Братья и сестры
Юрий Васильевич Доброскокин (1953–2003). Прозаик. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Работал на Дону, занимался пчеловодством.
Автор сборников: «Твёрдохлебы: рассказы» (1983), «Калач: рассказы» (1984), «Диковинные дороги» (1988).
Перепела
Да, теперь всем известно — большие дела совершаются только в больших городах! Например, в одном городе Покровский собор одевают в леса, а в другом в тот же самый момент разбирают док и спускают на воду новый теплоход... Вот и мы только затем взялись за работу, чтобы подтвердить — у нас в черноземных полях не происходит ничего выдающегося: только кочуют пчеловоды, эти философы, свихнувшиеся на своих пчелах, в которых они находят все земные откровения, коротает недолгую жизнь карась в Райских прудах — сосет ил и жиреет на свою беду, а вокруг нашего городка, называющегося Калач, перепелки, невидимые в траве, неизменно произносят одно и то же: «Пить-пить! Пить-пирю?..» И вот так-то всегда, все одно и то же.
Твёрдохлеб-старший вечером сидит перед пчеловодным домиком, палец поднял и пересчитывает последних пчел, задержавшихся на пастбищах; теперь они торопятся до ночи поспеть в улей. Вот они, нагруженные до крайности, медленно идут черными точками вдоль заката, над черной равниной пшеницы... А под ними из пшеницы эти голоса — как будто никак не могут чего-то добиться друг от друга: «Пить-пить! Пить-пирю?»
Когда-то, уже давно, Твёрдохлебы намеревались было ловить перепелов. Твёрдохлеб-старший тогда быстро подыскал сетку... Но потом ей суждено было провисеть на гвозде в сарае и год, и второй; она ветшала, а куры, жившие здесь же, обклевывали ее края, принимая их за червяков. Мальчик Твёрдохлеб то и дело говорил отцу нетерпеливой скороговоркой:
— Куры сетку едят, а мы перепелов не ловим!
— Да вот, — отвечал отец, — нет свистка...
Он в разных местах при удобном случае спрашивал такой свисток, но в селах уже мало где про подобные вещи что-нибудь помнили. Итак, не скоро, но подвернулся ему наконец один охотник, посоветовавший обратиться на Райском хуторе к человеку по фамилии Редька: тот как будто прежде занимался птицами, ловил перепелов и дроф, чтобы продавать их живыми в Калаче на рынке.
Что ж, Твёрдохлеб съездил на хутор и отыскал этого Редьку. Пред ним предстал маленький, худой старичок, прямой как гвоздь. Хотя было жаркое лето, он держал на своей голове рыжий, плешивый малахай, уши которого висели двумя лепешками, как у дворняжки. Разговаривая с человеком, старичок все время заворачивал к нему как-то боком, как будто намеревался вот-вот пройти мимо, и никак не попадал в него глазами, глядя то в сторону от его плеча, то выше головы.
— А вы, — сказал он, — сами кто будете?.. Я не потому спрашиваю, чтоб что-нибудь... Я потому, что вы, может быть, сами сделаете — я покажу. Вещичку надо б самому настроить, приучиться...
Твёрдохлеб отвечал ему, что едва ль время найдется, да и не сумеет: он пчеловод. В итоге Редька согласился делать сам.
— Главное только, матерьял чтоб был, — сказал он. — Ну, подумаем, посмотрим... Спасибо за медок!
Эге, долго, долго думал этот Редька!
А время-то шло и шло и на всех оставляло свой след.
Мальчик Твёрдохлеб вырастал, просто на глазах вытягивались у него руки и ноги, потом стал пробиваться и темнеть пушок над губой... И мимо отца, надо думать, годы тоже не скользили вхолостую, но с ним они совершали внешне не сразу различимые перемены. У старика на хуторе он поначалу бывал часто, но потом все реже и наконец совсем перестал посещать его.
— Видите, что плохо, — обыкновенно говорил Редька, встречая Твёрдохлеба, — матерьялу все нету!
И как будто пытался обнадежить: «Подумаем, посмотрим...» Но однажды Твёрдохлебу вдруг почудилась в его голосе такая скука! Он уехал поскорей и больше не беспокоил Редьку.
За летом шло лето; сколько пчел родилось, выросло и умерло за это время!.. По вечерам, когда все пчелы уже сели, отец с сыном разводили огонь, вешали над ним уху и молча слушали, как окружившая их темень переговаривается сама с собой, переходя с места на место: «Пить-пить! Пить-пирю?» И вот Твёрдохлеб-младший как-то вспомнил, что, когда он был маленький, какой-то человек обещал сделать для них свистульку, которой заманивают перепелов. И где-то этот человек сейчас?
Отец указал ему в сторону Райского, заметив при этом:
— Мне, правда, кажется, он нас тогда обманул. Если желаешь, посмотри сам.
Молодому Твёрдохлебу к этому времени исполнилось шестнадцать лет. Только недавно он получил в милиции права на вождение зеленого тяжелого мотороллера, принадлежавшего отцу... Тогда еще у нас в Калаче не было распоряжения о предохранительных шлемах, ими пользовались только мотоциклисты, особо ценившие свои головы. А Твёрдохлеб-младший ездил без шлема, с развевающимися по ветру длинными волосами.
По жаркой и пыльной дороге, какою она всегда бывает в августе, он быстро поднялся на Гору, с которой можно было бы без труда обозреть всю его родину — маленький городок со старой башней посередине. Но Твёрдохлеб тогда не остановился тут, чтобы посмотреть на город, пока что еще это было для него слишком знакомое и скучное место... Быстро миновал он лес, поникший от засухи, проехал мимо сильно обмелевших Райских прудов, а за ними вскоре показался и хутор.
Найти в нем по примете нужный дом оказалось нетрудно.
Приметой служил колодец с высоким журавлем, стоявший прямо перед домом; на нем сразу привлекало внимание почти не обструганное, грубое корневище, служившее нехитрым грузом для подъема воды. Над поилкой для скота огромным роем кружились мухи, по-видимому терпеливо дожидаясь приходивших сюда к вечеру животных. У колодца на низком табурете сидела старуха. К ней-то ни одна тварь даже не приближалась, казалось, будто бы она их хозяйка. В подоле у нее лежала шляпка подсолнуха, из которой она невнимательно ковыряла молодые семечки и жевала их, широко двигая беззубой челюстью. Она спокойно и безразлично смотрела в поле.
Поздоровавшись с ней, Твёрдохлеб спросил про старика. Как оказалось, эта старушка и была его жена... Но вот сам-то Редька, сказала она, умер прошлой осенью. Тогда Твёрдохлеб принялся расспрашивать о свистках: не мастерил ли их старик в последнее время? Старуха даже не проявила интереса к человеку, знавшему ее мужа; она лишь чуть-чуть повернула голову, чтобы разговаривать с Твёрдохлебом.
— Не делал, — ответила она. — Кой-кому и обещал, а делать не делал, хворал одно.
— А еще кто-нибудь другой может сделать?
— Поищите, — сказала старуха. — Только никто, наверное, и не может, он никого не учил.
Твёрдохлеб удивился:
— А почему, скажите, не учил?
Казалось, старуха немного рассердилась на него за дотошность, она повысила голос:
— Да вот потому, что и не интересовался никто: надоели ему все, не хотел дружиться ни с кем... А детей у нас не было.
— Не может быть, чтоб совсем ни с кем не дружил! — сказал Твёрдохлеб. — Тогда бы он и сам не знал, как те же самые свистки делаются...
Никак нельзя было разобрать, что старуха думает по этому поводу. Она наклонила голову и разглядывала подсолнух, на котором гнезда от выщипанных ею семечек случайно образовали причудливый зеленовато-желтый узор.
Твёрдохлебу не с чего было радоваться.
— Эх, дед! — сказал он. — Как же обидно... Разве можно так помирать!
— Можно, не можно, а помер и не спросил! — справедливо ответила старуха и снова уставилась в поле — может быть, уже разглядывая тот предел, за которым скрылся ее гордый супруг.
Но Твёрдохлеб отвлек ее еще, в последний раз.
— Вы бы хоть сказали мне, из чего делались те свистки, — попросил он.
— Нужна с бычьего хвоста шкурка и косточка с индюшачьей ноги. Но сам не сделаешь, это мороки много...
Вот так и младший Твёрдохлеб возвратился ни с чем.
Рассказав отцу про то, как умер Редька, он мог заметить, что это известие не слишком поразило того; казалось, оно только подтвердило какую-то мысль, давно имевшуюся у отца насчет райского деда.
Твёрдохлеб-старший вечером сидит перед пчеловодным домиком, поджидает ушедших на гречиху пчел... Тут и перепела, а где ж им быть еще: заняты бесконечными поисками. То с одной стороны, то с другой из травы послышится голос: «Пить-пирю! Пить-пить?» И Твёрдохлеб машинально повторит следом: «Пить-пирю! Пить-пить?..» Потом задумается о чем-то, на лице его появляется выражение умиротворенности, он спокойно смотрит вокруг и слушает. Вот медленно-медленно опускается и уходит за горизонт солнце — чтобы и там посветить другим пчеловодам... Вот растут, вытягиваясь по земле, тени холмов и деревьев — как будто наезжает, наваливается черная, таинственная рать, — а потом понемногу рассеивается, перемешивается с сумерками. Ветерок прошуршит, пролетая в верхушках рощи, и умчится куда-то далеко, где нам, может быть, и не бывать никогда, но где лежит такая же родная, русская земля.
Начну на флейте
Стихи печальны,
Зря на Россию
Через страны дальни.
Россия, мати,
Свет мой безмерный!
Позволь то,
Сыну прошу твой верный...
Твёрдохлеб и не заметит поначалу, как его губы сами потихоньку начнут нашептывать какой-то стих, по спине пробегает морозец... Но тут внезапно он спохватывается и осторожно оглядывается по сторонам: он беспокоится, что сын его может услышать и тогда они, чего доброго, станут стесняться друг друга.
А Твёрдохлеб-младший проявлял настойчивость еще долгое время.
Оказавшись в каком-нибудь незнакомом городе или поселке, он никогда не забывал посетить в нем магазин охотничьего инвентаря, в котором спрашивал всегда одно и то же — свисток. Но ответ ему везде был отрицательный. И он наконец проникся самым высоким уважением к этой так никогда им самим и не виданной штуковине. Предполагая зайти еще в какое-то место, теперь он заранее почти убежден в предстоящей неудаче, но с каким-то удовольствием, даже с гордостью произносит про себя что-то вроде следующего: «Ну, у вас этого, конечно, тоже нет. Нет у нас, нет и у вас! С вами, видать, Редька тоже не дружил! А сами не сделаете — это мороки много. Это ж вам не какая-нибудь милицейская свистулька, это какая тонкая конструкция — бычий хвост и индюшиная нога!»
Мотор
— Что ж это так шумит? Что ж это так гудит? — спрашивал младший Твёрдохлеб у отца, проснувшись однажды летним утром.
И правда, что-то гудело и шумело на улице. Стекла дребезжали в веранде, где Твёрдохлеб-старший стоял перед газовой плитой и варил борщ. Он водил в кастрюле кругами деревянный половник; вытаскивая его, прихлебывал, морщил лоб, угадывая, в чем еще нуждается его варево... Не желая отвлекаться, он сказал сыну кратко:
— Мотор!
Мальчик оделся и вышел за двор, чтобы посмотреть, что это там за мотор такой расшумелся. На обочине дороги, у самого забора Твёрдохлебов, стоял перед только что вырытой ямой мотор на колесах. Он приводил в движение большой насос, который, гремя и чавкая цилиндрами, выкачивал из ямы воду. Двое рабочих в засаленных куртках и картузах стоят над ямой, заглядывая в нее, а из брезентовой трубы, соединенной с насосом, хлещет в сточную канаву вода...
— Что за яма у нас тут появилась? — сказал Твёрдохлеб погромче, чтобы перекричать мотор. — Еще вчера все было хорошо, а сегодня уже и яма!..
Но рабочие на него не обратили внимания, ибо он никак не мог быть хозяином побеспокоенного ими дома. Происхождение ямы немного позднее выяснил Твёрдохлеб-старший: труба в земле рядом с домом Твёрдохлебов дала течь... Какие же неприятности ожидают теперь улицу Кобзаря?
Прежде всего выяснилось, что теперь ни одна колонка на улице не дает воды. Почти у каждого хозяина в огородах был вырыт колодец, но пить-то воду оттуда нельзя, она пахнет болотом.
А ведь когда-то был хороший, глубокий колодец с прохладной и чистой водой. Вот он теперь, стоит забитый досками и обросший всяким мусором... Но когда люди вспомнили о нем и уже принялись было за расчистку, тут приходит дед Сатана. Он когда-то был известный человек, а теперь простой пьяница. Он появился, чтобы сознаться в своем грехе. Оказывается, он уже много лет за маленькие вознаграждения топит в колодце неугодных хозяевам собак и кошек.
