«Анна Каренина» и любовная лирика Тютчева
Наталия Николаевна Пономарева (1955–2012) родилась в Москве. Окончила среднюю школу, работала в Ленинской библиотеке. В 1975 году поступила в Литературный институт имени Горького, на семинар критики.
«“Анна Каренина” и любовная лирика Тютчева» — вступительная тема конкурсной работы, которая впоследствии стала основой дипломного проекта. После окончания института работала в «Редакции русской классической литературы» издательства «Художественная литература».
По словам Л.Н. Толстого, с Ф.И. Тютчевым они встречались «раз десять в жизни», но высшее, духовное родство прочно связало двух великих художников. Последняя встреча Толстого с Тютчевым произошла в поезде в августе 1871 года, то есть за два года до смерти поэта. Они проговорили четыре часа. В письме Страхову, описывая эту случайную встречу, Толстой признается: «Из живых я не знаю никого, кроме Вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил».
Мы знаем, что на протяжении всей жизни Толстого его мировоззрение изменялось не раз. Роман «Анна Каренина» Толстой начал писать весной 1873 года. В то время в своих духовных исканиях Толстой был особенно близок философскому настроению лирики Тютчева. Известен такой отзыв Толстого о поэте: «По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин... Так не забудьте же достать Тютчева. Без него нельзя жить! Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе... Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина».
Лев Толстой никогда не принимал широко признанных авторитетов в искусстве, он с детства имел обыкновение открывать их самостоятельно. Иногда ему даже нравилось шокировать собеседника своими категоричными заявлениями: «Писать стихи — это все равно что пахать и за сохой танцевать, это прямо неуважение к слову». Однако этот же человек плачет, читая «Silentium!» Тютчева. Один из современников справедливо заметил: Толстой мог не любить что-нибудь хорошее, но зато все, что он любил, было хорошо.
1
Трагическая судьба Анны Облонской-Карениной, положенная в основу романа, от начала до конца повторяет историю любви лирической героини поэзии Тютчева 50–60-х годов XIX столетия.
Безусловно, не последнюю роль здесь сыграла личная биография поэта. Будучи вторично женат уже более десяти лет на немке Эрнестине Пфеффель-Дёрнберг, он встретил и полюбил Елену Александровну Денисьеву — молодую светскую красавицу, племянницу инспектрисы Смольного института, в котором она находилась на привилегированном положении. Близкий родственник Денисьевой А.И. Георгиевский вспоминает: «Природа одарила ее большим умом и остроумием, большой впечатлительностью и живостью, глубиною чувства и энергиею характера, и когда она попала в блестящее общество, она и сама преобразилась в блестящую молодую особу, которая, при своей большой любезности и приветливости, при своей веселости и очень счастливой наружности, всегда собирала около себя множество блестящих поклонников».
В Смольном воспитывались также дочери Тютчева от первого брака — Дарья и Екатерина. Посещая их, он довольно часто виделся с Денисьевой, и постепенно глубокое чувство связало их сердца. Они были вместе 14 лет, до самой смерти Денисьевой, если считать началом их близости лето 1850 года. Об этом пишет Тютчев в стихотворении, датированном 15 июля 1865 года:
Сегодня, друг, 15 лет минуло
С того блаженно-рокового дня,
Как душу всю свою она вдохнула,
Как всю себя перелила в меня.
Связь поэта с Денисьевой взбудоражила аристократические салоны Петербурга, где оба ранее были желанными гостями. Пикантное известие переросло в настоящий светский скандал, докатившийся до Пензенской губернии, где служил отец Елены Александровны — майор А.Д. Денисьев. Узнав о «падении» дочери, он публично отрекся от нее, а его сестре пришлось расстаться с «теплым местечком» в Смольном институте.
Все обвинения обрушились на голову Елены Александровны, и двери великосветских домов навсегда закрылись для нее. Возлюбленная поэта, осмелившаяся пожертвовать своему чувству «приличиями» и предрассудками «света», подверглась ожесточенной травле. Все это сообщило отношениям Тютчева и Денисьевой глубоко трагический колорит.
Сам же Тютчев по-прежнему оставался завсегдатаем роскошных гостиных и постоянно бывал на раутах у великих княгинь Марии Николаевны и Елены Павловны. Более того, изредка он посещал и свою прежнюю семью. В стихотворении «О, не тревожь меня укорой справедливой!..» Тютчев словно извиняется перед Денисьевой за свою раздвоенность, боясь превратиться в «безжизненного кумира» ее любящей «живой души».
