Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

«Общением с тобою я дорожу...» Переписка М.А.Волошина и С.Н.Дурылина

Письма М.А. Волошина к С.Н. Дурылину публикуются по автографам, хранящимся в РГАЛИ, в фонде С.Н. Дурылина. Письма С.Н. Дурылина к М.А. Волошину публикуются по машинописным копиям, находящимся в Мемориальном доме­музее С.Н. Дурылина в Болшеве.
Письма М.А. Волошина часто написаны неразборчиво, особенно после перенесенного в 1929 году инсульта, трудно поддаются прочтению.
Орфография и синтаксис писем приведены в соответствие с нормами современного правописания. Написание некоторых слов, характерных для орфографии Волошина, оставлены в авторской редакции: «мiр», «ея», «которыя» и т.п. Явные описки исправлены.
Благодарю за помощь в подготовке публикации сотрудников РГАЛИ и лично Марию Аркадьевну Рашковскую, сотрудников Мемориального дома­­музея С.Н. Дурылина и заместителя директора по научной работе Анну Игоревну Резниченко, а также Ларису Евгеньевну Померанцеву.

Виктория ТОРОПОВА

 

* * *

25.04.1925

Дорогой Сергей Николаевич,

буду очень, очень рад видеть Вас у себя этим летом. С половины мая у нас налаживается коллективное питание. Для Вас у меня место всегда найдется. <…> Комнат вообще я не сдаю: я превратил мой дом в бесплатную художественную колонию — открытую для всех, кто нуждается (материально, физически и духовно). <…> обычно в мае и июне у меня всегда есть свободные комнаты, тесно только в конце июля и в августе. Тогда прошу уже всех самим уплотняться, чтобы не отказывать никому, кто вырывается только в это время на 3–4 недели. Поэтому всех, кто может свободно располагать своим летом, прошу приезжать на весну или на осень, но только не на июль–август. А тех, кто свободен именно на это время, не [обижаться] на тесноту, т.к. в это время у меня скопляется до 120–130 чел. одновременно и у меня лично тоже не бывает отдельного угла. <…>

Поэтому предлагаю Вам сделать так: приезжайте вместе с Вашими друзьями прямо ко мне. Если это в мае или июне — места хватит всем. А дальше увидим: понравится — они останутся. Нет — найдем место на соседних дачах. <…>

Моя библиотека в Вашем распоряжении. (Но на другие дачи я книг не даю.) Имейте в виду, что она больше французская. Дети нас не стеснят, потому у нас их всегда много в доме.

Да… еще: необходимо привезти с собою мешки для сенников (ущерб матрацев), всегда полезен примус. Таз для умывания (если море Вас не удовлетворит). Вообще, имейте в виду, что Коктебель не курорт, хотя здесь курортные сборы и взимаются и для ограждения от них надо захватить бумажки о своем заработке.

А Вас, Сергей Николаевич, я буду особенно рад встретить снова.

Максимилиан Волошин.

 

* * *

08.01.1927. Коктебель[1]

Дорогой Сережа,

поздравляю тебя с праздниками и с наступающим Новым годом.

Письмо твое страшно обрадовало: пахнуло прежней Москвой — горячо и радостно. Кстати, твою «Старую Москву»[2] я уже много раз перечитывал за эту зиму вслух — всем, кто ко мне зайдет. И каждый раз все с большим чувством. Есть некоторые строфы (особенно в «Купце», в «Генерале», в «Протоиерее»), которые не могу читать без подступающих слез. Какая прекрасная и полная книга это будет. «Украдкой грудь крестя прадедовским крестом» — это одно из самых жгучих для меня мест. Продолжился ли этот цикл в Москве? Или времени не было?

Ты очень хорошо пишешь о времени[3]. Меня часто преследовало такое толкование времени: не есть ли время прямое следствие того толчка, полученного Люцифером от Архист[ратига] Михаила, которым он был низвергнут в бездну? Отсюда его необратимость. Мiр разделяет это падение Люцифера, поскольку он во власти Князя Мiра сего. Поэтому детству так чуждо ощущение времени. Дни его длинны, как вечность. А поскольку мiр захватывает человека — время ускоряет свой полет. И конец мировой истории будет обозначен полным иссякновением времени. «Времени больше не будет»[4]. Дьявол крадет время у человека. «Нет времени» — бесовская перифраза, ироническое искажение «времени больше не будет».

Увы, это отсутствие времени захлестывает и в Коктебеле: я ничего не делал и не писал из того, что наметил себе на зиму. Но зато кое­что закончил из старого, начатого уже давно. Посылаю тебе новое стихотворение «Дом поэта». Оно посвящается всем друзьям и гостям Коктебеля — настоящим, прошлым и будущим. Поэтому прошу передать по адресу.

Наш осенний людоворот не иссякал до половины декабря. А теперь вот уже пора готовиться к отъезду, потому что мы решили все­таки съездить в этом году на север. Выедем в конце января: первый этап в Харькове, где Марусе[5] необходимо показаться своему оператору — проф. Бранту, а в половине февраля будем в Москве. Страшно трудно отлипнуть от Коктебеля. До сих пор еще зима не начиналась, а стоит мягкая, серая осень, без больших ветров и с редкими заморозками да снежком, который выпадал дважды, но держался не долее суток.

Марусе жалко оставлять своих собак, посаженные деревья, мне жаль непрочитанных книг… недописанных стихов. Ведь мы вернемся не раньше мая, когда начнется съезд друзей, для нас такой неиссякаемо радостный, но всегда уводящий от книг и от творческой работы.