Вот так дед Сатана, вот так фокус! Вся улица Кобзаря смотрит на него с негодованием! Он же стоит потупив взор, но на самом деле ему явно приятно, что на него обращено всеобщее внимание.
Улица Кобзаря стала ходить за чистой водой за порядочную версту, к колодцу, находившемуся по другую сторону Горы. И все ж таки хоть кое-как дело решилось. Но у Твёрдохлебов и их соседей остается еще одно неудобство — мотор.
День и ночь, день и ночь мотор гудит, хлюпает и скрипит насос... Когда в первый раз Твёрдохлеб-старший подходил к рабочим, они ему сказали:
— Уже давно мы нашли трещину в трубе и заварили... Но вода все течет и течет, никак не можем ее выкачать.
Второй раз подходит Твёрдохлеб, говорят ему:
— Уже мы часть трубы заменили на новую. А вода все течет. Видите, пол-ямы ее, и не убывает...
А на третий раз сообщили:
— Нашли мы причину, отчего вода не убывает. Оказывается, здесь бьет сильный родник; теперь и вовсе не знаем, что делать!..
Но странное дело, как-то в начале второй недели Твёрдохлеб-старший прислушался и спросил у сына:
— А что, мотор-то вроде молчит?
Прислушался и младший Твёрдохлеб и сказал:
— Да, вроде не слышно...
Но, выглянув со двора, поняли они, что все на прежнем месте: гудит мотор, хлюпает и скрипит насос... Вот оно, оказывается, как: ко всему привыкает человек — так и Твёрдохлебы привыкли к мотору!
Так и стали они жить дальше, будто бы как прежде. Только слух у них заметно притупился — так, словно в уши набили ваты. Выглянут в окно: ветер качает ветки, треплет листья, — а шелеста им не слыхать. Сядут на ветку невдалеке воробьи: прыгают, разевают клювики, но молчат, как немые... Кроме того, всю усадьбу Твёрдохлебов немножко знобило. Трясутся стебли цветов на подоконниках, трясутся, должно быть, и сами Твёрдохлебы, потому что солнце, проплывая над ними в вышине, трясется, чего не может быть.
И ко всему Твёрдохлебы привыкли... Но куры на их хозяйственном дворе вели себя иначе. Сначала они просто стали беспокоиться: не лежали, как ранее, в углах двора, зарывшись в пыль, а без конца слонялись по двору из угла в угол, одурело встряхивая головами, как будто хотели сбросить с себя какую-то паутину. Потом стали плохо есть и похудели. А какие яйца теперь находили Твёрдохлебы в гнезде! Одно походило на песочные часы, другое — на грушу, а третье было бесформенным, как голыш с берега моря...
И наконец однажды утром произошло вот что.
Твёрдохлеб-старший, как обычно, подошел к сараю и открыл дверь, чтобы пустить кур на день во двор. Первым выскочил петух: он возмущенно клекотал и размахивал крыльями... Разбежавшись, он поднялся в воздух; за ним точно так же, выскакивая из сарая и часто хлопая крыльями, последовали куры. Сбившись в стаю, куры с петухом сделали два круга над двором Твёрдохлебов, потом направились к Горе и скрылись за нею.
Твёрдохлеб-старший вышел со двора и сказал рабочим:
— Из-за вас у меня куры улетели за Гору!
Но рабочие сами оглохли от мотора; они даже не поняли, о чем им говорит Твёрдохлеб, только пожимали плечами.
Однако куры у Твёрдохлебов меченые: пятно синей краски за гребешком. Надо было попытаться их найти!
Занимаясь этим, Твёрдохлебы несколько дней ходили за Гору, в Рыбоселовку... Но куры бесследно пропали. После поисков у Твёрдохлебов еще оставалась надежда на газету: каждые вторник, четверг и субботу они просматривали объявления. Результат был все тот же — никаких известий о курах! «Ну конечно, — стали думать Твёрдохлебы, — понятно, что за народ живет в Рыбоселовке! Перерезали всех наших кур или в лучшем случае ощипали им крашеные перья на голове...»
Тем временем новая беда: от тряски в огороде стали осыпаться поспевающие помидоры.
Младший Твёрдохлеб, проснувшись утром, сразу стал ощущать какое-то беспокойство. Что же это такое? Может быть, он забыл велосипед на улице и его теперь украли? Или чем-то неприятным пахнет в воздухе?.. Он вышел во двор и увидел там отца, который, стоя на лестнице, смотрел на Гору в свой старый морской бинокль.
— У тебя глаза моложе, — сказал он. — Ну-ка, взгляни, что там видно?
Мальчик взял бинокль. На Горе он увидел кур и петуха, и даже синие пятна на их головах были видны очень хорошо. Куры, как обычно, рассеянно бродили по траве и между кустами; но петух вышагивал между ними возбужденно — видно было, что он старается собрать их всех вместе. А время от времени он застывал на месте и, вытянув шею, зорко, как капитан, всматривался в ту сторону, откуда младший Твёрдохлеб глядел на него в бинокль.
И вот наконец он собрал кур в одну кучу. Пройдясь перед ними, он что-то прокричал, сильно встряхнув головой, и куры запрыгали и загалдели, празднично захлопали крыльями... Но петух уже бежал от них под горку. Вот он несколько раз широко и тяжело взмахнул крыльями, вот и взлетел... И куры очертя голову кинулись за ним: подпрыгивают, падают вниз, снова недружно взмахивают крыльями — и по одной все же отрываются от земли.
И мальчик все это видел. Он с удивлением следил, как наконец все куры поднялись с Горы, как летели они в его сторону, тяжело пригнув книзу головы и часто-часто махая крыльями... А впереди летит, мужественно защемив клюв и выкатив, как бизон, осатанелые глаза, красный петух! Они вот-вот достигнут родного двора.
Но что же все-таки произошло? Почему они сами возвращаются? Младший Твёрдохлеб отнимает бинокль от глаз и взглядывает вокруг себя. Он прислушивается, он не верит своим ушам.
Шелестит листва в тополях, чирикают воробьи...
Заяц
В октябрьский теплый день на обочине проселочной дороги стоит зеленый мотороллер; отец и сын Твёрдохлебы ушли далеко в поле, ходят по короткой и упругой стерне, перебираются через овраги. Твёрдохлеб-старший покрикивает, запрокидывая голову:
— Кыш! Кыш пошла!
А его десятилетний сын то и дело подпрыгивает кверху, размахивает и хлопает руками:
— Кыш, кыш, кыш!..
В ближайшем овраге из-под куста несется такой истошный визг, будто бы туда забился подколотый поросенок. Младший Твёрдохлеб присел около куста и заглядывает под него... Крик оборвался. Мальчик возвратился к отцу, и тот спросил у него:
— Ну, что он там?
— Сковрючился и сидит, глаза зажмурил. Думает, наверное, что так его уже и не видно. А она-то где?
— Она села; вон она, иуда! — Отец указал ему в сторону: там на земле сидела невероятно крупная ворона, ее большой клюв был внимательно приподнят.
— Людоедка! — выговаривает мальчик, судорожно передернув плечами. — Наверное, если она клюнет меня, так пробьет и мне голову насквозь...
Уже около часу они гоняют эту ворону, которая хочет забить зайца, спрятавшегося сейчас в кустах. Все время заяц старается нырнуть в лес, но старуха перехватывает его и заставляет скакать по полю; потом она нападает сверху... А заяц-то совсем молоденький, подросток; вон как кричит он от страха! Но когда ворона валится на него, сразу он опрокидывается на спину и месит ногами что есть мочи. Молодец, зайчишка, только слишком уж он ошалел, не бережет сил.
— Ну что ж, пора нам ехать, — сказал Твёрдохлеб-старший. — Невозможно разнимать их до самой ночи...
Он направился через поле к дороге, ему не давал покоя брошенный мотороллер. С самого начала, втянутый сыном в погоню, он понимал бесполезность этой затеи, но теперь, уходя, он все же чувствует себя виноватым. Сын неохотно и медленно побрел за ним, поминутно оглядываясь на ворону... На прощание он швырнул в нее большим земляным комом. Ворона тяжело взмахнула крыльями и беззвучно прянула в сторону.
А едва только люди отдалились, ворона поднялась с земли и скользнула в овраг.
Перед небольшим кустом, усеянным красными плодами боярышника, она опустилась и направилась к кусту шагом... Вот как идет она: гордо выпрямила туловище вертикально к земле, далеко выставляет большие черные ноги, повернутые коленками назад! Клюв ее торжественно приподнят, ей пришлось только немного расщемить его, потому что не позволяют дышать забившиеся, заросшие старостью ноздри.
Заяц сейчас же уловил ее приближение в свои длинные и нежные локаторы и страстно заверещал... На секунду ворона останавливается, пораженная неистощимостью энергии в этом зверьке. Вот она снова двинулась вперед, занося свое долото для рассчитанного, верного удара... Увы, заяц опередил ее опять: опрокинувшись на спину, он с невероятной скоростью сучит ногами — кажется, это не две, это несколько десятков длинных и сильных ног мелькают в воздухе! Ох, этот упрямый зайчишка так неистово защищает свою неприметную, коротенькую жизнь, как будто бы она потребуется ему для великих свершений! А скольких она, старая ворона, видела на своем веку их, вот таких, и живых, и мертвых, — живые тем только и отличаются, что они резвые и теплые.
Заяц неожиданно вскочил; он мигом выпрыгнул из оврага и понесся по полю к лесу... Ворона тяжело вскидывает крыльями. С досадой она произносит свое старческое «агх!» и, поднявшись с земли, в который уж раз летит за зайцем вдогонку...
Мягкое и прекрасное, над полями светит осеннее солнце. Сейчас так чисто и спокойно кругом, что кажется, как будто первые живые существа еще и не появились на земле. Стоит лес... Он, как и всегда, не ступит вперед ни шагу, но и прочь не отпрянет он — тот осенний лес стоит у края наших полей золотой надежною чертой.
Когда снова раздался крик, Твёрдохлебы остановились и стали смотреть в поле.
Теперь им не видно самого зайца, но вон она, вон его черная тень — летит над полем, ясно указывая и его бег...
— Заклюет! — говорит мальчик, и снова его знобит от одного даже этого слова. Но в мыслях-то у него совсем другое: нет, отобьется зайчишка, убежит!
Твёрдохлеб-старший стоит молча и из-под руки смотрит в поле. И что бы сейчас он ни ответил своему сыну, а уж, верно, надеется он на то же самое, что и его мальчик. Ведь только так и должно быть на этом свете. Да, только так!
Конокрад
Хлебный поезд прокричал где-то еще далеко-далеко в полях, за поворотом на Воробьевку, а Несмачный все сильнее и сильнее погоняет Подружку, размахивая вожжами, и голос его непрестанно раздается над дорогой, лежащей между подсолнухами, повернувшими как один к солнцу свои золотые головы, и еще более сияющей, огнедышащей лавой пшеницы...
— Но! Но, гулящая! — выговаривает Несмачный. — Но, шлюха цыганская! Вот останемся без хлеба — уж я тебе тогда!.. — И он плюет на дорогу, укатанную и блестящую в той же степени, как и собственная его лысина; его плевки мгновенно испаряются, не успевая даже провалиться в широкие, в палец взрослого человека, щели потрескавшейся от засухи земли.
Подружка и вправду бежит с ленцой, хорошо зная, что успеет к поезду. Лошадь не обращает много внимания на Несмачного, которого она относит к той породе людей, какие чересчур любят поначальствовать над бессловесной тварью. Волей и неволей Подружка то и дело уносилась мыслью ко вчерашней ночи... Вот и выкрики Несмачного «гулящая, цыганская» лишний раз напомнили ей о том же. «А вот как дерну на обочину и запутаюсь в подсолнухах! — думает Подружка, нарочно притормаживая. — Побежишь тогда сам за своим хлебом!» Но она, конечно, не сделала этого, а побежала снова ровно... И наконец уже перед самой станцией, когда Подружка посторонилась от трактора, смрадно дышавшего соляркой, и немного потеряла шаг, благодарность Несмачного настигла ее в виде нескольких пребольных ударов по ляжкам. Подружка хотела тут же и стать... Но вот поезд вышел из-за посадок, изогнувшись, как гусеница, и стал приближаться к станции. И Подружка, вспоминая всех уток, которые на подворье Несмачного дожидаются хлеба, трех свиней, которых она не видела никогда, а только знала по голосам, раздававшимся из сарая, кур с красным петухом во главе и, наконец, Анну Филипповну Несмачную и внучку Аню, приехавшую в гости, — не стала показывать своей обиды, а по-прежнему бежала вперед, пока не вынесла Несмачного на самую платформу...