У Тютчева с Денисьевой было трое детей, которые считались «незаконнорожденными» и не имели никаких юридических прав. Елена Александровна все принесла в жертву своей «роковой» любви, и постепенно, под бременем ложного общественного положения, которое ее угнетало, в ней развились болезненная раздражительность, вспыльчивость и ревность ко всему, что интересовало Тютчева помимо нее. Все это подорвало ее слабое здоровье, и она умерла от скоротечной чахотки на руках у Тютчева, едва миновав черту зрелости.
Все это факты биографии Тютчева — аристократа, бессменного «льва сезона», как называл его П.А. Вяземский, имея в виду популярность Тютчева в свете. А вся эмоциональная гамма чувств, вызванная последней и самой глубокой любовью в жизни поэта, отразилась в его стихах, которые известны ценителям его поэзии как «Денисьевский цикл». Эти стихи — плод двух последних десятилетий жизни Тютчева — стали венцом его творчества и одним из драгоценных образцов русской любовной лирики XIX века.
Этот лирический цикл, как и вообще лирика Тютчева 1850–1860 годов, явно выстроен по законам драмы, в нем есть приметы классического русского романа того времени — с завязкой, кульминацией и развязкой, есть свой внутренний сюжет, есть драматическое развитие характеров героев.
Можно с полным основанием говорить о своеобразном родстве «поэтического романа» Тютчева и последнего семейного романа той эпохи — «Анны Карениной» Льва Толстого. Эти произведения, столь различные по жанрам, объединяют и новые критерии оценки реальной действительности при несомненном следовании традициям русской классической литературы. Отсюда такая оригинальная и совершенная трактовка в общем-то банального сюжета. В традиционной любовной драме сместился центр тяжести, и основой как романа, так и поэтического цикла стало реалистическое повествование о трагедии женщины, восставшей против морали аристократического общества с его ужасающей рутиной и ханжеством.
2
Искусство портрета всегда являлось одной из самых трудных задач писателя. По тому, насколько мы поверим в реальность образа и насколько верно наметим для себя потенциальные поступки героя, можно судить о художественном даре автора.
На всем протяжении первой части романа, описывая Анну, Толстой постоянно варьирует одну характерную деталь — ее улыбку. Она то дрожит в ее глазах, то прячется в уголках губ, редко овладевая всем лицом. Так может улыбаться только Анна с ее импульсивностью, с ее необоримой жаждой любви и полноты жизни, Анна, живущая радостью одного мгновения:
«...сдержанную оживленность, которая играла на ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметною улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что помимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке».
«...с улыбкой, волновавшеюся между губами и глазами...»
«...установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшемуся то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе...»
«...в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице».
«...дрожащий, вспыхивающий блеск в ее глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы...»
«Анна улыбалась — и улыбка передавалась ему».
«...улыбка, которая как бы летала вокруг лица».
Нельзя не обратить внимания на то, что и Тютчев в обаятельном портрете своей героини неизменно подчеркивает неповторимое выражение именно улыбки губ и глаз:
«Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией небесной,
Окинешь бегло целый круг...»
«Что мутится, что тоскует
Влажный блеск очей твоих...»
«Улыбка уст и блеск очей...»
«Улыбка женских уст и глаз...»
«Я очи знал, — о, эти очи!
Как я любил их, знает Бог!..»
Во второй части романа Толстой дает уже совсем иной портрет Карениной. Это уже другая Анна, обессилевшая от «буйной слепоты страстей» в «поединке роковом»:
«...Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его».
«...Кто это? — подумала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо, со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. — Да это я, — вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала вдруг на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами».
Новый портрет героини «денисьевского цикла» мы находим и у Тютчева, в стихотворении «О, как убийственно мы любим...». Поэт, зная, кто повинен в этих печальных переменах в любимой, испытывает мучительные угрызения совести:
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепости страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя...
Год не прошел — спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
Куда ланит девались розы,
Улыбка уст и блеск очей?
Все опалили, выжгли слезы
Горючей влагою своей.
.....................................................
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь ее она легла!
Жизнь отреченья, жизнь страданья!
В ее душевной глубине
Ей оставались вспоминанья...
Но изменили и оне.
......................................................
И что ж от долгого мученья,
Как пепл, сберечь ей удалось?
Боль, злую боль ожесточенья,
Боль без отрады и без слез!..