Крепко тебя обнимаю за себя и за Марусю. Привет всем нашим дорогим коктебельским друзьям, кого ты встретишь, особливо Гениевым. <…>

Макс.

 

* * *

25.11.1927. Коктебель[6]

Дорогой Сережа,

все лето прошло под знаком несчастья, которое стряслось над тобой[7]. Оно не было единичным. Из поэтов, кроме тебя, пострадали Черубина[8] (Ташкент) и Дикс[9] (Соловки). Кроме них, еще много… Лето было омраченное, переполненное людьми, разладом, переутомлением. «Дом поэта» превратился в «Дом матери и ребенка». Было 25 младенцев муж. пола (малолетних бандитов), которые швыряли камнями, калечили себя и друг друга, били окна из рогаток. Было 17 отроковиц в возрасте от 13 до 20 лет, которые гоняли по горам, коллективно травились (грибами). Было необычайное количество ихних матерей (матерых теток) — террасный балласт, которыя пилили своих детей, и вели длинные дачные разговоры об окружающих, что для нас с Марусей — нож вострый. Все лето прожили <…> очень много, слишком много (500 чел.) разнообразных людей. И совсем не было единства. У меня было чувство переутомления и апатии (последствие московск. гриппа). Когда ж осенью население разъехалось и вздохнулось более свободно, пришла катастрофа настоящая — землетрясение. Первое малое предуведомление было еще в июле. Но это было днем, после обеда, все сидели на кругу вне дома и отнеслись к нему несерьезно. Вечер с 11 на 12 сентября был удивительно хорош, в этот день как раз приехал поэт Вс[еволод] Рождественский. Очень долго засиделись после чая на большой террасе за беседой. Читали стихи. И только что заснули, как стены очень заколебались, и нас вышвырнуло из наших постелей. Мы с Марусей спали наверху, в моем кабинете под вышкой, и проснулись от грохота и скрежета всего дома. Рухнула сразу вся штукатурка с западной стены, со всеми картинами, полками, посудой, фарфором… Книги вылетели из плотно набитых полок. Статуи и бюсты шатались (но не разбита ни одна). Лестницы еще ходили ходуном, когда мы спускались вниз, а внизу мы застали всех волошинцев в самом живописном «безбелье». Была тихая, очень светлая лунная ночь. Когда мы оправились, обменялись впечатлениями, наговорились и снова улеглись, но нас на рассвете разбудил еще более сильный толчок. Больше всего в доме пострадал мой кабинет (как самый высокий), а в Коктебеле — наш дом (как наиболее сложный по конструкции и многоэтажный). Но он выдержал­таки испытание и теперь все еще ремонтируется и укрепляется — связывается снаружи железными обручами и т.д. Первую ночь после землетрясения мы все спали в саду под открытым небом (нас было 70 чел[овек]), это было очень живописно. Потом все постепенно разъехались, и сейчас мы остались одни <…>. А землю все еще продолжает трясти. Вот уже прошло 2 с половиной месяца с первого толчка, и за это время не было ни одного дня, когда бы земля не тряслась. Правда, эти толчки идут в общем в убывающем порядке, но длятся они дольше, и нередко мелкая дрожь, напоминающая далекое сотрясение работающего котла, длится часами. Психологическое отношение к землетрясению — сложное и небезынтересное.

Самое ощущение трясения: какой­то гигант в ярости схватил дом огромными руками и сотрясает его. Вмешательство какой­то новой освирепевшей силы. Интеллектуальный испуг не так велик. Но после начинаешь замечать, что организм испугался гораздо больше, чем разум. Что он потрясен в своих основных устоях. И что он познал «панический ужас», что до сознания еще не дошло. Что он больше не верит в устойчивость земли и настороженно прислушивается и улавливает те мелкие колебания, которых не замечал прежде. <…>

В нашей домашней жизни землетрясение отразилось тем, что мы совершенно покинули комнаты верхнего этажа и поселились в музыкальной комнате, где будем зимовать, а пока делаем спешно весь ремонт дома, который оказался немалым. Были снесены или сломаны все печные трубы, расшатана одна терраса, сквозные трещины в стенах мастерской. <…>

А Коктебель прекрасен по­прежнему. Побережье пустынно. Все люди давно разъехались. По горам бродят туманы. Ветер обрывает последние листья у тополей. Были уже ночные заморозки. На вершинах лежал иней. Я не пишу стихов. Но пишу много акварелей. (Одновременно посылаю тебе бандеролью несколько напоминаний о Киммерии и веточку полыни — для запаха.) Летом неоднократно читал самым различным людям твою «Старую Москву» с тем же всегда успехом.

Крепко обнимаю тебя и Ирину[10].

 Макс.

Всею душою с тобой. Потрясены и возмущены глубоко.

 

* * *

17.12.1927. Коктебель

Дорогой Сережа,

спасибо тебе за письмо. Оно шло очень быстро — неделю (7–17 дек.). Для расстояния из Томска совсем немного. Но в письме ты говоришь только о Коктебеле и нашем землетрясении и ни слова не говоришь о себе. Я совершенно не вижу и не знаю, как ты живешь. Не вижу твоей обстановки. Не знаю всего того, что Томску предшествовало. О внешней стороне я знал о тебе от Винавера. Недавно, уезжая за границу, он мне писал, что твое дело незавершено и что о тебе продолжают хлопотать — он и Екатер[ина] Павл[овна] (Пешкова)[11]. <…>

В этом письме посылаю тебе мои последние стихи «Четверть века»[12], начало которых ты, кажется, знаешь, и 2 миниатюрных акварели, для того чтобы не описывать Коктебель в письмах и постоянно напоминать тебе о нем. Спасибо за тексты канонов. Минею[13] достану непременно. <…>

Ты спрашиваешь о моем здоровье: я собираюсь в Кисловодск только с намерением сбросить там жиру и облегчить (режимом?) работу сердца. А то у меня отекают ноги. Но никаких ухудшений за этот год не наблюдалось, и сейчас, после длительной молочной диеты, я чувствую себя совсем не дурно. И мне, по правде сказать, несмотря на тревогу, ставшую привычной, совсем не хочется покидать коктебельского зимнего уединения, такого полного, такого благостного.