Из хлебного вагона носят на подносах буханки и грузят их в фургоны, а из пассажирских вагонов все чаще высовываются нетерпеливые лица... Не успел поезд еще тронуться, как Несмачный закупил у знакомого шофера хлеб и положил доверху набитый мешок в телегу. Сверху он закидал мешок сенцом... После этого Несмачный сразу переменился: стал медлителен и добродушен. Не спеша курит он папиросу, провожая глазами уходящий поезд; благосклонно смотрит на толстую старуху, которая сошла с поезда и теперь просит, чтобы Несмачный довез ее до села. Вместе они садятся на козлы. Несмачный теперь едва дергает вожжи. И Подружка трогается в обратный путь.
Дорога назад для Подружки не в пример спокойней и приятней, хотя и везет она теперь дополнительно толстую старуху и такой же толстый мешок. Но с тех пор как телегу ее поставили на резиновые пневматические шины, Подружка готова возить хотя бы и весь колхоз вместе с председателем и не переносит только спешки. Однако теперь, поглядывая на солнце, она прикинула, что по времени им давно уж пора быть в поле с бочкой воды для комбайнеров, косивших пшеницу... Но Несмачный совсем не торопится, а ведет со старухой праздный разговор. Он уже расспросил, откуда и к кому она направляется, а старуха уже доверительно наклонилась к Несмачному, как будто бы для того, чтоб их никто не услыхал на пустой дороге, и, достав из сумки фотокарточку, показывала ее.
— Вот, видите: девочка! — сказала она Несмачному. — Она работает вместе со мной, доярка на ферме. Когда я наладилась сюда ехать, она дала мне свою фотокарточку и просит: тетя Надя, пошукайте мне там, на стороне, какого-нибудь хлопца... Что, — спросила старуха у Несмачного, — нет ли у вас какого-нибудь неженатого хлопца?
— Нет, — говорит Несмачный, усмехнувшись.
— Да я так и знала! — успокоила его старуха, пожимая плечами. — Мне и самой не нравится, чтоб кто-то забрал нашу девочку: она у нас одна, а остальные старые, как и я... Но не пропадать же ей одинокой! С утра до ночи тягает коров за сиськи, а самой — ничего! — И старуха стала качать головой и приговаривать: — Что же будет, ох, что же будет?.. Все ускакали в город...
Несмачный по-прежнему улыбался и успокоительно махнул рукой.
— Да ладно! — сказал он, не потому, что знал, как все устроится, а потому, что не любил, чтоб говорили, что где-то что-то нехорошо. Он любит, чтоб все было хорошо...
Несмачный ссадил старуху на окраине села. Она спустилась с козел и подала Несмачному деньги, которые он молча принял и положил в карман. Старуха спросила, указав на крайний дом, который не имел никакого двора и стоял особняком, как будто немного отступив от других:
— А это что у вас такое? Люди толкутся... Может, это клуб? Только все одни старухи...
— Это кузнец умер, — сказал Несмачный. — Одинокий, цыган...
При этих словах Подружка прянула ушами и, обернувшись, поглядела на Несмачного. А тот, строго взглянув на нее, прибавил:
— Хулиган порядочный!
Несмачный въезжает на свой двор и, сойдя с козел, идет закрывать за собой ворота. Двор у него широкий, и во всех углах копошатся куры, бродят утки... Но строения сооружены безо всякого вкуса и любви к уюту, как у настоящего казака. На крыльцо из дома выскочила внучка Аня, горожанка: половина хозяйства Несмачного служит для поддержания ее родителей... Она спрашивает:
— А что ты теперь привез, дедушка?
Несмачный потрепал девочку по голове и умиленно заглянул ей в лицо: по его мнению, внучка похожа только на него.
— Я привез тебе хлебца, чтобы моя девочка росла большая и умная! — сказал он.
Несмачный вошел в дом и сказал Анне Филипповне, что хлеб привезен, пусть она освободит мешок и снова положит его в телегу, под сено. А сам он прошел в прохладные комнаты и прилег, чтобы немножко отдохнуть... Вот он чуть было не задремал, как прибежала внучка и спросила у него:
— А лошадка чья, дедушка?
Несмачный довольно потянулся на диване и, закинув руки под голову, сказал:
— Моя!
Анна Филипповна, возвратившаяся со двора, услышала это и поправила его.
— Колхозная лошадка, внучка, — сказала она, — колхозная...
— Корма колхозные, — сказал Несмачный, подмигнув внучке, — а лошадь моя!
Девочка снова убежала во двор, к лошади... Мухи ползали у нее по морде и облепили глаза. Подружка грустно взглянула на Аню. Увидав, что мухи облепили лошади глаза, добрая Аня принесла стул, взобралась на него и стала отгонять мух... И так все то время, пока Несмачный отдыхал, девочка отгоняла мух с одного глаза лошади. И Подружка стояла смирно, не смея встряхнуть головой, хотя с другой стороны головы мухи липли ко второму глазу еще пуще...
Несмачный с Анной Филипповной погрузили в телегу деревянную бочку, и он, набрав в колодце воды, наконец отвез ее в поле к комбайнерам... Пыльные и усталые, они стали ругать его за позднюю доставку воды. Но он шутил с ними и не ввязывался в скандал, ведь он любит, чтоб все было хорошо. Но комбайнеры слишком настойчиво ругали его, и Несмачный обиделся.
— Да, — сказал он, — старику уж пора давно на пенсию. Я уже сколько раз просился у председателя: тяжело, говорю, годы не те... Надо еще проситься!
Комбайнеры испугались: где потом возьмешь человека на такую мелкую работу?
— Да ну, ты еще совсем молодцом! — убеждали они Несмачного. — Ну, подумаешь, замешкался раз-другой, завозился. дело обычное...
На обратном пути Несмачный остановился возле кукурузного поля. Кукуруза выросла в этом году на славу: листья ее уже пожелтели и побурели, а от стволов, свесив бороды, оттопыривались почтенные початки. Несмачный, взяв свой любимый мешок, вошел в кукурузу, и она сразу скрыла его с головой, как лес.
— Ах ты ж, какая силища-то! — сказал Несмачный, с удовольствием ощупывая початок, и огляделся по сторонам, как будто желая с кем-нибудь поделиться своим восторгом... Но никого не видно поблизости, только дня через два в колхозе освободятся руки для кукурузы. Тогда Несмачный стал ломать початки и складывать их в мешок: дома Анна Филипповна разглядит и оценит!
Несмачный въехал на свой двор и закрыл за собою ворота. Внучка Аня выбежала на крыльцо и спросила:
— А что ты теперь привез, дедушка?
— Я привез тебе кочанчик кукурузы, чтобы моя девочка росла большая и умная!
И внучка напевает, вбегая в дом:
— Бабушка, бабушка, дедушка привез кочанчик кукурузы, чтобы я росла большая и умная!
В село приехали артисты. Вечером они собираются дать представление в Доме культуры, а сейчас разбрелись по селу в поисках экзотики: артисты были из большого города. Несмачный и Подружка, проезжая через центр села, видели троих незнакомых мужчин, которые ходили вокруг старой церкви и разглядывали ее. Теперь в церкви зернохранилище, поэтому на дверях висит большой замок... Несмачный с Подружкой проехали к окраине, где находилась свиноферма, и невдалеке от нее увидели еще две незнакомые фигуры: теперь это оказались женщины, очень нарядные и раскрашенные. Казалось, они направляются прямо к ферме.
Несмачный вошел в дом, чтобы увидеться с бригадиром, а Подружка осталась стоять около ограды, за которой бродили свиньи. Женщины подошли. Но Подружка не привлекла их внимания; они проникли через калитку к свиньям и стали заигрывать с ними. Свиньи, как было видно, удивились появлению среди них этих двух фигур: они попятились в глубь своей территории и насупились, глядя на артисток. Но эти женщины ласково звали их к себе и протягивали к ним руки, видимо желая почесать им за ухом или живот... Свиньи понемногу осмелели и приблизились. А когда артистки достали из сумок несколько яблок и бросили на землю, свиньи со всех сторон кинулись добывать эти яблоки, уже совсем не стесняясь артисток и вытирая об них от грязи кто бок, а кто зад и расталкивая их ноги проворными мокрыми рылами.
— Ай! Ай! Ай! — закричали артистки, пытаясь вернуться к калитке, но уже как будто грязная река кипела и храпела вокруг них, затягивая все дальше, к середине водоворота...
Подружка, видя все это, беспокойно заржала. Несмачный вышел из дверей и тоже увидел, что случилось с артистками. Он так смеялся, что совсем обессилел и ничем не мог помочь им. Он смеялся и позднее, всякий раз, когда рассказывал кому-нибудь, как артисток, «таких расфуфыренных, хе-хе!», затерли свиньи... Наконец прибежал скотник и освободил артисток. Они были грязные до ушей, но не потеряли своих сумочек. Достав из сумочек зеркала, они побрели прочь, утирая слезы и подводя ресницы... Но надо отдать должное этим артисткам: после этого они скоро искупались в пруду и переоделись; и вечером они играли на сцене так хорошо, как будто с ними ничего и не произошло. Несмачный, присутствовавший в зале, заметил даже, что они, сходясь близко друг с другом, перемигивались и улыбались. Ну что ж, артистки и есть артистки; и из трех сестер эти две были не такие скучные, как третья. Жаль, что в зале было мало народу и раздались только редкие хлопки!
А остаток дня Подружка с Несмачным возили комбикорма для свиней, затерших артисток... Вечером Несмачный въехал на свой двор и закрыл за собою ворота. Внучка стояла на крыльце, снова встречая его.
— Ты опять привез что-нибудь такое, чтобы я росла большая и умная?
— Нет, — сказал Несмачный. — Теперь я привез корм для наших свинок, чтобы они росли большие и умные...
Они с подошедшей Анной Филипповной с трудом вытащили из телеги мешок, теперь особенно раздувшийся и тяжелый, и понесли его в сарай; Аня побежала за ними следом, чтобы посмотреть, отчего становятся большими и умными свинки.
И вот Подружка одна стоит в своем сарае... Прежде их здесь было двое, вторая была кобыла Мечта, мать Подружки. Но как-то раз ее погрузили в кузов машины и увезли куда-то, откуда Мечта уже больше не возвращалась. Наверное, далека была та дорога, если здоровую, крепкую лошадь пришлось поднимать в кузов грузовика, — ведь она вполне способна была ходить своими ногами! Подружка стоит, пожевывая сено, и дремлет... Сверчки за стеной перекликаются своими нехитрыми трелями: «Трр-р! Трр-р!» Два голоса пошептались за стеной и ушли: это школьники, больше в селе нет неженатых людей, чтобы гулять по ночам. А фонарь за окном светит ровно, не шелохнется, только мотыли бьются, колотятся об него в непонятной страсти... Вдруг что-то большое и черное врывается в окно. Подружка вздрагивает: слишком знакома эта тень! Но ничего уже нет. Наверное, летучая мышь заглянула в конюшню, подыскивая для себя угол. Но Подружка снова думает о вчерашней ночи. Да, вчера вот в такое же время сюда вошел человек, а теперь его уже нет в живых. Подружка дремлет, роняя голову...
Он вошел тихо, без скрипа открыв дверь... Подружка увидела его только тогда, когда он назвал ее по имени:
— Подружка!
А по голосу она угадала его: ведь это он дал ей имя; он же ухаживал за нею, пока она была маленькой, лишь потом ее отдали Несмачному... Это кузнец Василий, цыган. Но как его долго не было видно! За это время стерлась подкова на одной ноге, теперь новая, которую набил молодой слесарь, болтается; а та, которую набивал Василий, до сих пор сидит крепко... Говорили, что он заболел и больше не встает!
Кузнец отвязал Подружку и вывел ее на улицу. Здесь, под фонарем, она разглядела, как он оброс и похудел, и услышала, как тяжело он дышит. Он вздыхал и скрипел зубами, пока застегивал подпругу... О, Подружка уже и забыла, когда последний раз ходила под седлом! А теперь Василий надел на нее седло. Долго, долго он взбирался в него... Опершись о лопатки Подружки, немного отдышался и произнес:
— Ну, едем... Хорошо...
Он прижался к бокам Подружки пятками; босые пятки были холоднее льда. Подружка вздрогнула и с места побежала рысью.
— Эй, Несмачный, я украл у тебя лошадь!.. Эй, Несмачный, Несмачный, догоняй! На, на, лови старого цыгана!..
Несмачный сидел в клубе и играл с почтальоном в шашки, когда с улицы донеслись до него эти крики. Несмачный с почтальоном вышли на крыльцо и на освещенной площадке перед клубом увидели кузнеца Василия, сидевшего верхом на Подружке.
— Ты что! — сразу закричал на него Несмачный, взмахивая руками. — Кто позволил?.. Да ты знаешь, что такое!.. — Ему даже в голову не пришло удивиться чудесному появлению кузнеца, который уже столько месяцев не выходил из дому...
Василий с удовольствием слушал его и кивал лохматой головой, а в бороде его оскалились крепкие зубы.