Интересно, что этот своеобразный поэтический ключ к «Анне Карениной» написан Тютчевым почти за четверть века до рождения романа Толстого.
3
Стихи Тютчева справедливо относят к философской поэзии. Может быть, поэтому его любовная лирика отличается такой глубиной проникновения во внутренний мир женщины, в святая святых ее души. Из «денисьевского цикла» можно выделить несколько стихотворений, где поэт пишет от третьего лица. В них он также рассуждает о любви, анализируя как бы со стороны поступки и взаимоотношения своих лирических героев. Как истинный поэт, Тютчев умеет взглянуть на себя и окружающих отстраненно и так обобщить личные наблюдения в поэзии, что интимная драма его собственной судьбы разворачивается перед нами анатомией человеческих страстей.
Этот беспристрастный взгляд, оценивающий мир, вне собственного «я», так определяет Толстой: «...те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение».
Это философское видение мира «с краюшка» совсем в ином ракурсе открывало Толстому и Тютчеву суету повседневной жизни. Отчасти этим объясняется столь явный родственный психологизм творчества Толстого и Тютчева. А знаменитая толстовская «диалектика души» в равной степени присуща и художественному методу Тютчева. Отсюда такая достоверность и психологическая убедительность в описании самых подспудных, подсознательных душевных движений их героинь, которые приводят на первый взгляд к неожиданным, но на самом деле к блестяще обоснованным и логически оправданным поступкам.
Эмоциональные переживания Анны Карениной по внешнему проявлению, а главное, по внутренней своей природе настолько близки лирической героине Тютчева, что начинает вырисовываться их общий прообраз, вызвавший к жизни великую прозу и не менее великую поэзию. У Толстого и Тютчева почти идентичны картины душевного смятения женщины после того, как она, сломленная, с ужасом перед неизвестностью, вступила в новую стадию своей жизни, для других преступную и постыдную, для нее же — единственно возможную:
«...Чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою, когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее... Он опустился на колени и хотел видеть ее лицо, но она прятала его и ничего не говорила».
То же сложное душевное состояние женщины описывает и Тютчев в стихотворении «С какою негою»:
С какою негою, с какой тоской влюбленной,
Твой взор, твой страстный взор изнемогал на нем!
Бессмысленно-нема... нема, как опаленный
Небесной молнии огнем, —
Вдруг от избытка чувств, от полноты сердечной,
Вся трепет, вся в слезах, ты повергалась ниц...
.........................................................................
И на руки к нему глава твоя склонялась,
И, матери нежней, тебя лелеял он...
Стон замирал в устах... дыханье уровнялось —
И тих и сладок был твой сон.
А днесь... о, если бы тогда тебе приснилось,
Что будущность для нас обоих берегла...
Как, уязвленная, ты б с воплем пробудилась —
Иль в сон иной бы перешла.
В пятой части романа Толстого есть блестяще написанная сцена, где Анна разглядывает после тайного посещения сына Сережи его фотографии. В этом важнейшем для развития конфликта эпизоде существо героини начинает раздваиваться. В ней восстают друг против друга два враждебных начала, разрывающих душу: мать и любовница. Здесь впервые прямо указывается на глубинный исток ее драмы, которая приведет Анну впоследствии к столь трагическому финалу:
«...Она взяла на столике альбом, в котором были фотографические карточки сына в других возрастах... Она вынула их все. Оставалась одна лучшая карточка. Он в белой рубашке сидел верхом на стуле, хмурился глазами и улыбался ртом. Это было самое особенное, лучшее его выражение. Маленькими, ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались, своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына. “Да, вот он!” — сказала она, взглянув на карточку Вронского, и вдруг вспомнила, кто был причиной ее теперешнего горя. Она ни разу не вспомнила о нем все это утро».
Свою душевную боль Анна поверяет Долли:
«...я люблю, кажется, ровно, но обоих больше себя, два существа — Сережу и Алексея... и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно».
Тютчевская же героиня разбирает старые письма, олицетворяющие для нее былое счастье и давно минувшие события ее молодости. И с каждым новым, растревоженным в памяти днем прошлое кажется ей все более «невозвратимо-пережитым», недосягаемым совершенством существования, а настоящее, напротив, преображается в нечто тяжелое, мрачное и безысходное.
Она сидела на полу
И груду писем разбирала —
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело...
О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо-пережитой!
О, сколько горестных минут,
Любви и радости убитой!..
Стоял я молча в стороне
И пасть готов был на колени, —
И страшно грустно стало мне,
Как от присущей милой тени.
