Охотничьи рассказы
Юрий Павлович Вигорь родился в 1940 году в Одессе. Окончил Одесский институт инженеров морского флота.
Еще в юности увлекся охотой, много путешествовал. В качестве специального корреспондента газеты «Труд» исколесил почти всю страну. Регулярно выступает в периодической печати со статьями и очерками на тему охраны природы. Печатался в журналах «Новый мир», «Север», «Крестьянка» и др.
Автор книг «У самого Белого моря», «Анзорские острова», «Дорогами России», «Охотничья жилка».
Лауреат журнала «Студенческий меридиан» за лучшую приключенческую повесть года (1982). Живет в Москве.
Писатели на охоте
1
В вестибюле Центрального дома литераторов в Москве мне попалось на глаза крохотное объявление: «Первого августа в пятнадцать часов состоится собрание охотничьего коллектива». Зал на втором этаже был пуст, сиротлив, сыроват, гулок от безлюдья, в нем едва уловимо попахивало мышами и перекисшим вином. Когда-то здесь проходили заседания масонской ложи при императоре Александре I. У входа стоял, облокотясь на резные дубовые перила, худощавый человек, его пегие волосы были легки, как ковыль, со здоровым блеском. Он лениво щурил зоркие зеленоватые глаза и пощипывал сквозную бородку. Это был председатель охотничьего коллектива Московской писательской организации Ростислав Вадимович Дормидонтов.
— Вы первым явились на собрание, — сказал Дормидонтов. — Вы писатель?
— У меня был рассказ в журнале «Наш современник» и два рассказа в журнале «Сельская молодежь». Повесть «Там, где течет река Айвиксте» в издательстве «Грамата Драугс», в Риге, и рассказ «Дзинтра».
— Вы говорите, «был рассказ», словно у вас была любовь или болезнь, — усмехнулся Дормидонтов. — Сегодня мало кто пишет об охоте, — затеплился в его глазах огонек доброжелательства.
— Но я не член Союза писателей. Я инженер.
— Разве это мешает быть настоящим писателем?
— А я и не стремлюсь стать настоящим писателем. Слово «настоящий» пугает меня и похоже на слово «не стоящий». Разве писатель выбирает, быть или не быть? Признают его или нет?
— У меня в списках триста восемнадцать охотников, и все члены союза. Триста человек платят членские взносы, чтобы держать дома ружье, а настоящих охотников можно пересчитать по пальцам. Который год пытаюсь вытащить на охоту главного редактора журнала «Знамя» Григория Яковлевича Бакланова. Отнекивается, юлит, уходит в тень, мол, занят по горло. Бакланов один из тех, кто хочет иметь дома ружье для собственной блажи. Леса, болота, мытарства с рюкзачком по долам и весям его не привлекают. Он человек кабинетный. И вот недавно купил еще одно ружье: «зауэр три кольца». Для бутафории. Или защиты от грабителей. Впрочем, не исключаю, что для самоутверждения. Одно ружье висит у него на стене в кабинете, другое в спальне.
— Многие мужчины мечтают иметь дома ружье, — сказал я. — Это желание возникает безотчетно, и только в качестве оправдания выстраивается мотивация. Зигмунд Фрейд назвал бы это комплексом рыцарства. Оружие будит в нас отзвуки прошлого, некий рыцарский атавизм. Можно поспорить, дарит ли человеку оружие тень мужества. Но в красивом ружье таится некая магия, позволяющая приподняться над обыденностью, над засасывающим бытом. Берешь в руки ружье, вскидываешь к плечу, гладишь ложе, потом прячешь в чехол, а оно незаметно противится, не хочет расставаться, едва уловимые импульсы бегут по пальцам, ласково покалывают, зовут в дорогу... Кажется, кто-то незримый стоит за твоей спиной и манит в странствия.
— Моя штучная «ижевка» двенадцатого калибра для меня нечто большее, нежели друг, — сказал Дормидонтов, поджимая по-старчески губы. — Для кого-то она просто Иж-54, а для меня... — Он хотел сказать слово «жена», «подруга»... — Да вы поэт, психоаналитик, — засмеялся Дормидонтов. — В нашем творческом братстве вам будет интересно. Есть истинно охотничьи души, охотятся всерьез. Заядлый охотник критик Петр Васильевич Палиевский. Неутомимый зайчатник Иосиф Бенцианович Ржевский. Временами вспыхивает охотничья страсть у детского писателя Юрия Коваля. Он вечно в делах: пишет, лепит скульптуры, поет, ставит фильмы, сочиняет стихи. Но вдруг сорвется с привязи, звонит, умоляет: «Едем на охоту! На кого угодно! К черту Москву, к черту оголтелую суету». И тут возникает дилемма: куда поехать на охоту? Я не егерь, не охотовед, не вхож в «Главохоту СССР», в «Росохотрыболовсоюз», не умею бить поклоны начальству, выклянчивать лицензии. Писатели воображают, будто в глубинке егеря только и ждут их. Наивные дети. Мечтатели. Ждут не нас. Ждут тех, кто с деньгами.
— Неужели вы не бываете писательской компанией на охоте? Не получаете лицензии на лося, оленя, кабана?
— Да упаси бог! Какие компании? Какие лицензии? Нас не уважают в «Главохоте СССР». Оргсекретарь Виктор Кобенко не знает охотничье начальство. Писатели боятся чиновников. Трех человек на утиную охоту не соберешь. Автобуса у нас нет. Денег на охотничьи поездки ноль. На спортивные мероприятия средств нет. В Союзе писателей нет даже психолога. Рыбаки ездят поодиночке кто куда. А ведь можно создать рыбацкий клуб. Меньше бы торчали писатели в ресторане, в «Пестром зале», в буфетах. По сути дела, писателям негде общаться. И наверно, это кому-то выгодно. Писатели — страшные индивидуалисты. Они завидуют тому, кто едет на хорошую охоту. Негласно существует три ранга писателей. Есть кланы. И все же каждый живет в своей ракушке, как улитка. Самый компанейский охотник в нашем коллективе Владимир Санги, но он не уважает охоту по перу. Ему бы на зверя. Лося. Оленя. Да покрупнее! Мечтает о рогах. Хочет поохотиться на гону на лису. Я поостыл к бродяжничеству по лесам и болотам, а был страшным фанатом. Охладел: годы. Устал, заела мелочевка, безденежье. Живу в плену фрустраций. Порой накатит непонятная тревога, чувство безысходности...
Мне было странно слышать эти признания. Мне казалось, в Центральном доме литераторов царит жизнеутверждающая атмосфера. Вестибюль сверкал чистотой. Громадный холл прохладен и как-то по-особому уютен, даже в летнюю жару. На стенах картины. Мягкие ковры приглушали голоса. Здесь не было и тени официоза. Открытость Дормидонтова подкупала. Его небольшое лицо с чертами мягкими, ярославскими, не рельефными светилось улыбкой, улыбкой не насмешника, а некой виноватостью, юродством, которое никак нельзя принять за шутовство. Если он и насмехался, то скорее над самим собой, над тем, что не вхож в кабинеты больших чиновников, работает без зарплаты, не имеет машины, связей. Безденежье в его речах звучало как достоинство. Мимоходом он дал мне понять, что, захоти, мог бы легко разбогатеть, стоило лишь принести свободу и независимость в жертву. Я не заметил, как раскрылся, расслабился, стал чуть болтливее и откровеннее, чем следовало неофиту. Я подумал в ту минуту: будь я художником, я написал бы с Дормидонтова картину: как он стоит на тяге в лесу, с его старинным ружьем работы мастера Лепажа; с трепетным звуком рассыпаются падающие с высоты блеющие бекасы-барашки, слабая буроватая заря теплится за изволоком и золотит кору сосен и елей. В обличье Дормидонтова мне виделась едва уловимая простота обнищавшего дворянина, разночинца, нечто архаичное, старорусское, безыскусное. Некая святость интеллигента, несущего с радостью свой крест, угадывалась в нем. Я уже мысленно срисовывал с него тип настоящего русского охотника, который не пришелся ко времени строительства позолоченного коммунизма, не пришелся ко двору Союза писателей. Русский интеллигент не умеет клянчить, вымаливать лицензии, рассылать ходатайства на писательских бланках. Но можно добыть не мольбой, а публикацией охотничьих рассказов. Хороший охотничий рассказ был редкостью в те годы. Вальдшнепная проза исчезла. Журнал «Охота и охотничье хозяйство СССР» в писательской среде был не в чести, но в «Главохоте СССР» его любили. А я там печатался. Охотничьи рассказы давались мне. Я вот пишу эти строки и страдаю. Мне бы описать зорьку. Но нужен запев, затес, откуда строится изба. Ведь я попал в дом странностей, в дом творчества. И все его обитатели люди со странностями. В жилах Дормидонтова и впрямь текла дворянская кровь, а он скрывал, маскируясь под лирика-охотника, разночинца. Двадцать лет он трудился бесплатно в писательском союзе председателем охотничьего коллектива, но никто не описал его ни в одном рассказе, никто не сожалел о его уходе.
Более яркой фигуры для воплощения охотничьего духа, духа бескорыстного романтика я не встречал. Было в нем нечто тургеневское, патриархальное, барское, и это при полной нищете... Вот что значит порода. И удивительно, что Бог поскупился, не дал ему писательского таланта. А ведь мог Дормидонтов интересно написать о многом, знал забавные тайны писателей, семейные неурядицы, дурь застолий в укромных лесных избушках, промахи, разочарования, откровения. Он был верующим, аккуратно соблюдал посты, ходил в храм на Поварской, угол Нового Арбата. Это не мешало ему быть охотником, как не мешало Льву Толстому, Тургеневу, Лескову верить в Бога и стрелять зайцев из-под гончих, загонять лошадей. Но разве кого-то в Московской писательской организации интересовало, на что он существует, почему скверно одет, худ до чрезвычайности и вечно небрит? Но бородка его шла к аскетическому лику милого и беззащитного лесовина. О нем-то и стоило написать рассказ, а не о Георгии Семенове, человеке с барскими замашками, который на второй же день потребовал, чтобы я повез его на охоту на гуся. Я бы повез, да он не умел рано встать и опоздал на гусиный пролет в эту осень в ярославской области, где я назначил встречу на сто седьмом километре в пять утра, в темнозорь, на поле скошенной ржи у шоссе. А лет был отменный, и со мной охотился Андрей Вирта. Я написал об этой охоте рассказ.
...Я поведал Дормидонтову, что знаком с главным охотинспектором Московской области Александром Ивановичем Гостевым. Дормидонтов не придал этому значения и продолжал дуть в свою свирель о наболевшем:
— Многие писатели, как комнатные спаниели, утратили чутье, утратили весьма важное — поисковую струну жизни, без которой гаснут душа, плоть. Охотничьи инстинкты остыли, притупились, глаза утратили соколиную зоркость. «Ослепла» охотничья душа. Нам, молодой человек, надобен в председатели общества — ловец! Заводила с сумасшедшинкой. Гончатник за душами и лесными тенями, зайцами, лисами, не убитый рассудочностью и осторожностью, оглядчивостью, который поведет нас лечить сердца в леса. Только лес может вылечить мигрень и подагру прозаика Жукова. Он замучил меня: «Отвези на медведя! Хочу поохотиться “на овсах”».
— Могу взять, если не струсит, в Архангельскую область. Медведя там много. Летось я охотился на Летнем Берегу, рядом с деревенькой Летняя Золотица. Встретились в лесу мне семь медведей. Семья. Главное — не беги оголомь, не смотри им в глаза... А вот на овсах трудно выцелить мишку при луне: перед глазами роится в потемках сплошной стеной гнус, воздух буквально дрожит, вибрирует, звенит от комариных песен. Стрелял я зверюгу на сорок шагов. Убил со второго выстрела. Лес густой, ельник. Вышек нет. Не принято у поморов с вышек стрелять. Зазорно. Пока тащился в деревню, созывал мужиков на добычу, гнус выел медведю глаза до кости. Вот вам и приморье. Гнус заест. И Жукова съест.
— Вряд ли Жуков рискнет тащиться в такую глухомань, он хочет стрелять с вышки в Тверской, Костромской области. Рисковать писателю его масштаба нельзя.
— А у него есть масштаб? — удивился я. Читал я унылую повесть «Владимир Иванович».
— Жуков дал мне понять, что пишет роман об Алексее Константиновиче Толстом. Карабина у него нет, но есть «ижевка» двенадцатого калибра. Он не курит. Человек степенный. Дача в Боровском.
— Это не принципиально. Я стреляю медведя в тех поморских краях из штучной «ижевки» двенадцатого калибра. А вышку для Жукова можно сколотить. Но если заранить медведя, вышка не спасет. Может задрать Жукова вмиг. Тут, как говорится, охота без гарантии. Второго стрелка рядом не посадишь для страховки. Запах зверя отпугнет. Не выйдет... Почует.
— Жаль, — вздохнул Дормидонтов. — Если Жуков убьет медведя, о вас заговорят в ЦДЛ многие писатели. Выделит деньги на чучело профком. Поставят трофей в «Большом Союзе», перед кабинетом Георгия Макеевича Маркова. Он был охотником в молодости.
— Жаль, не доводилось мне читать книг Георгия Макеевича, — виновато обронил я.
— Есть у нас замечательный сибиряк, охотник с юморком Леонид Кокоулин. Ему темя проклевали во сне глухари. А он торчит в «Профиздате», пишет о рабочем классе, о профсоюзном движении, опух от городской тоски.
Дормидонтов оглянулся по сторонам, как встревоженный тетерев, вошел в зал, бросил свою потертую папку на стол и плюхнулся в старое дубовое кресло, которое ответило недовольным кряком.
— Таланта литературного у меня нет! — вздохнул Дормидонтов. — А то бы много интересного написал о писателях. Веду дневник для упорядочивания мыслей и событий. Работаю на полставки в охотничьем журнале редактором. Председателем писательского коллектива стал случайно. Свозил оргсекретаря Кобенко Виктор Павловича на вальдшнепиную тягу к себе на дачу: по Киевской дороге, у деревни Елагино. Тяга была в ту осень отменная. А на другой день за ужином в ЦДЛ попросил он меня помочь собирать членские взносы, а заодно стать председателем. И вот я, извольте видеть, сборщик охотничьих взносов. Кассир! Все наши писатели-охотники ленивцы, скрипят и скрипят перьями, нет времени съездить уплатить взносы, продлить охотничий билет. Творческий процесс, видите ли, идет. Пришло вдохновение: строчка — рупь! Когда уж тут выбивать лицензию на кабана, лося, оленя. Ждут: вдруг пригласят на охоту. Настоящих охотничьих писателей, «пришвиных», в нашем коллективе нет. Охотничьи рассказы пишет только Вадим Чернышов. Но и он индивидуалист. Ездит в одиночку на уток да вальдшнепов. Изредка печатается в журнале «Охота и охотничье хозяйство СССР».
— А ведь можно заключить договор с охотхозяйствами. Писать очерки об охотах. Есть охотбазы, которым нужна реклама. Из благодарности организуют любую охоту.
— Да что вы, какие уж тут очерки. Эти очерки об охоте надо пристраивать, пробивать в печати. Ждать, когда поставят в план. А реклама требует быстроты. Охота в жизни Московской писательской организации — эпизод.
Я слушал Дормидонтова с пристрастием. Его слова баюкали меня. В ту пору я был рядовым членом Московского городского общества охотников, изредка ездил на кабанов, лосей. Дружил с егерем Кудлайтисом в Литве, бывал на реву оленей осенью, в пору гона. Ездил в Кострому на отстрел товарных лосей. Меня ценили как загонщика за неутомимые ноги и верный глаз. Я мог пробежать по лесу пять километров. С юности я занимаюсь спортом. Могу заночевать под елью у костра, на лапнике.
