...Я закрываю глаза
Юрий Муратович Зафесов родился в 1959 году на Ленских золотых приисках. Окончил Московское высшее общевойсковое командное училище.
Автор книг «Ледостав», «Белый ворон», «Водопад».
Член СП России.
Живет в Москве.
Светлой памяти деда Мелетия
Я закрываю глаза, и в моей памяти вновь и вновь возникают картины из давнего бездонно-просторного-солнечно-ливенного детства. Я вижу город-остров, город, напоминающий кита. Весной этот кит, обшарпанный острым крошевом льда, до прибрежных дворов погружается в полую темную, тягучую воду и тяжело вздыхает о своей ледовитой судьбе. Летом кит греется на золотой, шуршащей отмели, слушает ленивый шелест волн прохладной Лены и торопливо-говорливое течение студеной Киренги. Две реки, омывающие тело кита, всякий раз напоминают ему, что в мире существуют тепло и прохлада, ходьба и бег, свет и тень.
Именно об этом затерянном в государстве, почти незримом граде, светло и пронзительно скажет моя землячка, поэтесса Светлана Кузнецова: «Киренск, мой Китеж, утраченный в детстве. Киренск, мой Китеж, открытый под старость...»
Много лет позже в московской квартире Светланы Александровны мы будем пить коньяк из старинных, серебром изуроченных рюмок — за удивительный город наших детств, протекавших с разницей в два десятилетия. За похожую, теплом и светом колеблемую память.
Киренск, возможно, заштатный городок. Провинциальный сибирский городишко. Но для меня — изначальный город. Город душной сирени, черемух и акаций, высоких, крылатых сосен и стремительных стрижей. Город старых, потемневших, добротных домов, где первые венцы срубов из вечной литой лиственницы. Домов, обнесенных высоченными — много выше человеческого роста — глухими заплотами. Киренск — кит. Киренск — земля обетованная. Киренск — пуп земли.
Все это оттого, что я большую часть года жил вне Киренска — в северном неласковом приполярном краю, на небольшом таежном прииске, где работали мои родители. Там в избытке росли морошка, брусника, жимолость и голубика, там с пятилетнего возраста мы, приисковая пацанва, умели ловить на «мушку» хариусов и ленков и спать в траве близ муравейников, под стрекот зеленых кузнечиков, очень напоминающих стойких солдатиков-новобранцев, противостоящих саранче цвета хаки.
Для меня Киренск, несомненно, город. Купеческий-старательский-ссыльно-переселенческий город. Через него по зимнему речному тракту прошли в якутскую ссылку десятки и сотни страстотерпцев — людей, так или иначе причастных к судьбе России. Здесь на одной улице с дедом в 1924 году жил — и приятельствовал — его ровесник Алексей Косыгин, ставший впоследствии премьер-министром советской империи.
Через Киренск с золотых промыслов столетиями возвращались государственные служащие, приисковые рабочие, казачьи караулы, рудознатцы, артельщики, старатели-хищники и спиртоносы — словом, служилый подневольный и фартовый люд. Через Киренск прошла судьба моего материнского рода.
Я закрываю глаза и вижу — поплавок вновь и вновь уходит под воду. Рябит блескучая вода, гасит круги от поклевки. Так почти каждую зорьку, в начале четвертого утра, я с чуткой удочкой в руке и маленьким ведерком поодаль сижу на мостках лесотаски, сосредоточенно глядя на пробковый, чуть покачивающийся поплавок. Его навязчивое видение-галлюцинация — «утоп-возник», «нырнул-вынырнул» — будет неотступно преследовать меня и дома, почти до полудня. Днем я стану неприкаянно бродить по пыльным улочкам города среди душного коловращения лета. Будет всплывать и утопать поплавок. В подзаборных зарослях полыни и череды, в купах деревьев будут царить звон да щебетня. Детская душа переполнится непонятным томлением: когда, наконец, стану взрослым? когда, наконец, придет время обязательного подвига?