Общим здесь является не мотив раскаяния в совершенном, а ужас от собственного бессилия, от невозможности вернуть навсегда ушедшее, вернее — перенести из него самое дорогое в сегодняшний день. Так, Анна-любовница не может жить рядом с сыном без любви Вронского, и в то же время Анна-мать страдает в разлуке с Сережей, хотя счастлива близостью Вронского. И то, что она не может соединить этих двух самых важных и дорогих ей людей, две любви, составляющие самое Анну, является ее несчастьем. Трагические нотки безысходности с развитием действия становятся все громче и настойчивее, пока не прорываются в страшном крике отчаявшейся женщины:
«...я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мучением. Все мы созданы затем, чтобы мучиться, мы знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»
Эта глубокая тоска, почти физическая мука Анны, увидевшей «правду» и не желающей лгать себе, как это привыкли делать другие, пронизывает одно короткое стихотворение Тютчева:
Как дымный столп светлеет в вышине! —
Как тень внизу скользит, неуловима!..
«Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма...»
Жизнь — тень, бегущая от дыма, — это страшный символ. Анна поняла, что упорно гонится за призраком. Она впервые остановилась и, оглянувшись назад, на пройденный путь, увидела пустоту. Жизнь Анны, красивой женщины в расцвете лет и сил, потеряла свой стержень, ось. Ей не за что ухватиться, и она неудержимо падает, в последний раз оценивая свою жизнь — след, протянувшийся за ней.
Тютчев поразительно точно схватил и зафиксировал это ощущение полного краха, этот внутренний паралич: когда жизнь уже даже не дым, который хоть иногда поблескивает при луне и дарит наркоз иллюзий, но когда душит сознание, что жизнь лишь мираж, бесцветная «тень, бегущая от дыма», реальность, все более отдаляющаяся от прекрасной мечты. Осознание этого становится крушением последних надежд и приводит к трагедии. И у Толстого, и у Тютчева мы находим это предсмертное стенание души:
Не говори: меня он, как и прежде, любит,
Мной, как и прежде, дорожит...
О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя,
Увлечена, в душе уязвлена,
Я стражду, не живу... Им, им одним живу я —
Но эта жизнь!.. О, как горька она!
Он мерит воздух мне так бережно и скудно...
Не мерят так и лютому врагу...
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
Анна пришла к концу пути, избранному ею самой. Она в последний раз оглядывается на этот путь, представший ее глазам «в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений». Она подводит итог, черту, которая перечеркивает все, ради чего она принесла столько жертв. Теперь ей нечем более жертвовать, кроме собственной жизни:
«...Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся... И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтобы он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя... Это не может быть иначе... Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет!!! Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мне, и переделать ни его, ни меня нельзя...»
Единственный выход из этого противоречия Анна видит в смерти. Лишь так она развяжет гордиев узел своей запутанной судьбы. Вот последние слова, сказанные друг другу героями романа Толстого:
Вронский:
— Это становится невыносимо.
Анна:
— Вы... Вы раскаетесь в этом...
Здесь уместно вспомнить строки из письма Ф.И. Тютчева А.И. Георгиевскому, написанного спустя несколько лет после смерти Е.А. Денисьевой: «Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно».
Какова же сила женской любви, если даже свою смерть она делает оружием в «поединке роковом» двух любящих людей. Отчаявшись поработить Вронского силой своей любви, Анна решает сделать его рабом памяти о себе:
«...Она живо представляла себе, что он будет чувствовать, когда ее уже не будет и она будет для него только одно воспоминание... она с наслаждением стала думать о том, как он будет мучиться, раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно».
И вот Анны нет среди живых. Она не признала своего поражения, и смерть — ее последний выпад против всех, кто старался перечеркнуть ее жизнь и ее любовь, а для Анны они едины.
И на земле ей дико стало,
Очарование ушло...
Толпа, нахлынув, в грязь втоптала
То, что в душе ее цвело...
Любовь, которая цвела в душе Анны, втоптана в грязь, раздавлена колесами поезда. И Вронский, стоя над «бесстыдно растянутым, окровавленным» телом своей возлюбленной, видел в нем свою безжизненную душу, оскверненную взглядами любопытной толпы. Теперь и Вронскому «дико стало» на земле, среди чуждых ему людей. Он «старался вспомнить лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившую угрозу никому не нужного, неизгладимого раскаяния».
