть на горе человеческое.
Я думал, он скажет с большим состраданием, но я не угадал и с того момента перестал угадывать ход его мысли и вообще с трудом стал понимать его.
— Вот смотрю на них, и хочется сказать: «Чего плачете, разве у вас горе? Вот у меня отец умер — это горе. Что может быть горше?»
Возвращались с кладбища, он у меня спросил:
— Ну, что? Как там твоя Ашкинази поживает?
— Кто? — не понял я.
— Да Саломея твоя. Кстати, ты заметил, что у нее, как и у всех евреев, нос крючком?
Я не понимал, к чему и зачем весь этот разговор, но на всякий случай робко попытался защищаться.
— У нее прямой, — сказал я.
— Да. В нормальном состоянии прямой, — с жаром подхватил Толя, — но ты присмотрись. Когда она ест или улыбается, то он из прямого превращается в крючковатый. Это нетрудно заметить, если, конечно, нет желания обманывать себя. А кстати, ты знаешь, что это за имя — Саломея? Кому оно принадлежало? Саломея — это женщина, которая изобрела стриптиз. Танец семи покрывал. Танцевала перед царем Иродом и сбрасывала с себя по одному, пока не осталась в чем мать родила. А после танца, в постели, попросила себе в награду голову Иоанна Крестителя. А погибла знаешь как? Сослали ее в провинцию Римской империи, по-моему в Испанию. В?ту ее часть, где прохладно. Пошла она по льду, провалилась. Льдины сначала разошлись в стороны, а затем сошлись, и голову плясовице чик-чирик, как ножницами. Символично, не правда ли?
— Ты это к чему?
— К тому, что мать ее, видимо, хотела свою дочь такою же видеть, а иначе зачем это имя давать. Я же, к примеру, не назову своего сына Адольф или Иуда, если, конечно, добра ему желаю. От имени многое зависит, вся жизнь человеческая вытекает из имени, как река из ключа, бьющего из-под земли. Я все это к тому, что тебе, прежде чем с Ашкинази дружить, не мешало бы поподробней узнать, как живут они в семьях.
— Живут как все.
— Нет. Совсем не так, как все. У евреев своя национальная черта, у них женщина в семье верховодит, а мужик пресмыкается, прислуживает. Я расскажу тебе один случай. Жил еврей в коммунальной квартире с женой своей Сарой, и работал он на заводе главбухом. Он работал, она дома сидела прохлаждалась. И вот он забыл как-то дома годовой или там квартальный отчет. Вернулся среди рабочего дня и что же видит? Жена его Сара в это время с соседом на койке занимается супружеской неверностью. Как он поступил? Он на цыпочках прошел к столу, взял отчет и так же, на цыпочках, чтобы не помешать, вышел. Вот это их национальная черта. Так и с тобой поступать станут.
Я не стал с ним тогда спорить, отнес все это к ревности. Решил, что он просто не хочет, чтобы я дружбу мужскую приносил в жертву любви к женщине.
Потом от Тараса Калещука я узнал, что в истории это имя, Саломея, известно не только как имя плясовицы, дочери Иродиады, но и как имя матери двух святых апостолов — Якова и Иоанна Богослова. Тогда же, сразу после разговора с Толей, я побежал к Леониду и пожаловался ему. Мне необходима была поддержка. Леонид с Толей были в ссоре, и Леонид обрадовался тому, что я на Толю в обиде и, более того, прибежал именно к нему искать успокоения.
На стол срочно выставлялись бутылки, нарезались колбаса и сырок, открывались банки с маринованными огурцами.
Фелицата Трифоновна стала было интересоваться тем, как прошли похороны Модеста Коптева, но Леонид ее перебил и сказал:
— Да о чем ты спрашиваешь? Твой Коптев Димку унижал, а ты хочешь, чтобы он о похоронах рассказывал.
— А что такое? Что такое? — беспокойно защебетала Фелицата Трифоновна.
— Да Копоть говорит, что у Саломеи нос крючком, — стал пояснять Леонид, — врет, собака. Нормальный у нее нос. Прямой. Да, Димон?
Я молча закивал головой.
— А хотя бы был и крючком. Я много знал женщин, у которых нос крючком, но они при этом так красивы, что кажется, сделай ей нос другой, перемени в ней что-то, и она сразу же потеряет свою привлекательность. Ишь ты, какое придумал оскорбление, — сказал Леонид, поднимая свою рюмку.
Мы выпивали, закусывали, все присутствовавшие за столом, как-то: Савелий Трифонович, Антон Азаруев и уже названные мной Леонид с Фелицатой Трифоновной — были полностью на моей стороне. Как могли, словесно поддерживали, а Толю осуждали.
Провожая меня, Леонид сказал:
— Я не отговариваю тебя, но... Гордячка она, Саломея. Знаю я таких. Впрочем, поступай как знаешь. Я бы никогда на такой не женился.
Это были первые слова, сказанные Леонидом о Саломее, между тем их роман с Бландиной был в полном разгаре.
Глава четвертая
Леонид и Бландина
Когда-то Бландина училась в строительном; кстати, по дороге со своим бывшим мужем и познакомилась. Он был военным, учился в академии, проживал на улице Вешних вод. Затем училась в текстильном, на модельера, но тоже долго там не задержалась, затем в университете, на правоведении. Нигде полного курса не прошла.
Она, на мой взгляд, очень походила на девушку, нарисованную на этикетке плавленого сыра «Виола», за исключением выражения глаз. Глаза у Бландины были особенные, их описать нельзя, да и, честно сказать, я не решался их рассматривать. Они пугали меня своей чарующей силой. Она была загадочна и непредсказуема, имела сотни любовников и одного Леонида. Их отношения с Леонидом для меня также оставались полной загадкой. Он приходил к ней когда хотел, без предупреждения, так же, когда хотел, уходил. У нее к тому времени была собственная квартира, жила она там одна.
Как-то шли мы с Леонидом вдвоем, провожал я его до ее дома; говорили о делах, об институте, дошли до подъезда, там и распрощались. Он остался ее ждать (в окне света не было, ключи она давала — он не брал), а я пошел к метро. Было уже поздно, боялся опоздать на пересадку. Я не успел отойти, как к подъезду на скорости подкатила машина. Это было такси. Вышли Бландина и еще какой-то мужик. Были они веселы, легки, походили на счастливых молодоженов в разгар их медового месяца. Вышли из такси и в обнимку направились к подъезду и, пока шли, все целовались и смеялись. Я невольно остановился и стал ждать Леонида, ибо у меня никакого сомнения не было, что ему сегодня придется ехать домой.
На чудо я не рассчитывал, но оно произошло. Заметив Леонида, Бландина вскрикнула и, оставив своего спутника, перестав смеяться, спросила:
— Ты ко мне?
Леонид кивнул.
— Надолго?
— На всю ночь.
Бландина тут же повернулась к своему недавнему «возлюбленному» и холодно сказала:
— Давай, давай, езжай, парень, пока таксист тебя ждет.
— Не по-о-нял! — возмущенно закричал «парень», но его уже не слушали.
— Давно ждешь? — нежно и с трепетом в голосе говорила Бландина, доставая из сумочки ключи.
Они скрылись в подъезде.
Обманутый в своих ожиданиях мужчина сделал несколько решительных шагов в сторону подъезда. Я даже было насторожился. Но на полдороге решимость его иссякла, он крикнул в пустоту: «Приятных сновидений!»?— и, отказавшись от такси, пошел вдоль дома, пиная ногой водосточные трубы и будки телефонов-автоматов.
Из ряда прочих подобных знакомств, перечень которых можно было продолжать до бесконечности, выходило одно, о котором мы уже частично упомянули, — это Семен Гарбылев. Сухой, жилистый, отсидевший в тюрьме мужчина годов сорока пяти.
Познакомилась с ним Бландина следующим образом.
— Увидела я его в автобусе, — рассказывала Бландина, — был уже первый час ночи. Он стоял на задней площадке, истекая кровью. Вся площадка была ею залита. Его, как потом выяснилось, порезали, а он только из заключения вернулся, боялся расспросов, что снова дело заведут, будут таскать на следствие. Хорошо, у меня знакомые врачи, а так — я и не знаю, что с ним было бы. Просто истек бы кровью и погиб. Он только на вид злой, а на самом деле добрый и наивный, как ребенок. Шесть раз его ножом ударили, и хорошо, что ни одного жизненно важного органа не задели. Ему просто повезло.
— Они меня резали, волчата, — вспоминал потом Гарбылев, — а сами боялись. Руки дрожали от страха. Я одного схватил, подтащил, кровянкой своей ему рожу измазал. Двое других убежали, да и этого я потом отпустил. Меня пусть убивают. Сам я больше никого и пальцем не трону. Хватит, осквернил землю. Взял грех на душу.
У Гарбылева имелась возлюбленная. Его Нинка работала в метрополитене, сидела в деревянной будке на станции метро «Кутузовская». Она мечтала бросить город и уехать в деревню, завести корову, цыплят и жить там тихо, мирно, с мужем.