Вижу, не открывая глаз: в вечереющем воздухе над моей головой проплывает стайка лунно-серебристых рыб. Она часто колышет плавниками под потолком, упирается в глухой угол, затянутый невесомой паутиной. Бабушка ходит, машет веником, пытаясь прогнать рыбешек, распахивает окно. Стайка струящимся роем втекает в проем окна и уплывает в угасающее небо. «Будьте счастливы, рыбы!» — кричу им вслед, еще не понимая, что это наваждение полуденного сна.
Я закрываю глаза. Вижу: деревянный челночок, творя замысловатые петли, летает в сноровистых руках деда. Туда-сюда. Туда-сюда. Дед вяжет сеть с мелкой ячеей. Ельцово-сорожью сеть. Когда свяжет, в крутом кипятке будет варить и скручивать бересту — делать поплавки. Затем большими темными ножницами станет нарезать тонкие пластины свинца — на грузила. Дед аккуратен. У него все выверено. Каждый поплавок и грузило имеют свои размер и вес. Количество их тщательно сосчитано. Дед — учитель математики. Бывший. Нынешний пенсионер.
Мне хочется отвлечь деда, надеюсь уговорить его съездить на противоположный берег Лены — на Мельничную, в гости к родне. Задаю ему невнятный вопрос: «Деда, у тебя есть время?» Дед не любит невнятных вопросов. Он откладывает в сторону рыболовное рукоделие и, взяв меня за левую руку чуть выше кисти, говорит-рассуждает: «Есть ли у меня время?.. Если это нужно для того, чтобы посмотреть в глаза каждому китайцу, то — нет. Если пообщаться с мнуком (именно так он величает меня), то — есть». Дед всегда говорит со мной как со взрослым, и я порой не понимаю сути сказанного. Так и с «китайцами», которым необходимо глядеть в глаза. Но на Мельничную мы едем. Ближе к вечеру.
Я закрываю глаза. Вижу: паром движется между берегами. Знаю: им управляет наш знакомый, «капитан поперечного плавания». Паром все убыстряет движение, и я его вижу как бы в отдалении — с высоты птичьего полета. «Туда-сюда. Туда-сюда. Ту-сю. Да-да». Движется — как притягивает друг к другу отдаленные берега. Вот уже они наглухо сходятся вместе — то паром, наподобие медного замка «молнии», застегивает их, словно замшевую куртку, порыжелую, изрядно выгоревшую местами. Берега уходят в бесконечность — в степь, в тундру, где низко над горизонтом маячит мерзлое, изжелта-белое солнце. Олени, чум, юрта. Лыжи с камусом, прислоненные к чуму. Сильно перченная нельмовая строганина. Кисловатый, морозный запах кож. Отец впервые привозит меня к якутам. Они живут рядом с поселком. Это их исконная земля. А родина моего отца — Северный Кавказ.
Я закрываю глаза. Вижу: отец идет мне навстречу. Подходит близко. Пристально всматривается в мои черты, узнавая в них свое, и обнаруживает явные приметы сибирской родовы. Я открываю глаза — безжалостно слепит солнце. Или даже несколько солнц.
Я закрываю глаза. Слышу: дед укладывается спать (в спальной половине большого дома меж комнатами тонкие деревянные перегородки). Бабушка ворчит: «Какие, отец, у тебя холодные ноги». Дед невозмутимо отвечает: «Да я ведь, мать, уже не молод. Пора начинать остывать... без спешки...»
Потом дед поправляет лампу, чтобы свет струился на грудь. Прилаживает на переносице круглые чиненые-перечиненые очки. Открывает книгу. Каждый вечер он прочитывает вслух бабушке по главке, по нескольку страниц из русской классики: Тургенев и Чехов, Лесков и Шишков, Шолохов и Шукшин. Здесь же Арсеньев, Федосеев и Куваев. Читает мифы Древней Греции, просвещая таким образом нигде не учившуюся супругу — Христину Ивановну. На прикроватном столике лежат толковые словари: все возникающие вопросы должны немедленно находить свои ответы.