<…>

Мое письмо сегодня бессвязно и кратко. Но сейчас глубокая ночь (четвертый час), земля вздрагивает, море грохочет. Маруся плачет и бредит во сне. На душе грустно и беспокойно. Буду очень тебе благодарен за все критические замечания, что тебе придут по поводу «Четверти века».

Крепко целую Ирину и обнимаю тебя.

Макс.

Маруся шлет любовь и привет вам обоим.

С наступающими праздниками и с Нов. годом!

 

* * *

09.04.1928. Коктебель

Милый Сережа, прости долгий перерыв в переписке. Мы два месяца были в Кисловодске. (груды снега, 20­ные морозы, безветрие, вероятно, как в Томске. Похоже на Финляндию.) Вернулись на днях. В Коктебеле груды неотвеченных писем. Отвечаю только открытками (пока) и эту пишу только для того, чтобы тебя обнять, поцеловать и сказать: Х.В.! Из Кисловодска никому не писал, т.к. целый день был занят — не столько «процедурами», сколько людьми. Судьба нам послала там нескольких прекрасных людей и очень много просто хороших и нас полюбивших. В Коктебеле весна — студеная, ветреная, но солнечная. Очень хочется знать, как ты перезимовал эту зиму, как твое здоровье. Есть ли какие­нибудь надежды на дальнейшее движение твоего дела?

Маруся крепко тебя целует и поздравляет. Целуем и поздравляем Ирину.

Макс и Маруся.

 

* * *

10.06.1928. Коктебель

Дорогой Сережа,

медлил с ответом, дожидаясь цветения маслины и белых акаций, чтобы послать тебе одновременно с письмом[14].

Эта коктебельская весна была очень поздней и холодной. Зато на редкость зеленой и цветущей благодаря обильным дождям. <…>

Народу в Коктебель в этом году попадает очень мало. И наш дом тоже пустует (относительно). Но теперь с половины июня начинают уже собираться старые друзья. Всех удручает безденежье и пугают слухи о землетрясении (которого нет), и особливо слух о том, что из Крыма бегут крысы (как с тонущего корабля), о чем у нас что­то не слышно.

Крепко целую тебя и Ирину. Маруся тоже. Цветы маслины и акации посылаем одновременно посылочкой.

Макс.

 

* * *

05.12.1928. Коктебель

Мой дорогой Сережа, вот полгода, как я тебе не писал. Что поделаешь: как Персефона[15], я провожу полгода среди людей, и только в другое полугодие, когда наступает зимняя тишина Аида, я могу сноситься с отсутствующими и далекими. <…> Начало лета было пустовато: боялись прошлогоднего землетрясения. Но к середине лета приезжий пошел «густо». И это лето многолюдством побило все предшествующие (625 челов. прошло через дом). Основной контингент был постоянный. <…> Сережа Шервинский[16] привез на осень своего отца В.Д. Шер[винского][17]. Были поэтические состязания: (на франц. балладу). Были очень интересные диспуты (о фокстроте), вечера воспоминаний (Сережа Шервинский о Захарьине). Чтения (Сер. Соловьев — свои переводы «Конрада Валленрода» и Петерб[ургские] поэмы из «Дзядов»[18], котор[ые] я слышал впервые). К сожалению, Сережа С[оловьев] пробыл очень мало. <…>

Осенью начались частные «административные неприятности». Местные (сельские) власти, завидуя переполненности нашего дома и глядя на нас как на «конкурентов», постановили дом наш реквизировать, а нас из Крыма выслать «как помещиков» в порядке ликвидации Ибрагимовщины. «Довольно они за 8 лет наторговали комнатами — разбогатели».

Это было в октябре, когда большинство разъехалось. Но когда вести дошли до Москвы, то все коктебельцы всполошились, и в результате кр[ымское] правительство получило ряд телеграфных запросов от Луначарского, Семашки[19] о моей высылке из Крыма и это дело было ликвидировано. Еще сегодня это имело некоторый характерный финал: меня вызвал в деревню под страхом ареста некий представитель Угрозыска, который с Марусей разговаривать не пожелал, доведя ее до нервного исступления. Когда же он наконец получил меня, то оказалось, что он послан Наркомпросом (sic!!!) защищать мои интересы.

Если ко всему этому прибавить, что летом у нас украли (через окно) все наши зимние вещи, то вот полностью список наших злоключений этого лета, и итог не дурной. Нам везло: все кончилось благополучно и без особых ущербов. А могло быть и очень плохо. Меня лето утомило меньше, чем предыдущие годы, и чувствую я себя бодро и радостно. Только у Маруси очень расходились нервы, и все это ее истрепало сильно. Осень дивная: теплая, безветренная, с сильными дождями по ночам. Над заливом миллиарды птиц. И полное безлюдие. Мы все же сносно вступаем в это Аидово полугодие, чтобы к весне вновь восхотеть пестроты земной жизни. Крепко обнимаю тебя и Ирину и поздравляю вас обоих с наступающими праздниками, потому что к тому времени, к[огда] это письмо достигнет Томска, они конечно уже наступят. Обнимаю тебя от всего сердца.