— Вы человек природы! — внимал моим откровениям Дормидонтов. Лицо его стало словно промасленное от широкой улыбки. — Вы нам нужны, — токовал он как тетерев. — Я назначил это собрание, чтобы сообщить господам писателям: я покидаю сей высокий пост! Тем более что мне не платят. Лямка не по силам старому оленю.
На лестнице послышались шаги охотников. В зал заглянул Юрий Коваль. Заглянул как-то робко, с осторожностью, с опасливым любопытством, как скворец в новый скворечник. Дормидонтов разом умолк, развязал тесемки на папке, стал нервно листать охотничьи списки. Он представил меня Юрию Ковалю:
— Вот, извольте: молодой лесной бес! Охотник до мозга костей! Знает заветные места. А я, признаться, хочу уйти на отдых. Надоело. Как вы думаете, не выбрать ли этого молодого писателя в председатели?
— Можно взять на должность ловчего! — улыбнулся Коваль и заговорщицки подмигнул мне одной половиной лица. — С писателями не будет скучно, поверьте.
Георгий Семенов пришел следом за Ковалем. Он держался индифферентно, вошел молча, пожал всем руки и сел в кресло у окна. Легкой походкой впорхнул в зал Юрий Махненко, председатель профкома Московской писательской организации. За ним явился прозаик Петр Кириченко с другом — поэтом Иваном Поддубным. Неторопливо вошел, сел в кресло известный критик, ярый славянофил Петр Васильевич Палиевский, заядлый собачник. Едва уловимая усмешка плавала на его губах. Позже он мне признался, что из всех собраний, на которых ему довелось бывать в жизни, охотничьи собрания были ему милее всего. Палиевский держал двух охотничьих собак: спаниеля и сеттера-гордона. Петр Васильевич свято верил, что в русской литературе нет ничего прекраснее и лиричнее «Записок охотника» Тургенева. Семь лет назад он написал книгу «Записки охотника по болотной дичи», но до Тургенева ему было далеко. И тем не менее за этот шедевр он заслужил среди писателей-охотников ласковое прозвище Хорь.
Я сидел на краешке стула у окна и изучал лицо Палиевского. Высокий лоб, впалые щеки, большой рот, как у кукушки, маленькие, птичьи глаза, прячущиеся в глазницах, как в гнездышках, желваки на скулах — все это говорило о натуре скрытной, недюжинной, подозрительной. Книгу «Записки охотника по болотной дичи» я купил год назад. Написана несколько суховато, в назидательном тоне, словно писал учитель гимназии. Меня удивило: откуда в этом желчном человеке, прагматике с холодным, рассудочным умом охотничья страсть?
В отличие от меня, Дормидонтов не смущался общества писателей. Он был человеком без комплексов и сразу перешел к делу.
— К великому сожалению, господа охотники, я не могу обеспечить поездок на охоту в этом году! — сказал он. — Путевок на охотбазы у меня нет. Мы не помогаем охотхозяйствам, нас там не ждут. Транспорта по-прежнему нет в нашей писательской организации. Мы не проявляем ни малейшей дипломатии, не ищем лазеек, не проводим встреч с охотинспекцией, с «Главохотой», с «Птицепромом СССР». Даже не дарим авторские книги охотоведам. А могли бы. Ну что нам стоит закупить охотничью литературу в «Лавке писателя». Там продаются сейчас четыре тома из переизданного собрания сочинений Сабанеева. У меня не раз просили Сабанеева егеря. Просили книги для детей. На хуторах, в деревнях книг нет, там забыли о книге. Ни на одной охотничьей базе нет библиотечки. А у многих писателей шкафы ломятся от старых книг.
— Я могу подарить три экземпляра романа «Вольная натаска», — сказал Георгий Семенов. — Но там речь идет не столько об охоте, сколько о любви.
Иосиф Ржевский сказал:
— Я готов подарить четыре тома Сабанеева, если меня возьмут на охоту на тетерева. И вдобавок полное собрание сочинений Валентина Катаева в девяти томах. Хотя Катаев никогда не был охотником.
— Готов подарить тридцать томов Чарльза Диккенса, — сказал Юрий Махненко. — Пусть мне устроят утиную охоту.
Дмитрий Дурасов предложил пятитомник писателя Семена Бабаевского и трехтомник Бориса Пильняка.
— Я могу предложить много старых детских книг, недавно чистил на даче чердак, — сказал критик Палиевский. — Есть годовые подписки на журнал «Новый мир» за десять лет.
Под конец собрания пришел поэт Валентин Устинов и предложил проехаться по селам и весям, по охотничьим базам и прочесть свои стихи. Валентин Устинов был не столько охотником, сколько собирателем старинных охотничьих ружей. Человек компанейский, необычайно общительный, он воспевал в своих стихах охотничье братство, брачные бои оленей, охоту «на реву», хотя не убил ни одного оленя. Он обожал охоту на тетеревов весной, но не убил ни одного тетерева. Он придумывал свои охоты.
Дормидонтов улыбнулся. Договорились, что все книги, предназначенные в дар охотхозяйствам, принесут в библиотеку ЦДЛ. Уже под конец собрания Дормидонтов принялся расхваливать меня. Все присутствующие решили, что я его давнишний приятель. Я был смущен; мне казалось, писатели внимательно изучают меня, читая на лице мои тайны. В ту пору у меня было ложное представление, что писатели — отменные психоаналитики и душеведы.
Дормидонтов прервал поток дифирамбов в мой адрес и предложил мою персону в качестве нового председателя. Это прозвучало неожиданно и несколько странно для моих ушей. Я был смущен. Я пребывал в замешательстве, но тем не менее это льстило моему самолюбию и забавляло меня. Мне казалось, я на сцене, где идет спектакль. Я жертва прихотливого случая. Ведь я не давал Дормидонтову согласия. Я был еще полон сомнений. Противоречивые чувства боролись во мне. Я страшился новой обузы. Да, я не прочь приобрести новых знакомцев, но не хочу быть никому слугой. «Прислуживаться тошно»! Я не был членом союза, а значит, не мог держать себя как равный с равными, позиция моя была ущербной. И первый, кто дал мне это почувствовать, — Георгий Семенов. Он не сразу открылся мне. Он тихо улыбался и что-то черкал карандашиком на листке блокнота: позже я узнал, что он художник. Нет ничего дороже, чем остаться самим собой — пусть безвестным автором охотничьих рассказов, — но не попасть в зависимость. В ту пору я еще питал иллюзии и верил в благородство писательского духа и бескорыстия. Мне хотелось узнать тайны творчества, попасть в храм жрецов. Я не знал, что писатели никогда не откровенничают относительно творческих приемов, держат сюжеты в строжайшей тайне и никого, даже жен, не пускают в свою исповедальню. Показать товарищу неопубликованную рукопись считалось верхом неосмотрительности. Я не встречал более замкнутых людей.
— Есть другие кандидатуры на пост председателя? — обвел взглядом зал Юрий Махненко. — Говорят, вы отчаянный медвежатник? — обратился он к Петру Кириченко. — Может быть, займете пост председателя?
— Враки. Кто-то пошутил. Я зайчатник, — поспешил отвести свою кандидатуру Петр Кириченко, выезжавший на охоту всего три раза в жизни. Мое мнение о нем как о честолюбце, человеке с ранимым самолюбием в дальнейшем изменилось. Он носил на себе фанерную броню, раскрашенную в стальные тона.
— Жаль, жаль, что вы покидаете наш коллектив, — сказал бесцветным голосом Георгий Семенов и причмокнул по-старушечьи губами.
— Я должен отдохнуть, — улыбнулся Ростислав Вадимович. — А там поглядим.
Махненко пытался вызвать охотников на откровенность и узнать, куда поехать на утку. От него отделывались шутками.
Официальная часть собрания закончилась. А через две недели было новое собрание, его назначил ответственный секретарь Московской писательской организации Виктор Кобенко. Он потребовал, чтобы на собрании присутствовал Дормидонтов. Дормидонтов пришел уже под конец. Но и на этот раз никто не изъявил желания быть председателем. И тогда Виктор Павлович Кобенко предложил мне вести охотничьи дела.
— Надеюсь, вы понимаете, платить вам не с чего, должности охотоведа или председателя официально у нас нет. Но взамен трудов ваших на благо общества вы обретете дружбу писателей, — сказал он.
Я толком не знал, в чем заключаются мои обязанности, и заявил, что не собираюсь быть Санчо Пансо, но помочь поехать на охоту могу. И прошу не считать меня председателем охотколлектива, просто будем дружить.
— Мы уже выбрали вас, — сказал Кобенко. — Отступать поздно.
— Когда собираться на охоту? — спросил с оттенком иронии Юрий Коваль.
Юрий Махненко отвел меня к окну и сказал с болью в голосе:
— Мой друг, скажите без обиняков, мы можем поохотиться на уток? Машина есть. Мой друг работает завгаром. Мы возьмем его и моего брата. Больше никого. Ни одного писателя. К черту писателей. Я устал от болтунов.
— Я позвоню вам послезавтра, — ответил я.
Уже под занавес Дормидонтов заявил, что охотничьи взносы платятся неаккуратно и он предлагает каждому охотнику лично ездить в Ворошиловское охотничье общество оформлять свой билет.
— Нужна роспись в ведомости каждого охотника об уплате взносов, вышли новые правила, — добавил он.
2
Я не испытывал ни особой радости, ни жадного любопытства, но мне было приятно познакомиться со списками московских охотников. Этот список со временем станет историческим документом, кто-то заинтересуется: как жил писательский мир в советские времена, какие у писателей были пристрастия? как отдыхали писатели, о чем говорили на охоте, о чем мечтали, как делили добычу? Люди, по сути дела, не знают писательских миров. Писатель — это человек в себе, как говорил Иммануил Кант. Он редко открыт, редко откровенен. Зачем он пишет? Что ищет он в бумажном море? Вот-вот исчезнут гонорары. Слава так непрочна. Через пять лет никто не станет читать Гария Немченко, Бориса Можаева, Анатолия Ананьева... Все смоет волна времени. Но охотничьи книги будут цениться всегда. Как старый букинист и коллекционер, я знал, что любая книга об охоте всегда будет цениться. Открытки на тему охоты стоили очень дорого. Я собирал охотничьи книги, покупал у старушек библиотеки старых охотников. В мире охотничьей литературы ничего никогда не устаревало, были интересны даже маленькие, укромные мирки, особенно маленькие житейские подробности на охоте. Повадки зверей мне менее интересны, нежели повадки людей. Аксаков не отразил мир человеческого охотничьего русского быта. Его отразил Тургенев в простом рассказе «Хорь и Калиныч». Ведь охота была не столько охотой за добычей, сколько уходом от мира обыденности в мир уединения, в мир «брачующегося тайно с природой охотника в лесу». Так я написал в романе «Охота Петра Второго». Но это уже рекламная пауза.
Вряд ли Ростислав Дормидонтов знал толком всех маститых московских писателей-охотников, их чаяния, причуды, особенности характера. Он не знал молодежь, тянувшуюся к охоте, рыбалке, не умел сплотить людей. Сплотить писателей — трудная задача. Дормидонтов подарил мне «Справочник союза писателей СССР» с телефонами и адресами.
— Сам я не звоню, никого не приглашаю, — сразу предупредил он.
И я не собирался никому звонить. Опыт показал, что ничего ценного от этих людей я не мог получить, профессиональным опытом делиться никто не стал. Многие фамилии в списке охотников мне были абсолютно неизвестны. Я листал справочник и удивлялся обилию писателей в Москве. Это была армия. Весьма пестрая и совершенно разобщенная. Полковых командиров, ротных, взводных не было в ней, царил хаос. Я сравнил бы эту армию с отступающим войском Наполеона. Каждый думал только о себе и своих личных проблемах. В первую же встречу я увидел в людях невероятный эгоцентризм. Я не знаю, что могло сплотить людей, жаждущих охоты. Творчество? Вряд ли. Писательский мир не мог стать плодоносным ульем. Тип советского писателя следовало бы мумифицировать и создать небольшую комнату восковых фигур: рабочих секретарей, обитателей ресторана ЦДЛ, партийных бонз от литературы. Сергей Михалков был охотником. Он тотчас просил повезти его на волков. Георгий Макеевич Марков был охотником, имел два ружья. Но его никто не приглашал на охоту. Это меня удивило. Любопытно было реконструировать писательскую верхушку, показать на охоте. Среди писателей-охотников было двенадцать человек с еврейскими фамилиями, два латыша, семь узбеков, пять армян, шестеро грузин, три молдаванина, два чукчи, пятнадцать ненцев, восемь эскимосов, четыре литовца и один эстонец. Я не упоминаю здесь русских охотников, ибо их было в списке великое множество. Меня удивило, что в списке охотников был Василий Аксенов, Фазиль Искандер, Борис Можаев, Виль Липатов, Евгений Евтушенко, карел Вайно Кэфриков, поэт и знаменитый собиратель анекдотов Иосиф Бенцианович Ржевский. Я понимал: я для них человек другой стаи, другого клана. Вряд ли они увидят во мне охотничьего писателя. Но я ведь не только охотник. Я был начальником управления подземных работ и строил секретные объекты под улицей Ильинкой, а позже создал науку о развитии территорий и разработал проект разворота Москвы на юго-запад. Я знал, как спасти Москву от пробок. Но дело было в этой задаче. Заводы исчезали в Москве. Она становилась скопищем потребителей. Москва была обречена. И никто не знал, что я напишу ряд ужасных инженерных романов о Москве и создам теорию катастроф. Они видели во мне просто егеря. И я играл эту роль.
Поэт Иосиф Бенцианович Ржевский сказал мне однажды:
— Уведите меня в стан погибающих за великое дело любви к природе.
...Я мог стать проводником в мир охоты за иллюзиями в русских дремучих лесах Архангельской, Вологодской, Кировской, Тверской областей, где я скитался уже пятый год в пору отпусков. Из-за вредности работы под землей у меня был отпуск два месяца! Я написал двадцать шесть рассказов, но не знал, где напечатать. Спрос на охотничьи рассказы был в те годы огромный, однако солидные издательства не печатали «вальдшнепиную прозу». Приходилось писать в стол.
— Дефицит бумаги, — сказал мне заведующий отделом прозы Смирнов в журнале «Просторы Севера». — Я бы напечатал все твои рассказы. Но нет ресурсов. Могу печатать в год по два рассказа. Сходи в «Московский рабочий».