От усталости дед порой обрывает чтение на полуслове, и тогда бабушка осторожно забирает у него из рук книгу и аккуратно снимает с его переносицы скособоченные очки. Гасит свет — выключатель у нее в изголовье. И под утренней рукой у деда.
Дед вставал раньше всех, ложился позже всех. Спал с краю. Я это отчетливо помню и отмечаю через бездну лет лишь потому, что сам, лентяй, «сова», ночное растение, сплю у стены, позволяя жене включаться в домашние хлопоты без покушения на мои бездонные сны, в которых очень часто возникают большие светлые дома, которые я никак не могу достроить. Эти дома мне напоминают отстроенный и обжитой дом из моего детства.
Жене я вслух книг не читаю.
Я закрываю глаза. Вижу: ледоход, май, робкие, липкие почки на деревьях. Прохладно, прозрачно и призрачно. О такой погоде старики говорят: «Пчела летит — в лапу дует». Я вижу эту пчелу — в ушанке и валенках. У меня вообще очень богатое воображение.
Так в течение многих дней меня неотступно преследует видение раскоряченного, орущего мальчишки, которого мать, держа за пятку, полощет в ледяном ключе. Я задаюсь вопросами: как можно удержать ребенка за пятку?.. зачем издеваться над собственным дитем, он ведь может захлебнуться? Речь идет о древнем мальчугане Ахиллесе, и я в первый раз не верю рассказу деда, потому что никак не могу представить подобных надругательств.
Как много вопросов без ответов! Днем, залезая на чердак, где сушатся березовые веники и проветриваются сети, я обнаруживаю подвядшие связки спящих летучих мышей-нетопырей. И вновь вопрос, подкатывающий тошноту к горлу: как можно спать вниз головой? Дед успокаивает: оказывается, так дрыхнут не только «сушеные фрукты — летучие мыши», но и космонавты. В последующую ночь я вижу космонавтов с крыльями как у летучих мышей. Круг замыкается.
Я закрываю глаза. Вижу: у ящерки безболезненно отрывается хвост. Пошевеливается на моей ладони. Ящерка ртутной молнией теряется в зарослях камнеломки. Я, потрясенный, обращаюсь к деду: «Как же так?» Дед отвечает: «Не переживай, вырастет новый». Потом добавляет: «Вот, к примеру, тонул недавно Евстафий Степанович. Стали его спасать — потащили за волосы. Из воды вытащили, но в последний момент оторвали голову». «Как же так?» — мне становится не по себе. «Выросла новая, правда не мозгами заполненная, а табачным дымом, — спокойно отвечает дед, — стал он легче воздуха — с тех пор на земле не оставляет следов». «Значит, он и по воде может ходить?» — спрашиваю, ошеломленный нелепым соображением. «Нет, по воде ходил другой», — вдруг сухо и резко отвечает дед и надолго уходит в себя. Я осматриваюсь по сторонам. Наблюдаю, как водомерки, не замочив долгих конечностей, стремительно перемещаются по скользкой глади озера. Слышу шелестящее дребезжание стрекозиных сокрылий и сдержанное покрякивание утки-матери в дальних зарослях осоки-резуна.
Я закрываю глаза. Вижу: дед с топором ходит вокруг яблоньки-ранета, материт ее почем зря. Кажется, ум покинул старика. Он делает страшное лицо, хищно вскидывает густые брови и замахивается на деревце топором — вот-вот исполнит жестокий приговор. Ан нет — все останутся живы.
Выясняется: яблонька-ранет уже два года не плодоносит, и дед пытается ее вразумить, напугать смертоубийством.
Что удивительно — яблонька прислушивается к напутствиям-увещеваниям деда и на следующий год после буйного розового цветения — к вящей радости домочадцев — дает обильный урожай.
«Яблонька-ранет, ты даже не обиделась на старика! А ведь он понужал тебя жуткими словами — называл шалашовкой и поблядушкой. Не со зла, разумеешь, — для острастки...»