Макс.

 

* * *

07.01.1929. Коктебель[20]

Дорогой Сережа,

сегодня 1­й день Рождества, и сегодня разъехались все, кто с нами встречал Новый год (нов[ый]) и Сочельник. Поздравляю тебя за тридевять земель с этими днями рождения солнца и года. Приезд гостей <…> совсем нежданный, развеял наше уныние. Прошлый год завершился в стиле всего года. Против нас болгары начали шантажное дело: обвинили Юлахлы и Хну в том, что они разорвали в одну ночь 12 барашек. Разорвали их, конечно, волки, которые бродят зимами, но у волков нет ответственного лица. Поэтому привлекли Марусю: она добрая — всех собак кормит, и потом, они богатые — сколько у них народу живет, — пусть заплатят. Марусю 29/XII вызывали в Ст[арый] Крым в народ[ный] суд и там, не входя ни в подробности, ни в возможности, присудили к 90 р. штрафа. Назад ей пришлось возвращаться среди болгарского обоза, и вся деревня издевалась над ней несколько часов: «Что, припаяли вам собачек ваших? Любите? Прикармливаете? Вот и заплатите теперь». И все это те же люди, которых она несколько лет лечила безвозмездно. (Среди истцов была одна болгарка, которой Маруся 1Ѕ года ежедневно массировала руку и спасла ее ей.) Естественно, что на душе было очень гнусно. Но нежданный приезд милых людей развеял тоску и сделал праздники праздниками.

У нас была елка — в Крыму вещь редкая, — прислала Дади[21] из Харькова совсем неожиданно. Украшена она была только ватой и бертолетовой солью, и тоненькими церковными свечками — других не было. Но все было по­настоящему.

<…>

Зима у нас мягкая и влажная. Только сегодня задул первый северо­восток и температура спустилась до нуля. Крепко обнимаем тебя и Ирину. Ея «экономическая база» тоже оказалась небезынтересна, т.к. у нас все значительно дороже, хотя и лучше с хлебом пока, чем на севере.

Крепко тебя обнимаем, любим и всегда вспоминаем, когда молимся.

Макс.

 

* * *

11.03.1929. Коктебель

Дорогой Сережа,

твое письмо от 16/II получили. Маруся вернулась из Харькова 3/III, поправившаяся, успокоившаяся, радостная. <…> На следующее же утро явились чабаны: «Так что прошлую ночь ваши собачки у нас еще 6 овечек съели». — «Да, они же заперты с вечера в комнате». — «Так это вы их только что заперли сами». На другой день пришел собственник: «Так что, Марья Степановна, я к вам по­хорошему: уплатите мне по 18 р. за барашку, я и в суд не буду уж подавать на вас… А суд у меня дело верное — свидетели есть. А у вас кто покажет — чи сидели на цепи, чи не сидели». Надо сказать, что по первому — декабрьскому делу нас обвинили и в кассации отказали. А с тех пор против нас начали еще 2 таких же дела.

Собаки с того самого времени томились на цепи. Мы напрасно просили наших феодосийских друзей принять их к себе хотя бы до лета. Свидетелей действительно нет — ведь зимой мы совсем изолированы. А свидетельство Марии Васильевны не принимается судом: «она у вас живет».

Вообще, все проходит под знаком «ущерба, наносимого крестьянскому хозяйству». Одним словом, третьего дня мы сами, собственными руками отравили милую Хну и Кандибобера. Они глядели [на] нас с ясным собачьим доверием и лизали нам руки, умирая. А сегодня тетя Саша (Домрачева)[22] взяла Юлахлы с собою в Харьков. Пустота в доме стала невыносимая. Маруся томится, напряженная и горькая. Я ни у кого не видел такого, как у нее, глубокого сознания человеческой вины перед зверем. И вместе с ней чувствовал большой соблазн принять пилюлю стрихнину и лечь рядом с Хной головой под лавку с судорогами спинного хребта. Я больше всего боялся этой неизбежности с самого начала собачьих историй, т.к. у Маруси уже тогда вырывались слова: «Сама отравлю собак, а после уйду грехи замаливать до конца жизни». Теперь это и случилось… А еще нас будут дважды судить… и не за убийство (что было бы справедливо), а за то, что мы держали «волкодавов» и разоряли крестьянское хозяйство. Это нечестно, но я не могу отделаться от мысли, что вся эта фантасмагория с нашими добрыми и деликатными соседями возникла и расцвела с язычка Тони Андерс, которая прошлой зимой всем повторяла: «Ах, эти волошинские собаки! Вы увидите, что они непременно кого­нибудь разорвут». И вот это семя проросло. В наши дни всякое зло прорастает с удесятеренной силой. Не думай, милый Сережа, что я не понимаю всей относительности нашего горя и этой травли. Что эта собачья история рядом с человеческими гибелями, смертями? Хотя бы рядом с горем в соседнем доме, где старики совсем надломлены смертью внука и в один день постарели на 30 лет. Но эту относительность сознаешь, а переживаешь все, что случается, — абсолютно. Я­то во всех положениях довольно быстро обретаю утраченное равновесие, а на Марусю страшно смотреть — так она томится в опустевшем доме. Ведь собаки были ея единственными друзьями и собеседниками большую часть дня, пока я работаю в своей комнате.

Несмотря на все безобразие и сумбурность этой зимы, я все­таки умудрился написать в антрактах поэму «Сказание об иноке Епифанiи»[23] — pendant[24] к «Аввакуму»[25] — и стихи памяти «Аделаиды Герцык»[26]. Посылаю их тебе.