— Эгей! — сказал он Несмачному и показал ему батог, когда тот хотел подойти к Подружке и взять ее под уздцы. Потом он подпер себе бока кулаками и, стараясь сидеть совсем прямо, проговорил: — Ты скажи вот, прохвост: ты что ж, думал, что так оно и надо на свете — чтоб цыган тебе лошадей ковал, а ты на них воровать ездил? Аль ты забыл, что цыган, сколько ни крутит, а под конец сам украдет? Вот и остался ты с носом, ха-ха-ха!
Несмачный стоял насупившись и думал о том, что не на чем ему завтра будет ехать за хлебом, если цыган сейчас ускачет... Он кидал на Подружку суровые взгляды, осуждая ее за то, что далась в руки Василию. Тут почтальон, стоявший все это время молча, обратился к Василию.
— А куда ж ты поедешь, Василий? — сказал он. — Ведь ехать тебе некуда, и лошадь у тебя не купит никто... Теперь никто не держит своих лошадей.
— А я вон туда! — сказал кузнец, улыбаясь и указывая батогом на ковш Большой Медведицы, который горел в небе на западе. — Ну, прощай, хороший человек!
Он повернул Подружку и поехал в ночь...
— Эй, эй, эй! — закричал Несмачный, чем доставил цыгану последнее удовольствие: он гикнул и, еще оборотив назад косматое лицо с оскаленными зубами, исчез в темноте.
Несмачный побежал во двор бригадира; через несколько минут Несмачный и бригадир проехали на мотоцикле, освещая дорогу фарой, мимо Дома культуры, на крыльце которого по-прежнему стоял почтальон и размышлял о чем-то...
А дела кузнеца совсем плохи... Едва они с Подружкой скрылись в темноте, как Василий потерял свою гордую осанку и лег на спину лошади. Дышит он глубоко и хрипло, а пальцы, которые держатся за шею Подружки, холодны-холодны... Но он бормочет:
— Выше, Подруженька, выше, выше...
Подружка бежит по дороге, ровно стуча копытами, и желтый диск луны бежит сбоку, над полями: Подружке кажется, будто и луна стучит копытами... Кузнец стал сползать набок, и Подружка остановилась. Луна то же самое, не стучит больше копытами, а застыла на месте и глядит вниз. Кузнец сполз с лошади и распластался в пыли.
— Ах, милая! — говорит он, прижимаясь к земле щекою, и вздыхает. — Поздно... Не летит, вишь, не летит... Тяжело, эх!
А когда послышался приближающийся гул мотора и желтое пятнышко зашевелилось в ночи, тело кузнеца вытянулось, как будто силясь порвать на себе незримые путы, дрожь прошла по нему двумя волнами... Человек больше ничего не заметил бы в это время. Но лошадь, чуткое животное, услышала, как что-то легкое пронеслось в воздухе, и в это же время над кузнецом в лунном свете мелькнула кверху неясная тень... Но в следующее мгновение звук в воздухе оборвался, и неподалеку что-то тяжело, как камень, ухнув, упало на землю.
Толучеевка
Маленькая река Толучеевка... Она течет в окрестностях Среднерусской возвышенности с севера на юг, в низеньких глиняных берегах. Журчит в колючем кустарнике, проходит под древними, могучими вербами, поклонившимися ей, минует свои прежние русла, теперь пересохшие или превратившиеся в болота, минует села и городки, лежащие в этой холмистой степи. На ней много старых и новых плотин. Но нигде Толучеевка особенно не раздастся вширь, нигде не выроет глубокого омута, а, наоборот, гораздо чаще встречаешь на ней броды, мели, которые иной раз просто горбом выпирают из воды. На них растет бурьян, сидят и отдыхают обыкновенные галки... И вот так, незаметной и невзрачной, подходит она к знаменитому Дону и впадает в него.
И через городок Калач течет Толучеевка. Как обо всем на свете, люди говорят, что когда-то река знала лучшие времена. Да, как обо всем на свете! Будто бы была она и широка, и глубока и стояло на ней тогда несколько хороших мельниц... Ну и рыбы, конечно, было не то что нынче.
Возможно, все точно так и было.
Но нынешним жителям река досталась с обвалившимися берегами, мелковата, и рыбы в ней почти что нет. Чтобы искупаться или порыбачить, лучше уж выйти подальше за город и там искать более-менее подходящие места.
Правда, и в не очень давние времена Толучеевка раза два или три показывала себя не такой уж тихоней. Всякий раз это случалось весной. Весна в таком году была снежная; люди радовались, ожидая хорошего урожая. И урожай позднее приходил своим чередом. Но прежде городку доводилось пережить это... В конце марта или начале апреля снег вдруг за несколько дней стаивал весь, и вода, сбегая с окрестных холмов, устремлялась в долину. Толучеевка разбухала и взламывала лед; радостно кружа льдины, выплескивалась она за берега — начинался потоп. Тогда заливало и дворы, и сараи, и дома; гибло у людей добро... У старых учителей река отняла библиотеки, у хороших хозяев — машины, у пчеловодов — их пасеки. Люди стояли на мосту и смотрели, как река проносит мимо заборы, собачьи будки, уборные. Десятками плыли мертвые куры, попадались и раздувшиеся коровьи туши... На льдинах, на деревянных обломках всего того, что никогда не собиралось в плавание, сидели еще уцелевшие животные рядом с птицами; они с удивлением озирались кругом, пытаясь найти объяснение тому, что творилось; подплывая к мосту, они задирали головы и смотрели на людей... А те завороженно стояли на мосту: ведь все это совершила Толучеевка, эта маленькая речушка, в которой, казалось, редко где не светится сквозь воду дно!
Летом, в хороший солнечный день, на берегу Толучеевки столкнулись три человека.
Раньше пришли двое молодых людей, Денис и Аня. Они постелили на траве одеяло, и Денис, раздевшись, лег на него загорать, а Аня спряталась за куст, чтобы надеть купальник. Пока она была за кустом, ее друг время от времени посвистывал и произносил: «Ай-яй-яй! Ай-яй-яй!» — притворяясь, будто бы он подглядывает, хотя на самом деле он в это время спокойно лежал на одеяле и смотрел в небо.
Аня вышла из своего укрытия и остановилась; на ней был новый купальник, и ей хотелось, чтоб Денис со стороны разглядел, как она в нем хороша. Денис поднял голову, потом встал навстречу Ане. Идя к ней, он немножко красовался своими мышцами: он напрягал грудь, а локти развел немного в стороны от туловища... Таким Денис больше всего нравился Ане. Они взялись за руки и пошли купаться.
Денис первый бросился в воду и поплыл, поплыл, далеко вперед забрасывая руки и сильно взбалтывая ногами. Едва миновав середину речки, он вдруг зацепил локтем по дну, но не подал виду и продолжал плыть так же красиво. Он сделал круг и приплыл к ногам Ани.
— Ну что? Будем учиться плавать? — сказал он ей.
Он подставил руку, Аня легла на нее животом. Денис отошел вместе с ней от берега туда, где глубина достигала его груди... Он держит Аню на руке, и она плавно и красиво гребет, аккуратно приподняв голову; но она не двигается вперед совершенно. Это происходит оттого, что Аня на самом деле научилась плавать еще давно, в детстве, а сейчас только притворяется совершенной тюлей, зная, что мужчине приятно поучать ее.
— Ну, что твой отец говорит насчет денег? — спрашивал тем временем Денис.
— Обещает с матерью дать четыре тысячи, — говорит Аня. — Но это только на свадьбу, никуда больше они не разрешат тратить. Они ведь у меня казаки: считают, что народ должен гулять целую неделю, как в старину...
Денис встряхнул головой, он сердился.
— Ты прости, Анютка, они у тебя не казаки, а хорошие пижоны! Зачем же устраивать такой катаклизм? Им ничего, а нам надо будет все время торчать перед гостями как шутам гороховым!
Аня спокойно скользит в руках его, как большая рыба; девушка понимает лучше своих родителей и как может объясняет все жениху. Надо, чтобы вся округа видела, что произошло важное событие, и запомнила этот праздник. А главное, чтобы они сами, Денис и Аня, помнили, сколько людей гуляло на их свадьбе, и в будущей своей жизни не огорчали ни друг друга, ни этих людей...
— Да, — заметил Денис, поразмыслив, — мы бы с тобой, пожалуй, лучше съездили куда-нибудь на юг за такие деньги. А что они думают насчет жилья? Ты где бы хотела жить — у нас или у вас?
Аня отвечает, что ей везде хорошо, но лучше всего было бы им построить свой дом; вот ведь Коваленко, друг Дениса, вскоре после того, как женился, построил дом...
— А также купить корову и свинью! — шутит Денис. И разъясняет: — Коваленко — крестьянин, шофер; а я все-таки тренер в спортивной школе! Зачем нам связываться со стройкой? А у нас дома, например, всегда чисто, да и продукты всегда есть.
Аня молчит, у нее свои мысли обо всем этом; но она не спорит с Денисом, она верит, что его нетрудно будет побороть позднее.
Выйдя на берег, они сели на свое одеяло и обнялись. Аня убрала мокрую прядь с лица Дениса, а тот поцеловал ее в губы... Но тут поблизости послышались какие-то звуки, шарканье ног в траве. Денис и Аня разъединились и посмотрели в ту сторону.
К берегу, неподалеку от Дениса с Аней, подошел старик с узелком в одной руке и с красным кирпичом в другой. Остановившись у самой воды, он наклонился и посмотрел в речку — так, как будто бы заглядывал в погреб... Потом он отступил немного и положил узелок и кирпич перед собой на землю. Он залез одной рукой в карман, а сам в это время оглядывался вокруг; тут только он и заметил Дениса с Аней. Он замешкался, повременив доставать руку; он смотрел на молодежь, пожевывая губами, поискал, нет ли и еще кого поблизости... Жених с невестой повернулись к нему спиной, огорченные, что нарушилось их уединение. Тогда старик достал из кармана бечевку и присел над своей ношей. Он привязал один конец бечевки к узелку, вторым обмотал кирпич и, взяв по одному предмету в каждую руку, подошел к воде. Узелок у него в руке зашевелился и издал жалобные звуки... Денис с Аней оглянулись и увидели, как старик бросил связанный с кирпичом узелок в речку. Кирпич вывалился из петли, полетел вперед, и речка, гулькнув, проглотила его; за ним шлепнулся на воду и узелок. Он не утонул, а покачивался на воде, скуля и пошевеливаясь, и пускал вокруг себя большие круги.
Денис вскочил и быстро забежал в воду. Подхватив узелок, он возвратился с ним на берег, осторожно опустил его на траву. Старик молча стоял поодаль и наблюдал.
— Эх, отец! — укоризненно выговорил ему Денис, качая головой. — Старый человек, а что делаешь...
Аня приблизилась к Денису, чтобы взглянуть, что окажется в узелке. Денис выкладывал на траву, выпутывая из мокрой материи, двух черных щенков... Они, избавившись от темного плена, осваивались на новом месте, осторожно тычась носами в землю и принюхиваясь. Один щенок поминутно вздергивал головой и чихал, другому, видимо, купание прошло даром; оба были еще слепые.
Старик, безучастно простояв на своем месте несколько минут, наконец, так и не произнеся ничего, ушел. Денис с Аней были полные хозяева спасенных щенков... Аня забавлялась с ними, трогая их и щекоча тонкой хворостинкой; ее жених сидел в стороне и любовался своей будущей женой. Щенки обсохли и стали симпатичней. У чихавшего поначалу щенка уже совсем, оказывается, готов открыться один глаз; он, поднимая голову и принюхиваясь, напоминал прищурившегося на солнце монгола... Малыши охотно, когда Аня уже не брезговала трогать их руками, брали беззубыми ртами ее пальцы и усиленно сосали, чавкая и ворча. По всему видно было, что они совсем успокоились и уверены, что находятся снова дома, под родительской опекой...
Денис с Аней снова пошли купаться. И вот Аня, входя в воду, на секунду вдруг почувствовала омерзение... Ей подумалось, что вот сейчас же на дне мог лежать узелок со щенками и она бы вдруг наступила на него! Но потом она успокоилась и вошла в реку; снова Денис учил ее плавать.
Солнце понемногу склонилось к горизонту, оно больше не припекало, как прежде; у реки стало прохладно. Денис с Аней оделись и собрались уходить. Аня спросила:
— Денис, что ж будем делать теперь со щенками?
— Н-да... — произнес в задумчивости жених. — У нас дома есть псина, у вас их даже две... Может, твой отец возьмет и этих, раз уж он так любит собак?
Аня сказала, что у них и без того скоро будет приплод; хорошо еще, что собаки породистые, к отцу на них заранее поступают заказы...
Пока происходил этот разговор, щенки лежали на траве, прижавшись друг к другу и подрагивая от холода. Слыша над собой человеческие голоса, они и сами то и дело попискивали, давая понять, что пора бы их уже пристроить куда-нибудь, где потеплее... Но вот голоса Дениса и Ани как будто бы стали отдаляться, затихать, а затем и пропали совсем. И точно, жених с невестой ушли. Посовещавшись между собой, они решили, что щенята здесь не пропадут; кто-нибудь, проходя мимо, пожалеет их и подберет. Мало ли добрых людей ходит по берегам Толучеевки!..