Дормидонтов прожужжал уши оргсекретарю Московской писательской организации Виктору Павловичу Кобенко, что я невероятный романтик, следопыт, прошел пешком половину Архангельской области один, с рюкзаком за плечами и ножом на поясе. Могу добывать белых куропаток в тундре силками, умею подманивать птиц на все голоса, питался корешками трав и деревьев, плутал на летнем и зимнем берегах Белого моря. А ко всему прочему обладаю феноменальным нюхом и умею разжигать костры из плавника без спичек. Кобенко посмеивался. Его не интересовали повести и рассказы. Партия доверила Виктору Павловичу роль «смотрящего» за Московской писательской организацией по линии КГБ. Когда-то этот человек был опереточным певцом, работал в Воронежском театре, потом стал инструктором райкома партии, попал благодаря связям в Москву, в Краснопресненский райком, и вот с 1979 года стал оргсекретарем Московской писательской организации. Через него проходили фонды жилплощади для писателей, дачи, дачные участки, путевки в дома отдыха, загранпоездки. Он ведал кассой взаимопомощи. Почему он стал охотником? Что заставляло вздрагивать его пухлые пальцы при прикосновении к охотничьей двустволке? Что гнало в леса и болота? Удивительный это был персонаж, вылепленный Богом словно в насмешку над настоящими охотниками и не описанный никем. Его побаивались, сторонились, в его кабинете никогда не было людно, окна затеняли шторы. Он любил полумрак. Восседал в начальственном кресле как в гнезде — уютно, прочно, — с удовольствием наставлял писателей и поэтов, критиковал, распределял садовые участки, путевки в санатории. За его спиной стоял мощный сейф. Его не описали в своих рассказах даже диссиденты. И вскоре я узнал тайны этого сейфа. Он умудрялся мирить евреев с чукчами, находил почву для консенсуса «враждующих» писательских станов — славянского и еврейского, которые частенько прокатывали кандидатов на приемной комиссии. Василий Павлович Аксенов однажды набрался мужества и бросил Кобенко в лицо:
— Гоголя на вас нет, Виктор Павлович! Я напишу про вас рассказ! Сатирический! «Психиатрический» рассказ!
— Пишите, — лениво махнул рукой Кобенко. Он со всеми недругами разговаривал на «вы». Стоило ему в разговоре перейти на «вы» — и было ясно, что ты попал в опалу. В душе он презирал писателей-диссидентов, считал их мягкотелыми улитками, слизняками, не способными объединиться в стаю.
Я благодарен судьбе, что смог узнать его на охоте, смог почувствовать как сеттер эту забавную человеческую личину, в которой роилось столько противоречий. Но в нем и впрямь жила настоящая, неподдельная охотничья страсть. Он становился на охоте простаком, а может, очень искусно играл роль простака, но я не слышал от него ни единого начальственного окрика на охоте, он преображался в лесу. Если требовалось, он послушно шел в загон на кабанов с веселым блеском в глазах, с предвкушением приключения и каким-то насмешливым отчаянием. Его манила неопределенность, непредсказуемость. Он устал просчитывать все ситуации в писательской жизни, писать на писателей доносы в КГБ. На охоте с удовольствием исполнял любую роль, сбрасывая тяжелые доспехи «смотрящего». Его рюкзак всегда был набит колбасами, банками со свиной тушенкой, черной икрой, коньяком. Он не жалел личных денег на охотничьи забавы. Он лечился в лесу и на болоте, как в санатории, выгоняя из себя бесов, душевные недуги. В нем просыпались целительные голоса инстинктов, пробуждался тихий, ласковый, вкрадчивый зверь. Он обожал выпить прямо на снегу, воткнув бутылку коньяка в сугроб в глухом овраге, при двадцатиградусном морозе, у костра из лапника «на кровях». У этого оглядчивого, расчетливого жизнелюба был сочный, глубокого залегания тенор, от которого вздрагивали заиндевелые стекла егерской избушки в лесу, вздрагивало изъеденное молью чучело тетерева на щербатом шкафу егеря Мочалова. Егерь охотхозяйства «Лесное» под Серпуховом Кузьма Дурдыкин закрывал глаза от избытка чувств и смахивал скупую слезу, когда Кобенко пел у открытого жерла печурки старинную охотничью песню: «Выпьем, други, за здравие борзых». Он знал много старинных охотничьих песен. Просто так он не пел никогда в быту. Ему нужна была соответствующая атмосфера, компания сотоварищей по страсти. Молодым егерям он никогда не наливал стопки, но старикам, лесным зубрам, выставлял чарку после охоты, усаживал за наш стол. Пел только в тесном кругу, среди настоящих охотников, куда не имели доступа ни Георгий Семенов, ни Георгий Бакланов, ни Леонид Кокоулин. Он пел в деревенских избах с закопченным потолком после третьей чары так проникновенно, так трепетно, что по спине у меня бежали мураши. И сам же плакал. Сидящего рядом Вячеслава Максимовича Шугаева прошибала слеза. Кобенко резким жестом решительно смахивал слезу, наливал чару «до полных краев» и молча, долго, пристально глядел на огонь, метавшийся в жерле старой потрескавшейся печурки. Он был человеком контрастов, любил мизансцены, розыгрыши, маленькие тайны, неожиданные сюрпризы, обожал удивить человека свалившейся на его голову премией, санаторной бесплатной путевкой, какой-нибудь чепухой. Невысокий, полноватый, с хохляцкими ужимками и проскальзывающими в его речи украинизмами, он напоминал забавного веселого паука, создающего вокруг себя паутину невидимых нитей театра, некую таинственность, в которую хотел вплести и насмешить интересного ему человека, попавшегося как муха. И как смеялся он, освобождая жертву из паутины. Он не пил соки жизни из нас, начальственный садизм был ему чужд, но порой он развлекался, обрушивая неожиданно на жертву маленькую человеческую радость в виде бесплатной путевки в Болгарию, подкачивал свою ущербную психику мелочными страхами, его забавляла зависимость писателя от пустяка.
— Я пишу роман самими писателями, а не чернилами, — сказал он мне однажды на охоте, — их кровью, их страхами, ведь все они оборотни. Я из любого сделаю клоуна и приму любого в Союз писателей. А тебя не приму.
— Почему?
— Ты король в лесу! А мне обидно. В тебе два вершка, а во мне полтора...
Я не стал спорить с ним. На охоте в узком кругу друзей он прекрасно изображал писателей в лицах, передразнивал голоса, манеры, ужимки. Я диву давался, как он быстро научился у егерей из глухих, отдаленных районов подражать птичьим голосам, кряканью селезня на весенних разводьях, крику раненого зайца. Этот крик напоминал нечетко произносимое слово «князь», надо было приглушить первую букву и положить кончик языка на верхнее небо. Ястреб-тетеревятник вскоре появлялся из гущи елей на эти жалобные вопли, мелькал пестрым исподом крыльев в коричневую крапинку. Кобенко хохотал от удовольствия, стоя на поляне и уронив шапку в снег. Надо же, он обманул ястреба! Он махал ему призывно рукой, а потом вдруг со смехом показывал кукиш. Но не стрелял. Он вообще редко стрелял. Стрелок он был праховый, «театральный». Его «тозовка» двенадцатого калибра доставала ему до подбородка и не ложилась в момент выстрела толком в ложбину у плеча. Но держал он ружье цепко, как жезл. Ему важно было само присутствие на охоте. Его заражала охотничья стадность, разлитая в нас страсть, мы были в его глазах как бы его пациентами, людьми одной палаты номер шесть. Он не стремился быть лидером, не пытался командовать, не знал повадки зверей, не угадывал их тропы сердцем. Но подмечал все мои действия и запоминал. Звери чувствовали его на расстоянии. И уходили стороной. Он ужасно потел в лесу в своем кожушке и двух свитерах. Лось никогда не выходил на номер, на просеку, где он топтался. У него был странный запах, мускусный, стойкий, овечий. Я не помню случая, чтобы он убил лося, оленя, косулю или кабана. Но вальдшнепов, уток убивал. Я всегда ставил его на краю леса на номер. Зверь чуял и возвращался в загон.
Меня удивляло: неужели в Москве в нашем коллективе триста восемнадцать писателей имеют ружья, а об охоте не пишет никто, кроме провинциальных самородков-охотников в журнал «Охота и охотничье хозяйство СССР»? Зачастую это были даже не рассказы, а зарисовки, схематичные отповеди о добыче зверя или птицы, описание маленьких забавных случаев, «историй со зверушками». Сам охотник, его душа оставались за кадром, двигателем этих литературных откровений были страсть, рефлексии тоскующей души. Героем рассказа становился добытчик. Стрелок. Да, мы заражены охотничьей страстью, но в рассказе должно пульсировать нечто большее — пробуждающее сердце, вызывающее катарсис. Страсти утомляют, приедаются сцены охоты, стрельбы влет, но яркие характеры и движения нашей вечно ищущей души не оставляют равнодушным читателя. Охотник человек очень ранимый, он не столько идет за дичью, сколько лечится в лесу, ему нужно удаление от города, от людей. Он стреляет тетерева за его страх. Сядь тетерев рядом на пенек, ни один охотник его не убьет. Беззащитность — вот истинное оружие в природе. Мы домогаемся не добычи, а какого-то очень важного качества, которое в нас прорастает, своей явленности в природе. Выстрел — это как бы знак приобщения к миру, заявка о своей забытой душе, попытка возврата в лоно жизни. Лес обновлял мою суть, забирал мою боль, дарил просветление, мудрость простоты, внятность. В моем столе лежала папка с двадцатью шестью охотничьими рассказами, но я не знал, где напечатать их, куда нести. В альманахе «Охотничьи просторы» у меня взяли два рассказа. Поставили в план книгу «Охотничья жилка»: двадцать один рассказ. Больше не брали, не позволял план на бумагу. Заведующий отделом охотничьей литературы Эрлен Петрович Киян никогда не увлекался охотой, не имел ружья, его коммерческий ум вело тонкое, верховое чутье администратора. Он «охотился» исключительно на авторов, зарабатывал на рецензиях, писал предисловие к трудам Сабанеева под фамилией «Колганов», музыканта из Гнесинского училища, моего знакомца и завзятого автомобилиста. Охотничьих писателей стране явно не хватало. Книги об охоте раскупались мгновенно даже в букинистических магазинах. Но кто в те годы изучал читательский спрос на книги об охоте?
Грустно, но в СССР в конце семидесятых умерла вальдшнепиная проза, охотничьи рассказы, где присутствовала душа тоскующего, ищущего смыслов бродяги по лесам. Дело даже не в описаниях природы, не в красках, не в эпизодах, не в охотничьих сценках. Дело в поисках человеком своего места среди природы. Юрий Казаков в те годы безотчетно странствовал месяцами по смоленской, калужской, тверской, архангельской глубинке, месяцами жил в поморских деревнях. Город не заряжал его сердце, Москва не дарила ему сюжетов, он глох в Москве, его снедала тоска. Он все чаще пил, никак не мог найти своего героя и вынужден был сам стать этим героем. Он написал несколько прекрасных рассказов о бродягах, странниках, идущих ниоткуда в никуда. Охота спасала в нем что-то очень важное и дарила ему равновесие духа. Он был очень сентиментальным человеком. Я пытался его уберечь от пагубной страсти, увозил в леса.
Стоило мне засидеться в Москве, как во мне исчезли природные ритмы, пульсация некой чистой энергии, потоки сознания, которые осветляют душу. В прозе тех лет умирали голоса леса, голоса птиц. Вальдшнеп в литературе соцреализма был уже неузнаваем, неразличим на фоне грязных облаков от чибиса, болотного кулика, овсянки. Его гортанный голос, призывное «цвиканье» самок таяли в дымке психологической прозы. Деревенщики все больше удалялись от природы и писали «навынос», на потребу дня «проблемные» романы. Я не любил проблемной прозы Бориса Можаева. Его слова, фразы, абзацы не рисовали картин в моем воображении, рука не тянулась к карандашу — подчеркнуть удачное место в романе.
В «Новом мире» была опубликована повесть Елены Токаревой, где была изображена очень странная сцена охоты: герой убивал зайца «с человеческим лицом». Так было написано на двадцать седьмой странице.
В одной из книг писателя Леонида Кокоулина я прочел строки: «На сосне сидел пудовый глухарь. Жир, казалось, капал с его перьев на хвою. Я ударил из левого ствола. Он рухнул замертво, как боров, ломая ветки. С ужасом я думал, как буду тащить его к стану».
И этого человека я должен был в первую очередь пригласить на охоту. Он звонил Виктору Павловичу Кобенко, расспрашивал, что я за гусь. Все это я узнал от Дормидонтова.
— Ну что, есть реальные планы насчет охоты? — позвонил мне Дормидонтов в среду. — Не тяни, свози Виктор Палыча. Он мне вчера звонит и говорит: «Ну, ну, посмотрим, кого ты мне подсунул в председатели».
Я обиделся, услышав эти слова. Я не мог приглашать на охоту писателей и писательское начальство, не проверив охотничьи места. Дичь могла уйти. Утиных угодий в Подмосковье мало. Но роль председателя мне претила. Я позвонил Кобенко и сказал, что отказываюсь от этой дурацкой роли. Я буду просто другом леса!
— Ну что ж, ведь ты не в штате, ты вольный сокол, — сказал он. — Но помоги нам. Дормидонтов покинул нас.
Я выкроил в среду час на работе, заехал в Московское общество охотников на улице Строителей, зашел к Владимиру Лукину, старшему охотоведу, от него позвонил по межгороду в Шатурское охотхозяйство егерю Даниле Губкину.
— Утка в карьерах есть, можно утром, в подымок, пострелять, — сказал Губкин. — Снимаются стаи в потемь, идут кормиться в поля. На вечерке падает уже в темноте в болото чирок. Падет как тряпка на воду, с тихим всплеском и замрет. То ли кочка, то ли птица. Мажу по сидячим, влет не успеваю, они как охапка листьев падают со спины.
— А бекас есть?
— Этих полно. Не взять без собаки.
Я позвонил Кобенко и обрисовал обстановку.
— Сколько человек могут принять на базе? — спрашивает Кобенко.
— Трех, — отвечаю наобум.
— Поеду я и секретарь союза Вячеслав Шугаев. Выпиши нам путевки.
— Нужны ваши охотбилеты, — говорю я.
— Диктуй адрес, подвезет Леонид Кокоулин. У него уазик. Может, прихватим его на охоту?
— Утка есть в карьерах, но взять трудно, — говорю я. — Шикарного утиного лета не будет. Охота в карьерах бродячая. Нужны бродни. Но бекасов тьма. Хорошо бы собачку, сеттера или спаниеля, натасканного на болотную дичь.
— У приятеля Шугаева есть английский сеттер и спаниель, — распалялся и ворковал Кобенко. — Придется брать и приятеля. Одним словом, жди Кокоулина. Если не возьмем его в этот раз, он не будет в обиде. Съездите еще. Он ужасно хочет познакомиться с тобой.
Я поджидал Кокоулина. И вдруг Лукин говорит:
— Хорошо бы написать рассказ о шатурских болотах! Твои дружки- писатели могут написать рассказ? Я выпишу путевку на трех человек. На твой охотничий билет. Ты старший, отвечаешь за все. А за ночлег доплатите на месте. С тебя номер альманаха «Охотничьи просторы».
Я оплатил путевку, вышел на улицу. И тут подъезжает Кокоулин. Чем-то он напоминал обличьем важного, начальственного шмеля: очень собранный, напористый, щеки в склеротическом багрянце, глаза жалят, неулыбчивый рот застегнут прочно, как на кнопки, ни тени эмоций на лице, брюшко перевешивает за ремень.
— Значит, не берешь меня? — проговорил он медлительно, веско. Лицо каменное, в глазах жгучая обида. — Жаль, жаль, — дернулась угрожающе бровь, словно хлестнула короткая казацкая плетка.
— У вас есть с собой авторская книга?
— Есть.
— Пишите автограф: «Дорогому председателю МОИРа Ивану Васильевичу Величкину от секретаря охотколлектива Московской писательской организации.
— Но я же не секретарь...
— Я назначаю вас с этой минуты своим секретарем.
Мы отправились к председателю МОИРа Величкину Ивану Васильевичу. Леонид Кокоулин тяжело пыхтел, поднимаясь по лестнице с книгой под мышкой. Объясняю секретарше Величкина:
— Я пишу очерк об охоте в Подмосковье для газеты «Труд». Иван Васильевич читал мои рассказы и очерки, мы лично с ним знакомы. Скажите, Юрий Вигорь, автор повестей «Заполевать гуся», «Убийство на охоте»...