Зима у нас полярная. Она несколько раз как будто ослабевала, но только для того, чтобы воскреснуть с новой силой. Нередко бывало, что не только в деревню, но и на почту пробраться бывало невозможно. Автобусы не ходят уже месяц. Почта пробивается раз в неделю. В окрестных горных деревнях голод полный. В кооперативах нет подвоза ни хлеба, ни керосина. Татары едут в город и обмерзают по дороге. А термометр падал до –30 в Коктебеле. Но все ужасы морозов были до снега; когда нас занесло, мороз уже сдал. Вести об окружающем мы сами узнаем только из газет. И почему­то –30 в Риме мне кажутся страшнее, чем у нас. Говорят, что Азовское море промерзло до самого дна.

Я думаю, что такие морозы в здешних местах не новость. Ведь после Р.Х. Черное море замерзало дважды — целиком. И в один из этих разов Дiофант[27], полководец Митридата, делал ледяной набег на Констанцу и дал битву посреди Черного моря.

«Мурановский сборник»[28] я не имею и за него буду очень благодарен. Недавно с большой жадностью прочел последнюю книгу Метерлинка «La vie des termites»[29]. Прекрасная и поучительная картина строго рационализированного (нрзб.) строя, выдержанного до конца в духе последовательного марксизма.

Кончаю письмо. Обнимаю тебя крепко и шлю привет Ирине. Буду очень ждать твоей оценки «Епифанiя». Маруся тебя и Ирину приветствует.

Макс.

 

* * *

30.04.1929[30]

Х.В.!

Милый Сережа, твое письмо пришло сегодня — последний день апреля. Эти дни весна начала робко чувствоваться и в травке, и в теплоте солнечных лучей. Словом, наступила нормальная февральская погода, и душа оттаивает. Конечно, это большое счастье, что люди не имеют власти над сезонами[31]. Но некоторое постоянное соответствие между человеческой жизнью и отступлениями от норм природы — есть. «Погода» всегда является отдаленным аккомпанементом исторических событий и состояний. И эта зима мне во многом напомнила зиму 20/21 года — зиму «освобождения Крыма»[32]. Завершается 10­летний период. Никаких цветов еще нет, нет еще ни листвы, ни почек, никакого цветенья. Но на душе все­таки лучше. Приводим себя в порядок самовнушениями (по Куэ[33] (? — С.Д.); см.: стихотворное приложение: заклинание Марусе.) Это я ей читаю ежедневно на сон грядущий, и действует очень хорошо.

Другое стихотворение — это «Владимирская Богоматерь», которую я мечтал написать еще с 1924 г., когда впервые увидел Ея подлинный Лик. Это открытие Ея первичного Византийского Лика XI в. я считаю величайшим событием европейского искусства, не считаясь (! — С.Д.) высоким символом для России, и у меня было чувство поэтического долга ответить на него стихами. Удалось ли — судить не мне.

Буду с величайшим напряжени[ем] ждать твоей оценки и критики. <…>

Работаю исподволь над «Серафимом»[34]. Вот очень важный для меня вопрос: ставит ли Православие разницу между понятиями сатаны и дьявола? Нельзя ли их рассматривать как 2 ипостаси зла, как Аримана[35] и Люцифера[36], употребляя термины Байрона и Штейнера[37]? Мне кажется, что это было бы правильно и законно. Но в католичестве этого нет. Хотя бы, казалось… Поговорю летом с Сережей Сол[овьевым].

<…>

Крепко обнимаю и целую тебя и Ирину. Маруся тоже. Маслины пришлем непременно.

Макс.

 

* * *

19 мая [1929 г.]

Милый Макс! Порадовал ты меня своими стихами. Они не только превосходное создание русского поэта, но и подвиг честного русского человека. Я читал их со слезами. Я говорю о «Владимирской» с ея припиской. Счастлив тот, кто получил эту приписку. Я читал эти стихи вслух Ирине и тому твоему поклоннику, который знает наизусть пропасть твоих стихов (ты, видно, получишь от него письмо),  глядя на снимок той, к кому обращены твои стихи. И лучшая тебе похвала, что только в одном месте как будто не было соответствия зримого с читаемым.

Перечел стихи. Нет, в двух местах, но только в двух. Для ст[ихотворен]ия в 90 строк (целая поэма!) — и на такую тему! На такое совершенство подвига и искусства! — это великая похвала. Эти два места вот какие (пишу, смотря на 2 снимка):

Собранный в зверином напряженьи,
Львенок­сфинкс к плечу Ее прирос,
К Ней прильнул и замер без движенья,
Весь — порыв, и воля, и вопрос.

Львенок — да, ибо «Лев от Iуды», по пророкам, — это Его призвание. Но Он — не сфинкс, и в особенности не «собранный в зверином напряженьи». Это не так. Древняя Византия знала 3 образа Богоматери — только 3:1: «Оранта (= Знамение), 2) Одигитрия (= Смоленская, Тихвинския и др.) — царица, с сурово­мудрым отроком, царевичем, на руках и 3) «Умиление»Мать с сыном­ребенком, матерински и сыновне связанные друг с другом. Ребенок здесь бывает резв (на «Коневской» у него в руке щегленок; есть и итало­критские иконы такого же перевода), Он обнимает мать и связуется с нею не царственно, не по отношению царственности, как на Одигитрии — путеводительнице «Взбранной воеводе», а сыновне, ласкою, нежностью, объятием. Такова «Владимирская». Это один из видов «Умиления». (Зовут «Умилением» и известную икону из келии Серафима Саровского, но это неверное, не иконологическое название. «Умиление» — непременно Мать с Младенцем, а не Дева одна.) Поэтому —

Собранный в зверином напряженьи

никак не может идти к этому младенцу. У него не «напряжение» (тем паче звериное), а «Умиление», как и у Нея.