Я закрываю глаза. Вижу: мы с Кешей (я никогда не называл его дядей), младшим в большой трифоновской семье (где моя мать — старшая), взбираемся на стог. Кеша старше на четырнадцать лет, укутывает меня, девятилетнего, в полушубок и сверху накрывает брезентовым плащом. Я выпрастываю руки. Мы упираемся ладонями в густое августовское небо, которое наваливается на нас всеми неисчислимыми загадками, и я понимаю, что, кроме этого неба, ничего в мире нет. Небо, одно сплошное небо! Бездонный космос, Вселенная, мироздание! Над и под нами.
Утром низкий слоистый туман устилает весь Монастырский остров. Выступают лишь верхушки стогов и протяженные спины зародов (впоследствии в жизни мне не доводилось видеть подобной картины). Кажется, что множество островов разбросаны в молочной Реке-Окияне. Я смело спускаюсь со стога и погружаюсь в молоко. Плыву быстрыми саженками мимо соломенных обиталищ робинзонов, мимо кисельных берегов. Мимо прииска с красноречивым названием Дальняя Тайга. Мимо города Бодайбо, где я окончил среднюю школу. Плыву в сторону города-острова. В сторону города-кита. В сторону Китежа моего детства.
Я закрываю глаза. Приходит время прощаться. Закончилось лето. Мы возвращаемся в приисковый край, где природа тяготеет к быстрому угасанию, к аскезе и глубокой мерзлотной мерцательной задумчивости. Дед дает мне листок бумаги и карандаш: «Садись, мнук, пиши подробно свой адрес: дом, улицу, реку поблизости. Если сможешь, нарисуй чертеж... план то есть». Я озадаченно спрашиваю: «Зачем?» Сделав глубокомысленную паузу, отвечает: «Да вот хочу тебе сижков, хайрузов да стерлядочку послать... своим ходом», — в глубине его лукавых темных глаз плещется золотое солнце.
Я закрываю глаза. Вижу: дед распахивает окно, отворяет ладонь к свету — к краю подоконника. Призывно чифкает — изображает птичий звук. Проходит мгновение — и на подоконник вспархивает пуночка, многолетняя подружка деда. Во дворе у нас три скворечника — над подвалом, у бани и на березе, что растет неподалеку от окна. Именно там живет любимица пуночка — желтобрюхая воробышка с пестрыми темно-серыми крылышками. Дед кормит ее с ладони. Я наблюдаю за дедом и птахой из глубины комнаты. Гляжу из полутьмы на свет. Меня, порывисто-угловатого, пуночка боится, а деду — доверяет.
Когда дед внезапно умрет и, длинный, узловатый, упокоенно сложит изработанные руки на груди, в большой зале ночью начнет свое маетное движение старинное, чугунного литья кресло-качалка — широкими полозьями станет проминать домотканый коврик. Туда-сюда. Туда-сюда. Ту-сю-да-да. Словно кто-то незримый будет томиться виной в изножье гроба.
Утром пуночка ударится в окно, распластав на стекле крылышки, искричится в знобящей тоске об утрате, а после полетит вслед похоронной процессии до самого кладбища, что на противоположном берегу Лены.
Дядя Владя, старший сын деда, потрясенный этой привязанностью, без лишних слов снимет с березы скворечник и отвезет его к отцовской могиле. Накрепко приколотит к одной из трех сосен, что хранят прохладу и тень над последним пристанищем близкого человека. «Живи, пуночка! Щебечи! Храни упокоенную душу!»
Я открываю глаза. Вижу: огрузшее ожерельями созвездий, ночное низкое неотвратимое небо. Искрит Млечный Путь, словно юркие небесные ящерки, посверкивая глазками-цефеидами, оставляют свои следы-почеркушки на звездных осыпях. Отчетливо похрустывает мелкий кремний на Млечном Пути под сандалиями удаляющегося деда. Все менее отчетлива его дымным свечением колеблемая рубаха.
Прощай, деда! Прощай, прости и до встречи!