— Ждите, сейчас доложу.
Величкин принял нас без проволочки, книге обрадовался, позвонил куда-то.
— Хотите поохотиться в Разлужье на Оке? — предложил он мне.
— Хотим, — отвечаю.
— Вы не против? — спрашиваю Кокоулина.
— Очень хочу поехать в Разлужье.
— Идите к старшему охотоведу Александру Михайлову, он вам выпишет путевки, — напутствовал нас Величкин.
Величкину надо бы посвятить отдельную главу. Бывший крупный партработник, он как по конвейеру попал в это кресло. Окончил школу ВПШ, всю жизнь руководил уборкой урожаев в Подмосковье. Лес ему знать было ни к чему, главное — организовывать охоты. Базы охотничьи в ту пору были жалкие, ветхие, «буранов» и прочей техники у егерей не было, редко в каком хозяйстве имелся на балансе старенький уазик. Не было даже бензопил. Мы с приятелем три раза приезжали в одно охотхозяйство зимой для очистки и санитарной порубки леса. Валили сухостой топорами. Я бы купил лично себе бензопилу — но где ее держать? Я жил тогда в коммунальной квартире, в комнатушке размером девять метров на Ленинском проспекте, в доме номер сорок, рядом помещался знаменитый магазин «Охотник», я часто заходил туда, беседовал с охотниками, вызнавал места, у меня появилось много знакомцев в провинции. Жаль, не было даже гаража. Негде было хранить лодку. Деньги были, зарабатывал я на расчетах и проектировании систем кондиционирования воздуха немало, защитил кандидатскую диссертацию, но купить кооперативную квартиру было нельзя, я еще не прожил в Москве десяти лет. Я приехал в столицу из Прибалтики, из Риги. По вызову министерства. Квартиру обещали, а не дали. В Риге я свою квартиру сдал государству. Гараж купить тоже было нельзя. Хорошо хоть, удалось случайно записаться на машину на Варшавском шоссе, я как раз сдавал экзамен на права. И вдруг капитан ГАИ Гришечкин говорит:
— Гляди, бегут люди к третьему окну. Запись началась на «жигули». С ездой у тебя все отлично. Зачет. Дуй быстрей. — Вот так я купил совершенно случайно свои первые в жизни «жигули».
Я позвонил Кобенко, обрисовал обстановку и рассказал об охоте на уток в «Разлужье».
— Выбирайте, обсудите с охотниками, можете вчетвером ехать в Разлужье, а я смотаюсь проверю, как охота на шатурских болотах.
— Тогда бери с собой Юрия Нагибина, — сказал Кобенко. — Он мне вчера звонил. У него приступ ностальгии. Мечтает поехать на охоту. Запиши его телефон на даче на Пахре.
Зуб Юрия Казакова
1
Порой им овладевало жадное, настойчивое желание съездить на охоту. Это подступало словно ностальгический приступ, словно жажда очищения от городской суетности и приобщения к миру друидов. Он мог уехать на Смоленщину, уйти в лес один, влиться в него не инородной плотью, а крадущимся без треска сучков зверем, развести костер, нарубить лапник и уснуть под старой комлистой сосной, не думая о лесных ночных страхах, леших, разбойниках, волках, беглых арестантах. В эти минуты очищения духа от городской скверны он не давал воли своему воображению, смирял фантазию и погружался в себя, как монах-странник в молитву, жадно впитывал запахи, шорохи, разговоры птиц, рисунок полета шмелей. Он знал по опыту: прямо тут, на ходу описывать все это тщетно и даже унизительно для странника, охотника. Торопливо фиксировать на бумаге слепки жизни бессмысленно, рисунок будет все равно искажен, приблизителен, картинен, но он тем самым унизит тайну леса, неуловимую связь с ним. Надо пропитаться тайнами леса, почуять его звериную суть своей не обмякшей в городе, звериной сутью, молча зорко следить за робкими молитвами ветвей, кладущих безустанные поклоны ветру, разгадывать задумчивую скорбь верхушек сосен, тянущихся в аскетической мольбе к звездам. Страхи лесные придумал для человека сам лес. Придумал лешего, водяного, русалок, кикимор, вурдалаков. Надо же как-то защищаться от людей. Волк ни за что не нападет на взрослого человека: запах человека приводит волков в ужас; этот кисловатый запах пугает весь лес, даже мышей. Лес чутко ловит запахи животных, фильтрует их и рождает свои, настоянные на хвое, травах, кореньях, прелой листве флюиды. Запах человека трудно уничтожить, вытравить с примятого мха даже еловой смолой. Но одному, со своей тайной, со своей болью, лес иногда опасен, человек начинает ни с того ни с сего разговаривать с самим собой, он словно приносит исповедь, он ищет очищения. Он не мог долго выносить это огромное, затопившее все окрест молчание. Ему нужны были разговоры, человеческое участие какого-нибудь случайного бродяги. Бродяге можно открыться, он, как ветер, тает в тумане, в дорожной пыли, в теплых сумерках, время убивает в памяти бродяг, как ночь убивает тень. Он никогда не стремился попасть на охотничьи базы, волчьи облавы, загоны на оленей, лосей, кабанов. Охота была для него фоном, декорацией, маленьким театром, где он выискивал случайных, спившихся егерей, пастухов, конюхов, сценки ночного, разговоры пасущих коней ребят. Сама по себе охота не заряжала его страстью добытчика. Его добыча таилась глубже, где-то за пологом леса, она не требовала крови, выстрелов, запаха пороха, убийства зверей. Убить пару чирков-трескунков, бекаса, вальдшнепа, коростеля — дело обыденное, но охота становилась ценнее во сто крат, если в центре внимания случайно оказывался рядом сельский охотник-неудачник, какой-нибудь Петруха со ржавой «тулкой». Охота — лишь затейливое обрамление, антураж, стрельба влет по случайной мишени. Болото, лес должны были стать антрепризой, ели, сосны, гончаки, тетерева — действующими лицами. Без напарника он не любил ночевать в глухом лесу, не лез в плавни, не любил вытаптывать дичь в болотных камышах, ему нужен был диалог, он любил украдкой, исподволь наблюдать за спутником, как за дичью, и пытаться увидеть мир его глазами. Порой он любил пальнуть по стае чирков на берегу заболоченной реки, глухого озерца в обрамлении зарослей ивы, багульника, волосца. Он пьянел от страсти, когда крался к дичи через заросли тягорослых кустарников, хватавших ревниво за отвороты сапог, любил постоять на вальдшнепиной тяге среди дуплистых лозин, тронутых багрянцем опадающего солнца. Он был «сухопутным» охотником, топтуном, и никогда не забирался в плавни, в камышовые дебри, его подводило воображение, грезились топи, ямы. Он любовался болотами с берегов, не лез в камыши по грудь и побаивался трясины. Каких трудов стоили ему путешествия по глубинке в молодости, в одиночку, без спутника! Как томительно было прошагать десять верст пехом, в августовскую жару, открытым всем ветрам смоленским проселком, среди полей гречихи и ржи! Он был неважный ходок, быстро выдыхался с поклажей на плечах, плохо ориентировался в лесу, влет стрелял из рук вон скверно, без поводки стволов, просто «внаброс». Трудно заговаривал со случайным встречным, мучительно подыскивал нужные слова. Ему мешала в ту пору юности стеснительность. Он не был напористым, брутальным, раскрепощенным. Когда впервые отправился странствовать по Смоленщине, он взял с собой ружье «на всякий случай, для магнетизма души», как выразился он однажды с иронической усмешкой. Он разобрал свою старенькую двустволку ижевского завода, Иж-57, спрятал стволы и ложе в рюкзак, обернув фланелью. Он старался скрыть от любопытных глаз, что он охотник, скрыть от проводниц в поезде, от селян в автобусе и никогда загодя не надевал патронташа, в отличие от любителей щегольнуть охотничьей амуницией. Но в рассказах, где присутствовали сценки охоты, он любил описать амуницию, фляги, ружья в полном блеске, «похрустывающие» ремни, яловые патронташи, набитые туго, весомо патронами, торчащие из обойм медные шляпки. Патроны в папковых гильзах были прозаичны, а вот в медных гильзах, залитых воском, были куда весомее по мощи в его глазах, они сверкали блеском доспехов и напоминали сплотившиеся перед атакой римские когорты. Он знал все марки знаменитых охотничьих ружей, марки дымного и бездымного пороха, номера дроби, картечи, разновидности пуль, способы зарядки патронов с крахмалом, подмешанным в дробь, для кучности боя. Но сам не заряжал патронов никогда. Зато любил наблюдать, как заряжаю я. Он называл меня алхимиком, друидом. Я никогда не покупал магазинных патронов, я не верил в них, ружья требовали пристрелки, марочные ружья были с норовом, у них была своя, особенная гордость, свой нрав, свой внутренний напор. Поездка на охоту была для Юрия Казакова не просто приключением, а очищением души.
— В дороге мне лучше думается, чем за рабочим столом, — сказал он, когда мы ехали на вальдшнепиную тягу в Толстопальцево. — В лесу вся городская чепуха, вся плесень суеты утрясается во мне и выпадает в осадок, сползает наносное, фальшивое одеяние духа, происходит очень важная утруска мыслишек, чувств. Отлетают неприметная измена самому себе, дурацкая игривость разговоров в ЦДЛ, глумление. Лес словно переключает рубильник в моем сердце, и через меня струится, как березовый сок, более высокий вольтаж. Порой даже покалывает кончики пальцев. Сам не знаю, как это происходит, но я заряжаюсь энергией от дрожащего блеска озер, сверкающих переливов на мелководьях, складок и морщинок рек, от вечно меняющегося лика водных просторов. Смешно сказать, но в юности ко мне привязались слова «лики озер», я пробовал описывать эти лики как лики святых, как глаза земли, как волоокую синеву беременных любовью молодых монахинь. Но я не мог написать ни строчки о том, как люди сливают в озера и реки всякую всячину холодно и бездумно. Я хотел винить их и тупел, глох, что-то перегорало во мне, что-то странное случалось с душой. Я не журналист, не ассенизатор нравов. Журналисты препарируют мир рассудком, как патологоанатом лягушку. Ассенизатору нравов нужен запал гражданственности, нужен этический скальпель, некий нравственный скребок. А я пасую перед бедой, я слаб в борьбе с мерзостями, я не могу винить людей просто так, обезличенно, гуртом. Я мыслю образами. Я должен видеть. Мне необходимо подзарядиться от живого человека, от его боли, от его борений с собой. Я мечтал когда-то давным-давно написать рассказ об умирании безымянного лесного озера. Есть такой хуторок: Спас-Прогнанье на берегу лесного озера. Я хотел написать о последней обитательнице озера — зачумленной лягушке. Но не смог. Не вышло. Но кто-то же должен написать, что земля слепнет и молча плачет. Я чую это, я слышу ее плач. Плач земли. Стон лесов. Песни лугов. С некоторых пор я не могу ночевать один в лесу, мне чудятся голоса, стоны деревьев, мольба травы. Лес требует от меня жертвенности, на чем-то настаивает, скорбно машут ветви и гонят обратно домой, велят писать и писать про их боль. Листва порой шумит возмущенно, трепетно. К чему бы это, старик? — говорил он, пока мы пробирались к реке Незнайке через густые заросли, где чернели покрытые тиной старые рамы тракторов, крылья сгнивших легковушек, колесные диски, дырявые ведра. Я удивлялся, зачем люди сносят все это добро на берега рек? Почему в провинции, да и в самой Москве, нет утильных контор для металла, старых машин? Вдруг Казаков остановился у кузова старого трактора, черневшего в грязи, и заорал радостно на весь лес:
— Глянь, вон в прелой листве бежит перебежками мышь!
А потом мы услышали, как впереди коротко просвистел клест, словно хлестнул ивовым прутком лесную тишину. И мы тотчас забыли о мыши.
— Словно плеткой распорол надвое лес! — улыбался Казаков. — Но почему эта река называется Незнайка?
Я никогда не видел у него сапог болотников, с высокими голенищами, он предпочитал короткие резиновые сапоги, их удобно было прятать в рюкзак и переодеваться в кеды, кроссовки. Войти в деревню в охотничьей амуниции, да еще без дичи, было для него мучением, обычно он пробирался задами домов, огородами, садами.
2
Короткие сапожки завода «Треугольник» подвели однажды Юрия Казакова на зимнем берегу Белого моря, неподалеку от села Долгощелье. Мы охотились в километре от тони «Покровская» на уток. Казаков попал в зыбун, поросший сверху обманчивыми белыми цветочками. Он увяз по пояс, пытаясь добраться до убитого крохаля. Ласково, неторопливо его засасывала трясина. А вечером у костра он пытался представить все это с юморком. Он вытирал тыльной стороной кисти щетинистый подбородок, блестевший от болотной грязи, копоти и дыма, словно умащивая театральный грим. За разговорами у костра он преображался. Он словно заряжался от огня костра и незаметно входил в роль рассказчика. И вот уже на взводе, он уже ставит спектакль. Он хитровато, вприщур улыбался и видел в слушателях своих священных жертв, священных коров. Монолог начинался в тот вечер так:
— Я разом оглупел! Да, оглупел, братцы. Наверное, это защитная реакция сознания. Я оглупел на фоне полнейшей безысходности. Она ведь живая, трясина-матушка. Ей тысячи лет. Там родилась впервые жизнь. Родилась великая тайна. Сосет и сосет трясина меня на ужин, медленно, равнодушно, неизбежно. А я мысленно прошу ее: «Отпусти, мать!»
Он говорил это со смехом, с веселой нервозностью, с оттенком бравады. Но два часа тому назад я видел его другим. Тогда он не пытался играть роль человека у костра под хмельком, он был самим собой. В глазах его не было страха, скорее искрилось удивление. Но потом забилась вспышками смертельная тоска. Он смирился, подступила усталость отчаяния. Казалось, он обижен жестокостью тундры, задет за живое коварством болота. Но не разгневан, не возмущен. В его глазах уже вила гнездо мудрость ухода.
Занесенные в эти края ветром промысла три хмельных геолога из Мурманска уверяли меня, что в этом мелководном, подернутом изумрудным мхом озерке, входившем в сверкающее ожерелье тундры, на глубине полутора метров лежит вечная мерзлота, «твердь небесная».
— Утонуть при всем желании невозможно, — говорил краснолицый, с обветренными широкими скулами начальник партии Ничипурук. — Пустяки! Засосет по шею, а дальше можно идти по твердому дну, как по Невскому проспекту.