Было бы точно и верно с иконологической и православной точки зрения сказать (если сохранить не нравящееся мне «собранный»):

Собранный в сыновнем умиленьи,
Агнец-­Лев к плечу Ее прирос.

(«Сфинкс» — из другого мира!) А еще лучше (и точнее! Я не сужу с поэтической точки зрения, а только с той, коей верен был и писавший «Владимирскую») — заменить «собранный» чем­нибудь иным: это возможно или путем прямой замены слова «собранный», или путем приращения 2­го эпитета к «умилению», напр.: «в царственном, в радостном, в благостном и пр. сыновнем умиленьи». Эпитет же «в сыновнем» решительно необходим: у тебя нет нигде ни слова, что прильнул к Ней — Сын, Сын, а не чужой младенец, Ея, а не чужой львенок, что Она не няня, а мать. Указать на сыновность необходимо, иначе — это не «мать своего сына», не Богоматерь. Можно 2­м эпитетом взять, как ни странно, горестный, т. к. (как ни странно опять!) из «Умиления» родилась «страстная Богоматерь». Я напомню тебе ее иконографию. Младенец так же обнял мать за шею ручкой, так же ласково объединены они в одно любовное целое, но… взор Младенца провидит уже страсти: справа и слева в небе Он видит ангелов, реющих с орудиями страстей: крестом, копием и т.д. Богоматерь грустна: Она чем­то уже томится, но Она не знает еще чем. Она знает (вернее, помнит), что «оружие пройдет ей сердце», но Она еще не видит самого оружия, а Сын Ея, агнец­Лев, уже ведает, что готовится Ему в вышних судьбах. «Владимирская» — не «страстная», но в лице Младенца мне чудится это Ведение чаши страстной. Композиционно (по повороту головы) Он не только вопрошает Мать о чем­то, но и зрит (или готовится зреть) эту страстную чашу. Если б, как на Страстной иконе, наверху вправо изобразить ангела с крестом, то композицию лица и фигуры Младенца на «Владимирской» ни в чем не пришлось бы менять. Вот почему я бы эти 2 строки написал так:

В горестном сыновнем умиленьи
Агнец-­Лев к плечу Ее прирос.

Ведь Он, сверх того, знает, что и Ей предстоят великие у креста страдания: вот отчего у него «умиление» к Ней (а это — то слово, коим Церковь, Византия, Русь и сами иконописцы именовали отношения Матери и Младенца на «Владимирской»), «умиление горестное». На Его страдания в будущем и на смысл их намекало бы слово «Агнец» (а также и на его возраст, на младенчество); а слово «Лев» указывало бы на его силу, царственность, на его восстание и победу, победившую мiр.

(Ответь мне на все это. Я переживаю твои стихи с сердечным умилением и силой — и потому погружаюсь в самое рождение твоего слова.)

Второе замечание о конце ст[ихотворен]ия. Судя по твоей поправке, ты хочешь окончить его четверостишием:

Так Владимирская Богоматерь
Русь ведет чрез мерзость, кровь и срам,
На порогах киевским ладьям
Указуя правильный фарватер.

Я бы эти 4 строки вовсе исключил и в конце с[тихотворен]ия, и после слов «была озарена». Они, по­моему, не нужны ни там, ни тут. Конец так великолепен и без них:

В мире нет слепительнее чуда
Откровенья вечной красоты.

Что можно к этому прибавить?

Всё. После этого пророчества­утверждения будет излишняя частность, дробление, случайность, ослабление конца.

После строки:

Что осьмивековою молитвой
Всей Руси была озарена

Так естествен переход: «Но слепой народ» и т.д.

И тут тоже этот кусок излишен и ненужен, ты и сам его исключил от­сюда.

Но и вне места в общей композиции с[тихотворен]ия, но и сам по себе — он неудачен:

Указуя правильный фарватер.

Проза, и, будучи рифмой к «Богоматерь», «фарватер» этот как­то особенно коробит: у тебя нет ни одного слова из поздних иностранных образований, кроме этого «фарватера»; и в сочетании с «Богоматерь», с «ладья» («фарватер» — это для «парохода» и «теплохода»; а для «ладьи» — «стрежень», «плес» и подобное), «Византия», «oί» и т.п. он положительно неприемлем. Все 4 стиха, по­моему, долой!

Тогда ст[ихотворен]ие будет безукоризненно: молитвенно, чисто и свежо, как студеный ключ.

<…>

Чрезвычайно рад продолжению работы над «Серафимом». На твой вопрос об Аримане и Люцифере, кажется, нужно ответить, что Люцифера (в байроно­штейнеровском смысле) православие не знает (как и католичество). Когда я писал «Жалостника»[38], я рылся и в Отцах[39], и в богослуж[ебных] книгах, и в Прологах[40], и искал устные предания — и встретил всего 2–3 указания на то, что в дьяволе может быть проблеск того, что Лермонтов, идя по Байронову пути, отмечает в своем «Демоне»:

Я царь познанья и свободы,
Я враг небес, я зло природы…

Но в то же время:

Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру.

Это — в житии Антония Великого (помнится), в молитве Исаака Сирина, за тварь всю, в том числе и за «демонов», и, наконец, в том афонском изустном предании, которым я воспользовался для своей повести. Но во всех случаях (как и в «Жалостнике») утверждается, что это примирение с Богом невозможно, ибо в дьяволе нет вовсе света и добра. Лермонтовское определение Люцифера:

Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет.