Была Нинка худая, нескладная и востроносая. Гарбылев втайне мечтал о женитьбе на ней, но никак все не решался объясниться. Над ним не смеялись, его понимали.
Каждый жил в своем собственном мирке, и эти мирки друг с другом не конфликтовали. Гарбылев точно так же, как Леонид, приходил к Бландине без предупреждения. Пил водку (немного), ел простую пищу, рассказывал свои новости и уходил. Бландина ему постоянно давала деньги, он их брал, не ломался, впрочем, и не просил их никогда. У Гарбылева была масса оговорок, в абсолютном большинстве своем комических, что делало его человеком по-своему интересным.
Ну, например, Бландина спрашивала его:
— Любишь Нину?
— Да какая уж там любовь, — краснел Гарбылев, — как говорится, все одно сильно мил не будешь.
И так все коверкал он на свой лад.
«Чтобы совесть была честна», — знаменитая его поговорка с оговоркой.
Позднее, узнав Тараса, он о нем Леониду скажет так: «Этот человек от мира всего». Леонида называл: «Артист из загорелого театра».
Как-то дали ему вещи, костюм, оставшийся после покойника (никакие другие он не брал), Бландина от соседки принесла и просила Семена примерить.
— Да чего его мерить, — обрадовался Гарбылев, — подойдет. Он же с моего года был.
Пришел как-то раз Леонид в институт наполовину остриженный.
— Что случилось? — спросил я.
— Бландина подстригала, я стал руки распускать, говорит: «Так стричь не умею, пойдешь в свой ГИТИС с недостриженой головой». Я ей пообещал, что пойду. Она бросила ножницы. Ласки ласками, а слово надо держать. Она потом уже порывалась достричь, сам ей не позволил. Слово назад берут только тряпки.
Казалось, любовь, казалось, чего б не жениться, но после того, как я увидел их любовь, заснятую на пленку, все мои иллюзии и все эти надежды разом исчезли.
Леонид заснял на пленку и то, как он бил Бландину, как лезвием острого ножа водил ей по горлу. От этих кадров мороз бежал по коже, но оторвать глаз от экрана было невозможно, и я, и Толя, и вся наша компания смотрела это кино.
Леонид тогда хотел перевестись во ВГИК, там еще поучиться. Так вот этот фильм он возил показывать туда как самостоятельную работу. Во ВГИКе ему сказали, что фильм его — готовая статья, и посоветовали ему кассету уничтожить. Разумеется, он ее не уничтожил, а, наоборот, размножил.
Позднее я узнал от Гарбылева, что и он этот фильм смотрел, только показывала ему этот фильм Бландина. Она же угощала этим фильмом и своих подруг.
В те дни с Леонидом творилось что-то неладное. Он, пробив чугунную ограду, упал на дядькиной «Волге» в речку Яузу. Машину разбил вдребезги, а на нем самом — ни царапинки.
Ходил Леонид с Бландиной в гости к Тарасу, потом водить ее к Тарасу перестал. Сидели они за столом, разговаривали, и вдруг ни с того ни с сего Леонид схватил Бландину за горло и закричал: «Что, сука, тела писательского захотела?» Налицо были симптомы ревности.
Тарас как-то после трудов праведных спал днем, а Тагир в это время чинил у него проводку. Позвонил Леонид, спросил Тараса. Тагир ему ответил: «Он спит». И что же услышал? «С кем? С кем? Ее не Бландиной зовут?»
В те дни Леонид постоянно носил при себе пистолет.
— Не страшно тебе с ним? — поинтересовался я.
— Мне страшно без него, — ответил он с улыбкой и, подумав, решил рассказать мне то, о чем, видимо, хотел молчать.
— Знаешь, — начал он, — а я ведь Бландину в лес возил.
— Это хорошо, — сказал я, не понимая, что в этом может быть тайного и страшного.
— Я же застрелить ее там хотел, — улыбаясь, пояснил он. — Приехали, вышли из машины, говорю: «Иди вперед, стой». Достал свой револьвер, стал целиться. Она попросилась в туалет. Я ее отпустил. Думал, убежит. Нет, вернулась. Я снова нацелился, она опять стала проситься. Я опять отпустил. Снова вернулась. Но тут уж у меня нервы сдали, больше целить в нее не стал, сказал, чтоб садилась за руль и вела машину. Сам лег на заднее сиденье, скрючился, и трясло, знобило всю дорогу. Я ведь на самом деле хотел ее застрелить.
Да, что-то неладное с ним происходило. Хотя внешне, по его лицу, по его поведению в институте, заметить эти перемены было невозможно. Дома, на глазах у матери, Леонид играл в «русскую рулетку»: вставлял в свой револьвер один патрон, крутил барабан и спускал курок. Хорошо, что ему не везло. Затем и вовсе, по словам Фелицаты Трифоновны, стрелялся, да наган дал осечку. Он звонил мне по ночам, просил, чтобы я приехал.
— А то застрелюсь, — пугал он, — ей-богу, застрелюсь.
Я приезжал, мы с ним выпивали, играли в карты, в солдатиков (расставляли на столе оловянные фигурки воинов войны двенадцатого года и катали по ним железным шариком от детского бильярда), беседовали обо всем и ни о чем. Так ездил я к нему раза три среди ночи. И в конце концов мне надоело. Он позвонил мне как-то часа в четыре ночи и, повторяя свое обычное: «за такси заплачу, приезжай», — снова стал пугать: «Не приедешь — застрелюсь». Я не поехал, сказал: «Ты взрослый, поступай как знаешь. Хочешь — стреляйся, хочешь — не стреляйся, мне все равно». На деле же было не все равно, я всю оставшуюся ночь не спал, переживал, думал: что, как застрелится?» И с тех пор Леонида как подменили — стал панически смерти бояться. Бросил пить, курить, перед сном стал пить кефир, по утрам — апельсиновый сок.
Глава пятая
Тамарка
После инцидента со служащей из жилконторы Тамарки не видно было около месяца, пришла она ко мне в конце мая, а возможно, что и в начале июня.
Я возвращался из института довольно рано, часов в восемь вечера, и увидел ее стоящей у подъезда. Тамарка стояла подбоченясь, выгнув спину, выставив вперед ножку и поставив ботинок на каблучок. Ну точно царица, ожидающая раба своего.
Увидев ее в таком образе, я улыбнулся. Улыбнулся, даже несмотря на то, что был на нее страшно зол. Тамарка заметила мою улыбку и отвернулась: соображала, играть ли ей заученную роль и дальше или же все это прекратить. Вела себя так, будто это не она, а я напроказил. Сделав вид, что ее не узнаю, я прошел мимо. Поднимаясь по лестнице, слышал за спиной ее шаги. Шла она молча, ничего не говорила. Я открыл квартирную дверь, вошел и закрыл за собой. Ожидал ее звонка, но она не позвонила. Через четыре часа я выглянул на лестничную площадку, — Тамарка сидела на ступенях и смотрела на меня исподлобья, как на врага. Я ничего ей не сказал, молча закрыл дверь и пошел спать. Хотел позвонить в милицию, даже снял трубку, но подумал: «Что я им скажу? Меня преследует малолетняя стерва? Так они станут смеяться, а узнают об этом соседи, Синельников снова станет считать меня “жопником”». Мне почему-то эдакой славы не хотелось. «А может, сказать, что в подъезде собралась компания, — размышлял я, держа трубку в руке, — много водки, вина, пьют, хулиганят? Да, да, именно. Не забыть сказать, что много водки, тогда точно сразу примчатся».
Но вместо этого я положил трубку и стал думать о ней. «Сидит, дура, на холодном камне, все придатки себе застудит. И что за дрянь навязалась на мою голову».
Я пошел и открыл ей дверь, сказал:
— Заходи.
Она посмотрела на меня, молча встала и прошла в квартиру.
— Можно, я приму ванну? — спросила он. — Я замерзла.
— Прими, — разрешил я, — но только голой передо мной не ходи.
Я принес ей свой халат и полотенце, повесил все это в ванной на вешалку.
Мылась она долго, а из ванной вышла, несмотря на мое предупреждение, все же голая. Перед собой нехотя держала полотенце, чтобы дать мне понять, что не ослушалась и закрывает свое голое тело. Протянула мне мой халат:
— Еще, чего доброго, носить после меня не станете, я скоро обсохну и свою одежду надену.
Я молча взял свой халат и пошел от нее прятаться.
— Скажите, — остановила она меня, я обернулся, она убрала полотенце, — неужели я не красивая? Почему вы меня избегаете?
Слова были явно заучены и приготовлены для такого момента.
На меня напала чувственная дрожь, она, должно быть, на это и рассчитывала. Я отвел глаза в сторону и стал бороться с неудержимым желанием подойти к ней.
— Ты красивая. Даже очень красивая, — сказал я, стараясь не смотреть в ее сторону, — но ты не понимаешь самых элементарных вещей. Красоты твоего тела мало. Мало для того, чтобы быть истинно красивым человеком, нравиться другим и не вызывать тех отрицательных эмоций, которые ты вызываешь.