Солнце село, стало еще холоднее. Трава покрылась влагой. Только от земли, нагревшейся за день, еще исходило кой-какое тепло... Но и оно иссякало понемногу.
Щенки совсем озябли; они стали отползать в разные стороны друг от друга, бессознательно стремясь переменить свое положение на лучшее. Они ясно чувствовали, что вблизи них лежит какая-то громадная масса, сочащаяся холодом и сыростью... Это Толучеевка. Они старались отдалиться от нее, ползли, елозили лапками по мокрой траве, царапая животы за всякий малый узелок на ее стеблях. И наконец, каждый проделав по берегу маленький полукруг, столкнулись голова к голове... Они сцепились друг с другом изо всех сил, какими наделила их природа при рождении, и заскулили в один голос.
И вот наступила ночь. Луна льет слабый свет на деревья, на кусты и берег, на котором едва заметным бугорком лежат щенки; ее отражение серебрится и поблескивает на воде.
На берегу появился человек. Он шел медленно, то и дело наклонялся и что-то искал в темноте на траве. Это, оказывается, старик, принесший сюда днем щенков...
Наконец он их нашел; они лежали теперь безмолвно, крепко обвив друг друга лапками и чуть подрагивая, едва теплые. Подобрав щенков, старик отнес их домой. Он положил их под теплое брюхо матери, которая за весь день так и не заметила их отсутствия, потому что другие два щенка, братец и сестрица, непрерывно теребили ее соски и работали за пятерых.
Фомин
I
Вот наконец наступил этот счастливый день — Антон Фомин окончил школу.
В солнечный июньский полдень, когда в Калаче все замирает от жары и не слышно никаких живых звуков, только гудят грузовики, взбивая до небес пыль на обочинах дороги, ведущей к элеватору, Антон Фомин в последний раз вышел из школьного двора. Он направился на Гору.
Здесь он сел и, ощупав в кармане только что полученный аттестат, поднял голову и посмотрел на город. Разноцветное семейство крыш лежало перед ним, рассыпавшись по всей широкой долине. Невдалеке виднелась белая шиферная крыша, под которой жил и Фомин... Он некоторое время выразительно смотрел на эту крышу: губы его были надуты, взгляд устремлялся исподлобья, — казалось, вот сейчас он произнесет что-нибудь сердитое!
Но Антон так ничего и не произнес. Он расстегнул на себе рубаху до того места, откуда у него брала начало уже густая и черная тещина дорожка, лег под солнцем и широко раскинул по земле руки — так привольно, как будто теперь всю жизнь собирался так пролежать.
Но не тут-то было!
Пять или семь дней отсыпается Антон на сеновале.
Потом его позвала вниз мать, Татьяна Семеновна Фомина; она дает ему в руки книжки, усаживает Антона за стол. Против правой руки Антона мать поставила молоко в кувшине и тарелку с медом.
— Ну, Антон, — сказала она сыну, — пойдешь в техникум учиться! Твой брат тоже еле-еле в школе держался, а в техникуме не хужей других. Пойдешь в техникум...
И Антон увял: эх, прощай, воля, здравствуй, опять неволя! Подбородок на грудь опустил, сидит грустный. Татьяна Семеновна встала перед ним, постучала пальцем о стол... И Антон послушно раскрывает книгу.
Еще целый месяц изучает он физику и математику — да, таковы-то вот провинциальные нравы! Ведь в больших городах такого не случается. Конечно, никогда!..
На самом первом экзамене Антон Фомин получил двойку. Экзаменатор сказал ему, побеседовав с ним несколько минут:
— Вы совершенно свободны, молодой человек!
Антон ушел к реке и там провел оставшуюся часть дня.
Он то лежал на траве на берегу, наблюдая, как по небу спокойно проходят белые, развесистые облака, то плавал в реке. Иногда он нырял и, сидя под водой, весело произносил про себя: «Вы совершенно свободны, молодой человек!» — и после этого изо всех сил выскакивал на поверхность.
Дома Татьяна Семеновна сказала ему:
— Ну-ка, дурак, расскажи, как ты сдавал экзамен!
Антон, приподняв руки к груди, чтобы успеть, когда надо, защититься, рассказывает:
— Он... дядька, мне говорит: «Что вы помните о законе инерции?» Я ему и отвечаю: «Любое тело...»
Татьяна Семеновна обрывает его:
— Да мне надо знать, сказал ли ты ему вот что: «Я — Антон Фомин, сын Татьяны Семеновны, которая приходила к вам в пятницу»?
— Забыл...
— Ну и вот тебе!.. Ну и вот тебе еще!.. Двадцать пять рублей — корове под хвост!..
Раздаются звуки, напоминающие щелканье бича в цирке.
Совсем расстроившись, Татьяна Семеновна уходит в спальню. Но полночи она не спит, обдумывает, как же теперь поступить с оболтусом. Она держится того мнения, что надо пока, до призыва в армию, хоть какую-нибудь подыскать для него работу, чтобы не пропадал трудовой стаж...
Ах, эта Татьяна Семеновна Фомина! Ну разве она не видит, что сын ее вырос двухметрового роста и что на щеках у него черная щетина! И только в голове у него по-прежнему не мозги, а простая брынза.
И это б вовсе не беда! Ведь зато руки у него так велики, как будто сами так и просятся подымать что-нибудь тяжелое, передвигать что-то громадное... Что ж в том плохого, что в мире одни работают руками, а другие головой? Еще бог его знает, кто из них счастливей!
Но совсем не в этом направлении движутся мысли у Татьяны Семеновны в эту ночь.
Она перебрала всех своих старых друзей и знакомых, вспомнила всех хороших людей... Но ни на сырзаводе, ни на мясокомбинате для Антона места не находилось. Нет, на мясокомбинате можно было бы работать Антону грузчиком. На этой работе тоже есть возможность извлекать пользу для себя. Но все же подобные профессии Татьяна Семеновна не уважает, ведь сама она всю жизнь работает уборщицей. А с десятилетним-то образованием мог бы человек исполнять работу почище, пусть даже пользы от нее пока не будет никакой...
И вскоре в городе заметили высокого парня, который ходил по всем улицам с детским портфелем в руке. Это был Антон Фомин, разносивший телеграммы.
II
Когда в отделении появился новый разносчик телеграмм, все девушки сейчас же его про себя отметили — и телеграфистки, и телефонистки, и почтальоны. В отделении мало мужчин. Так и почтальон Люба Ярцева обратила на него внимание. Тем более что по нынешним временам очень симпатичный парень — два метра росту!..
Никто не знает почему, но все чаще случается им идти вместе в одну сторону; ей с почтой, ему с телеграммами. А потом он ее и назад провожает, а бывает так, что проводит и домой... Он ей понравился. Ходит рядом, большой и смирный, никогда и руки к ней не протянет. А если начинает с нею разговаривать, так бормочет что-то такое нескладное и сразу, как мальчик, краснеет. Смехота!
Люба Ярцева живет одна в небольшом двухкомнатном домике на окраине города; это место называется Рыбоселовка. Уже несколько лет, как отец с матерью развелись. Отец уехал в другой город. А мать Любы, еще молодая женщина, сразу вышла заново замуж; она переселилась к мужу. Вот так Люба осталась одна в старом доме. Но мать, как видно, чувствует себя виноватой перед дочкой, она ее часто навещает — это верно. Она живет неподалеку, на соседней улице.
Обнаружив, что к Любе стал наведываться Антон Фомин, мать сочла нужным помочь дочери правильно вести дело с мужчиной. Ведь у нее самой есть опыт, которого недостает дочке! Смысл ее уроков заключается в следующем: мужчин до свадьбы надо держать как собак перед охотой — не кормить, но дразнить, чтобы они рвались и бились как очумелые... И такими-то их легче всего подманить к загсу, да-да!
Но Любе вечером скучно одной сидеть в доме.
А Антон, когда он рядом, возьмет ее под мышки, привлечет к себе и стоит так целый час, ничего не произносит. Грудь у него поднимается и опускается, как мехи, и в ней слышно, как бьется сердце: бум! бум! бум! бум!.. Ну, зачем Антона дразнить — все равно ничего не понимает! И Люба не хочет помнить материнских уроков, она показывает Антону свои родинки: «И вот здесь одна... И тут, посмотри...» Так все показала, ничего не утаила — только-то и было у нее богатства, простая девушка!
И пропал Антон Фомин, испортился. Домой приходит только ночевать, стал пропускать рабочие дни. «Ну что это за работа! Дурацкая работа!» А ведь и то правда: ему бы плуг в руки, а к плугу, наверное, покрепче лошадь — и пошел бы молодцом по пашне, любое поле легко бы перепахал! Но не то теперь время. Нет теперь прямо под рукой того, к чему бы приложить силу молодому богатырю. А идти искать — где его?
Идет осень. Последние листья уже почти все осыпались с деревьев: Рыбоселовка утопает в грязи. А Антон вдыхает жизнь полной грудью.
Утром приходит он к Любе во двор, умывается из колодца. А у Любы уже давно для него завтрак готов... Потом Антон пилит и колет дрова, складывает большие поленницы в сарае: холода уже скоро! Уборная еще во время первого замужества Любиной матери провалилась углом. Антон ее поднял и укрепил. Все, все у Любоньки во дворе должно быть в порядке!
А что ж это сам двор перед всем миром нараспашку? Ни ограды, ни ворот — где улица, там и огород! Антон принес несколько столбов, оставшихся от былой плотины на реке, и врыл их в землю перед домом. Теперь он задумывается над тем, где бы ему раздобыть доски...
Но нельзя упускать из виду, что в это время, как и прежде, живет и здравствует его мать, Татьяна Семеновна Фомина. А она не привыкла, чтоб с ее сыном случалось что-нибудь непредусмотренное.
Когда Антон стал иногда и на ночь оставаться у Любы, Татьяна Семеновна быстро отыскала дорогу к ее матери. С детьми она не хотела говорить, они, по ее мнению, просто котята безмозглые.
Эти две матери не смогли договориться между собой. Еще бы, ведь они обе были чрезвычайно опытны! Они говорили о жизни, о том, что в ней следует считать правильным и достойным для порядочных людей, а что недостойным, — и ни в чем их мнения не соединились, и они не согласились друг с другом. В результате они очень не понравились друг другу. Потому-то Татьяна Семеновна как не видела, так и видеть не захотела Любу; потому-то и Любина мать сейчас же постаралась забыть, как она похвалила Антона, когда он поднял провалившийся угол уборной.
Бедная Люба! Почему бы ей не попасться на глаза Татьяне Семеновне чуть-чуть позднее, когда она сама примется искать невесту для Антона? Тогда б она наверняка показалась ей самой лучшей девушкой в городе!
Ну а Антон, мужчина с большими руками? Почему ж он не подаст хотя бы слабенького голоса в защиту своего выбора?
Впрочем, не наше дело причитать, наше дело вести рассказ.
Мать Любы Ярцевой запретила дочери приводить в дом Антона.
— Очень плохая семья! — сказала она. — Очень плохая.
— Но ведь я уже... — признается Люба.
Мать рассмеялась и утешила ее:
— Ах, дочка, все это чепуха! А вот у нас недавно появился молоденький прораб... Приведу его как-нибудь к тебе в гости.
Антона Фомина вскоре призвали в армию.
Это Татьяна Семеновна сходила к военкому и похлопотала, чтобы парня скорее взяли на воспитание, приучали к порядку...
Перед домом Любы так и остались стоять в линейку большие черные столбы. Народ помнит, что закапывал их тут высокий, крепкий парень. Но никто не знает, почему Антон Фомин так и не сделал из них надежного забора.
III
Полтора года Антон благополучно служил на Дальневосточном флоте... И вот однажды домой к Фоминым пришло от него письмо, в котором Антон рассказывал, какое с ним случилось несчастье. Он сорвался с трапа — так называется лестница на кораблях — и сильно изувечил себе ногу.
Это известие Татьяна Семеновна встретила с ужасом. Бывает, конечно, что и дома человек упадет с лестницы, но обычно немного похромает — глядишь, все прошло!
Но вот издалека, от самого Тихого океана, присылает письмо Антон, который обычно не умеет поставить правильно рядом двух слов. А теперь им исписано два листа! С нескрываемой радостью, самыми страшными словами он рассказывает, как плохо заживает у него нога — уж теперь-то он наверняка останется на всю жизнь калекой! Скоро его, наверное, комиссуют...
Татьяна Семеновна извелась... То шлет она одну за другой телеграммы во Владивосток, то порывается идти в сберкассу за тысячей, чтобы ехать с нею к врачам и просить, чтобы лучше лечили Антона. Мужу с трудом удалось ее уговорить отказаться от этого вояжа. «В военных госпиталях и без того хорошо лечат, — уверяет он. — Ты позаботься лучше о том, чем займется парень дома, когда возвратится».