(стало быть, и свет, и день в какой­то доле) — совершенно не приемлется, сколько я знаю, ни догмой, ни преданием, ни прологами, ни даже народными сказаниями: дьявол — зло сплошное, но разнствующее по густоте: от злого губительства до мелкого пакостничества, но по существу — одно и то же: только тех же дьявольских щей, да пожиже влей. Любопытно, что тебе скажет Сережа.

Для нового «Муран[овского] сборника»[41] пишу комментарий к прелестному посланию Вяземского[42] к А.О. Смирновой[43] и дал уже статью «Загадочное ст[ихотворен]ие Тютчева» — о ст[ихотворен]ии «На новый, 1855 г.». Что ты думаешь об этом поразительном, пророческом стихотворении? Черкни 2 слова.

Печатается в Москве моя книга «Художники живого слова»[44]. Куски ее я привозил в Коктебель в 27­м г., но прочесть тебе так и не пришлось[45]. Если б ты что­нибудь написал о Тютчеве и смежных поэтах и мыслителях, то украсил бы 2­й сборник Муранова. Хотя бы несколькими строками.

От Веры Кл[авдиевны] получил послание в стихах, в коем она рвется к тебе. Пожалуйста, отучи ея от неравнодушия к Багрицким, Антокольским и Сельвинским — и заставь читать Фета и Боратынского. <…>

У нас была ранняя (раньше, чем у Вас) весна, но затем она вспомнила, что она на севере, и превратилась в осень. Теперь она опять, кажется, собирается быть весной. Но в Коктебель тянет меня неодолимо!

Шлю тебе свои стихи про Николу[46]. Буду поджидать твоего письма. Напиши, пока не исполнилось пророчество Веры Клавдиевны:

Мчатся гости… льются градом.

Тогда уж от тебя грешно требовать писем! А теперь — порадуй! Побрани и за стихи. Не будь твоей «Владимирской», не потянулся бы я к моему Николе. Вызван он снимком с иконы ХII в. из Историч[еского] музея, на который я долго смотрел незадолго до вешнего Николы[47]. Этот день для меня много значил в моей жизни.

<…>

Сережа.

Кто теперь в Коктебеле? Знаемым — кланяюсь.

19 мая

 

* * *

24.02.1930. Коктебель

Дорогой Сережа,

<…> Спасибо за прекрасное письмо. Я прекрасно сознаю, что если я остался жив и если мои способности восстановились сейчас окончательно (я пишу и рисую) и сейчас все мои друзья в Феодосии нашли меня после болезни только очень помолодевшим, похудевшим и бодрым, то это, конечно, по молитвам всех близких и напряженностью чувства Маруси, которая действительно отдала мне все свои душевные силы. Я не чувствую в себе почти никакой разницы с самочувствием до удара. Я его (удара) и не заметил. Он, очевидно, был днем, во время обеда. А я только вечером, гуляя с Марусей, обратил внимание на некоторые дефекты в [речи], а потом, когда сел писать письма, то оказалось, что это невозможно: рука выводит неразборчивые и совсем кривые каракули. Потом, уже в комнате, несколько раз терял равновесие и падал. Не мог встать. Это больше всего перепугало Марусю. Она телеграммой вызвала Богаевского, который приехал на автомобиле с д­ром Славолюбовым, который констатировал «инсульт = кровоизлияние в левое полушарие», в место, где нет важных центров. Первые две недели я просидел в кресле, мне не хотелось говорить и было трудно лежать в полудремотном состоянии. Потом все быстро восстановилось. Я даже смог докончить работу для «Госиздата» раньше срока (перевод повестей Флобера[48]). Удар случился как раз в то время, когда мне особенно хорошо работалось и гулялось. День был плотно заполнен, и было приятно переходить от одного дела к другому без промежутков, без напряжения и без усталости, чередуя это с дальними прогулками по осенним холмам и долам и целыми сериями акварелей. Сейчас я могу снова и разборчиво (тебе судить) писать письма и акварели. О стихах еще не знаю: не пробовал. Наша жизнь этой зимой идет благополучно. Маруся после моей болезни боится нашего уединения, и все время у нас кто­нибудь гостит. <…>

Но пишут нам очень мало. Очевидно, никто не решается писать об очень остром и волнующем. Радуюсь мысли, что скоро кончаются твои сроки. Очень хочется тебя повидать. Допустим ли твой приезд из Томска в Коктебель? <…>

Крепко обнимаю тебя и Ирину.

Макс.

 

* * *

21.04.1930. Коктебель[49]

Воистину воскресе, дорогой Сережа; твое письмо пришло как раз на второй день Праздника, а посылочка в четверг на страстной. Нас умилили и «калужское тесто», и «туесок» с маслом. Масло — прекрасное, но по дороге начало ёлкнуть. Оно пошло в куличи, образцы которых Маруся тебе высылает с цветами и акварелями. Спасибо за предложение о последних — посылаю тебе несколько для этой цели, обозначив сзади желательный «minimum» (по 10 р.). Сейчас, когда ЦЕКУБУ[50] прекратило платежи, акварели нас кормят. На круг во время моей болезни, когда мы были без денег, мы получили из Одессы небольшую сумму от продажи на выставке[51], которая и спасла нас. Потом пришли на помощь друзья из Москвы и СПб, и Харькова.