Вот уж не думал, что способен на такие проповеди, но я не лгал, говорил то, что думал.
— Внутри-то ты гнилая! И возможно, не пройдет и года, как вся эта зараза, весь этот смрад из твоего нутра выберется наружу. И тогда от внешней красоты твоей и следа не останется. Ты станешь уродиной, пропадешь.
Я был зол и сам не знал, что говорю. Однако я понимал, что говорю эти страшные слова плутовке, у которой нет ни души, ни сердца, ни стыда, ни совести. Говоря ей все это, я не рассчитывал на то, что задену ее. Такие на все, что не касается их прямых, корыстных интересов, внимания не обращают. Идут напролом к цели.
Но тут случилось неожиданное. С Тамаркой приключилась истерика. Она стала плакать, просить меня, чтобы я ее не пугал. Ей, оказывается, не хотелось иметь кривые ноги и шишку на носу. Я сначала испугался, хотел было кинуться к ней, утешать. Но она стояла совершенно голая и подойти к ней я не мог. Я, выражаясь театральным термином, зажался и, чтобы как-то скрыть свои искренние добрые намерения, кинулся в другую крайность — стал грубить еще сильнее, стал злорадствовать, издеваться.
— Пропадешь, пропадешь, — говорил я, — груди высохнут, упадут, будут висеть, как уши у спаниеля. Появятся три подбородка, тебя разнесет во все стороны, как свиноматку. Что ты все хвалишься? Чего выставляешься? Ты посмотри на себя: в чем ты ходишь? Разве это одежда? Это тряпье.
Тут я тоже был не прав, для молодежной моды она пожалуй что даже шикарно была одета. Тамарка носила джинсы, которые по всей своей длине имели поперечные надрезы, концы этих надрезов были специально разлохмачены, и сквозь них виднелись не ноги ее, а полосатые сине-белые колготы. Я думал, из тельняшки сделала, но потом выяснилось, что и сами по себе такие колготы существуют. И сверху на ней была розовая кофточка. На кофточке — пуговки различных цветов, и все пришиты белыми нитками, да не крестообразно, а птичьей лапкой. Ботиночки были красивые и зашнурованы не как у всех, снизу вверх, а наоборот. В оригинальности ей отказать было нельзя, а главное, в наряде своем она смотрелась, и все на ней было чистое, словно новое.
— Ну-ка, накинь на себя, смотреть тошно, — кинул я ей халат, и она надела.
Да, на Тамарку я здорово тогда сердился, называл ее по-всякому. Сказалась Несмеловой, а по паспорту смотрю — Юсикова. Сказала, что ночует на улице Татищева, дом тринадцать дробь семь. «Там много бездомных ночует, вот и я с ними. У меня там даже свой матрац есть, на лестничной площадке одиннадцатого этажа».
Я же переживал. Вот убежала она после скандала со служащей из жилконторы, а я ее искал. Ездил по указанному адресу среди ночи. Ни бродяг, ни матрацев я там не нашел. Были случайные хулиганы, которые чуть было не побили меня. Ну и как же было на Тамарку не злиться, как не кричать?
Переночевав у меня, не позавтракав, Тамарка уехала задолго до того, как я проснулся. Я хотел утром попросить у нее прощения, но смотрю, ее уже нет дома.
Я поехал в институт и встретил там разряженную Тамарку. Что же за это время произошло? Тамарка поехала к Бландине; Бландина, так же как и я, заметила ее на «Арбатской» и пригласила в гости. О Бландине мне Тамарка не говорила, а ведь было что рассказать. Позавтракала, и зашел у них разговор обо мне. Тамарка стала жаловаться:
— Не воспринимает меня как женщину. Все считает ребенком.
— Так ты ребенок и есть, — говорила Бландина. — Как же он тебя должен воспринимать? Станешь женщиной, будет воспринимать как женщину.
— В том смысле, что надо честь потерять?
Бландина захохотала.
— Глупенькая. Можно стать женщиной, честь не теряя. Ты посмотри, сколько женщин вокруг. Они что же, все честь потеряли? Я, по-твоему, как? Тоже честь потеряла?
— Ты? Да.
Бландина захохотала сильнее прежнего, но, когда перестала смеяться, на какое-то мгновение злые искорки загорелись в ее глазах, загорелись и погасли.
— Ну и что с того? — с вызовом заговорила она. —ты что, не хочешь жить так, как я живу?
— Жить так хочу, а быть такой, как ты, — нет.
— А какая я?
— Да какая-то честь потерявшая.
— Что ты все с этой честью? Честь, знаешь, она как «спасибо», ее на хлеб не намажешь. Ты ведь тоже не святая, или это не ты стояла с картонкой в метро, деньги просила? А на картонке что было? Если мне память не изменяет, было написано: «Мама умерла». Это как называется? Потеряла ты честь свою или нет?
— Это не то... А ты потеряла честь девичью, это самое страшное.
— Ишь ты, прокурор домашний завелся. Сама народ обманывала, а меня стыдит.
— А может, не обманывала, если иначе посмотреть. Ты вон поди спроси у матери моей, есть дети у нее или нет? Она о нас и не вспомнит.
— Хорошо ты сказала: «Иначе посмотреть». Ты и на честь свою девичью смотри иначе. Тогда все будет хорошо. Девственности лишилась, а честь девичья как была, так и есть. Что-то мы с тобой расфилософствовались. Ты на меня не дуйся, не сердись. Давай хорошенько оденься, чтоб своему понравиться, денег возьми сколько хочешь, они у меня все равно без дела лежат...
— Не могу.
— Почему? Думаешь, наверное, что я за эти маленькие услуги стану заставлять тебя делать то, чего ты делать не желаешь? Так?
— Да.
— Это ты фильмов насмотрелась. Мне просто тебя жаль. Ты красивая девчонка, а красота — это редкость. Много имела я красивых подруг, и мало кому из них удалось красоту свою сохранить. Одни же уроды, куда ни глянь, и у всех на уме одно: измять, изломать, изгадить все мало-мальски красивое. Я твоя подруга, я хочу помочь тебе, вот и все. Да не бойся ты меня. Не хочу я делать из тебя проститутку и торговать тобой. Я?желаю тебе добра, хочу, чтобы ты вышла замуж. Не беспокойся. Подскажу просто со своей стороны, как правильно пользоваться косметикой, как разбираться в нарядах, в прическах.
Бландина шла на неслыханные уступки, писала расписки под Тамаркину диктовку, что вещи, которые она берет, не краденые, а выданные хозяйкой собственноручно. Прилагался список с подробным описанием. Бландина расписалась на этом листе и даже оставила отпечаток большого пальца, для чего Тамарка мазала ей палец шариковой ручкой.
После всех этих формальностей стали наряжаться. Тамарке не шли, не подходили наряды Бландины, казались безвкусными и отвратительными, но что же делать, Бландина уверяла Тамарку, что в них она сразит меня наповал. Я косвенно сам Тамарку на это толкнул, обругав накануне и назвав ее одежду тряпьем.
Наряжаясь, Тамарка слушала рассказы Бландины. А та и рада была стараться. Выступала перед ней и перед своей подругой Лорой, которая также была в гостях.
— У меня было много романов, — говорила Бландина, — много историй, много мужчин. И со всеми было по-разному. По-разному красиво. Я всегда искала красоты и всегда ее находила. Помню, у меня был один партийный босс. Так, не босс, а скорее босяк. Помню, приехали к нему на дачу. Стоит она в горах или скорее в долине, но горы там повсюду. На тех, что поближе, на невысоких, деревья растут, а те, что вдали, высокие горы, у тех на вершинах снег лежит. Хибара неплохая была. Большой дом, на дворец похожий. С двух сторон его огибала река, весь вьюном увит. Да и вьюн какой-то разный: где зеленый, а где красный. И красная черепица, вся мхом поросшая, просто заглядение. А внутри шесть каминов и все разные. Вокруг дома круглые камешки, идешь по ним, шумят под подошвами, словно шепчутся, сплетничают, как старые бабушки, обсуждают меня. А?вода в реке прозрачная, холодная, аж зубы ломит, но сладкая, никогда такой не пила. А река шумит, журчит миллионами ключей, и вокруг никого. Красиво там было, всего не расскажешь, да я, если честно, всего не видела, не успела. Рассмотрела хорошенько только одну из комнат. Вся в трофеях, на стене звериные головы висят, ружья, кинжалы, но мне не это понравилось. Там, в этой комнате, прямо по центру был установлен открытый камин. Над ним, как и полагается, на цепях железный дымосборник и дымоход. Это такое громоздкое сооружение, похожее на перевернутую воронку. И так здорово! Прямо в доме, в комнате, можно разводить костер. Он горит на твоих глазах — и никакого дыма, никакой гари и копоти. Прямо к этой площадке с камином был придвинут длинный, массивный стол с лавками. Тут же готовишь и подаешь. И спальня была царская. В спальне тоже камин, но не по центру установленный, как в той комнате, в которой ели, а встроенный в стену. Вся стена была выложена серым булыжником, и камин утопал в ее толще. Мы и его разожгли, чтобы было веселей. Конечно, если бы вы видели того партийца, вы бы поморщились и сказали «фу».