Но ни один геолог не подтвердил этого факта на практике. Мне нравились эти веселые, шумливые, хмельные геологи, они мерзли тут всю весну, копошились все лето, но так и не нашли алмазов. И застряли под осень. Они называли это время года «заосень, подзимок, распута». Их не пугала зима. Они давно сдружились с ненцами, ночевали частенько в их палатках, успели породниться. Они охотились в тот вечер метрах в пятистах за гривой. Изредка раздавались хлопки их выстрелов, они звучали в тундре почти неслышно из-за разряженного воздуха. Ветер дул в их сторону. Крикни Казаков, они бы наверняка услышали его. Но он не кричал, не звал, ему было стыдно, что он бессилен выбраться. Проторчав в трясине достаточно долго, Казаков вдруг осознал, что он тонет, и стал суетиться, пытался грести одной рукой, вертел шеей, как подраненный кулик на отмели. Но на помощь гордо не звал. Он потерял очки, лицо его покрыла мертвенная бледность, он тоскливо смотрел на блеклое, равнодушное ко всему земному северное небо и даже не помышлял, что кто-то вытащит его. Он верил в судьбу. А ведь мог докричаться. Мог выстрелить. Голос у него был сильный, зычный, как у боцмана одесского буксира. Он гибнул оттого, что верил в мистику, его подвело воображение, и теперь ему было интересно, чем все это кончится. Ждать милости судьбы пришлось бы долго. Я заметил из своего скрадка, что утки летят прямо над головой Казакова, а он почему-то не стреляет. Что-то смутило меня. До Казакова было метров триста, над ним низко прошел еще один табун крохалей, а он даже не поднял ружья. «Нет, не может он пропустить хороший лет», — кольнуло недоброе предчувствие. Я больше доверяю своим предчувствиям, дремлющему во мне ласковому зверю. И зверь сказал: «Беги! Что-то случилось!»
Я опустил ружье на рюкзак, отстегнул тороки, поднял свой походный посох с ягеля и помчался с веревкой на ремне. Я всегда брожу по тундре с посохом и веревкой на поясе, как монах. На конце веревки небольшой камень с просверленной дырочкой. Я странствую по этим местам восемь лет. В первое лето я написал повесть «У самого Белого моря». Потом книгу рассказов и повесть «Похождения Куковерова». Я тонул в болотах много раз. Ненцы научили меня многому. На конце моей любимой веревки сидит на медной петле магический камень аметист. Это ко всему еще и оружие. Аметист не раз выручал меня.
Охотившийся за гривой ненец Алеша Мазов тоже побежал за мной следом. Мы тащили Казакова, а он пытался шутить, подбадривал нас, и мы поняли, что он уже чуток навеселе. Мазь от комаров смыло с его лица потом и грязью. Его тотчас облепили жадные до писательской крови комары. Они жалили сквозь тонкую корочку грязи, донимал гнус. Мы подхватили автора «Северного дневника» и заторопились к ручью в распадке на берегу Белого моря, отмыли и натерли мазью «Тайга». Потом мы растопили костер из плавника, заварили чай из чаги, запарили три жмени сушеной морошки, добавили корень Калган. Переодели Казакова в ненецкую малицу и меховые брюки, которые лежали в летних нартах, с широкими полозьями, приспособленных для езды по низинам и мелководным болотам, поросшим ягелем и вереском. Чудесные это были нарты, легкие, увертливые от камней, чуткие, не убиваемые в распадках. Они напоминали скелет планера тонкой работы. В них лежало все, что нужно в походах и на охоте, даже палатка и наволока, набитая гагачьим пухом.
— Да, ну и денек. Я запомню его надолго, — усмехался Казаков, уплетая сушеную пелядь и оленину. — И все же разряженный воздух этих северных широт угнетает мой организм. Жаль, нечем поднять тонус в тундре.
Его неугомонная писательская душа успела слетать в Подмосковье, на дачу в Абрамцеве, сесть за письменный стол и написать семь абзацев нового рассказа о том, как он охотился в тундре на крохалей.
А между тем время текло мимо нас, текло и уносило силы. Мы его не замечали, потому что зачем же его замечать? Оно текло равнодушно, как день на севере, как река в тундре. Мы и не заметили, как солнце ласково надломило скорлупу горизонта на востоке, а затем неслышно, любовно окунулось в озера и наполнило их до краев огненной кровью земли, утолило жар, а потом словно нехотя оттолкнулось с тяжеловесной ленцой от дымящихся туманом трав и лениво стало взбираться на небосклон. Но это было уже совершенно другое солнце, постаревшее, бледное, малокровное, разбухшее от влаги. И вдобавок оно страдало одышкой. Жалко было на него смотреть. Оно медленно, трудно взбиралось по облакам, подминая их, плюща в туманную пыль. Раздавленные облака тащились войлоком по земле и подметали тундру ласковыми сиреневыми хвостами.
В этот час солнце почему-то жмется к земле, оно беременно любовью ко всему земному и остужает на земле свое космическое равнодушие и величие. Солнце упорно не покидало нас. Оно подслушивало наши разговоры, жадно втягивало огненными ноздрями запахи костра, поглядывало на уток и двух гусей, дымящихся на вертеле, и, словно забавляясь, играло изумрудными отблесками в бусинках капающего на угли жира, тяжелого, шипящего, духовитого жира крохалей.
Мы не могли уйти просто так, уйти побежденными болотом. Мы демонстративно охотились еще час: лет был в самом разгаре. Обидно было уходить. Я совсем не чувствовал усталости.
Гнус перед заходом солнца падает в траву, плещется в туманной одыми у самого зеркала болота, а потом, налюбовавшись на свое отражение, напитавшись густыми запахами гнили, жирных испарений земли, летит с новыми песнями на охотников, на оленей, собак. Местный комар незатейлив, он мелок и жаден, он вдвое мельче подмосковного комара и всегда поет одну и ту же песню с монотонным упорством ненасытного едока всего живого. Он жалуется на скудость местной фауны, на северную суровость и жаждет набрать вес, набрякнуть от крови, как зернышки граната, впиться по самое брюшко в оленя, в критика, писателя, геолога. Жаль, что критиков здесь не бывает. Мы устали от комарья. Этот мелкий, невесомый комар, безобидный с виду, совершенно прозрачный, ласковый на вид, не давал дышать. И мы отправились на тоню, где ветер освежает дыханием моря. Мы ощипали и стушили в казане еще трех добытых на вечернем перелете крохалей и одного гуся. Я промыл еще раз в родниковой воде стволы курковой «тулки» шестнадцатого калибра Казакова и протер стволы шомполом с тряпицей от старой наволочки.
Ну и ружьецо это было! Жаль, что не умело оно говорить. А ведь я причастен к его судьбе. Да вот послушайте, как это случилось.
3
За год до этой охоты Юрий Павлович пригласил меня к себе на дачу в Абрамцево. И показал старую «тулку» шестнадцатого калибра: потрепанное ружьецо марки БМ-16 было выпуска пятьдесят четвертого года. Что и говорить, повидало оно немало на своем веку. В комиссионном охотничьем магазине на Дмитровке такие «фузеи» ютились на полке «конфиската» в заднем ряду по двадцать рублей. В правом стволе многострадальной «тулки» была глубокая раковина. Из этого ствола стреляли чаще, потому что первая скоба была удобнее для одиночных выстрелов, чем вторая, идущая следом за ней, и поэтому левый ствол сохранился лучше. Судя по всему, прежний владелец не делал дуплетов, не чистил, не холил подругу странствий. Левый ствол имел сверловку — полный чок. Сыпь змеилась по черному, покрытому пороховым нагаром жерлу правого ствола витиеватым бисером, словно по стволу ползли любопытные до всего муравьи и вдруг застыли в удивлении у самого дульного среза, не решаясь выползать наружу при виде сиротливо, гордо торчащей желтой облезлой мушки на тонкой ножке. Но что муравьи понимают в оружии!
— Старичок, это «секретное» ружье, ты не должен никому говорить, что видел его у меня, — с таинственным видом, с некой театральной бравадой сказал Юрий Казаков. В его словах звучала то ли усмешка, то ли игра. Что-то его заботило в судьбе этой старенькой «тулки».
Я подумал, что он сочиняет о старом ружье рассказ и вплетает меня в ткань. Ну что ж, я готов был ему подыграть.
— Эта фузея прячется у меня на чердаке, как эсер от Дзержинского, — говорил Казаков, попивая пиво. — Дело, видите ли, в том, что пушка эта живет на белом свете без регистрации и записи в охотничий билет. Купил я ее по случаю. Купил после того, как у меня украли на даче «зимсон» двенадцатого калибра. Свою старую берданку, подругу юношества, я давненько утопил. Стрелок я, признаться, не очень меткий, но запах пороха обожаю до чертиков. Кстати, знаешь, зачем китайцы придумали порох? Вовсе не для стрельбы. Они придумали его как обрядовый катализатор. Как дополнение к книге «И Цзин», или «Книге перемен», сугубо в эзотерических целях. Они насыпали щепотку пороха на пороге дома, поджигали, произносили заклинания и отгоняли тем самым от жилища злых духов. Надо бы завести такую практику перед Дубовым залом в ЦДЛ.
Он сбегал на чердак, принес запыленный, истертый у краев гнезд для патронов патронташ и уселся на ступеньку крыльца, разламывая хрустящие колени. Он вертел ружье в руках, поворачивал по-всякому, словно пеленал и убаюкивал его, поглаживал сизые с потертостями воронения стволы. Потом вдруг вскинул исцарапанное, словно покрытое криптограммами, ложе к плечу, прицелился в невидимую птицу и «бабахнул» губами. Затем переломил туговатый матовый казенник и вложил зачем-то два патрона, щелкнул замком. Но курки не взвел. Помешкал, словно взвешивал в себе какую-то очень важную потаенную мысль, медленно, неохотно, с оттенком смущения переломил казенник и с виноватым видом вынул патроны. Причмокнул губами деловито, одобрительно. Спрятал патроны с сожалением в патронташ, словно нерастраченные деньги в бумажник. Я понял — вся эта возня для него величайшая приятность.
— Дроби в них нет, только дымный порох, чтоб пугать ворон, — сказал Казаков и весело заблестел глазами. — Как бы мне зарегистрировать эту «пушку» и вписать в просроченный билет? — просительно сузил он веки. — Хорошо бы проверить ружьецо в милиции. Ты запиши номер ствола. Вот карандаш, — протянул он обкусанный огрызок. — Я купил ружьецо у деревенского мужика по случаю... Тут такое дело, что и не рассказать все до конца.
Теперь я уже не сомневался, что на эту «тулку» Казаков имеет особые виды. Он твердо решил закрутить с ней охотничий романчик, обрядить ее в затейливые вымыслы, а потом, напитав запахами пороха, написать рассказ.
В охотничьей литературе я не встречал рассказов об оружии. О новых, шикарных ружьях писать скучновато, как о рафинированных модельных девицах и певичках. Но старое, заброшенное ружьецо могло таить неординарную историю. Да и по всему было видно, что это не простое ружье, а настрадавшееся, натерпевшееся лиха, с трудной судьбой, сказал бы я. Чехов в былые времена собирался написать рассказ о пепельнице. Но не написал. А об этой «тулке» БМ-16 можно было написать достойный рассказ. Рассказ о ружье, обретшем вторую жизнь. Я представил себе осенний вечер на Оке, Юрия Казакова у костра, потрескивают горящие сучья ракитника, вьется веселая, безобидная речная мошкара, помигивает на воде ласковый, зовущий на помощь огонек бакена. Ворчит, булькает, наливается рыбьим жиром казан. Он чуть вздрагивает от истомы, дребезжит крышкой, словно вставной челюстью. Он полон ухи и едва держится на треноге. Он напоминает мне подгулявшего упыря, перебравшего сверх меры. Крышка истомилась дрожать, истомилась от нехитрой песни казана и тщетно пытается уловить нужную ей мелодию. Ей тесно, она чуть сползает и позванивает на ветру, переходя с альта в ля-минор, а снизу ее подпирает паром от ухи, все в казане поет, крышка хмелеет от запахов лаврушки, перца, укропа, свежего карпа, щуки, окуней. Пар духовито, важно выбивается, дразнит обоняние, стелется в сторону угрюмого, молчаливого бакенщика, похоронившего ружье в старом, изъеденном мышами сундуке, как в склепе. Да вот же он, сидит рядом, курит молча «беломорину», супит черные с проседью брови, на правом виске малиновый шрам.
Казаков рассказывал о встрече с бакенщиком на реке скупо, торопливо, он ждал дельного совета, как зарегистрировать ружье, а я видел в воображении картинки, передо мной бежала кинолента образов этой истории. Я чуял, Юрий Павлович слегка фантазирует, привирает. Что-то не договаривает. Но дело разве в правдивых подробностях? Правда всегда беднее и грустнее вымысла, она не имеет отношения к искусству. Важен синтез. Ружье — это ключ к истории. Мне было обидно за его судьбу. Я радел о нем больше, нежели о прихоти Казакова. Да он и сам прежде никогда не чистил свои ружья, не держал в доме шомпола, ружейного масла, бронзовых и щетинных щеточек с винтом, ветоши. Он забывал надолго об оружии. И оружие это чувствовало. Но как помочь зарегистрировать ружье-сироту? Как вернуть ему право на жизнь? Будь на моем месте Пришвин, он бы только из одного этого вопроса придумал целую историю, нашел знакомых в комиссионном магазине, описал визит в милицию. Было, было на чем разогнать рассказ о приключениях ружья. Я чуял этот рассказ волчьим нутром. Но что рассказ, когда ружье еще ни разу не заявило о себе в полной мере, не подало голоса? Я хотел опробовать ружьецо на охоте. Вытащить Казакова в лес.
4
У меня был знакомый капитан милиции, Александр Витальевич Першинин, в разрешительной системе. Тот еще был заядлый охотник, враль отчаянный, но поэтическая, трепетная душа, дитя болот. Мы изредка встречались на охоте, ездили на кабанов и оленей в одной компании. Он собирал книги по русской истории, был начитан, и эта тяга к старине была мне мила в нем. Я не замечал блеска его погон, его околышков. Он признался, что порой прячется в берлоге русской истории от докучливых проблем, от начальства, отчетов и спускаемых сверху планов по задержанию. Першинину не составляло труда проверить ружье по московской картотеке. Но проверить по картотекам других городов он, увы, не смог.
— Постараемся узнать, нет ли на ружье «темного пятна», — сказал я.
— Какого пятна, старик? — удивился Казаков.
— Ну, мало ли. Кто знает, какой может быть у ствола след в прошлом. Ведь ты купил ружье по случаю. А может, у него грустная история? Вдруг оно в розыске? Вдруг из него убили человека? Или браконьерили в тульских, а может, в брянских лесах?
— Вот об истории ружья я и не подумал, — задумчиво сказал Юрий Павлович и погладил стволы. — Может выйти хороший рассказ! Историю этой «тулки» хорошо бы вызнать у нее самой. Бакенщик, у которого я купил ружье, не охотник. Он так себе, живет одним посвистом, одним днем, как скворец: от зари до заката, не различая красок, ветров. Милый, безобидный человек, от него пахнет всегда рекой, туманами, особой живинкой воды или рыбы. А охотником он не был. Охотником был его отец. В нем, в отце бакенщика, было много всего, кроме запаха реки и голубых глаз. Но он умер. Трагически. Потом с «тулкой» ходил на охоту брат бакенщина, Федор, человек без профессии. Долго ходил, а потом взял да и умотал на заработки в Нарьян-Мар, бросив жену. Нервная, порывистая натура. А ружье разобрал, завернул в промасленную мешковину и оставил в сарае. Оно лежало в ржавом, древнем сундуке, разобранное, холодное от сырости, не обласканное, ржавея, каменея от тоски. И лежало бы долго, страдая потаенно. Но вышло так, что я заночевал в старой избе у Оки. Это был сиротливый, сонный хуторок, сползающий с берега в Оку неподалеку от Алексина. Даже не деревушка, а так, пять изб: бежали к реке, да споткнулись за коренья, застыли вдруг на пригорке от удивления при виде пароходика с кривой трубой и пропитым, сиплым гудком. Я в ту пору приехал с приятелем на рыбалку к его знакомцу, Макару, старому бакенщику. Мы сидели вечером с Макаром у реки и ловили окуней. Клев был слабоватый. Я ушел в свои мысли от скуки. Что-то грезилось мне в ту минуту. Над рекой летела метрах в сорока над самой водой стая чирков-свистунков. Был слышен легкий, тугой посвист крыльев, они летели легко, весело, их словно несло обдувным ветром. Несло, понимаешь ли, словно охапку почерневших от сырости листьев, в некое романтическое «никуда». Когда в небе пролетают утки, я всегда слегка волнуюсь, меня мучает вопрос: куда они летят? Я проводил их завистливым взглядом и воскликнул с горьким сожалением: «Эх, жаль, нет ружьеца!» Хотя вовсе и не жаждал убить хоть одну из них. Хотелось просто пальнуть для острастки. Приобщиться к охоте вхолостую, подстегнуть свою кислую кровь.