Татьяна Семеновна стала расспрашивать знакомых и быстро нашла несколько мест, подходящих для парня-инвалида. Можно будет обучить его киномехаником или бухгалтером, можно устроить его в сапожную... но лучше всего в часовую мастерскую.
Потом мать задумалась об устройстве личной жизни Антона. Какой барышне теперь-то он будет нужен, одноногий... Вот, может быть, решила Татьяна Семеновна, той, своей первой подружке?
Она остановила Любу на одной из тех улиц, по которым Люба обычно разносит почту. Татьяна Семеновна нашла ее без труда, спросив обо всем у женщины-почтальона, которая три раза в неделю приносила Фоминым газету «Сельский труженик».
Татьяна Семеновна умеет обращаться с людьми: она улыбнулась Любе, как старой знакомой, она даже назвала ее дочкой. Но Люба прежде видела мать Антона только издали. Она стесняется идти с нею, ссылается на работу... И тогда Татьяна Семеновна просто берет ее за руку и увлекает за собой, приводит к дому, приговаривая ласково:
— Ну, идем, милая, идем!
Они пришли к Фоминым и сели на скамеечке во дворе. Татьяна Семеновна еще не решила, как лучше будет вести дело дальше. Ясно, что не нужно бы сразу рассказывать все об Антоне, а лучше будет подойти к этому как-нибудь невзначай... Сидят рядом, молчат.
На улице май, теплынь; куры свободно бродят по двору Фоминых, копаются и выискивают для себя что-то в земле. Между ними прохаживается маленький красный петушок, в половину величины курицы, и надменно поглядывает на людей.
Татьяна Семеновна, увидев, что и Люба обратила внимание на петушка, поясняет:
— У нас старого петуха машина придавила. И я вот купила этого, декоративной породы. Он хоть и маленький, а такой шустряк, и поет как хорошо! Я как выйду с утра во двор — так только на него и любуюсь!
И Люба согласилась:
— Красивый!
Она осторожно повела взглядом по сторонам, подыскивая во дворе еще что-нибудь интересное и достойное разговора, но больше ничего интересного во дворе у Фоминых не оказалось...
Посидели еще немного, помолчали... Люба собралась уходить.
— Да ты посиди, посиди еще! — уговаривает ее ласковая Татьяна Семеновна.
— Вы простите, но мне на линию надо, — объясняет Люба, все же уходя.
Наконец, уже за калиткой, Татьяна Семеновна делает решительный шаг:
— Антон как письмо пришлет — все спрашивает про тебя! — Говоря это, Татьяна Семеновна по-матерински поправляет у Любы на плече сумку, она легонько журит девушку: — Ты что ж это к нам никогда не заходишь? А Антон, может быть, вот возьмет и возвратится скоро...
Люба торопливо кивнула и заспешила по улице к своему участку. Татьяна Семеновна вышла вслед за нею из ворот. «Неплоха! Неплоха!» — думает она, провожая девушку взглядом и покачивая головой от удовольствия.
Только-то и видела Любу Татьяна Семеновна...
IV
Два месяца спустя после прихода письма от Антона сам Антон приехал домой...
Он действительно сильно хромает на правую ногу; он даже привез с собой резную коричневую трость и только с нею ходит теперь повсюду.
Но зато напрасными оказались опасения Татьяны Семеновны относительно невест. Вот уж чепуха! С того дня, как Антон впервые прошелся по улицам и появился вечером на городской площади, у девушек только и было разговоров что о нем. Да он и вправду стал совсем красавцем, этот Антон: в своей черной матросской форме, высокий и бледный, — а эта трость, по чести говоря, только добавляет ему привлекательности!
Сама Татьяна Семеновна стала неуверенно себя чувствовать перед Антоном! Иногда ей кажется, что он тот же, что и прежде. А потом вдруг ясно увидит, что не тот...
Все такой же молчун. Только еще стал как будто бы и глуховат. Татьяна Семеновна скажет ему что-то, а он совсем ее не слышит. Берет у отца деньги и уходит гулять.
Но недолго Антон Фомин гулял, он не такой удалой человек! Одна-две барышни поплакали, третья руки покусала — тем дело и закончилось. Нога у Антона быстро заживала... И вот наступает день, когда он, не без сожаления отложив трость, уже и без нее ходит совсем свободно, только немного прихрамывает.
Вдруг он стал пропадать по ночам.
Вскоре он берет свой чемодан и относит в нем куда-то свои вещи. Раз отнес, возвратился, снова укладывает чемодан... Татьяна Семеновна, как прежде бывало, подступила к нему:
— Антон, ты куда?
Но Антон молчит, продолжает заниматься своим.
— Ты скажи, — настаивает Татьяна Семеновна. — Ты с родителями про все объяснись! Мать тебе, кроме добра, ничего плохого не сделает!
Антон отодвинул ее и направился к двери; только и услышала от него Татьяна Семеновна:
— Вы, маманя, лучше занимайтесь курами!..
Так оскорбил, обидел Антон родную мать.
Дело в том, что с курами у нее в самом деле вышла беда. Сидела-сидела квочка и высидела цыплят... Когда они стали подрастать, Фомины принялись рубить старых кур. Этих несушек осталось в конце концов только три.
А новые выросли вполовину нормальных размеров и перестали расти. Они несутся маленькими, смешными яичками. При виде этих яиц Татьяне Семеновне просто хочется плеваться! Надо же, какой злополучный петух — перевел породу! Его скорее отправляют на плаху. Но и в супе он так мал, что на зуб положить нечего...
На этом рассказ пока заканчивается.
Донские казаки
Во второй половине дня, едва только солнце передвинется на западную сторону небосклона, дед Корольков уже беспокойно слоняется по двору, то и дело, достав кисет, проверяет, достаточно ли в нем табаку... Потом он берет табурет и идет со двора.
Он приходит на крутой, высокий берег Дона.
Но не всякий раз он приходит первый. Бывает, здесь уже сидят одним рядом Батюков, Протасов, Белокрылов, Ващенко Иван. А напротив, в другом ряду, сидят Веревкин, Новаковский, другой Ващенко, Борисов, Козлов... Корольков здоровается со всеми, а садится в левый ряд, бок о бок с Батюковым. Он достает кисет и скручивает огромную козью ногу. Закуривает.
Оба ряда, и правый, и левый, курят такие же самокрутки и молча глядят в одну сторону — на противоположный, пологий берег Дона, по которому раскинулась бесконечная степь. В правом ряду кое на ком из стариков старые галифе с лампасами, фуражка. А в левом — на груди у Протасова красный бант.
Вот понемногу заводятся разговоры: в каждом ряду отдельно, но все об одном. И идет речь не о том, хорош ли будет в этом году урожай, хватит ли корма скотине. И даже не о том, что мелеет Дон, что и рыбы в нем сильно поубавилось.
— Помнишь, Алексей, — говорит Корольков Белокрылову, — как мы с тобой завалили лося? Подожди, в каком, значит, это было году?.. В шестьдесят втором, кажется, году...
И идет разговор о лосе. Его ранили, а он ушел от них, и только потом, через два дня, они его нашли в десяти километрах от места, он был уже мертвый.
— Ну, как там твой зуб? — спрашивает в это время в другом ряду Веревкин у Козлова. — Я все удивляюсь, как это мы быстро его подлечили!
И он рассказывает в своем ряду, уже в сороковой раз, эту историю. У Козлова обломился зуб, и он пришел к нему, Веревкину. «А! — говорит Веревкин. — Это чепуха, быстро выправим!» Берет трехгранный напильник — жик! жик! — и спиливает у Козлова осколок...
Но вот на берегу вспоминается наконец главная тема.
Из левого ряда Ващенко говорит другому Ващенко, который в правом ряду:
— А помнишь, Митрич, как в восемнадцатом мы вас поймали около Дерезовки? Ох и прытко вы тогда сиганули в Дон! Вот беда, что пулеметов у нас с собой тогда не было, а то б мы вас достали, сукиных сынов!
В правом ряду Ващенко сидит, закинув ногу на ногу и выставив бороду, он независимо смотрит в левый ряд.
— Не дал бог жабе хвоста! — произносит он. — А ты спроси-ка у Протасова, как мы их словили в Мамоне. Чуть-чуть я лично тогда его шашкой не достал, чуть-чуточки...
И оба ряда вдруг оживляются и начинают кричать друг на друга: «А мы вас!.. А в Богучаре! А в Галиевке! Ах вы, растакую вашу мать!..»
И через несколько минут дед Корольков, вскочив, подбегает к Веревкину и хватает его за бороду... Веревкин скатывается с табурета, и они, сцепившись, валятся на землю. Оба ряда торопятся к ним: каждый старается оказать своим помощь. И на берегу скоро образуется куча-мала, которая кряхтит, ворочается. Из нее то и дело высовывается рука, нога, или лысина, или целое лицо с крепко зажатой в зубах потухшей самокруткой...
Но с горки, крича: «Дедушка, не надо! Дедушка, перестань! Де-душка!..» — уже бегут разнимать стариков дети: Васи, Кати, Маши, Николаи — все братья и сестры.
Помнится о нем только хорошее...
Наше общежитие
Юрий Доброскокин умер десять лет назад. Известие было глухим и невнятным. Стали выяснять. Узнали, что похоронен в Сочи, в общей могиле. И не умер, а убили. Кто, как и почему, осталось неизвестным. Милиция не очень стремилась в этом разобраться. Потому что Юра Доброскокин к тому времени был только что не бомжом. А для милиции одним бомжом больше, одним бомжом меньше — какая разница.
Мы вместе учились в Литинституте, на одном курсе. Не могу сказать, что все мы были друзья, но пять счастливых лет, прожитых в юности вместе, сделали нас родственниками. Во всяком случае, тех, кто потом остался в Москве. Потому что других родственников у нас тут не было, а надо было как-то выживать. Снимать квартиры, как-то зарабатывать на жизнь и оплату этих квартир, писать первые книги. Чем мы и занимались, перезваниваясь, пуская друг друга переночевать, давая взаймы. И конечно, мы на всю жизнь остались друг для друга Ирками, Наташками, Юрками, Славками.
В институтскую пору Юра был очень серьезный и очень смешной человек. На первом курсе он не пил и не курил. Эту свою частичную голубиную чистоту он, как бы оправдываясь, объяснял тем, что у него язва желудка. И при этом поглаживал себя по животу. Но при этом у него всегда была припрятана бутылка дорогого марочного вина. И часто посреди ночи наши мальчики ходили к нему вымогать эту бутылку. Юрка упирался как мог, но мальчиков было много и у них горело, а он был один и у него не горело. В общем, правда была не на его стороне, и он сдавался.
Язва не позволяла Юре пить, но не посягала на его любовную жизнь. Очень бурную. В его комнате в общежитии висел небольшой плакатик: «Женюсь всегда с большим удовольствием». Разумеется, это было молодецкое вранье. Жениться Юра никак не имел в виду. Да к тому ж он был как бы женат. Брак этот к моменту поступления в институт уже благополучно развалился, но штамп в паспорте надежно охранял Юрину свободу. Юра был, что называется, Ходок, причем с большой буквы. Женщины волновали его, и он умел их добиваться, а когда маленький роман кончался, он дружил с ними, жалел их, входил в обстоятельства их жизни и помогал чем мог.
Иногда он влюблялся всерьез, и это всегда было катастрофой. Потому что, влюбившись всерьез, Юрка становился совершенно беспомощным. Тогда он звал на подмогу. Не знаю как, но однажды ему удалось уговорить даже Ирку Полянскую встретиться с девушкой, которая его бросила, и объяснить той, какой он, Юра, замечательный человек. Притом что Полянская боялась людей, тем более незнакомых. Однако согласилась и уговорила изменщицу вернуться. Рассказала она мне об этом много позже, когда Юра, думаю, уже напрочь забыл об этой своей бессмертной любви. «Как же ты отважилась?» — спросила я ее. «У него было безвыходное положение: лето, в общежитии никого из наших нет, только я... А он был так влюблен, так плакал...» И, забыв все свои страхи, Полянская отправилась спасать безутешного влюбленного. Теперь, когда нет уже ни Юрки, ни Ирки, так прощально и светло вспоминаются эти истории из отлетевшей юности, прожитой по-дурацки и счастливо и не предвещавшей печальных концов.
Наталия Соломко
Имена вещей
Мы с Юрием Доброскокиным поступили в Литературный институт в 1975 году.
Познакомился с ним я уже после зачисления, когда мы осваивали свои комнаты в общежитии. Меня поселили в углу на пятом этаже, его в таком же углу, но на шестом. У меня было холодно, поскольку предыдущие жильцы выбили стекла. Я поднялся наверх, на разведку. Сравнить и сопоставить.