Бландина с Лорой пили всю ночь, и утром Тамарка так за столом их и застала. Они сидели и все говорили, не умея закончить вечер.
— Да, на вид он был не ахти какой принц, но поймите меня. Я отдавалась не ему, а всей этой окружавшей меня красоте, всей этой роскоши. Знаете ли вы, что такое шелковые простыни, мягкие подушки и лепестки роз, разбросанные повсюду? И этот веселый камин, неспешно рассказывавший свою бесконечную сказку. Трудно влюбиться в бедного и так легко в богатого. А причина в одном — нужна обстановка. Куда ни верти, нужна та красота, о которой можно было бы вспоминать.
Тамарка не выдержала и сказала, что я не такой, как те, о которых рассказывает Бландина. Что мне нужна честная девушка.
Бландина решила опровергнуть Тамаркины доводы. Договорились, что она, Бландина, возьмет меня именно тем, что расскажет одну из своих историй с мужчиной, которые Тамарка называла грязными, а там посмотрят, клюну я или нет. Если я такой, каким представила меня Тамарка, то я, естественно, после всего услышанного стану Бландину презирать. Если же я другой, то есть такой, как все, то Тамарка должна будет перестать спорить с Бландиной, перестать ругать ее бесчестной и будет чаще прислушиваться к ее советам. На том они и порешили. Как бы поспорили на меня.
Я, конечно, ничего об этом знать не мог. Тамарка, нарядная, без предупреждения пришла ко мне в институт, я чувствовал себя виноватым и поэтому попался на ее крючок. Она сказала, что голодна, и потащила меня в кафе «У Маргариты» на Патриарших прудах. Там, как оказалось, нас уже поджидала Бландина. Я к тому времени видел ее много раз и в жизни, и по видео, но до тех пор был с нею незнаком и наивно полагал, что и она меня знать не знает. Ибо какое ей могло быть дело до меня? А?дело, как оказалось, у нее до меня было.
Бландина сидела за столиком одна (все остальные столики были заняты), никого не пускала к себе за столик, а нас пустила, то есть Тамарку. Они сделали вид, что незнакомы. Тамарка спросила у Бландины разрешения присесть, та посмотрела притворно на часы, на дверь, дескать, ждала подруг, да что-то не идут.
— Будь что будет, сами виноваты, садитесь.
Тамарка села как ни в чем не бывало, настоящая актриса в ней пропала. Я совершенно ничего не заподозрил. Я купил ей оладьи со сметаной и чай, себе только чай.
Не помню, с чего разговор начался, но точно помню то, что Бландина действительно взялась рассказывать мне историю.
— Это было не то в Прибалтике, не то в Закарпатье, хоть убей, сейчас не вспомню, где именно. Был какой-то праздник, какое-то народное гулянье. В лесу на лужайке разожгли костер до небес, были песни народные, пляски. Помню, осталась наедине с пареньком и пошла с ним куда-то в самую чащу. Долго мы бродили по высокой траве, разговаривали, пока не попали под дождь, под настоящий ливень. Забрались мы в чужой сарай, заборов там вокруг сарая не было, так что вроде как был он ничейный. В?сарае нашли лестницу и по ней поднялись на сеновал. На сеновале были сухие тряпки, кто-то там, наверное, до нас ночевал. Мы разделись, сняли с себя все мокрое и, обнявшись, уснули. Ничего не было.
Утром меня разбудило солнце, которое проглядывало сквозь прорехи в соломенной крыше и светило на нас. Проснулась я от солнца и какого-то ласкового щебета. Я сначала подумала, что это райские птицы поют, но тут уже расслышала явственно детский смех и чье-то фырканье. Я подняла голову, осмотрелась. Оказывается, внизу, за специальной загородкой, стояла лошадь. Мне с сеновала видны были лишь ее шея и голова. Лошадь была серая, и у нее был черный смешной чубчик. И этой лошадке стоявшие перед загородкой мальчик и девочка зачем-то подавали цветы. Конечно, траву, а не цветы, но они ее рвали на лугу, и в этой траве цветов полевых было больше, чем самой зелени. Между собой они переговаривались на незнакомом для меня языке, были и он, и она беловолосые, у каждого был на голове веночек. У мальчика из васильков, у девочки — из ромашек.
Лошадка не привередничала, ела их цветы с удовольствием. Трясла своим смешным чубчиком, ворочала нижней челюстью, и цветы, торчавшие изо рта, двигались в разные стороны. А у детей в протянутых руках были готовы новые охапки, они ждали, пока лошадь прожует, чтобы дать ей новую порцию, но все же, не дожидаясь, подсовывали ей свои руки под нос, что-то при этом тихо говорили, тихо смеялись. И такой на них падал свет, такие ложились тени, что они действительно походили на пришельцев из какого-нибудь прекрасного мира, из блаженного сна, который я когда-то уже видела, но забыла, на двух ангелов, явившихся мне, говорящих на своем ангельском языке. Тут я подумала: наверное, уже не ранний час. Вон дети успели не только проснуться, но и венки себе сплести да и лошадке цветов нарвать. А я все это время спала. Спала и проспала что-то главное, настоящее, то, что приносит счастье. И так мне после восторга моего стало грустно, так стало стыдно, что я все хорошее в своей жизни проспала, что я чуть не заплакала. Я тихо и незаметно для моего спутника оделась, спустилась с сеновала и ушла. Дети к тому времени исчезли, и если бы не целая гора цветов и не лошадка, которая спокойно их пережевывала, то я бы посчитала, что их и не было, что мне все это просто приснилось.
Я шла босиком по цветочному полю, даже это не поле было, а лесной луг. Шла и вспоминала свое детство. Детство-то у меня тоже было золотое, счастливое было детство...
Тут я должен оторвать ваше внимание от повествования Бландины и вместе с вами переместиться в недалекое прошлое, собственно, всего на три часа назад, в ее собственную квартиру, где за столом сидели она, Тамарка и Лариса, уже известная нам подруга Бландины. Лариса была беременная, весь предыдущий рассказ про лошадку и детей именно ей и принадлежал; как вскоре выяснится, Бландина просто добросовестно его пересказала.
— Я думала, ты расскажешь о том, как лопается во сне твой живот и выскакивают из него жертвы твоих бесчисленных абортов, — заговорила вдруг Тамарка, — а ты взялась чужую жизнь пересказывать. Это не честно, ведь и на сеновале не ты была, а твоя подруга Лариса. Ты в это время, должно быть, с партийцем сказки камина слушала.
Бландина хотела пренебречь сказанным Тамаркой, посмотрела на меня взглядом пронзительным и вдруг разом поняла, что все пропало. Я тогда не знал, и Тамарка не знала, что Бландина с Леонидом заключили еще одно пари и тоже на меня. Бландина поспорила с Леонидом, что соблазнит, и поспорили они на кругленькую сумму. Леонид потом признался, что рад бы был ей проиграть, но не получилось.
Бландина замахнулась на Тамарку рукой, хотела ударить, я сделал движение, которое помешало ей выполнить задуманное, подался корпусом вперед, вытянув руку. Тогда вся злоба Бландины перешла в ругательства, но и это на Тамарку не подействовало. Тогда Бландина пошла на крайние меры, велела Тамарке немедленно снять с себя и отдать ей ее вещи. Предложение было дикое, но Тамарку оно сильно не шокировало. Тамарка, не долго думая, стала раздеваться.
Я только потом сообразил, что неприлично было наблюдать за тем, как молодая девушка снимает с себя одежду. Но не я один, все мужчины, находившиеся в этот момент в кафе, против всех правил приличия, бесстыдно наблюдали за этим процессом. Даже седоусый мужчина, стоявший за стойкой, прекратил обслуживание и, глотая слюнки, смотрел во все глаза.
Хорошо, что я был в пиджаке. Тамарка накинула его, и он закрыл ее полностью. На нас, конечно, поглядывали, но это были пустяки.
В моем сопровождении, с пиджаком на плечах, Тамарка дошла до метро «Маяковская». Нас не пустили в метро, сказали, что босых по правилам пускать запрещено. Отправили читать правила.
Делать было нечего, мы пошли пешком, — Тамарка жила на «Белорусской», — попали под дождь, промокли. У Тамарки слиплись и в таком вот слипшемся положении засохли ресницы. Выглядело все это смешно и театрально, она стала похожа на куклу. Ресниц стало меньше, но те, что были, стали широкими и большими. Мокрые волосы также были Тамарке к лицу, а главное, не осталось ничего наносного, той фальшивой бравады, так портившей ее.