Хозяин избы словно пробудился от оцепенения, сплюнул с губы пересмякшую «беломорину», откашлялся, словно стрелял внутрь самого себя, и проговорил с ленцой: «А ведь есть ружьецо, паря! И патроны старые есть! С патронташем. Купи!» Ну, я и купил. За двадцатку. Обмыли мы ее тотчас же. Для верности боя. Патронташ я оставил себе, а патроны выбросил. Гильзы были старые, медные, с ядовитой прозеленью, дробь в них болталась, гремела, как в часовых гирях, капсуля пошли цвести изумрудной паутиной. Я боялся стрелять: вдруг разорвет стволы.
...Через неделю мне сообщили, что у ружья нет «темного хвоста». Его можно переоформить, надо прийти в милицию со старым владельцем, сдать по акту, а затем выкупить в комиссионном магазине за символическую цену. Вдобавок ко всему Казакову необходимо было продлить охотничий билет. Он три года не платил взносов. Но и эту проблему мы уладили, внесли взносы, наклеил нам старикан в пенсне и с зеленым шерстяным шарфом на шее шесть марок пошлины.
...Оценили «тулку» в комиссионке в семь рублей. Выкупили мы ее и вписали в затертый билет с пожелтелой фотографией, где Казаков был в старом сером свитере. Купили две пачки патронов, снаряженных дробью пятый номер, и поехали опробовать близ реки Незнайки. В ту пору там была неплохая охота. Бой у «тулки» оказался превосходный. Я уговорил Казакова купить шомпол, бронзовые щеточки, ружейное масло. И вечером мы отдраили стволы, предварительно залив в них керосин и заткнув пробкой. Но легкая сыпь в стволах все же змеилась японскими иероглифами. С этой «тулкой» Юрий Казаков и охотился в тот год у села Долгощелье на Белом море.
5
Я не увидел у Казакова и на этот раз дорогих патронташей, «поскрипывающих» новыми ремнями, дорогих чехлов для ружья. Он по-прежнему любил описать новую охотничью амуницию в полный рост: «Мы стали набивать патронами наши патронташи перед тягой вальдшнепа, мы торопливо вставляли и вставляли их в скрипящие тугие гнезда, а они сопротивлялись, как девушки». Слова «набивать патроны в патронташ» он повторял несколько раз. Охотники частенько сами «набивают» патроны, то есть снаряжают их порохом, пыжами, дробью, прокладками. Потом закручивают в закрутке, привинченной к столу. Редко кто возит патроны на охоту отдельно, в заводских пачках: пачки могут нечаянно промокнуть. Я возил патроны в кожаном патронташе. Запасные возил в прорезиненном мешочке. На вальдшнепиную тягу брал с десяток патронов. Редко удается на тяге в Подмосковье сделать пару дуплетов. Хорошо, если сделаешь пару одиночных выстрелов. Охота на вальдшнепа не добычливая, важны волнующая минута в час заката, скупая песнь малиновки, крапивницы, зяблика, тревожный крик дрозда, нервный хохот желны. Но всякий раз по-новому удается описать умирающий день, всякий раз по-новому поют птицы.
Сколько я помню Казакова на охоте, с ним всегда был темно-синий скромный, потертый рюкзачок, простенький яловый желтый патронташ, который он купил в комиссионке в Соломенной Сторожке, неподалеку от метро «Динамо», за семь рублей. Он не любил щеголять в новенькой охотничьей амуниции, выставлять стать добытчика напоказ и обычно снимал тотчас после охоты патронташ, прятал в рюкзак. В нем не было гордости и самозабвенного опьянения охотничьей страстью, он стыдился выказывать ее на людях. Едучи на охоту, он никогда заранее не одевал патронташа. Не было на его поясе и охотничьего ножа в чехле, как у многих охотников. Он возил в кармашке рюкзака складной туристический ножик с экстрактором для выемки отстрелянных гильз тульского завода. Однако в его рассказах, в описаниях сцен охоты в «Северном дневнике» все выглядело совершенно иначе, ружейные ремни и патронташи были непременно «хрустящие» от новизны. Они радовали его «внутренний глаз» воображения, он дарил им праздничное одеяние. Охота была праздником. Возможностью уйти от себя в некий параллельный мир.
...Но вернемся к истории «тулки», едва не утопленной в трясине вблизи тони «Покровская». Это была последняя поездка Юрия Казакова на Белое море. Писал он в ту пору урывками, мельком, вел дневник отнюдь не о Белом море. Север отодвинулся как бы на второй план. Это был дневник пути внутрь самого себя. В кармашке его рюкзака стыдливо, робко ютился потертый блокнот. Казаков тосковал. Приехал он на Север с компанией знакомых киношников, убегая от самого себя. Что-то у них не заладилось, хотя намеревались подняться вверх по реке Кулой, запечатлеть быт поморов, поохотиться вволю. Оказалось, снимать почти нечего, деревня в пору сенокоса пустеет, в домах нет никого, кроме стариков, улицы пусты. Домов старинной архитектуры в Долгощелье нет, на покосы киношники опоздали, промысла рыбы нет, никто уже не ловит пелядь сетями на озерах. Озерная рыба — щука, пелядь, плотва — не ценится в «Архрыбпроме», мороки больше, чем заработка. И все же киношники отсняли триста метров пленки на рыбацких тонях. Им нужны действия, мельтешение персонажей, буйство природы, борьба за выживание, крутые характеры, северные богатыри. А мужички в Долгощелье росточком мне до плеча. С виду отнюдь не герои. И как увидели старички стрекочущую сорокой камеру, застеснялись и потухли вовсе. Киношникам показались скучными рассказы стариков поморов. Поехали в поисках типажей на тоню. На тоне жизнь тоже течет вяло, лениво, скорее тут впору размышлять о бренности земного и тщете мирской суеты. Рыбак Архип Нечаев деловито, равнодушно бил деревянной колотушкой семгу на мелководье в отлив, потом собрал в мешки, угрузил на телегу и упрятал в ледник. Одним словом, буколический пейзаж.
...Я прилетел в Долгощелье, когда компания киношников уже успела счастливо отбыть. Ее словно сдуло ветром — выжил гнус и комар. Жаль, что никто не снял сцены охоты в тундре, в пролет охота здесь знатная. Я не жалел, что не встретился с ними. Но был удивлен: Юрий Казаков остался в Долгощелье после размолвки с коллегами не столько ради охоты, сколько «из принципа», он как бы прикрыл собой от разочарованных взоров киношников эти дорогие ему места и остался в бревенчатой гостинице. Остался, чтобы «дочерпать свою тоску». Случались с ним приступы дворянской гордости. Как признался он мне, заманили его обещаниями и гонорарами киношники «по случаю». Он должен был писать тексты, озвучивать сюжеты. Хотя дикция в ту пору была у него незавидная: не хватало пяти зубов. В былые годы Казаков ездил сюда компанией под предводительством Евгения Евтушенко. Евтушенко шел в обком партии, добывал сейнер, мотобот. Увы, тема русского севера для Евтушенко утратила свежесть. И вот ведь что обидно: не было в этой компании киношников ни одного рыбака, ни одного настоящего охотника. А ведь рыбалка в верховьях Сояны знатная. Тут отлично берет хариус на крючок-самодур, без всякой наживы, надо только обмотать его красной ниткой у самого ушка и спустить снасть за корму. Один гребет на лодке, другой ловит, чуток подергивает. Можно идти под мотором. Час рыбалки — ведро крупного хариуса. На спиннинг берет семга. За утро можно поймать на блесну штук пять. Юрий Казаков никогда не увлекался рыбалкой, спиннинг с собой не возил в те годы, а вот ружье было для него катализатором, подогревало кровь, придавало бродяжничеству благородный оттенок рыцарства. Он любил это подчеркнуть в кругу приятелей у костра. И вот теперь, оставшись один на один с собой, рассорившись с киношниками, он пребывал в депрессии, тосковал в пустовавшей гостинице для зверобоев один в пустой громадной комнате, ждал денежный перевод из Москвы, чтобы улететь домой двумя самолетами, с пересадкой в Архангельске. Накануне он порядком гульнул, организовал небольшое застолье с двумя рыбаками. Но те не пришли утром, не предложили опохмелиться, сочли угощение причудой богатого писателя, а писатель был беднее их в тот день и умирал от тоски.
Деньги за проживание в этой демократичной гостинице без туалетов, без воды никто не брал: здесь мог жить любой гость сколько угодно, был бы пропуск в погранзону и повод посетить поморскую деревню. Казаков бродил по пустынному селу, где бывал не раз и уже записал прежде со слов стариков все интересные ему истории, а новых как-то не очень хотелось. Не хотел «перепахивать», ворошить уже поднятый пласт. Лучше прежнего, описанного по первому впечатлению, вряд ли напишешь. Да и в гости в дома никто из деревенских не зазывал, не пытался приветить. Киношники зря наделали шуму, взбулгачили собак, а толком так и не поняли деревни, не смогли снять сюжета про деревню, не пытались добраться на пожни. Мази от комарья не захватили. Пустяки зачастую убивают главное. Заслоняют высокие цели. Не оказалось в поле видимости киношников героев тружеников-орденоносцев. Да и пообедать тут негде толком, непривычно в гостинице, всухомятку. Бани при гостинице нет, столовой тоже.
— Да зачем она селянам? — пытался спорить с ними Казаков.
Кругом тундра, гуляют ветра, все как-то бесприютно, сиротливо голо, по улицам бродят беспризорные низкорослые лошади с мочалами грязных хвостов. Сена в конюшне нет. Крохотный магазин Райпотребсоюза покосился набок, подгнила левая стена, южная. Серые, рассохшиеся бревна в трещинах. Местами пятистенок побелел от морских ветров и стал какой-то серо-голубой от старости. На крашенных желтой краской полках лежали хлеб, пряники в деревянном лотке, консервы, походившие видом на дымовые шашки, водка с «козырьками», мыло, сигареты «Прима». Простое красное вино за рубль семьдесят копеек в этих краях дефицит. Поморы разбирают его мигом, потому как веселит их необычностью, ласковой, робкой дурью, а водка делает еще мрачнее и вгоняет в себя. Специально угонят карбас на рейд к теплоходу, чтобы взять впрок ящик вина. «Без вина разговоры не клеятся в нашем климате», — утверждали поморы. Самоваров старинных по избам нет, чаи гонять не в моде по старине часами. Чайник греют на топляке. Сосновых шишек в этих краях нет. Не придумали коммунисты, чем подменить на селе самовар в пору покорения космоса и полетов на Луну.
Да и разучились крестьяне строгать лучины, раздувать самовары, а ведь это пустячное дело ублажало душу. Лесов нет, садов нет, яблонька не приголубит, соловей в саду не ублажит, не снимет тоску-печаль. А самовар лечил, ублажал, снимал тоску-печаль. Целебный, живой лесной дух шел от него по избе, бодрил, отрезвлял.
6
...Людно в Долгощелье только в марте, когда съезжаются мужики с побережья на зверобойку. Завозит их вертолет в море, на плавучий лед, где дрейфует тюленье стадо. Народ в Долгощелье бедный, но приветливый. Молодежи мало. Девки-холостячки умирают от тоски. Книг в домах не увидишь. Если в избе десяток книг — мужик считается книгочеем. Ценятся книги об охоте, по рукоделию, по домоводству. Для мужика писатели и корреспонденты одним миром писаны. «греются одним боком у власти, другой знобит на ветру», — говорят старожилы. Смотрят на них мужики с улыбкой, провожают с ухмылкой. За два дня до моего приезда вышла в газете «Труд» моя статья на целую полосу «Где они, колхозные карбасы?». Но никто не читал ее в этих краях. Не выписывают «Труд» в Долгощелье, в Койде, в Майде. Центральные газеты не жалуют поморы, скучно их читать. Выписывают местную газетенку «Поморский рыбак». «Наши лягушки ближе, намного понятнее», — говорят в деревне. В Долгощелье библиотеки нет. За мою статью, написанную по просьбе местных рыбаков, я пострадал: пограничники требовали ехать в райцентр, в Мезень, давать отчет инструктору райкома партии — с какой целью дал критический материал?
— Рассказы о наших краях сочиняйте сколько угодно, — сказал мне назидательно неулыбчивый инструктор райкома партии Котцов, вкусно затягиваясь сигаретой, глядя на меня с прищуром. Он стоял у крохотного оконца и помешивал в граненом стакане ложечкой лимонную дольку. — А статей с критическим прицелом не надо. Зачем ссоритесь? Я могу отправить вас в Архангельск особым рейсом. Через два часа будет борт. Нам тут не до высоких показателей. Удержать бы народ в деревнях, чтоб побережье не пустело. Спивается народ.
— А вы читали «Северный дневник» Казакова в «Роман-газете»? — спросил я.
— Не встречал. А что? Имеется критика? — встревожился Котцов.
...«Роман-газету» за № 12 от 1977 года, с «Северным дневником», в деревнях на Зимнем Берегу никто в глаза не видывал. Но Казаков отнесся к этому индифферентно.
— Мы работаем на вечность, старик, — усмехнулся он. — Не вышло с киношниками сюжета — вот что жаль. А ведь какие замечательные старухи в Майде. И какая чудесная речь.
— Говоря, — уточнил я, делая ударение на четвертой букве.
— Не слышал этого слова, — встрепенулся он. — Точно, емко.
На другой день Казаков впал в еще большее уныние: у него сломался зуб. Он сидел на продавленной панцирной сетке старой железной кровати, держал сломанный зуб на вздрагивающей ладони и говорил скорбно, значительно, с оттенком юродства:
— Надо его похоронить. Сколько лет мы прожили вместе. Хорошо бы на краю деревни, у погоста, на высоком угоре, откуда открывается море. Я всегда мечтал жить в избе, откуда видно море.
Я купил в магазине райпо бутылку водки, две банки консервов с мойвой, и мы отправились хоронить зуб Казакова. Юрий Павлович бережно положил на голый холмик спичечный коробок с зубом. Он расслабленно посмеивался, вертел шеей по сторонам, как замерзший воробей, пытался собраться с мыслями. День не сулил радостей, было ветрено, сыро, хлестал промозглый ветер, леденил щеки.
— Надо было выдумать, как убить время, — сказал Казаков. Он посмеивался, пока я открывал консервы, разливал водку по стаканам.
Место, где мы приютились за старой, разбитой телегой, было неброское, как неброско все кругом в тундре, но бугорок наш все же выпячивал выше окрестных холмиков и рытвин. На нем росла случайная березка, небольшая, рахитичная сиротка. Ветер ее мял как хотел. Но и таких березок мало на побережье. А эта была с характером, гнулась с напрягом, было у нее шесть изгибов на корявом стволе. И каждый по-своему отражал годы ее мучений. Да еще я отметил морозобоину у самой земли, где кучерявился и искал дружбы у березки низкорослый кустик ягоды сихи.