Душа Вронского мертва, он рад, что есть за что отдать свою жизнь, которая ему «не то что не нужна, но постыла». Не это ли состояние тупой душевной муки выражено Тютчевым:
Душа моя, Элизиум теней,
Что общего меж жизнью и тобою!
Меж вами, призраки минувших, лучших дней,
И сей бесчувственной толпою?..
4
Теперь необходимо выяснить роль «сей бесчувственной толпы» у Тютчева и «этого знакомого, неинтересного, пестрого стада» у Толстого. Так оба художника характеризуют «высший свет», в котором и жить невыносимо («В свете — ад», — говорит Вронский), и полностью изолироваться от которого невозможно. Ведь герои Толстого и Тютчева, так же как и их создатели, связаны именно с этой средой. Но для них, привыкших быть в центре внимания всего общества, — неприемлемо и одиночество. Вронский, живший прежде полнокровной, активной жизнью, даже рядом с Анной начал тяготиться бездеятельностью, и в душе его «поднялось желание желаний, тоска». Анна ж стремилась заменить собой для Вронского и свет, и политику, и развлечения, то есть все, что раньше наполняло его жизнь и чего теперь ему так недоставало. Сам Толстой сформулировал эту мысль так: «Всякий человек знает, что ему нужно делать не то, что разъединяет его с людьми, а то, что соединяет его с ними, — знает это человек не оттого, что это повелено ему кем-то, но оттого, что чем больше он соединяется с людьми, тем ему лучше жить, и напротив: тем хуже живется ему, чем больше он разъединяется».
Также и героиня «денисьевского цикла» поняла, что она не в состоянии заполнить жизнь любимого человека только собой. Она исчерпала все силы в борьбе с ним, с собою и со светом, сыгравшим столь пагубную роль в ее жизни и любви. Из двух «роковых сил», довлевших над ее судьбой, несправедливости «Суда людского» она предпочитает — «Смерть».
Две силы есть — две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой,
От колыбельных дней и до могилы, —
Одна есть Смерть, другая — Суд людской.
.................................................................
Но Смерть честней — чужда лицеприятью,
Не тронута ничем, не смущена,
Смиренную иль ропщущую братью —
Своей косой равняет всех она.
Свет не таков: борьбы разноголосья —
Ревнивый властелин — не терпит он,
Не косит сплошь, но лучшие колосья
Нередко с корнем вырывает вон...
Да, свет «не косит сплошь»: Бетси Тверская, принимавшая за спиной мужа Тушкевича; Стива Облонский, бывший в связи с гувернанткой собственных детей; старший брат Вронского, который, «имея детей, содержал танцовщицу», — все они не осуждались «светом». Они не выходили за рамки обыденного, за рамки общепринятой светской морали. Ведь даже мать Вронского, «узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем обществе». Она злорадствовала, «что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была все-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской». Однако, когда Алексей Вронский отказался ради Карениной от своей карьеры, его родня поняла, что «это не была та блестящая, грациозная светская связь, которую она бы одобрила... что это любовь, не нравящаяся тем, кому нужно нравиться...» — и резко осудила Вронского. Это уже было «разноголосие» в общем хоре. И жена брата Вронского — Варя, и та же Бетси отказались принимать у себя Анну, чей образ жизни был выше их понимания. Вронский, отчаявшись хоть как-то реабилитировать свою возлюбленную в глазах «света», восклицает: «Да, я не считаю, чтоб она упала более, чем сотни женщин, которых вы принимаете!..»
Так называемое «общественное мнение» легко простило бы Анне измену мужу и куда более низкие «прегрешения», если б были соблюдены «рамки приличия». Личина снисхождения и великодушного покровительства нашлась бы в богатом наборе их масок. Но то, что Анна осмелилась пренебречь этим всемогущим «общественным мнением», было уже вызовом. А неписаный закон светской морали гласит, что «бросить вызов свету» — это значит «навсегда отречься от него». И Анна пошла на этот шаг: наперекор всему и всем она поехала в театр, на сольный концерт Патти, где собралась вся аристократическая знать Петербурга.
«Светские дамы, которым давно уже наскучило то, что ее называют справедливою, радовались тому, что они предполагали, и ждали только подтверждения оборота общественного мнения, чтоб обрушиться на нее всею тяжестью своего презрения. Они приготавливали уже те комки грязи, которыми они бросят в нее, когда придет время».