Тамарка шла словно горем убитая, стыдилась случившегося, стеснялась своего облика и даже не представляла себе, насколько была притягательна в этот момент. Я не переживал на тот счет, что она простудится, простынет. Было жарко, самому хотелось пройтись босиком. Мы дошли до ее квартиры, она пригласила войти. Но из квартиры доносились крики, слышались пьяные голоса, и я отказался. Через пять минут она вынесла мне мой пиджак, и я ушел.
Глава шестая
С Саломеей в деревне
Чем же занимался я в июне месяце? Как жил? Само собой, готовился к сессии, а в свободное время ходил с Саломеей в Нескучный сад, играл там в настольный теннис. Там есть специальная открытая площадка, на которой стоит столов двадцать, вот на одном из них мы и упражнялись. Играли подолгу, часа по четыре, после чего бродили по саду, беседовали. Корни вековых деревьев служили нам ступенями, когда мы спускались к Москве-реке.
Частенько без зазрения совести я у нее питался. Конечно, я получал стипендию, из дома помогали, но, надо признаться, временами просто голодал. Доходило до того, что смастерил удочку и ходил на Москву-реку, что течет за станцией метро «Кунцевская», удил рыбу. Ездил в общежитие к своим строителям, они меня подкармливали.
Вот принимая все это во внимание, вы, возможно, более снисходительно посмотрите на то, что я без зазрения совести ходил к Саломее обедать. Обеды у нее были царские. Конечно, по шесть-семь котлет я не ел, как сделал это в первый раз, я ограничивался двумя, в крайнем случае тремя, но Саломея постоянно надо мной подшучивала и всегда хохотала, когда я наотрез отказывался от четвертой. Смеялась и приговаривала: «Тогда не отказывался».
Вот за одним из таких обедов я и получил официальное приглашение отдохнуть пару недель в июле у ее дяди в деревне под Москвой.
— Не отказывайся, — говорила она, — будешь бродить по лесным тропам, усыпанным сосновыми иглами, будешь дышать звонким воздухом леса.
Леонид приглашал с собой в Крым, Толя звал на озера под Ленинград, из дома звонили, говорили: «Ждем не дождемся». А я взял да и поехал в деревню, к Андрею Сергеевичу. Так звали дядю Саломеи, родного брата ее отца. Да и куда я мог поехать, если с первой минуты нашего знакомства я постоянно испытывал к Саломее обостренное нежное чувство?
Сборы были не долги, Саломея уехала к дядьке на неделю ранее и должна была встречать меня на станции. Вышел я из электрички и не узнал ее. Посвежела на деревенском воздухе.
Саломея была одета по-дачному: в ситцевое цветастое платье-сарафан и какие-то особенные сандалии, похожие на те, что в фильмах носят римские патриции и их жены. Я с удивлением заметил, что ноготки на ногах у нее были накрашены перламутровым лаком.
Я стоял на перроне и бесцеремонно ее рассматривал. Она, стесняясь такого пристального внимания, прятала за спину свои оголенные руки, а когда я стал, не отдавая себе в этом отчета, рассматривать ее ноги, Саломея нервно засмеялась и сказала:
— Ну, хватит меня смущать, имей же совесть.
Дом, в котором мне предстояло жить, был когда-то колхозным клубом, это была деревенская изба, разве что в два раза шире обычной. Сразу за домом раскинулся яблоневый сад, так же как когда-то колхозный, кормивший село и приносивший немалую прибыль. Все теперь было в прошлом, молодежь бежала из села, старикам было не до сада, да и в колхозе состоять не было теперь никакой необходимости. Зарплату не платили, работать не просили. Местные жители потихоньку привыкали к новым методам хозяйствования — говоря иначе, находились в подвешенном состоянии. Сад чах, пропадал на глазах, с клубом тоже творилось похожее.
Чтобы он случайно не сгорел, так как, оставаясь бесхозным, становился прибежищем всяких странных людей, клуб решили продать семье отставного военного Андрея Сергеевича Зотова. С тех пор он с женой вдвоем там и жил. Дом был большой, слишком большой для двоих. Были в нем комнаты, которые совершенно не отапливались и жить в которых можно было только летом.
Второй этаж целиком состоял из одной комнаты, которая была совсем не обжита, так как еще не сделан был потолок, да и крыша протекала. В?этой комнате стояли железный бидон, стеклянные банки, тазы, фарфоровые чашки — чего только не стояло. И была из мебели одна койка с панцирной сеткой, стоявшая прямо у самой двери. Саломея любила на ней сидеть и слушать «музыку дождя», хотя поначалу на этой койке спал дядя, в жаркие ночи ему нравилось.
Все это — и дом, и окрестности — Саломея показала мне в первый же день и, само собой, сразу же представила меня, познакомила с дядей и его женой.
Однако надо сразу объяснить, какие на тот момент были у нас с Саломеей отношения. И лучшей тому иллюстрацией послужит разговор, который произошел между нами в первый день, сразу же после моего приезда.
Мы сидели на той самой койке с панцирной сеткой. Сидели не рядом, а поодаль друг от друга и разговаривали.
— Я за все переживаю, — говорила мне Саломея. — Вот строил дядя второй этаж из свежих сосновых бревен. Я поднимаюсь, хожу по этой просторной комнате, вдыхаю запах сосновой смолы, и мне становится жалко погубленных деревьев. До того жалко, что я начинаю испытывать физическую боль. Болит сердце, сводит руки и ноги, что-то давит на виски. Я понимаю, что нельзя так раскисать, нельзя быть такой ранимой, но я ничего с собой не могу поделать.
— Надо мяса побольше есть.
— Вот ты говоришь, нужно мясо есть. А как я могу его есть? Ведь это мясо убитых животных. Я помню, как соседка наша корову свою продавала. Какие у коровы были глаза. Да я только эти глаза вспомню и сразу плачу. Вот, видишь, и теперь выступили... — она осторожно смахнула слезы мизинцем. — Они смотрят на тебя как дети, а их, с такими живыми глазами, — на бойню, а там убийцы. Конечно, у бифштекса с жареным яйцом, посыпанного зеленым луком, нет этих скорбных глаз, и можно обо всем этом не думать.
Тут я невольно проглотил слюну и испугался, что Саломея, заметив это, обидится, но она не заметила, была увлечена своим повествованием.
— Но, видимо, такая уж я дура. Не умею не думать, не умею есть трупы убитых животных. Я знаю, что глупая, вздорная и несносная, но ведь это же все так. Почему никто со мной не хочет соглашаться, скажи? Я же никого не заставляю не есть мясо. Я просто сама его не ем. А если интересуются почему, я объясняю почему. Но никто не верит. Считают за каприз, за игру, за что угодно, но не за убеждение.
— Ты чудесная, необыкновенная. Я всю жизнь искал такую, как ты. Хочешь, я буду твоим другом? Хочешь, я тоже не стану есть мясо? Можно... поцеловать?
— Меня? — Саломея удивленно посмотрела в мою сторону. — А зачем?
— Не знаю... Просто... От избытка. Оттого что нравишься.
— А не разочаруешься, если разрешу?
— Нет. Нет. Как там в пьесе? «Тысячу раз нет». Я всю жизнь... А ты меня... О чем это я? Что-то хотел. Что-то важное хотел.
— Поцеловать меня хотел. Но вот разговорился, какую-то пьесу вспомнил и улетел далеко-далеко.
— Ах да. Да. Какая же ты чистая! Душа... у тебя... Ну так что? Разрешаешь? Можно?
— Я давно сказала, что можешь поцеловать.
— Так я целую?
— Нет. Не целуешь. Сидишь и разговариваешь.
Я потянулся к Саломее своими губами, но только коснулся ее губ, как она сразу же прыснула смешком и отстранилась.
— Что? — испугался я.
— Мне смешно. У тебя такие мокрые губы, как будто ты специально подпустил слюну.
— Ага, ядовитую, чтоб сразу ты сознание потеряла.
— Не обижайся. И потом, ты так смешно дышишь, мне стало щекотно. Давай не будем пока целоваться и объясняться не будем, а будем просто дружить. Ведь ты же сам сказал, что хочешь быть моим другом.
— Да, — согласился я, впрочем без особого энтузиазма.
Обязательно следует сказать о ее дяде. Внешность Андрея Сергеевича настолько поразила меня, что я практически ничего не расслышал из того, что говорила мне Саломея, его рекомендуя. Глаза у него были выпучены сверх всякой меры, выражение лица напоминало застывшую гримасу человека, больного бешенством. Причем в самой острой фазе заболевания. Я пришел в ужас. Еле совладал с желанием убежать и спрятаться.
— Дядю выгнали из армии за моральное разложение, — говорила мне Саломея, когда мы прогуливались по яблоневому саду, — такая была формулировка. А говоря проще, за пьянство. Ты на него внимания не обращай, это только с виду он страшный, а внутри он спокойный. Это у него болезнь какая-то.
— Похож на маньяка, готового вот-вот накинуться.
— Не переживай. Он и на стенку, и на стул смотрит точно так же.
— Слабое утешение.
— А ты мне верь. Я тебя не обману.
— Вот теперь я спокоен, — пошутил я, а про себя подумал: «Разве можно к такому привыкнуть?»