Отсюда четче, рельефнее открывалась река. Со стороны моря гнало волну, натуживало в берега. Волна забивала реку напором ветра, не пускала в море. Вода все бурливее пенилась у заплестков и подтапливала оструганный до песчаного звона берег. Мне казалось, что море величественнее реки. Но река была человечнее, проще, уступчивей, хитрей. Она упорно, неспешно торила свой путь, поднимала коварно уровень, несмотря на встречную волну и подпор прилива, подтапливала все настойчивее берега. Вскоре на реке под напором ветра и натуги прилива стали расти тонкие, необычайно высокие гребни волн. Их макушки пенились, мотались, как растрепанные бигуди. Волны стояли теперь уже свечками на схлесте течений и походили на заслоны, а между ними чернели зыбуны. Старики называют такие стоячие волны в пору прилива схлестком. Страшное дело пытаться в этот миг войти с моря в реку. И тут мы увидели карбас, он вынырнул из-за волн, утопая по самые борта в кипени. И упрямо, настырно, гибельно целился в устье Кулоя. Море под форштевнем карбаса пенилось, ярилось, спорило с мотором. А тот стучал яростно, бойко, долбил и долбил железным сердцем и все пытался переспорить и что-то доказать.
Морская вода под форштевнем карбаса в ходу пенится яростнее, бурливее, кипень белее, выше, чем на реке, где вода пресная, менее плотная и содержит в себе меньше кислорода. На заплестках в самом устье Кулоя пенилась морская вода, а выше по течению волна была уже без пены. А близ деревни волна была ласковая, говорливая, как певунья, веселила звонами, перепевами с мерными ритмами.
— Думаешь, я хотел что-то изменить «Северным дневником»? — сказал Казаков, как бы отвечая самому себе. — Я задумывался не раз, нужно ли пытаться что-то изменить в жизни. А зачем? Все познается в сравнении. Можно создать параллельный мир, это понятно. Свой мир! И уйти в него, как в норку. Изменить — значит навязывать другим людям свою философию. Свой рисунок жизни. Я столько писал об этих краях, а что я смог изменить? Кто меня вспомнит через три года? Евреи забыли Моисея на второй день после того, как он вывел их к земле обетованной. Он знал это заранее и потому оставил их, не пошел дальше с ними. Он вернулся назад. В свой старый мир. Миры не меняют на переправе. Меняют только коней. Кому я здесь нужен? Откровенно говоря, мужики не любят писателей. Мы в их глазах дармоеды и болтуны. Щелкоперы. Партийные органы не любят нас. Нас любят деревенские девушки и немножко чайки. Я мог бы сгинуть с тоски в этой гостинице. Никто не пришел поболтать, спросить: зачем я остался? Кому в Долгощелье нужен мой «Северный дневник»? Что гнало меня сюда? — спрашиваю я себя Есть писатели, которые пытаются перекроить что-то в мире, породить новые характеры. Они едут на заводы, на стройки, на целину, ищут нового, цельного героя. Пытаются показать борьбу идей, создают интригу. А мне не интересен цельный, устремленный к победе человек. Герой, застывший в одном устремлении, как флюгер. Я живу разными ветрами. И тешу себя порой ностальгией. Мне интересен человек с трещинкой. С изломом. С вывихом, как эти многострадальные березки, уцелевшие на берегу. Сюжет может придумать всякий. Бродячих скелетов много в литературе. Важны новые мотивации.
Жизнь теплится в настроении, в игре тонов, в мельчайших усмешках жизни. Хаос шевелится. Вспомни рассказ «Косцы» Бунина. Он описал, как рязанские мужики уплетали мухоморы, и я увидел этих мужиков как живых — у костра, с деревянными ложками, с капельками супа на бородах.
Каждый писатель умирает в поединке с самим собой. Это счастье — умереть и превратиться в прах духа ищущего. И ни в коем разе не с пером в руке. Толстой перестал писать, потому что понял: искусство не может изменить мир, — добавил Казаков как-то отрешенно, с грустью и отер губы. — Я столько написал об этих северных краях, а кто меня помнит на этом берегу и мой зуб? Кому я здесь нужен? И все же что-то гнало меня сюда, был глас свыше. Неспроста все реки текут на север. Чем ближе к полюсу, тем выше магнетизм земли. Нас влечет, словно стрелку компаса, дух бродяжничества. Эта энергия поиска вечного странника священна. Поиска себя, своего места, где ты обретешь прозрение. Мне нужна была некая перемена душевной геометрии. Меня манило неизведанное. Оно дарит простор воображению. Мы рисуем на белом листе Севера разные картины: людей, охоту, борьбу за выживание, страсти, дурачков, юродивых, героев. Но стоит соприкоснуться с каким-нибудь участковым в Долгощелье, который приезжает раз в год, чтобы убить все дурацким протоколом, постановлением № 66, и этот тщательно выстроенный мир рушится от столкновения с миром унтера Пришибеева. Зачем я выдумывал мои прекрасные миры, вплетая в грубую реальность юродивого Кира? — спрашиваю я себя. Я искал контрастов, искал сцеплений. Я совершил первое путешествие на Север, идя по следам Пришвина. Пехом пропер три дня вдоль кандалакшского берега до деревни Кега. Я не тешил себя надеждой изучить быт поморов. Мне нужно было высечь из своей тоскующей души неведомую мне Божью искру. А для этого нужен инородный кремень, который, может, валяется на глухой проселочной дороге в Варзуге или Умбе. Во времена Пришвина этот берег назывался «Мурман», тут жили лопари. Замечательные «северные пигмеи». Чудесные охотники, следопыты. Описаниями жизни лопарей Пришвин заразил меня. Вряд ли я искал в ту пору сильные, изломанные характеры, напоминающие героев Джека Лондона. «Золотая лихорадка» — это не мое. Я лирик. Я избегаю резких конфликтов, всяких там оперуполномоченных, «деревенских детективов». Я работаю в полутонах. Это ближе к правде жизни, чем детектив, где ткань грубовато утрирована, спрессована в обойму, без внутреннего дыхания. И вдруг помог случай: издательство «Художественная литература» должно было выпустить в 1977 году роман о быте поморов крупного писателя. Роман уже стоял в плане. Но дело с романом у них почему-то сорвалось. Автор не выполнил условия. А мой дневник был почти готов. Напиши я «Одесский дневник» или «Записки о Кишиневе», их бы никто не напечатал. Кого волновала моя душа, заплутавшая в Одессе, мещанской дыре. Кого волнует, зачем я шатаюсь по глубинке и пишу как бы походя. Я не копаю нутро человека специально, я пытаюсь увидеть смутные, трепещущие грани души, раздавленные мечты и услышать, как их обдувает ветер полей, лесов, порождая звуки свирели пастуха. Эти отзвуки полей, равнин севера сильнее слов, емче смыслов. Я не хирург. Я не городской писатель. Я работаю на обертонах и никогда не выпячиваю идею. Главу о «мужестве писателя» я с трудом вымучил. Ее затребовала редакция «Художественной литературы». Мне не раз доводилось читать рассуждения пишущих людей о мужестве писателя, например признания Хемингуэя о мужестве писателя, но я никогда не встречал ни строчки о ханжестве писателя, о его приспособленчестве к режиму, о ломке своей души, ломке чести ради желания напечататься.
7
...Мы еще раз помянули зуб, лежавший в коробочке от спичек, но Казаков почему-то все медлил и никак не решался предать его земле. Ведь это значило предать земле частицу его сути, его тела, его ауры. Друиды считают, что в зубах человека таятся корни его души. Казаков все поцокивал, все ласкал языком дыру на месте бывшего зуба, он никак не мог смириться с ней и мысленно пытался ее залатать, ласкал, нежил, примеривался к ней. Этот зуб стал камнем преткновения, он жадно слушал наши досужие разговоры и не желал покидать хозяина, он трепетно, смятенно отсчитывал каждый миг своего ухода и все чего-то ждал, ждал чуда оживления, возврата в лоно. О, как я понимал его! Он был полон печали и тоски, сиротливо, испуганно глядел на низкое северное небо, таясь в приоткрытом, отсыревшем на земле коробке от спичек. Мы перестали обращать на него внимание и говорили уже о другом, возвышенном, недоступном его пониманию. Казаков задумчиво смотрел на море, потом безотчетно и с печалью перевел взгляд на реку, пытавшуюся наверстать упущенное в отлив.
Карбас, одолевший взводни, как называют поморы стоячие волны, мирно отдыхал, уткнувшись смолистыми черными скулами в берег, изрытый глубокими промоинами. Кормщик устало поднялся на изволок и направился к избе Никеши Нечаева, смотрителя Вороновского маяка. Он нес на левом плече тяжелую корзину с рыбой. Мокрые подошвы его старых бродней оскользались на крутом склоне.
— Писатель живуч иллюзиями, уходами в сотканные им миры, — сказал Казаков и закурил, помотав в воздухе еще дымящейся на исходе спичкой. У него была манера непременно затушить спичку на ветру. Он словно перечеркивал воздух, словно крестил пространство. Обиняком он незаметно смахнул спичечный коробок с зубом с угора в поросли сихи. — Ты обязан иметь гибкий позвоночник и талант актерства для перевоплощения в своих героев, — говорил он, не замечая ужасной трагедии с зубом. — Писателю хотелось бы писать о «высоком», а приходится писать о «низком». Я не могу позволить себе, как Достоевский, писать откровенно о «низком» и насиловать себя, фальшивить, потому что напечатать не дадут. Да, не дадут сказать всю правду. Да и где она? В слове всегда есть мера писательской муки, ее не слышно, но в музыке тотчас слышишь боль. Я сказал себе: правды для художника нет, я не судья, это не моя стезя, не надо никаких высоких идей, идеалов. Народу Кир милее Нестора. Он понятнее и ближе. Он ущербен, порой смешон, но чист, открыт, весь нараспашку, как все юродивые. Я боялся открыть глазами юродивых обновленный святой болью мир простоты. Но меня могли разгадать и кастрировать цензоры. Я всю жизнь ломал, гнул, насиловал себя. Я стал попивать из-за моей профессиональной болезни: раздвоенности сознания, раздвоенности души. Меня не раз одолевало желание ввести в рассказ отрицательного героя и показать мир с конца. Я питал слабость к бродягам, странникам, бакенщикам, перевозчикам через реки. Хорошо бы описать переживания Харона, почерпнуть его мудрость.
И тут он заметил пропажу своего зуба и прервал монолог. Он долго топтался, но коробка нигде не было. Он махнул рукой и сел на угор, подвернув под себя ногу.
— Я случайно на тоне встретил старика, с которого написал главу «Нестор и Кир», — продолжал он рассеянно. — Слабоумный сын Кир был придуман, он нужен как балансир, для разрядки. Он в чем-то мудрее отца. Я придумал этого забавного парня по наитию. Нужны перебивки, отступления, реминисценции. Я никогда не мог позволить себе отдаться писательской страсти и писать натуралистические рассказы, рассказы этнографа, как Бунин. Почти все его рассказы до 1917 года лишены композиции. И все же это не рассказы о «низком», это рассказы о «высоком». Крестьянин не может быть отрицательным героем. Это безвестный, нищий, оборванный русский герой. Наши писатели порой слишком оглядчивы и осторожны, ими руководит рассудок. Греческие скептики времен Аристотеля могли позволить себе сказать, что сердце пишущего ничего не боится. Мы утратили откровенность древних греков. Писатель кружит как коршун в водовороте мирских слабостей, он опутан мирскими связями. И чтобы творить, его сердцу приходится биться с мирским злом, а прежде всего с самим собой. И тогда он порождает спасительные иллюзии, он играет словом, ритмами, играет отточенными фразами, описаниями природы, как музыкант на тромбоне. И тут случается чудо: его спасает ритм, звук, синкопа... Слово может и любит лгать. Звук не лжет никогда. Он сразу выдает фальшь. Ритм, «убаюкивающий» цензоров и ублажающий слух редактора. Риторика научила писателя делать повторы, закольцовывать фразу, насыщать мирские картины игрой метафор, обилием прилагательных, точечными мазками. В юности писателю хотелось знаменитости, славы, он наивно стремился изменить мир и людей, в нем пульсировала святая наивность. Он готов был сложить голову на плаху за истину. Но со временем понял, что истинное оружие — не истина, а главнее всего чувство меры вещей и людей. Он начал понимать меру зла и добра, понимать, что добро порой оборачивается злом, чтобы прорастить свое семя. А зло маскируется весьма успешно под добро и добивается согласия со здравым смыслом. Рассудок не остановится ни перед чем. Писатель научился с помощью рассудка укрощать благородные порывы, маскировать менторский тон. Он начал понимать меру вещей, тщетность усилий тронуть сердца и обличить зло. Загадка кроется не в обычном бытовом зле, а в оттисках символов смыслов, маленьких, неприметных каждодневных смыслов, впадающих в реку, которую следовало бы назвать человеческим падением. Но не реку радости. Ибо радость сама по себе пуста. Она быстротечна и не подвигает человека на поиски ответов, на сокровенные смыслы. В своей жизни я пытался перейти вброд разные по глубине реки, в том числе реки радости. И понял: реки счастья нет. Она лишь маячит где-то впереди, как обетованная земля перед Моисеем. Но Моисей в нее не ступил. Он открыл ее для других, но ног не омочил в этих водах. Писатель понимает на каком-то витке, что в конечном итоге мы добиваемся не обладания, не денег, не внешнего блага, а того неуловимого прозрения, того качества, которое в нас прорастает в минуты грусти, тоски, тихой задумчивости. Мы ищем ответа, зачем мы пришли в этот мир. Понимания нашей роли. Рисунка души в вечно колеблемом флере бытия. Только в ночной час, когда все мирские заботы оставляют на мгновение писателя, он становится самим собой и избавляется от поводыря рассудка. И в эти минуты жертвенности он пытается сбросить с себя рубище славы, грязь мира. Он ищет свою тропу, пробираясь сквозь заломы и топи. Он понимает, что ему важно не утратить «чувство струны». Способность взять верную ноту, разгон первой фразы — вот что тревожит его. Но ему мешает фальшь рассудка. Он понимает, что его дело изображать и не судить никого. Судья убивает искусство. Важен едва уловимый отзвук, намек, который ты можешь породить в человеческом сердце и пробудить росток. Именно в сердце, а не в разуме. Мудрость — это уже нечто рангом ниже. Она не доберется до сокровенных глубин твоего сердца. И не надо ничего объяснять. Объяснять порочные смыслы. Покажи — и все! Изобрази! Вот вершина. Как жаль, что Толстой судил людей. Как жаль, что он не умел прощать человеческие слабости, падения. И не смог уйти из семьи, уйти от Софьи Андреевны гораздо раньше. Семья — это порой оковы. Писатель оглядывается на прошлое и видит, что в христианской змеиной мудрости и желанной сердцу голубиной невинности нашли свое освобождение нищие мудрецы. Но их последователи увязли в религии. Увяз Лев Толстой, Сирин Керкигор, Павел Флоренский, поэт Владимир Хомяков. Религия не учит нас дистанцироваться от действительности.