Итак, Анна в театре. Она, как и героиня «денисьевского цикла», мужественно «идет сама навстречу клеветы», игнорируя и не признавая своих обвинителей и то, что они посмели поставить ей в вину. Вот тогда наконец и «пришло время» для тех, кто так жаждал уничтожить, унизить Анну своим «добродетельным» презрением, вот тогда пригодились те самые «комки грязи», копившиеся на случай «благородного» общественного гнева.
Вронский «понял, что произошло что-то унизительное для Анны. Он понял это и по тому, что видел, и более всего по лицу Анны, которая, он знал, собрала свои последние силы, чтобы выдержать взятую на себя роль. И эта роль внешнего спокойствия вполне удавалась ей. Кто не знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она позволила себе показаться в свете, и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своею красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставляемого у позорного столба».
Боль и сострадание, восхищение и досада стихотворения Тютчева «И горе ей — увы...» так искренни, что не оставляют сомнения в чувствах поэта и в том, кому они адресованы. Образ молодой женщины, вступающей в борьбу с общественным мнением, у Тютчева не случаен. И приговор «свету» в двух последних строчках звучит как ключ к трагедии Анны. Читая это стихотворение, мы видим Анну, поднятую над толпой в ложе императорского театра, волей судьбы ставшей для нее скамьей подсудимых, но гордо, с «сознанием всех прав своих, с отвагой красоты» взирающей на своих судей сверху вниз.
И горе ей — увы, двойное горе,
Той гордой силе, гордо-молодой,
Вступающей с решимостью во взоре,
С улыбкой на устах — в неравный бой.
Когда она, при роковом сознаньи
Всех прав своих, с отвагой красоты,
Бестрепетно, в каком-то обаянье
Идет сама навстречу клеветы,
Личиною чела не прикрывает,
И не дает принизиться челу,
И с кудрей молодых, как пыль свевает
Угрозы, брань и страстную хулу, —
Да, горе ей — и чем простосердечней,
Тем кажется виновнее она...
Таков уж свет: он там бесчеловечней,
Где человечно-искренней вина.
Восставая против ханжества света, поэт поклоняется женщине, «любившей наперекор и людям и судьбе», и хотя «судьбы не одолевшей, но и себя не давшей победить». Вот почему и «роковая страсть», и «поединок роковой»: человек, игнорирующий кодекс «света», осужден на гибель.
И героиню Тютчева, и Анну Каренину на протяжении всего действия ведет к трагическому исходу неумолимая «воля рока». Эти настроения мы замечаем и в романе Толстого, и в «денисьевском цикле» Тютчева.
Вот Тютчев в стихотворении «Когда на то нет Божьего согласья...»:
Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя, —
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя...
Мистическая сила, делающая людей своим орудием, фигурирует в романе Толстого как «дух зла», как «властная сила», парализующая волю героев и навязывающая им свои «условия борьбы».
«...он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им...»
«...Но какая-то странная сила зла не позволяла отдаться этому влечению...»
«...в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним...»
Те же ноты обреченности мы улавливаем и у Тютчева. Любовь поэт отождествляет с «роковой борьбой», в которую втягивает героев некая фатальная сила, рок, ведущий одного из них к неотвратимой гибели.
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И... поединок роковой...
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец...
Человек, растревоживший силы зла и отпустивший на свободу роковые страсти, неизбежно сам становится пленником и игралищем этих страстей. Опасно даже и заглядывать в эту бездну. Совсем недаром предостерегал гоголевского героя вещий голос: «Не гляди!» Иначе пропадешь. Это страшная возможность свободы. И там, где пушкинская Татьяна, человек прошедшего патриархального века, личность абсолютно гармоничная, обладающая духовным «центром», нашла в себе духовные силы и благоразумно остановилась, почуяв бездну, там героиня тютчевской лирики и толстовская Анна «освобождаются», делают роковой шаг навстречу этой бездне. И пропадают. «Век девятнадцатый, железный...» В обществе и мире простые и понятные истины теряли свою сдерживающую силу, приходила эра прогресса, эмансипации, паровых машин... Идеи освобождения будоражили умы и сердца дьявольским соблазном. В жизни звучали новые темы, действовали новые характеры, и писатели искали для их выражения то «новое слово», о котором так заботился Достоевский. И это «новое слово» в русской литературе звучало, как водится, сперва в поэзии, а уж потом, спустя некоторое время, реализовывалось в художественной прозе.