— Привыкнешь, — словно прочитав мои мысли, сказала Саломея. — Я же привыкла и перестала замечать.
Мы шли по заросшему, запущенному яблоневому саду, картина была живописная с точки зрения художника, а с точки зрения хозяина — удручающая. Вся земля под ногами была усыпана упавшими плодами, видимо, раннего, летнего сорта, и никто не собирал их даже для свиней и для браги; они гнили, пропадали. Ежики да осы питались упавшими яблоками.
Я сорвал розовое яблоко, висевшее прямо над тропинкой, по которой мы шли, и протянул его Саломее. Она взяла его, но есть не стала, сказала, что сначала нарисует, а потом уже съест. И как ни хотел я сорвать еще одно яблочко для себя, для того, чтобы съесть, не осмелился. Было как-то неловко: она не ест, несет яблоко в руке, а я буду идти и хрумкать?
Саломея привела меня к огромной воронке, заполненной водой. Когда-то немецкий бомбардировщик, получив ранение, спикировал и упал со всеми своими бомбами на русскую землю; вот воронка после его падения и образовалась. Теперь это был настоящий пруд с осокой и ряской, с лягушками и маленькими рыбешками, плавающими у самой поверхности.
Я стал за этими рыбешками наблюдать. Они, как оказалось, не просто плавали, а охотились на крошечных мошек. Мошки летали над самой водой и как только касались водной глади, так сразу же и оказывались проглоченными. Я вспомнил, что в Измайловском парке, на прудах, рыбки вели себя точно так же, но там за ними еще и чайки охотились. Рыбки ели мошек, а их ели чайки. Здесь же рыбкам дана была полная воля, и они не пугались даже тогда, когда я до них дотрагивался пальцем.
Плавала в этом пруду и еще одна достопримечательность: осиновое полено, пустившее в воду корни, а сверху все поросшее молодой, густой порослью.
Саломея стала рассказывать о том, что любит приходить на этот пруд в дождь.
— Стою и смотрю, как капли ложатся на водную гладь, — говорила она. — И постоянно испытываю одно и то же ощущение. Кажется, как будто я на земле одна и, кроме меня никого нет. Быть может, только ради этого я в дождь сюда и прихожу. Как это ни странно, но хочется иногда остаться на земле совсем одной.
Я с ней согласился.
Вечером, за ужином, я отказался от мяса. Мотивировал это тем, что сыт. Андрей Сергеевич и жена его, Татьяна Николаевна, конечно, сообразили, что это влияние племянницы, но промолчали. От предложенной водки «с устатку, с дороги» я тоже наотрез отказался. Да и какой там было пить. Сидя рядом с Саломеей, я и без водки был как пьяный. Все окружавшее меня укрупнялось, приближалось и становилось значительным. Скорлупа от яйца с пленочкой внутри, волокна древесины у досок, из которых был сделан стол, — все казалось необыкновенным, особенно волокна древесины. Мною ранее не замеченные, они теперь приобретали очертания совершенного и прекрасного в своей завершенности узора. И?от одной мысли, что я мог пропустить, не заметить такую красоту, мне становилось страшно. Как будто бы в данный момент ничего важнее этого и не существовало. Более того, безмолвное любование этим узором доводило меня до приятного головокружения. Но стоило Саломее встать и выйти из-за стола, как вся эта волшебная сила из узора улетучилась и яичная скорлупка, так поразившая мое воображение, сразу же затерялась среди тарелок и стаканов, утратив свою индивидуальность и превратившись в обычный мусор.
После ужина я играл с Андреем Сергеевичем в подкидного дурака. Дядька Саломеи, надо признаться, имел в этой области несомненный талант. Я постоянно с позором проигрывал. Саломея сидела с моей стороны и болела за меня. Она в карты играть не умела и даже не пыталась подсказывать. Андрей Сергеевич вешал мне погоны. Начинал с шестерок и заканчивал тузами.
Следившая за игрой Татьяна Николаевна настояла на том, чтобы мы играли не в подкидного, а в переводного дурака. Она надеялась, что мне будет легче. Но муж ее все так же оставался непобедим и все с тем же успехом продолжал выигрывать. Талант, как говорится, он в любой области талант. Противостоять было невозможно, со мной он обращался как со щенком. Да, я проигрывал, получал погоны, но при этом блаженная улыбка не сходила с моего лица. Андрей Сергеевич, наоборот, хоть и выигрывал, все сильнее сопел и сердился, и если бы не бутылка водки — его ежевечерняя доза, которую он выпил в процессе игры, — то, боюсь, непременно набросился бы на меня с кулаками.
Сказка продолжалась. Мне выделили отдельную комнату с печкой буржуйкой, и я почти всю ночь не спал. Лежал и мечтал. Нет ничего слаще мечтаний. Так бы всю свою жизнь и провел, лежа в чистой постели, в бревенчатом уютном доме. Но кто мне даст вести такую беззаботную жизнь? Да и наскучит, я думаю, в конце-то концов. Все хорошо в меру. Одним словом, понравилось мне у Андрея Сергеевича, я отдыхал душой.
Утром, после завтрака, Саломея предложила мне прокатиться на велосипедах по лесным тропам. Я согласился. Там, в лесу, было две тропы, они шли рядом, вот мы и ехали бок о бок, друг с дружкой.
Затем, сойдя с дороги, мы вышли на высокий обрыв, прямо под которым блестела река. Я предложил Саломее искупаться, но она отказалась и сказала, что будет лучше, если я разведу костер прямо на обрыве. Она предусмотрительно запаслась спичками. Я собрал сухие сучья, сосновые шишки, и вскоре мы уже сидели у костра. Я рассказывал о своей учебе, о своих друзьях, о Толе, о Леониде. Саломея внимательно слушала.
— Хорошо бы нам по этому лесу не на велосипедах, а на лошадях, — высказал я вдруг внезапно поразившую меня мысль.
Саломея моего восторга не поддержала. Даже, как мне показалось, посмотрела весьма строго. Я решил, что она про себя посчитала меня неблагодарным — дескать, скажи спасибо, что велосипед предоставили, а так шел бы пешком.
Вскоре разговор принял прежний характер, спокойный и доверительный. Саломея, выглядевшая в волнах теплого воздуха, поднимавшихся от костра, такой легкой, воздушной, что невозможно было не улыбнуться, глядя на нее, говорила о том, что мечтает строить города из белого мрамора. Белые мраморные города у самого моря, в которых будут жить веселые, добрые люди. Женщины в этих городах будут ходить в платьях с облегающим верхом и свободными плиссированными юбками до пят. Рукава у платьев будут длинные, а нравы у женщин старомодные. Она еще много сообщила подробностей, но я, как только понял, что это будут города исключительно для женщин, сразу же вникать в смысл ее слов перестал. Просто сидел и любовался, глядя на нее.
Я готов был сидеть у костра дотемна, но Саломея сообщила, что у Татьяны Николаевны сегодня день рождения и что нам неплохо бы было вернуться домой пораньше.
Обед мы, конечно, прозевали, но, как я вскоре понял, его и не готовили, все силы были брошены для приготовления праздничного стола. Вместо обеда предполагался ранний ужин.
Надо сказать, что я был голоден как волк. То ли оттого, что накануне отказался от мяса, то ли оттого, что на свежем воздухе разыгрался аппетит. Как бы там ни было, я для себя решил, что не стану больше лицемерить. Не ест Саломея мяса — низкий ей поклон, я же не дошел еще до такой степени совершенства и поэтому, голодая, могу протянуть ноги.
Одно меня беспокоило: а что, как, напуганные моим отказом от мяса хозяева возьмут да и накроют вегетарианский, постный стол? Но страхи мои были напрасны, мясо присутствовало. Присутствовало и большое количество различных настоек на спирту. Я сначала решил, что мясо есть буду, а от спиртного откажусь, затем сообразил, что в день рождения неприлично совсем ни рюмочки не выпить. Сомнения мои разрешила Саломея, она сама налила мне настойку и положила в тарелку самый большой кусок мяса — видимо, я жадно на него смотрел.
— Тебе необходимо сытно есть, — пояснила она свои действия.
И зря она оправдывалась. Мне на самом деле не снятся грустные коровьи глаза, а вот если пригрезится отбивная, то потом долго урчит живот, не позволяя заснуть. Мне действительно было необходимо сытно есть, и я ел. В тот вечер особенно много ел и много пил.
Не знаю, как именинница, но Андрей Сергеевич, по-моему, мною остался доволен. Мы с ним перепробовали все настойки, все закуски, включая даже таблетку валидола. После чего он попробовал запеть, но, закашлявшись, решил с песнями повременить, стал рассказывать о своем житье-бытье.
Затем Андрей Сергеевич рассказывал мне о наливках, о настойках. Я?делал вид, что мне это очень интересно. Мы снова пили с ним и снова закусывали. Саломея к тому времени незаметно ушла спать.