— Дистанцироваться от действительности — роскошь для русского писателя, — сказал я. — Взгляд с птичьего полета, крупным планом, приглушение эмоций, остраненность. Об этом писал Киплинг в книге «От моря до моря». Киплинг подтолкнул Пришвина к странствиям по берегам Белого моря в 1913 году. Пришвин решил отдалиться от городской скверны и уехал на Север. Эти откровения чувствуются в его первой книге: «В краю непуганых птиц». Я храню это первое, прижизненное издание, выпущенное в типографии Девриена. Но Бунину не нужно было ехать на Север за новизной. Он нашел себя в Орловской деревне. А мы ищем исцеления на Севере. Мы ищем контрастов. Через неделю северные краски блекнут, уходит ощущение новизны, заедает комар, гнус, мы чувствуем себя в северной деревне пришельцами, и тут подступает тоска. Мы пришлые, мы гости в краю поморов. А Бунин был дома на Орловщине. Бунин разве что не пахал и не косил с мужиками, как Лев Толстой. Он не погружался в процесс, это помешало бы ему наблюдать, ему важны были мельчайшие детали, тени, полутона.
— Зачем же ты ехал на Север? — вскинул на меня с едва уловимым укором, опечаленные глаза Казаков. — Неужели только затем, чтобы поохотиться, половить хариуса?
— Бес странствий не дает мне покоя. Мне необходимо расширить мои берега. Но охота тоже многое значит. Охота — моя судьба.
8
Нашу беседу прервали два мужичка, нанесенные морским ветром. Тощий, гнутый, как лозина, бородач в заячьей шапке нес на плече лом, а в правой руке держал топор. Не то чтобы он нес лом куда-то конкретно, с определенной целью, вид у него был такой, словно он гулял и случайно забрел сюда, наткнувшись на нас. Его спутник был малоросл, тщедушен, но в нем была собранность, некая устремленность человека ищущего. Он насмешливо оглядел нас вприщур, хозяйским оком и тотчас углядел пустую бутылку на траве. Лицо его покрывала не то чтобы трехдневная щетина, а скорее редкий, клочковатый кустарник седины. Он прихрамывал и как бы слегка припрыгивал в ходу, вдобавок был горбат, но в его походке был изящный, своеобразный рисунок деловитости. Чем-то он напомнил морского краба, то поднимающегося, то опускающегося на ножках.
— Попутный поветерь! — сказал приветливо и с радушной улыбкой владелец заячьей шапки.
Мы разговорились, и он поведал, что идут они к старому корабельному кладбищу разбирать сопревший от старости шняк на дрова.
— И далеко он, этот шняк? — оживился Казаков, в глазах его затеплился огонек.
Горбун нагнулся за пустой бутылкой — и тут он случайно нашел в траве коробок со сломанным зубом. Его привлекла необычная для деревни этикетка.
— Вот он! — воскликнул Казаков. Он выхватил коробок с зубом из рук горбуна и торопливо сунул в карман. Кладбище старых шняков и карбасов вызвало у него интерес.
— Да вон, за излучиной. Триста саженей. Там и есть разор, — сказал владелец заячьей шапки. Его звали Матвей Широков.
— Это как понимать — «разор»? — приблизился к нему Казаков.
— Погостом место ухоронки карбасов не кличут, погост есть погост, а это разор, — пояснял горбун, пока мы шли вдоль берега к околице деревни. — Тут место для отстоя посудин, ремонту разного, — уточнил из деликатности горбун. Его звали Анкиндин Сядунов. Его отец был известным на всем побережье мастером по рубке карбасов. Анкиндин был словоохотлив, чисто природный рассказчик. Такого только ковырни — задымит всякими историями, глаза выест. Я был несказанно рад послушать этого певуна баек. — Да вот беда, слег с редикюлитом Амвросий Малыгин, некому второй месяц ладить карбасы. Перевелись корабельные мастера. Шпангоут изладить никто не горазд, форштевень вырубить из елового комля. Руки не оттудова заточены. Был, правда, еще один мастер, это рядом, в Лешуконье, племяш Прялухина Никодим. Дак спился, окаянный. А был страсть остер. Любо поглядеть. Писал топором как живописец икону. Большой художник.
За излучиной на реке открылась небольшая заводь. Ее нельзя было назвать затоном, и все же течение тут не ощущалось глазом, берег был пологий, песчаный, сверху его защищал от ветра скалистый угор, поросший сихой. От уреза воды в глубь берега был устроен слип для подъема и ремонта судов. Бревна слипа еще не успели сгнить и были старательно просмолены. Разве что чуток заилились у самой воды. Выше по берегу, над слипом, на угорыше, чернела под навесом ржавая старинная ручная лебедка с тросом, живописно изъеденным ржавчиной. Карбасы и древние, побелевшие до седины мотодоры покоились на обсушном месте, куда их вытащили лебедкой давненько. Они обреченно лежали, как деревянные киты, рассохшиеся от времени, смирясь со своей судьбой. Многие успели врасти в ил и побелеть от соли и морских ветров, но мха на них не было. В скулах разлатых бортов, в фигуристых крепких форштевнях угадывалась былая удаль, следы от ударов льдин. Но днища были еще крепки, борта не пробиты. Однако шпангоуты местами сопрели и зияли чернотой, настил растрескался. Зато форштевни, сделанные из комля смолянистых елей, были словно каменные. Издали это пристанище шняков и карбасов напоминало лежбище уснувших китов и моржей. Невольно хотелось пробудить их криком от оцепенения и совлечь в реку. У меня даже прорезалась дерзкая, фантастическая мысль увести их отсюда в последний, смертный пробег.
Я тотчас представил себе старика Амвросия Малыгина, эдакого зубра корабела, лежащего на печи, как Илья Муромец. Разве можно допустить, чтобы такой человечище сопревал дома от тоски? А может, от ностальгии. Вдруг он согласится починить и поставить на ход шняк, спустить на воду и удариться в безумное путешествие? Тихое умирание на печи должно казаться этому великому старцу постыдным. Мысленно я уже видел себя на его месте, натягивал рокан и буксы, похрустывая радикулитными суставами. Хорошо бы написать повесть о старике, решившем проплыть по местам былых промыслов, побывать на Мурмане, на кандалакшском берегу, в Кузомени, в устье реки Варзуги, где в былые годы лучше всего ловилась семга, стояли на угоре сто восемьдесят дворов, часовня, большая церковь. Воображение понесло меня по волнам прошлого. Я пьянею порой от фантастических проектов. Меня уносит штормяга. Бушует воображение. И чем больнее меня ранит ностальгия, тем упрямее я становлюсь. И строю всяческие дикие планы. Планов у меня по горло и выше. Хорошо бы завернуть в лежащую чуть западнее на побережье деревню Кашкаранцы, где было прежде пятьдесят три двора и каменная церковь. В Кашкаранцах добывали черный жемчуг. Был промысел жемчуга на реке Варзуге, где жили когда-то лопари и два года бродил в охоте. Но как вдохнуть силы в этого старика? Как отыскать человека с горячей кровью в этой деревне? Неужели мастер не оставил после себя сыновей? Умеющих плотничать, шить карбасы на вицах? Да что на вицах, умели бы «шить» на медных гвоздях!
Я размечтался и уже плыл в страну Валгаллу. Меня пробудил голос Казакова. Он чертыхался и пытался влезть на палубу старого шняка под названием «Маточкин Шар». На бортах уснувших посудин были выжжены черными буквами имена: «Утельга», «Дарья», «Сувой», «Вайгач», «Ерофей». По мореходности, по обводам, по оснастке эти карбасы и елы могли служить образцами русского корабельного искусства.
— Вот карбас, рубленный без единого гвоздя, — прошамкал важно горбун. — Шит «на вицах», на березовых прутах, — добавил он с той особенной значимостью, которая выдавала в нем былого мастера своего дела.
Юрий Казаков наконец забрался на борт старого шняка «Маточкин Шар» и нырнул в рубку. Это стоило ему дыры на правой штанине видавших виды серых брюк из ткани букле. Он и не заметил прорехи в своем гардеробе. Он был равнодушен к одежде. На нем болтались старый серый свитер и брезентовая куртка, которую дала ему смотрительница гостиницы Анфиса после неудачной охоты на крохалей, чтобы укрываться капюшоном от комаров. Тут впору было поговорить об одеянии духа: наш герой был возбужден, глаза его сверкали довольством морехода, нашедшего новую тему, крохотное отверстие в перегородке времени, за которой слышался плеск прибоя Вечности. Писатель на этих брошенных берегах питается соками прошлого. Образы шняков и карбасов уже успели перебродить в голове и сердце Казакова, незаметно ожили призраки поморов, и теперь эти призраки настойчиво влекли его в плавание. В настоящем писателе всегда есть хмель, дикий хмель, дающий разгон мечте. В Казакове пробудилась уверенность в себе, он чувствовал: этот мир ему подвластен, и он сможет его перекроить, подлатать, подштопать старые паруса, излечить раны бортов, шпангоуты, форштевни. Да что там паруса — он умел лепить из земли, из глины людей и дарить им речь. В нем жила энергия вершителя судеб, но вряд ли он осознавал ее в тот миг. Старые посудины были величественнее умерших людей. Они не желали уходить в прошлое. Бремя было слишком велико и сладостно. Ткань настоящего куда труднее залучить в сети и приручить, чем плоды воображения. Настоящее полно самомнений, оно требует домыслов, оно непредсказуемо, неопределенно, предательски изменчиво и постоянно ускользает, сочась меж пальцев. Оно то ослепляет флером, то одуряет фальшью гламурности, иностранной одури, говоря по-русски. Да я и сам люблю ходить по краю времен, жить на стыке минувшего и настоящего. Минувшее мне дарит корабли, старые мореходные карты, предания, рассказы седоусых шкиперов. Но жить постоянно с этим в сердце в суматошном мире жестокой трезвости невозможно, нужен уход. Как вынести эту трезвость и не сломаться?..
Блестя добычливо очками, улыбаясь таинственно, пьянея от счастья, Казаков вошел в рубку «Маточкиного Шара». Под килем, обитым толстым медным листом и изъеденным ракушками, лежали два бревна. Простые катки стали со временем элементом архитектуры. Сохранился штурвал, гремевший некогда цепью, но теперь обвислый, как старое ожерелье. И все же этот штурвал был маленькой гордостью дредноута. Судно пребывало, что называется, в полном комплекте. В крохотном проеме рубки поблескивало мутноватое стекло, чуть подернутое изумрудным мхом. Казаков с трудом прокрутил штурвал. Тот зарокотал хриплым, склеротическим баритоном, но покорно, отнюдь не возмущенно. Глаза Казакова заблестели. Он попробовал положить суденышко круто на правый борт. Рожденная его воображением волна поднялась и накрыла с мачтой дредноут. Заскрипели возмущенно тросы, убегающие на дне трюма к рулю. Руль крякнул, чуть подался на несколько зубьев редуктор. Секунда — и вдруг сдвинулось влево с тяжелым вздохом перо руля. Мне почудилось, будто судно вздрогнуло и пробудилось от боли. Оно начинало оживать. Оно пыталось подать нам сигнал на понятном только нам морском наречии. И открыть некую умершую тайну. Этот шняк «Маточкин Шар» повидал немало на своем веку. Он знал больше, нежели умерший от старости экипаж.
Казаков был ужасно возбужден. Лицо его раскраснелось и все пошло пунцовыми пятнами. Он расстегнул куртку и откинул тряпичный капюшон. Странно, но в рубке не было ни единого комара. Ни единого гнуса. Они не мешали нам, не отвлекали своими свирелями. Юрий Казаков все кряхтел и настойчиво вертел штурвал, дергал рычаги движка.
— Его можно запустисть? — спросил он Анкиндина.
— А бог его знает. Мотор исправный. Но солярки нет.
Услышав эти слова, Казаков еще больше раскраснелся. То ли от удовольствия, то ли от азарта. Наверное, в эту минуту он представлял себя штурманом шняка и намеревался проверить его на живучесть. Сколько волны, сколько морских походов нес на себе этот шняк, сколько добычи перебывало в его уютных трюмах. Казаков прикрыл глаза и представил, что он в открытом море. Вот он идет из Архангельска мурманским гирлом, проходит мимо острова Никольский, потом острова Мудьюгский, и вот начинается Зимний Берег: остается по правому борту реки Зимняя Золотица, Мегра, Майда, Койда. А вот и Мезанский залив, мыс Абрамов, река Кулой, потом река Мезань, Канинский берег, а дальше... Дальше Ледовитый океан. В эту минуту он говорил себе: «Так вот зачем я вернулся сюда! На самый холодный, самый необжитый берег Белого моря, где стоят умирающие старинные деревушки! Я вернулся сюда потому, что дальше простирается Белое безмолвие. Страна, созданная специально для писателей. Здесь можно писать на снегу. И не нужны никакие типографии. Не нужны редакторы, цензура. Плевать на гонорары. Что стоят гонорары в сравнении с Малоземельской, Большеземельской тундрой, забытыми Богом и людьми берегами? Морские островки, не знавшие костров первопроходцев и туристов, речушки Цильма, Сосьма, Пильвор Яга, мыс Русский Заворот, острова Гуляевские Кошки. Давненько сюда не ступала нога человека. А он ступал. Ступал на остров Кит, один из островов Гуляевских Кошек. Это было так давно. Неисчислимые птичьи стаи живут на этом острове. А сколько гусей, лебедей, уток, сколько тюленей было там. И ни единого становища, ни одной рубленной в струну избы. Только три деревянных, черных от времени креста. Они лежат на камнях в южной части в память о похороненных здесь трех моряках. И еще на берегу островка Кит стоит стоймя с северной стороны громадный дубовый крест. На нем приколочен медными гвоздями медный складень шестицветной эмали. Тут похоронен капитан шняка «Святая Ольга» Арсений Усов. На могиле лежат громадные валуны. Их не под силу сдвинуть даже белым медведям. И все кругом сверкает первозданной свежестью, чистотой: горы, мелкие речушки, карликовые березки, заливы.
— Я мечтал, я всегда мечтал вернуться на остров под названием Кит, — тихо сказал мне Казаков. Его голос дрожал от возбуждения, в глазах стояли слезы. — Благодаря этому шняку я только что побывал там. Ты не поверишь, старичок, но туда слетала только что моя раненая, больная душа. И забронировала мне местечко. Вот уж не думал, что этот шняк вернет мне крылья жизни. А ты говоришь — «разор»! — сказал Казаков, гневно глянув на Анкиндина.
— Дак мы же... дело такое... история вот какая вышла с этим шняком, — мялся горбун.
— Вы не подозреваете, братцы, какая на этом кладбище карбасов бьет биоэнергия! — воскликнул Казаков. — Всю вашу деревню можно осветить. — Он неторопливо спустился с борта, подошел ко мне и тихо спросил: — У нас еще плещет горючее в топливном баке? Нам хватит взлететь?
— Чуток есть, — ответил я с улыбкой.
— Надо бы заправиться по дороге. Идем к старику. Я хочу посмотреть на корабельного мастера, который вяжет карбасы на вицах. А зуб я спрятал в щели на шняке. Авось вернусь. Пусть ждет, подлец, раз он покинул меня в ответственную минуту.
— Капитан «Маточкиного Шара» жив, — сказал горбун. — Ему восемьдесят годков. Крепкий еще старик. Да и мотор на «Имандре» рабочий. Дизель хоть куда. Только форсунки промыть. Да фильтры заменить.
— Берем его в команду! — весело сказал Казаков.
И мы вчетвером направились в деревню. Горбун поспешал сзади и пытался рассказать нам какую-то морскую историю про шняк под названием «Имандра». Но нас интересовал только «Маточкин Шар». Это был волшебный корабль. Казаков ожил. Он достал из нагрудного кармана блокнот, присел на борт старого карбаса и стал быстро писать. Мы втроем шагали в сторону деревни. Я заверил горбуна, что мой друг непременно нагонит нас.
— Да что там, мы и без него все обговорим, — лепетал горбун и приплясывал на кочках.