Вспоминая о Наташе…
Трудно представить, что работа, которая перед вами, принадлежит перу совсем юного автора. Наташа написала ее в самом начале своей творческой жизни. Кажется, это пишет умудренная опытом женщина. У молодого критика за плечами были всего лишь поколения русских интеллигентов и генетическая одаренность. С какой прозорливостью, сама не зная того, Наталия Пономарева поставила диагноз нашему времени с его девизом: «бери от жизни всё, ведь ты этого достоин». Как пророчески поняла три с лишним десятилетия назад, что «человек, растревоживший силы зла и отпустивший на свободу роковые страсти, неизбежно сам становится пленником и игралищем этих страстей».
Непросто было приступить к этим воспоминаниям. Все не решалась потревожить хранящееся в памяти не обесцененное, не распыленное словами ощущение несомненного, безотчетного счастья длиной в пять литинститутских лет. Юность, вольница, самый заметный в институте, полный талантов наш курс, бескорыстная братско-сестринская любовь, дозированная похвала и нещадящая критика на творческих семинарах...
Все мое литинститутское бытие было связано с Наташкой. Московские девчонки из не самых благополучных семей, свободное от учебы время мы частенько проводили со своими друзьями-однокурсниками в литинститутской общаге на Добролюбова. «Не разлей вода, не разбей мужик», — насмешливо характеризовал нашу дружбу острослов Киктенко.
Наташка была красавицей. Невысокая, складная, яркая, с иссиня-черными кудрями, с всегдашним блеском глаз, она доводила свою красоту до совершенства с помощью немудрящей косметики, унизывала пальцы кольцами и в любых условиях не расставалась с флакончиком духов. Она могла вскружить голову любому, но, при всей ее общительности и открытости, шансов на ответное чувство не было ни у кого. Кроме одного-единственного на всю жизнь, ставшего потом ее мужем. Знаменитые строки Тютчева, которого она знала почти всего наизусть: «союз души с душой родной», «роковое их слиянье, и... поединок роковой», «не верь, не верь поэту, дева» — воспринимала как точную иллюстрацию своего фатального чувства.
При всей внешней ухоженности Наташка была приспособлена к любым житейским невзгодам и лишениям. Могла сварить щи из топора, подмешать разных приправ в спитой кофе, чтобы его можно было заваривать без потери вкуса как минимум трижды. Однажды починила сантехнику в доме известного поэта, введя его в состояние ступора. Как-то, когда мы жили с ней на даче, залечивая сердечные раны, придумала поместить транзистор с заглушаемыми «вражьими голосами» в пустую металлическую кастрюлю — удивительно, но помехи исчезли. Она обладала даром отыскать в куче комиссионного барахла что-то необычное и, перешив его на себя, затмевала нарядом любую обеспеченную столичную модницу.
Помню характерный ее чуть хрипловатый раскатистый смех, повод для которого всегда находился. Мы упражнялись в остроумии и зоркости глаза, изощрялись в литературных играх, перебрасывались записочками на лекциях, разъезжаясь на каникулы, превращали письма друг другу в сатирические зарисовки. Изо всех видов комического Наташка предпочитала сарказм. Готовность в любую минуту расхохотаться сочеталась в ней с трагическим восприятием жизни, какой-то эсхатологической обреченностью. Казалось, еще в юности в ней была запущена программа самоуничтожения. Слишком часто всматривалась она в бездну, с двадцати лет с насмешливой готовностью рассуждая о скором своем конце.
Семья Пономаревых была нетипичной для того времени. Яркая, харизматичная, властная Ольга Валентиновна, мать Наташи, родилась и выросла в эмиграции, в Праге, куда в 1923 году на знаменитом «философском корабле» был выслан Валентин Федорович Булгаков, последний секретарь Л.Н. Толстого, Наташин дед. В 1948-м семья вернулась в СССР. Воспитанная в духе советского патриотизма, Ольга Валентиновна вступила в партию и, кажется, даже занимала в ней какие-то посты, что не мешало ей оставаться свободолюбивой и острой на язык. В АПН, где она заведовала чешской редакцией, ее уважали и, возможно, побаивались. Мне было легко и весело общаться с ней. Я поверяла Ольге Валентиновне то, что не могла бы открыть собственной матери, и ее советы всегда были по-житейски мудры. Небанальна судьба Наташиного брата, Никиты, утонченного эстета с внешностью Арамиса, который оставил свою шедшую в гору карьеру и ушел, как многие нонконформисты тех лет, в истопники. В этой талантливой семье не было равнодушно плывущих по течению. Все интересовались политикой и, говоря высоким стилем, близко к сердцу принимали судьбы Родины.