Последнее, что мне запомнилось, была Татьяна Николаевна, которая, встав из-за стола, стала в красках рассказывать о том, как ее душил домовой. В общем, все было очень интересно, и, поверите, проснувшись на следующий день, я совершенно не мог понять, отчего это все тело мое в царапинах и ссадинах, почему болят все мышцы и зачем у изголовья стоит пустое ведро.
Ну, с пустым ведром я все же кое-как разобрался. Сердобольная Татьяна Николаевна, видимо, поставила его на всякий пожарный. Если, к примеру, меня среди ночи мутить вдруг станет или по малой нужде соберусь. «Отчего ж так ломит спину? — кряхтя, думал я. —почему весь в ссадинах?» И действительно, вроде не буянил, не дрался ни с кем, да и вообще подобные фокусы не в моем характере. Домового не помню чтобы душил.
Я умылся, обошел дом и увидел Саломею, сидящую за мольбертом. Она, как мне показалось, была не в духе. По всему двору были разбросаны поленья. Я подошел к ней, взял в руки одну из кисточек, которыми она писала картину, и спросил:
— Это из колонка? — Я заранее знал, что не из колонка, я просто пытался отвлечь Саломею от картины и сделать так, чтобы она обратила внимание на меня.
— Нет. Из ушного волоса, — сказала она.
— Да ну? — рассмеялся я. — У кого же в ушах такие волосы растут?
— Не знаю, — сказала она, на меня не глядя и продолжая работать.
Я от нее отстал. Заметив Андрея Сергеевича, ходившего по двору и собиравшего поленья, я стал ему помогать. Он тоже кряхтел, но был со мной поласковей, нежели племянница.
— Да-а, — сказал он нараспев, — наломал ты вчера дров.
— Наломал? — не понял я.
— Чего? Или забыл? Ну, не беда. Со мной тоже такое бывало.
Он сложил поленья и не спеша, кряхтя, ушел.
Я подошел к Саломее:
— Я что-нибудь вчера натворил?
— Дрова всю ночь рубил, — улыбаясь, сказала Саломея, завалил поленницу, забор сломал, а больше ничего.
Я стоял, разинув рот, не зная, верить ее словам или нет. И врать она не могла, ей просто это было незачем, а с другой стороны, что же со мной произошло, почему я ровно ничегошеньки не помнил? Заныли мышцы спины, как бы подтверждая сказанное Саломеей. «Что же теперь будет?»?— подумал я.
— Да ты не переживай, забор, тот, что упал, давно уже сгнил, на подпорках стоял, его мог свалить любой прохожий и даже ветерок. А дрова... Дрова вещь необходимая, но не ночью же их колоть. Ночью нормальные люди спать должны. Да что с тобой — ты весь сник? Я не знаю, говорят, пьющим людям утром надо опохмелиться. может, рюмочку хочешь? Пойдем, я тебе налью.
Саломея оставила мольберт, встала с раскладного стульчика и, взяв меня за руку, повела в дом. Там, оказывается, ждал меня завтрак, которого я не заметил, — творог, каша и горячий самовар. Она поставила рядом со мной стограммовый стаканчик и графин с настойкой.
— Выпей, выпей, тебе легче станет, — говорила она. Наивная, она полагала, что я нуждаюсь в опохмелении.
— Что же теперь будет? — спросил я трагическим, низким голосом.
Саломея посмотрела на меня внимательно и сказала:
— Теперь тебя казнят, — сказала ласково, почти что любовно.
— Правда? — обрадовался я ее интонации. — А я думал, что уже ничего не исправить.
— Хочешь, снова поедем кататься?
— Да. Конечно, хочу. Но, наверное, сначала надо мне поправить забор. Неудобно-то как получилось.
— Ну, как знаешь. Только перед тем как поправлять, не забудь позавтракать.
Саломея оставила меня за столом, а сама пошла работать над картиной.
— Эх, была не была, — сказал я вслух и налил в стакан настойки.
Я выпил, стал закусывать и вдруг услышал за спиной голос Андрея Сергеевича:
— Что ж ты без меня? Мне ведь тоже поправиться надо. — Он поставил передо мной свой стаканчик и положил в тарелку с творогом два соленых огурца, которые, видимо, нес на закуску.
Я налил ему настойки, а себе хотел не наливать.
— Давай, давай, — приказал он, — мне одному пить вредно. И так хозяйка житья не дает, еще ты меня будешь спаивать. Так оно, пополам, вроде и немного.
Мы выпили с ним по стаканчику, затем повторили. Он убрал пустой графин и поставил на стол полный. В этот момент вошла Татьяна Николаевна.
— Хватит тебе, — сказала она уставшим голосом, обращаясь к мужу. — можешь ты остановиться?
— Да мы с Димой по одному, надо же опохмелиться, — нагло заявил полковник свои права.
— Кабы по одному.
— Мне совсем не надо, — жалобно процедил я.
— Нет, почему же, — забеспокоилась Татьяна Николаевна, — один стаканчик обязательно выпей. Или тебе не понравилась?
— Понравилась, очень понравилась, — говорил я, глядя, как Татьяна Николаевна собирает на стол закуску.
Татьяна Николаевна выпила с нами, затем еще по одному и еще.
Когда Саломея вошла в дом, мы пели в три голоса красивую народную песню.
— Дмитрий, тебе пора идти дрова рубить, — сказала она с порога.
— Да? Я сейчас, — сказал я и стал подниматься из-за стола. Ноги меня не слушались.
— Сиди... Да садись же... — говорил мне Андрей Сергеевич. — это она издевается.
— Совесть у тебя есть? — крикнула на Саломею Татьяна Николаевна. — мы только-только распелись.
— Не только распелись, как я погляжу, — сказала Саломея и вышла на улицу, хлопнув дверью.
Я хотел бежать за ней, но вместо этого подхватил вдруг запевших своих собутыльников, и голос мой залетел в такие выси и звучал так громко и пронзительно, что, несомненно, выбежавшая Саломея его слышала.
Мы сидели за столом часа три или четыре, все пели песни, пока гром не грянул. А как грянул и за окном заморосил сначала мелкий, а затем все более значительный дождь, мы это дело прекратили. Конечно, в меньшей степени из-за того, что дождь пошел, просто вволю напелись и устали. К?тому же всех нас не покидала одна и та же мысль: где же Саломея?
— Пойду схожу к воронке, посмотрю, — сказал я, вставая.
— Сходи, сходи, — поддержала меня Татьяна Николаевна, — да возьми с собой плащ и зонт, что ж она без него-то там мокнет.
Я надел сапоги Андрея Сергеевича, которые были на два размера больше моего, взял зонт, плащ и пошел к тем наполовину стеклянным дверям, которые вели к яблоневому саду.
Неуютно в саду во время грозы. Дождь, ветер, ветки стегают по лицу. Яблони кидаются в тебя яблоками. Одно яблоко по голове очень больно ударило. Сердце в пятки ушло, я сразу же протрезвел. Побежал по скользкой тропинке, наступая на яблоки. Давил их, то и дело оглядывался. Ощущение было такое, как будто погубил что-то живое, зачем-то мыском непослушного сапога сбрасывал раздавленное яблоко в сторону и снова бежал, снова давил. Все это повторялось, как в кошмарном сне.
Наконец добрался я до воронки, ставшей давным-давно прудом. Вся поверхность его кипела и пузырилась от больших и частых капель, падавших с неба. Саломеи не было. Я даже не стал обходить пруд кругом, побежал назад, к дому. Зонт, выданный Татьяной Николаевной, мне только мешал, в саду он цеплялся за ветки, на открытом пространстве вел себя как непогашенный купол парашюта, наполняемый ветром, тащил меня прочь в сторону от дороги. И уж само собой от дождя никак не закрывал. Дошло до того, что я его просто сложил и бегал под дождем с зонтиком под мышкой.
Вернувшись в дом, я уже точно знал, где она, и что мне необходимо делать. Так и есть. Велосипеда ее на месте не оказалось. Я сел на оставшийся, тот, что во вчерашней прогулке считался моим, и, не слушая отговоров, стал крутить педали. Пожалел о своем необдуманном поступке сразу же, как только выехал за село. Какие же страшные грозы случаются в сельской местности! В городе я таких гроз не наблюдал. Гром гремит раскатами, да с такой силой, будто, детонируя, взрывается одна вслед за другой тысяча бочек с порохом. Земля под ногами дрожит самым настоящим образом. Глохнешь, как ни закрывай уши, и потом приходится долго приходить в себя. Молнии такие ужасные, что все твои знания о них, что якобы они приручены и объяснены, забываются сразу, как только ты оказываешься с ними один на один посреди огромного поля. Страшно нестерпимо. Говорят, в кого-то попала молния и он остался жив. Или же погиб. Те молнии, что видел я, должны были при попадании сжигать целые города до пепла. Было жутко смотреть на них, и в то же время невозможно было отвести глаз от этой красоты. Это были не те молнии, что рисуют в книгах размерами с канцелярскую скрепку, заточенные на конце под средневековое копье. Это был фиолетовый огонь, рассекавший весь мир напополам, так и казалось, что вот-вот земля под ногами качнется и ты, со всей землей, лежащей окрест, как на отрезанной от каравая краюхе, провалишься в тартар.