Мне открыл худощавый студент с небольшими, аккуратными усиками и южнорусским гакающим акцентом. Быстро и легко разговорились. Тон разговора стал совсем благожелательным, когда выяснилось, что стези наши никак не пересекаются. Он — прозаик, а мое дело — стихи. Никаких оснований для творческой ревности и соперничества.
В комнате его было тепло и даже уютно. Он успел уже натащить и расставить кое-какую мебель: бухгалтерский стол, крытый зеленым сукном, тумбочку, настольную лампу, пузатое бюро и даже повесил шторы. Но более всего мне запомнился листок, пришпиленный кнопками к стене над его письменным столом. Мне издалека показалось, что там напечатано небольшое стихотворение. Строки выстраивались столбиком, каждая строка начиналась с большой буквы. Но это оказались не стихи, а названия рассказов. Десяток, не больше...
Выяснилось, что это еще не написанные рассказы. Одни имена.
Он пояснил, что это у него манера такая: сперва найти название, а потом уже вокруг этого названия обдумывать, наращивать и строить сам рассказ. Создавать героев, разрабатывать сюжет. Он раздавал имена вещам и явлениям, еще не существующим в природе. Способ, впрочем, не такой уж и экзотический в практике художественного творчества. Думается, что каждому художнику доводилось сперва почуять настроение, дух будущего произведения. А потом уж озаботиться материальной, словесной стороной дела.
Но у Доброскокина это было возведено в рабочий принцип.
В нашей среде бывает так, что нарочно не читаешь произведений коллеги. Особенно когда отношения с ним по-человечески душевные, добрые. Отношения хорошие, и достаточно, и ладно. Ведь может случиться, что прочтешь и разочаруешься. И все испортится. Кстати говоря, так в большинстве случаев и происходит. Потому в Литинституте я особенно и не читал прозу однокурсников, чтобы не огорчаться и не разочаровываться. Ограничивался стихами, которые мы обсуждали на семинарах.
Через четыре года, олимпийским летом восьмидесятого, на диком пляже в Эшерах под Сухуми кто-то оставил на камнях «Литературную Россию». Я прошел было мимо, но внезапно на развороте взгляд выхватил название: «Электрический человек»! Это название вспомнилось сразу, именно оно висело на стене в общежитии среди десятка других названий. Вот когда я в первый раз познакомился с творчеством Юрия Доброскокина. И, к огромной моей радости, не пожалел об этом.
Читал после этого все им написанное. И неизменно испытывал именно ту самую радость, которую чувствуют люди, попадая под обаяние настоящего, подлинного, природного таланта.
Но, к сожалению, работником он оказался не очень упорным. Есть люди, для которых само писание сродни чувственному наслаждению. Таких от стола не оттащишь — пишут и пишут. Ни дня без строчки. Есть в среде писателей и такие, которые до последней возможности сопротивляются, которых как будто только крайняя нужда может принудить взяться за перо. Таким писателем, по-видимому, был и Юрий Доброскокин. И тот самый список, что висел у него на стене в далекие семидесятые годы, пополнился впоследствии очень незначительно.
Владислав Артемов
Доброскокин
...вздорный и вдумчивый — как-то по-казацки, по-южнорусски вдумчивый... прижимистый и раздолбайский одновременно человек... как это сочеталось в одном? Не знаю. Но поди ж ты, сочеталось. Я не говорю сейчас о писателе, редком рассказчике (сейчас все больше романы шлепают, а чего их не шлепать: бумаги не нужно, сел за клавиатуру и — гони «километры»), нет, я сейчас о смешном человеке говорю, которого тогда и читать не читывал (мы в разных семинарах учились), который вдруг оказался моим другом — надолго, навсегда. С чего бы вдруг? До сих пор не пойму. Мы — абсолютно разные люди, и по темпераменту, и по образу жизни, а вот поди ж ты, свело навсегда.
Приезжая в Москву — уже после института, — я обычно останавливался у него на съемной квартире (своей у него никогда не было, как и прописки московской), в комнатенке на Дорогомиловской... и снова, как в юности, разговоры, разговоры, разговоры... не трепотня, а именно разговоры: о самом главном, о том, что и свело нас, наверное, на этой земле: а вот что такое человек? а вправду ли Земля круглая? а вправду ли, что большинство из той «классики», что нам вменяли когда-то в обязательную программу, — настоящее?..
Это сейчас ясно, что многое из того, вменяемого, барахло откровенное, а тогда, в 70–80-х...
Ни в коем случае не хочу очернить великую советскую литературу. И «Ташкент — город хлебный» Неверова, и «Люди из захолустья» Малышкина, и Платонов, и Серафимович, и многое другое — просто шедевры мирового уровня. А великие поэты Хлебников, Есенин, Маяковский! А песни Великой войны! Да это же величайший коллективный эпос!..
Но дурачили нас все-таки крепенько. И мы с Юркой все это по косточкам раскладывали. Как прозу, так и поэзию советскую. Все-таки Юрка был поэт, и каждый прикоснувшийся к его невероятной по сжатости прозе, порой перерастающей в настоящую поэзию, к смешению — «нарушению» уровней, это поймет.
Я уже потом, с Юриной подсказки, купил в букинистическом томик Василя Стефаника — его прямого учителя, как он сам мне признался, — и кое-что понял в истоках его творчества, к великому сожалению, слишком рано прервавшегося. К тому времени уже вышла первая тоненькая книжка рассказов Доброскокина «Твёрдохлебы», очень высоко оцененная критикой и конечно же мной. О чем я ему радостно сказал.
А потом наш сокурсник — издатель Сергей Ионин издал вторую книгу, побольше, — «Солнышко, тучка...». Ее у меня кто-то «зачитал», но помню, что там была повесть. Она была слабее рассказов. Юрка был прирожденный рассказчик, а это такая редкость, такая редкость, особенно в наше время!
А вот кто он был сам по себе?.. Да, пожалуй, никто. В чудных рассказах его — он весь, целиком! Я плешь проел его близкому товарищу, издателю Николаю Дорошенко: «Николай, ну когда же ты издашь тоненькую книжку Юрки? Ты же его так ценил, дифирамбы ему пел! Полтора-два десятка рассказов не опустошат твое издательство... если надо, и мы, его друзья, по копеечке скинемся...» Издатель кивал головой, покаянно бил себя в грудь: «Издам, погоди немного, издам!..»
...воз и ныне там.
Хорошо, что вот журнал «Москва» собрался и напомнил о блистательном, о редчайшем русском раcсказчике современности.
Царствие тебе Небесное, раб Божий Георгий!
Вячеслав Киктенко
Последний слобожанин
В Доброскокине, едва мы с ним познакомились, я сразу угадал не просто южанина, а слобожанина, причем своей повадкой, неторопливой речью, вроде бы не обидчивым, но и очень уж неутешливым упрямством он был слобожанином самым, что называется, настоящим. Потому в Москве, пока еще мной не обжитой, я любил захаживать к нему в гости, а уж он, сколько бы нас ни собиралось в его съемной квартире на Студенческой, чувствовал себя с нами как в родном воронежском Калаче, и никому не удавалось домашнюю его атмосферу поменять на свой лад, никому не удавалось не включиться в от всей души затеваемые им песнопения. Потому что всем нам было с ним тепло и хорошо.
Да и в его первой книжке угадывались именно наша слобожанская усмешливость, мягкая мелодичность и аппетитность речевых оборотов. Мы сожалели, что столь редкий прозаик стремится не к творческому уединению, а к бесконечному общению со своими многочисленными товарищами. Но и вдруг затосковав, как не позвонить ему с твердой уверенностью, что уж он-то тебе будет рад.
У Доброскокина не было страха за свою судьбу, не стремился он, скажем так, найти удобную и со сносной зарплатой работу, не стремился он поскорее вступить в Союз писателей и, может быть, получить наконец-то собственное жилье, но зато страшился он, как это лишь теперь я стал понимать, собственного одиночества.
Поэтому он соблюдал дистанцию с писателями маститыми, относящимися к нам, тогда еще молодым писателям, с покровительственной снисходительностью, а, например, дружбой с Вадимом Кожиновым и Юрием Кузнецовым, которые за что-то именно его, Доброскокина, всей душой полюбили, он более чем дорожил. И конечно же, узнав, что с Кузнецовым я еще незнаком, тут же меня к нему потащил, чтобы по-царски поделиться со мною своим богатством.
Все у него было заточено на то, чтобы не остаться с собою наедине. В ЦДЛ, куда нам без писательских билетов хода не было, он разведал путь через хозяйственный двор, и этот его партизанский маршрут мы называли «тропой Доброскокина». Знал он, где можно наскоро добыть вино или водку, умел он к постной закуске из буханки хлеба добавить дешевого и пока еще неведомого нам соевого соуса и тем устроить праздник. А уж если у кого-то возникала необходимость сколько-то дней где-то перекантоваться, то, как казаку в Запорожье, путь его лежал к Доброскокину.
Когда жизнь поменялась, когда без страха к жизни прожить было уже невозможно, он поменяться не захотел. Или, как я предполагаю, не смог.
Его товарищи успели выйти на очень уж крупного чиновника, и бездомному Доброскокину агонизирующее государство успело вручить ордер на комнату в коммуналке. Он же, не успев прописаться, беспечно уехал в свой Калач, а когда вернулся, то власть была у нас уже другая...
Потом ему был найден угол в переделкинском флигельке. Но и этот флигелек был на него не оформлен так, как оформляются на писателей переделкинские дачи. А одиночество, уже бытийное, подступало к нему, как ночная тьма. И если семью заводить он никогда не торопился, откладывал до лучших времен, то именно в эти, худшие времена у него была уже и семья...
...Он был вполне доволен тем, что написал больше, чем хрестоматийный Гаршин. Помню, когда вышла его первая книжка, он вручил нам в ЦДЛ по экземпляру и, пока листали мы свеженькие странички, поглядывал на нас как человек, все-таки чудо сотворивший.
Но не только такому доброму и лишь одиночества страшащемуся человеку, как Юра Доброскокин, уже не было места под солнцем, а и хрестоматийной прозе его любимого Гаршина.
Николай Дорошенко
Та затягнем люльку...
Ой, на горі тай женці жнуть,
Ой, на горі тай женці жнуть,
А по під горою яром-долиною
Козаки йдуть.
Гей, долиною, гей, широкою
Козаки йдуть!
...Мы сидим с Юркой на кухоньке в домике, который ему, бесприютному писателю, от «щедрот» для временного проживания выделил Литературный фонд. Мы поем, точнее, спиваем эту старинную казачью песню.
Доброскокин был заядлым рыбаком и затащил меня на речку Сетунь. Правда, ничего мы не поймали, но изрядно устали, таскаясь по зарослям ольшаника. И вот пришли с рыбалки. И выпили «с устатку». Хорошо, тепло, душевно. Поем.
Приехать к нему и не «зависнуть» дня на три было бы неправильно. Юрка тосковал в этом самом Переделкине, из-за которого сейчас пересобачились писатели-прихватизаторы. Он любил водить своих гостей по поселку, показывать, кто где живет, рассказывать о живших там раньше «великих». А сам грустил. думаю, ему не хватало общения. И еще — участия. Все-таки мы, затюканные бытовухой, порой жестоки по отношению друг к другу. У каждого свои заботы, как говорится, свое горе. Что тут скажешь, плохо это.
...О чем же переговорили с Юркой, сидя в его флигеле? Да обо всем.
Это были душевные сидения, когда нет какого-то противостояния, хотя полно разногласий. Скажем, когда я вернулся из Афганистана, он сразу заявил: «На черта он тебе сдался?» Честно сказать, обидно было. А сейчас думаю: а правда, на кой, если мы оттуда ушли?
Он любил рассказы Стефаника. Короткие, емкие. Юрка и сам писал так же. Но споры у нас были о том, есть ли смысл писателю следовать времени.
В начале девяностых Петр Паламарчук писал книгу, комментируя происходившие события. Юре не нравилось. Он считал, что не дело писателей отслеживать политические дрязги, интриги и продажность нашей «элиты». Нет, он не был сидельцем «башни из слоновьей кости», но полагал, что задача писателя быть в гуще жизни своего народа, отражать его чаяния, тревоги и заботы.
О писателях-классиках говорят: писатель вселенского масштаба, человек-планета. О Доброскокине можно сказать: человек-городок, тихий, провинциальный русский городок.
В издательстве «Молодая гвардия», где я работал, в плане образовалась дырка. Кто-то не успел или не захотел представить рукопись. Предлагаю Юрке, у которого тогда были проблемы с деньгами (а когда их не было?): «Сможешь в течение года представить рукопись в пятнадцать авторских листов?» — «Смогу».