Наташка принесла на наш курс повальное увлечение цыганами, вынимающей душу «Невечерней» из «Живого трупа», театром «Ромэн» с великолепной «Грушенькой». Тоска и воля щемящих цыганских романсов до сих пор ассоциируются для меня с нею.
Наше тесное душевное общение началось с агитбригады после первого семестра. Членов агитбригады поселили в бывшей усадьбе Гончаровых в подмосковном Яропольце. Помню многоснежную морозную зиму, какой она еще бывала во времена нашего детства, бесконечное наматывание кругов во дворе усадьбы по скрипучему снегу под звездным небом под разговоры о литературе и жизни со старшекурсниками, принявшими нас в свою компанию — конечно же благодаря Наташке.
А летом агитбригаду послали в Североморск. Все там было непривычно и удивительно. Бесконечный полярный день, красноглазые от пронизывающего северного ветра жены офицеров в зимних пальто с мехом, крики чаек — по поверью, души погибших моряков. На подводную лодку нас, девчонок, не пустили. Спали в казармах, на нарах. Красиво, как гимнастка, Наташка подтягивалась на руках, ловко забрасывая ноги, в секунду забираясь на верхнюю полку.
После третьего курса горком комсомола командировал нас с Наташкой в стройотряд в Эстонию, где мы оказались в иноязычном, инокультурном окружении. Эстонские студенты поначалу вежливо игнорировали нас, не затрудняя себя переходом на русский в нашем присутствии, пока однажды, когда мы дежурили по кухне, Наташка не придумала приготовить для них борщ. Встали ни свет ни заря, чтобы съездить в дальний поселок за продуктами. Результат того стоил. Привыкшие к своим мутноватым похлебкам, эстонцы были потрясены наваристым борщом и, неожиданно вспомнив, что владеют русским языком, одарили нас своей дружбой.
Вспоминаю уютный старенький Дом творчества в Голицыне (давно, увы, сгоревший), недельным отдыхом в котором студентов Литинститута поощряли за участие в агитбригадах. Скрипучая лестница, старинный буфет, обстановка, как в детективах Агаты Кристи. Нас, постояльцев, человек десять. Мы собирались в столовой за круглым столом у камина и, наугад выхватывая книги с полки, читали по очереди вслух Пушкина, Гоголя, Писахова, наслаждаясь красотой родной речи.
Наша студенческая жизнь была полна пустяковыми для постороннего, но значащими для нас событиями, бытийными мелочами, смешными и грустными, запомнившимися какими-то глупыми деталями, соединившимися затем в картину сплошного неизбывного счастья. А может, это просто была наша молодость.
Как во всяком русском человеке, в Наташке было намешано многое. Но личность ее была, безусловно, ясной, цельной и бескомпромиссной. Закономерен ее приход к вере. Не помню, чтобы мы говорили с ней на эти темы в студенческие годы. Вполне вероятно, что в злостно-атеистические времена нашей юности она, правнучка священника, прапраправнучка протоиерея, была далека от этого. Но все ее внутреннее устройство, склад ума, характера, чувства были приуготовлены к воцерковлению.
После окончания института, погруженные в проблемы своих семей, мы стали видеться все реже. У обеих росли дети. Наташа успела испытать и счастье бабушки.
Перестройка изменила жизнь многих в стране. Упадок издательства «Художественная литература», в котором Наташа работала редактором, выбил почву из-под ее ног. «Перестраиваться», искать другую работу, пытаться приспособиться к новым условиям она не могла и не хотела. Упрямая, как ее мать, не желала пользоваться компьютером, заводить страницы в соцсетях. Изредка писала рецензии — на бумаге простым карандашом, по старинке стирая ластиком. Постепенно практически перестала выходить на улицу. Сидела дома или на даче с обожаемым ею домашним зверьем, читала газеты, смотрела телевизор, ожесточенно обсуждала с близкими политическую ситуацию в стране. Хотя я и звонила ей очень редко, но разговаривать нам всегда было легко, как будто вчера расстались. Последнее время думалось — вот доделаю еще это, решу еще какие-то свои проблемы и обязательно позвоню Наташке, встретимся. Кто бы мог подумать, что не с ней я буду перебирать в памяти это дорогое нам общее прошлое!
К сожалению, Наташа слишком редко доверяла свои мысли бумаге, но те немногочисленные литературоведческие работы, что остались после нее, отмечены яркой образностью, смелостью сравнений, генетически присущим ей талантом.
Елена Трубилова