Как же трудно я ехал! Скользили колеса, глина налипала на шины и затрудняла движение. Несколько раз теряя равновесие, я с велосипеда падал. Вымок, выпачкался, изнемог от страха и усталости. И к тому самому обрыву у реки тащил велосипед волоком. Затем случилась со мной еще одна беда. Я спрятал, а точнее, просто поставил велосипед у дерева, чтобы не мучить себя, и стал подниматься на косогор. Поднялся, убедился, что Саломеи нет, нет и следов от ее пребывания: нового места для костра или чего-то похожего. Спустился, а велосипеда нет. Пропал самым натуральным образом. Дерево осталось, а велосипеда не было. Смешнее всего то, что и красть его, казалось бы, было некому. Страшный ливень шумел, и вряд ли кто-нибудь, кроме меня, мог гулять в такую погоду по лесу. Однако поначалу я пропаже даже обрадовался. Закричал:
— Саломея, брось эти шутки, поедем домой!
Но на мой крик никто не отозвался. Тогда я крикнул еще раз:
— Эй, кто там, я тебя вижу! Отдай велосипед и ступай своей дорогой!
И снова в ответ мне была тишина. «Какая Саломея? Какие воры в такой дождь? — промелькнула в голове трезвая мысль. — Давай не торопись, осмотрись хорошенько, вспомни, у какого дерева поставил». И я стал не торопясь искать, возвращался к дороге, шел от нее к обрыву. И, не поверите, у того самого дерева, где оставлял, а потом не обнаружил, стоял и мок под дождем мой велосипед. Чудеса! Я воровато огляделся, нет ли какого-то подвоха и засады на меня, безвинного. Взял велосипед за раму обеими руками и поволок его к дороге.
Дорогу к дому я преодолел более успешно, нежели путь в сторону леса и реки, уже не так часто падал, хотя, надо признаться, разик-другой поваляться в грязи пришлось. Но я уж этим не смущался.
Прокатавшись под ливнем около двух часов, я снова оказался дома, под крышей. И кто же меня там встречал? Конечно, Саломея. Ненастьем невредимая, сухая и, судя по внешнему виду, никуда из дома не выходившая.
Я подумал о таком варианте еще у пруда. Ну, то есть о том, что сидит она преспокойно на втором этаже, и по возвращении из сада хотел сходить и проверить. Но замешкался, мелькнула мысль о речке с обрывом, а уж отсутствие велосипеда меня и вовсе утвердило в этой ложной версии. И я даже не думал подниматься наверх, проверять.
Жалко я, наверное, выглядел. Сужу по тому, что все ахнули при виде меня, лишь только я переступил порог дома. Ахнули и какое-то время стояли, ничего не предпринимая, просто разглядывая меня. Я тоже стоял, ничего не предпринимая, находясь в состоянии, похожем на невесомость. Я стоял в этой теплой светелке, где мне было не тепло, и блаженно улыбался. Улыбался потому, что точно знал, чувствовал, что стоящие передо мной люди непременно сделают все для того, чтобы стало мне и тепло, и уютно. И я не ошибся. Меня раздели, сняли мокрую и грязную одежду, растерли полотенцами, тут же, пока Саломея растирала, Татьяна Николаевна подала стакан крепкого горячего чая. Чай горячий в такие минуты совершает настоящее чудо, снимает озноб.
Выпив залпом чай, я перестал зубами стучать. По жилам пошло первое тепло. Далее было вот что. Саломея отобрала у дядьки его ежевечернюю бутылку водки и растерла меня этой водкой практически всего. Растерла грудь и спину, руки и ноги. На бедрах вместо мокрых от дождя трусов у меня было сухое полотенце. Там она растирать меня не стала, предложила это сделать самому, для того чтобы хорошенько согреться и не заболеть. Для чего повела по ступеням наверх, на второй этаж, а не в мою комнату, как я рассчитывал. Рука ее в тот момент была очень горячая, я это как-то особенно отметил и запомнил. И помню еще, что в этот момент хозяева смотрели на нас как-то странно, но молчали, ничего не говорили. Саломея сама, как мне показалось, дрожала, увлекая меня на второй этаж.
С излишней трагичностью она ухаживала за мной, сама снимала с меня сапоги, носки, ноги мои мокрые стиснула с силой несколько раз в своих маленьких белых ладонях. Натерла ноги водкой, дядька молчал.
Конечно, она чувствовала себя виноватой, но не до такой же степени. Саломея пришла прямо в какое-то исступление, ухаживая за мной. Когда она вела меня на второй этаж, то приговаривала:
— Ведь ты не сердишься, правда? Я глупая, а ты... Ты должен простить. Пойдем, пойдем наверх, там больше воздуха. Этот дождь... Совсем нечем дышать. Я задыхаюсь.
Поднявшись в просторную залу, в которой из мебели была одна койка, мы тотчас и остановились. Несмотря на многочисленные звуки, исходящие от капель, падавших с подтекавшей кровли в подставленные под них чашечки, мисочки, тазики, слышимость в этой зале была поразительная. Даже шепот отражался от стен и возвращался эхом. Было в этой повышенной акустичности что-то мистическое.
— Ну, что же ты? — зашептала Саломея. — Сними с себя полотенце и разотрись хорошенько. Стесняешься? Не стесняйся. Хочешь, я тоже разденусь? Ты замерз, ты заболеешь, это я виновата во всем. Я хотела спуститься, остановить, но раскапризничалась... Я согрею тебя, милый.
Я медлил, тогда Саломея, снимая с себя одежду, обратилась ко мне с еще большим жаром в словах:
— Ты теперь ненавидишь меня? Да? Нет, не верю. Ты слишком добр. Ты прощаешь убийц, ты жалеешь воров и, конечно, меня простишь. Ведь ты уже не сердишься, правда? Ведь ты уже не стесняешься меня?
Там, где, как мне казалось, горной цепью должен был бы выступать позвоночник, у Саломеи была ложбина. Это, пожалуй, единственное, что я отметил сознательно, как факт, поразивший меня своей неожиданностью. Это единственное, что я запомнил отдельно, от общего ощущения ее как женщины.
После ночи, проведенной в обнимку, Саломея сидела на краю койки и сияющими глазами рассматривала меня.
— Ты худой, как Кощей Бессмертный, — говорила она, смеясь, глядя любовно на мои руки.
— Ты зато прекрасна, как сказочная Василиса.
— Ну вот, сказка стала былью. Кощей и Василиса поладили, — хохотала Саломея и тянулась ко мне с поцелуями, после чего на ушко спросила: — Правда, хорошо то, что было?
Я согласно кивнул головой.
— Давай, это не будет у нас часто, а то... А то сотрется острота ощущений, праздник превратится в будни. Мне бы этого не хотелось, а тебе?
Я снова кивнул.
Утром, достав из сундука разное старое тряпье, Саломея выбрала для меня то, что, по ее мнению, мне могло бы подойти. Несомненным достоинством принесенных вещей была их исключительная сухость. Собственно, на этом все их достоинства и исчерпывались. Я капризничал, Саломея настаивала.
Я стеснялся, не хотел выглядеть перед Саломеей смешным и нелепым, но она все же уговорила надеть брюки своего отца, и они пришлись, как это ни странно, прямо по мне.
Саломея тем временем задавала мне вопросы, время от времени внимательно на меня поглядывая.
Я как-то не ожидал подобного разговора, не приготовился к нему. Она расспрашивала о своих предшественницах, говорила, что ей, конечно, все равно, но все же интересно.
— Ведь мы же теперь все одно что родные, — говорила она, — и я хочу знать о тебе как можно больше. если возможно, то практически все.
Мне бы следовало соврать, сказать, что никого и не было, или же хотя бы умолчать о многом, но я, как на духу, как на исповеди у священника, рассказал ей все, включая и то, как Леонид с Антоном немилосердно поступили со мной, предаваясь плотским утехам с моей немецкой возлюбленной.
— Ты очень страдал?
— Я жить не хотел.
— Однако ж живешь. Все проходит, все забывается. Как это нехорошо, неправильно. А Леонида я видела один раз, на показе, но запомнила. Какой холодный, какой неподвижный взгляд у него... У него взгляд пресмыкающегося. В террариуме у ящериц и змей я видела такой взгляд.
Саломея называла Леонида циником, говорила, что ему будет трудно на ком-либо жениться. Так как, должно быть, имеет скверный характер и является законченным эгоистом. Говорила, что заочно жалеет ту несчастную, что решится связать свою жизнь с ним, ибо с ним никакой жизни не будет, а будут сплошные мучения. Я понимал, что, говоря так, она защищает меня, уверял, что Леонид не такой, что он совсем другой, но Саломея стояла на своем и мне не верила.
Две недели пролетели незаметно. Мы с Саломеей вернулись в Москву. Она в тот же день улетела в Италию, простившись со мной аж до осени.
Окончание следует.