И вот стал он писать повесть. И название придумал: «Солнышко, тучка...» Сюжет обдумал. Говорил: «Главное, записать». Однажды пришел и сообщил, что написано 75 страниц, но надо почистить. Надо — значит, надо, чисти. Проходит пара месяцев, пришел Доброскокин и объявил: «Почистил! Осталось восемнадцать с половиной страниц». Мне нужен был объем, потому что в плане типографии. Убеждаю: «Юрка, так нельзя, ты и в деньгах теряешь!» «Нет, — уперся, — там было лишнее». Вот так. К слову он относился как огранщик алмазов: должно быть ровно столько, сколько требует бриллиант.
Перед тем как уехать в Сочи, он звонил мне: «Приезжай, прошу!» Звал на надломе. И с такой тоской, что... Но у меня «времени не нашлось», чтобы съездить в Переделкино. Затем он уехал к дочери в Адлер, оказалось — навсегда.
Юрка... Иногда, поминая, все же пою:
Гей, хто в лісі озовися,
Гей, хто в лісі озовися!
Та викришем вогню,
та затягнем люльку,
не журися!
Сергей Ионин
Шелест листьев
Конечно, ключ к тайне художника надо искать в его произведениях. Сегодня я уже знаю, спрятан он в незначительных — на несведущий взгляд — художественных деталях, в кирпичиках, в узорчиках жизни.
Юрин глаз увидел, что у вороны ноги коленками назад, что ноздри ее заросли старостью и потому она держит клюв приоткрытым. Ухо его услыхало «краткий и глухой звук запустения: туп! туп! туп!». Сразу соглашаешься: да, он именно таков, потому что звук жизни, цветения — звонкий, мелодичный, колокольный.
Конечно, он был глубже нас. Уже в двадцать с небольшим лет понимал жизнь, как мудрый старик. Отсюда его привычка поворчать — старческое. Герой многих его рассказов мальчишка Твёрдохлеб тяжело вздыхает утром: «Ох ты ж батюшки, да если б они были, силы, сразу взять и подняться».
А как поразительно Доброскокин сказал о том, что лошадь повезли на мясокомбинат: «Наверное, далека была та дорога, если здоровую, крепкую лошадь пришлось поднимать в кузов грузовика...»
Юра услышал много такого, чего никто не услышал. В рассказе «Мотор» возле дома Твёрдохлебов установили насос для откачки воды — труба где-то дала течь. И не стало хозяевам слышно шелеста листьев и пения птиц. Что шум мотора раздражает, утомляет, спать мешает — об этом ни словечка! Такая, кажется, мелочь — шелест листьев! А не стало его слышно — и яйца форму потеряли, и помидоры осыпались, и куры начали головами трясти, словно паутину стряхнуть пытались. А что с людьми произошло — страшно представить; они грохот мотора стали за тишину принимать!
О небесном Доброскокин глубоко написал в махоньком рассказике «Толучеевка». Ничего важного в нем, кажется, не происходит. Обыкновенная житейская мелочь. В городке Калач, где живут Твёрдохлебы (там и Юра родился и вырос), бежит небольшая речка Толучеевка. В ней купаются жених Денис и невеста Аня. Приходит старик и пытается утопить щенят. Денис бросается в воду и вытаскивает мешок со щенками на берег. Потом оказалось, что щенки им не нужны. Оставив их на берегу, мол, авось найдется добрая душа — подберет, они уходят. А вечером вернулся старик, отыскал замерзших совсем щенков в траве и возвратил их под брюхо матери.
Ничего особенного в прозе Доброскокина не происходит: ракеты в космос не запускают, корабли в дальнее плавание не провожают, научные открытия не совершают; просто люди сеют хлеб, пчелы собирают мед, мальчик Твёрдохлеб упорно ищет по всему белому свету свисток для ловли перепелов. Ищет потому, что умер мастер, делавший эти свистки. Сам Юра однажды при мне спросил в охотничьем магазине в Москве этот свисток. Видимо, он с молоком матери впитал, что ничто созданное людьми не должно исчезать, иначе нарушится что-то очень важное во всем мироздании... Ничего в его рассказах не происходит. Просто отец с сыном не дают вороне заклевать зайца. Потому что, с малолетства видя, с какой любовью отец ухаживает за пчелами, Юра понял: пока сильные будут защищать слабых, до тех пор на земле будут шелестеть листья, и звезды с неба не спадут, и все живое не поплывет на обломках всего того, что никогда не собиралось в плавание...
В Воронеже зимой 1974/75 года Юра не дал мне погибнуть. Меня тогда оставила женщина, которую я считал своей женой. Я не мог вместить того, что самый близкий на свете человек может сделаться чужим... Доброскокин, раньше едва кивавший при встрече (мы учились с ним в одной группе на подготовительных курсах в университете), конечно, почувствовал своей тонкой душой, что для меня перестали петь птицы и звезды с неба упали; неожиданно подошел на перемене и пригласил в гости к своим родителям в Калач... Они встретили меня как родного сына...
Я не раз откровенно говорил Юриным товарищам, что он спас меня. Ему же было неловко. В его рассказе отец Твёрдохлеб опасается, что сын услышит, как он читает стихи, и «тогда они, чего доброго, станут стесняться друг друга».
Умер он не в свое время — едва перешагнув полувековой юбилей.
И все же друг мой знал величайшие тайны, которые ныне редко кто знает: звезды на небе держатся благодаря нашей любви. Пока будут на земле сильные защищать слабых, пока будут люди любить друг друга и другую тварь Божью, звезды с неба не спадут и Апокалипсиса не будет.
Мой друг родился 19 января, в день Крещения Господня, в день Богоявления. Не может человек, родившийся в такой великий день, не знать божественных тайн.
Нет, не унесло беспощадное время тихих и ясных слов мудрой доброскокинской прозы: «Здесь даже о смерти думается легко и просто: нет, не может она забрать чего-то самого важного в этом мире! Солнце сияет, цветет земля. Подает голос жаворонок в небе, свистит суслик... И маленькими букашками ползают по далекому шоссе машины; их рокот поглощен этими бескрайними полями».
Сергей Щербаков
Синяя бутылочка
Не знаю почему, но чаще всего, когда я думаю о Юре Доброскокине, мне вспоминается один эпизод совсем даже не литературного характера. Это было году в 1983-м, я заканчивал Литинститут и проходил преддипломную практику в журнале «Литучеба».
Случилось так, что в это время сгорел дом, в котором был прописал тогда Павел Родионов. Двухэтажный, деревянный, располагавшийся где-то неподалеку от метро «Новослободская», если мне не изменяет память, а если изменяет, я ей прощу.
Поскольку дом сгорел, Родионов сразу обрадовался, потому что у него появлялись прямые права на получение новой государственной квартиры для своего семейства.
И вот мы втроем, Родионов, я и Доброскокин — кстати, так никогда и не получивший никакого жилья от государства, — поехали осмотреть пепелище. Пепелище не всегда только трагическое место, но иногда и интересное. В данном случае так оно и было. Довольно долго мы рыскали там и были, разумеется, не первыми, кто-то там уже изрядно помародерствовал до нас.
Но нам тоже было в чем покопаться.
И удалось кое-чем поживиться.
И тут важно, кто что взял.
Насколько помню, Родионов налегал на вещи, полезные в хозяйстве, — застолбил за собой резной купеческий буфет, упаковал в сумку какие-то инструменты, отвертки, стамески и т.п.
Я уволок довольно большое, полтора метра на метр, мутноватое зеркало, потом как дурак толкался с ним в троллейбусе.
А вот Юра Доброскокин — он выхаживал по закопченным развалинам изящно, стараясь не запачкаться, не обращая внимания на вещи явно ценные, выискивая что-то этакое. И нашел. Маленькую, изумительно граненную бутылочку из синего стекла, в таких, как мне представляется, дореволюционные лекаря держали что-то вроде опиумных настоек.
Ну что там такого, синяя бутылочка, но она очень была для него характерна. И в человеке, и в чужом литературном тексте он умел углядеть важную, пусть и мелкую, совершенно специальную деталь. При этом в своих рассказах стремился быть максимально прозрачным и ясным. Много я еще мог бы написать о нем. Может быть, еще и напишу.
Михаил Попов
Желтые сапожки
Юрий Доброскокин окончил Литературный институт как раз в том году, когда я в него поступил. И потому познакомился с ним несколько позже, когда он уже был, можно сказать, признанным литератором, автором сборников рассказов «Твёрдохлебы», «Калач» и «Диковинные дороги». В восьмидесятые он был этаким бравым удальцом в желтых сапожках, покорителем женских сердец, острым на язык, смелым в общении, нередко дерзким. И за все эти качества его очень ценили. Стройный, подтянутый, с красиво ухоженной бородой... Можно было брать с него пример. И в его одаренности и большой будущности никто не сомневался.
Словом, мне польстило знакомство с ним. Не то чтобы мы вмиг подружились — в Доброскокине присутствовала этакая заносчивость, мол, я еще посмотрю, подпустить ли тебя к себе, — но довольно быстро он увидел во мне себе подобного, откровенно радовался при встрече.
В его прозе меня подкупали изящество, легкость и в то же время глубина. Его сочинения были похожи на него самого, что, кстати, довольно редко бывает.
После смерти мамы, а затем и бабушки я остался один в двухкомнатной квартире и в одной из комнат поселил Юру, когда он только что женился на Ирине и им негде оказалось жить. Если не ошибаюсь, прожили они у меня полгода, и это как раз, наверное, было лучшее время в его жизни. Ирина ждала ребенка, Юра заботился о ней, долгие вечера мы проводили в общении, беседуя конечно же о литературе и о литературе. Он любил Бунина, Толстого, Гамсуна, Джека Лондона и не любил Достоевского, который его «раздражал нудятиной и подозрительным человеколюбием».
— Больше всего ненавижу многословие, — говорил он. — Когда меня в чем-то пытаются во что бы то ни стало убедить и переубедить. Долго и нудно.
У Доброскокиных родилась дочка Маша, и вскоре они перебрались в Переделкино, где в качестве жилья получили гаражную постройку на даче Чуковского. Я стал часто и подолгу жить в доме творчества, и там наша дружба продолжилась. Сколько партий в бильярд мы перемололи с ним! Он играл примерно на одном уровне со мной, а это всегда приятно в партнере. Когда его обуревал кураж, Юра, бывало, прицеливаясь, бормотал:
— Прибежали в избу дети, второпях зовут отца: «Тятя, тятя, наши сети... — следовал хлесткий удар, похожий на выстрел, и в сетях, то бишь в лузе, трепыхался шар, — ...притащили мертвеца!»
Другим его излюбленным выражением, можно сказать, междометием в подобных случаях было:
— В то время как...
Или четыре первых аккорда из пятой симфонии Бетховна:
— Па-ба-ба-бам!
Три сборника рассказов... Увы, они оказались единственными. Слово «писать» сократилось до четырех букв: «пить». В девяностые годы Доброскокин сочинял все меньше и меньше. Однажды я поинтересовался страницей, заложенной в его пишущей машинке, повернул валик и увидел, что под валиком бумага белая, а сверху — пожелтевшая от времени.
Его главным другом был ЦДЛ. Просто потому, что Юре нравилось общение с людьми, нравилось наблюдать за ними. В итоге ЦДЛ стал главным его врагом. Юра перестал записывать свои наблюдения над людьми. Вскоре он перестал и читать. Говорил:
— Зачем мне читать твой новый роман? Я и так тебя хорошо знаю.
Глупо утверждать, что его погубила перестройка, криминальная революция, что его споили, сбили с пути истинного. Он сам себя погубил. С каждым годом из него исчезал тот удалец, талантливый собеседник, подтянутый и бойкий любимец женщин. Он становился озлобленным на весь мир, неряшливым, часто неприятным окружающим.
Но все же мы его любили. Особенно в те недолгие минуты общения, когда в нем просыпался тот, каким его знали в семидесятые и восьмидесятые.
Все девяностые годы Юрина фигура являлась неотъемлемой частью переделкинского пейзажа, ведь он редко сидел дома, постоянно шатаясь, заходя в гости к разным обитателям писательского поселка. И сейчас, когда идешь по Переделкину, так и кажется, что вот-вот увидишь его с какой-нибудь авоськой или с удочками, неприкаянного, растерянного, будто потерявшего что-то.
Я вспоминаю Юрия Доброскокина, когда мы с ним и нашими друзьями отдыхали летом под Алуштой. Юра целыми днями нырял с подводным ружьем, добывая морскую еду, чтобы нам меньше приходилось тратиться. Сам, подобный обитателю морей, изящно двигался под водой. Потом выныривал с добычей, гордый и счастливый, как герой романов о путешествиях и приключениях. Однажды подстрелил огромного ската, вытащил того на скалу и сам же его пожалел, глядя, как неземной причудливый красавец издыхает, ловя маленьким ротиком последние глотки воздуха:
— Вот так же и я когда-нибудь...
Помнится о нем только хорошее. И прекрасно, что в шестидесятилетие со дня его рождения и десятилетнюю годовщину смерти журнал «Москва» публикует на своих страницах светлые доброскокинские рассказы.
Александр Сегень