Только что мы пережили полосу новых волнений о доме. В марте нас посетила комиссия, которая предложила мне добровольно уступить дом Курорт­тресту для эксплуатации. Я ответил, что это «Дом поэта» и, пока он у меня не отнят, я торговли в нем не допущу. Они ушли, сказав, что сделают соответственный доклад. Я ждал самых худших последствий, но стали приходить письма из Москвы, в которых меня уверили, что сейчас отбирать дом, отданный постановлением ЦИКа[52], невозможно без ведома того же ЦИКа. Я успокоился. Но в свое время очень переволновался, так, что не мог работать. Вообще, очень ощутил в себе ущерб сопротивляемости — вероятно, в связи с большим и душевным упадком после удара. Но вообще, удар больше отразился на состоянии духа Маруси, чем на мне. Я восстановился физически и чувствую только быструю утомляемость — от людей, разговоров, переживаний. А на Марусе он сказался некоторым малодушием зимой. Ей было страшно оставаться зимой в доме совершенно наедине со мной. Страх — за меня: если что опять со мной случится, то и позвать некого, зимой ведь никого не было не только в доме, но и вообще на берегу. Так было однажды в декабре — я упал, потерял равновесие и не мог встать. А у Маруси не было сил меня поднять. В доме тогда еще были люди, но никто на зов не пришел. Но я нашел силы стать на четвереньки, потом на колени и подняться сам, когда Маруся выбежала за помощью. Поэтому мы зимой вызывали друзей. <…> Но сейчас зимнее полное отъ­единение, которое было для нас радостью, стало несколько пугать нас, и наши планы на будущий год очень связаны с тобою и твоим возвращением в Россию. Именно мы очень надеемся, что по окончании срока твоей ссылки вы с Ириной приедете к нам и останетесь жить с нами на всю зиму. Это было бы прекрасное во всех отношениях разрешение вопроса и о зимовке будущего года, и о творческой работе. Я думаю, что мы бы подействовали друг на друга бодро и зажигающе. И тебе, и Ирине было бы неплохо: у тебя была бы под руками и моя библиотека, и море. И мы не были бы так безысходно связаны с домом, как теперь зимою, — мы ведь не можем даже отлучиться в Феодосию: дом не на кого оставить. <…> Твой «Народный календарь»[53] — очень интересен. Знаешь ли ты соответствующий опыт Фр. Жамма[54]? Хотя в твоем «Календаре» больше Ремизова[55], чем Жамма. Но это не укор. Ведь Ремизов на всех путях русского фольклора — его не обойдешь. Да и надо ли?

Я новых стихов с прошлого года не писал. Начал писать отрывки мемуаров, но «комиссия» по раскулачиванию сорвала работу. Мне мерещутся большие стихи о Крыме — Киммерии (Крым… Сумрак… Камень… Крепость… Киммерия… Все те же звуки: камень, Крым). Это тема, но что выйдет — еще не знаю.

<…>

Макс.

 

* * *

23.V.[1930]

Милый Макс!

Все получил: и письмо, и акварели, и посылку с куличом и опять с акварелями. Не писал потому, что поджидал, когда все это придет («трубочка с акварелями» была послана на Нечевскую улицу, а надо «переулок», и потому несколько запоздала) и когда что­нибудь удастся продать из акварелей. Пока удалось продать пять акварелей из 10, но, увы, по цене «minimum», так как «любители искусств» здесь не очень тороваты. Одну акварель приобрел Музей местного края. Ты будешь в обществе Тропинина, А.Иванова, Кипренского, Серова, Сурикова, а из новых — Кончаловского, Лентулова и Бурлюка.

<…>

Очень рад твоему здоровью и работе. Теперь очередь за стихами. Пусть они чередуются с акварелями. Главное, пусть будет доведен до вожделенного конца «Серафим». Спасибо за теплое слово о моем «Календаре». Жамма я видел и перелистывал лет 20 назад. Ремизова как раз почти не знаю — «лимопарного», а знаю и люблю «повествующего не по апокрифам», а от себя самого. Мой матерьял — воспоминания детства, изустные рассказы, память детства Ирины и иных. У Ремизова неприятно всегда то, что его липомари — это не живое слово живых людей о живой их вере, а своего рода кунсткамера, собрание словесных монстров; попахивает спиртом и формалином. Если этот запах обоняется и в моем «Календаре», то дело мое пустое и праздное. Пусть будет меньше искусства, но обойтись бы без этого запаха! Вот тебе «Никола вешний», «Николин кусок»:

Вёснушка-­весна
Красным­-красна,
А у нищего сума
Пустым­пуста.

Все­то, все­то закрома
Хозяюшки обмели —
Золотник муки нашли,
На Николу запасли.
Невелик
Золотник,
А Никола придет —
В пуд обернет.
По милости Спаса,
Николина запаса
Хватит богатому,
Станет тороватому,
Насытится нищий
Николиной пищей!
Николин золотник
Сытостью велик,
Николин кусок —
С зерна пирог
На мирской роток.

Мне кажется, так я верил в детстве, так верили все, меня окружавшие, так верит Ирина и многие еще Ирины и Петры «этих бедных селений». Значит, тут есть кое­что живое, живущее доселе. Тут «народный календарь», худо ли, хорошо ли, еще как­то действует: по нему еще живут люди (пишу тебе на другой день Николина дня).

Меня и И[рину] сердечно трогают твои дружеские зазывы в Коктебель. Конечно, мне нужно солнце — для ушей, для горла, для легких; еще больше оно нужно Ирине. Я замерз. Надо оттаивать. Но сейчас сказать ничего нельзя. 10­го июня исполняется мое трехлетие[56]. О дальних моих «путях и перепутьях» я узнаю, вероятно, не раньше как через месяц. Так обычно бывает. Могут быть 3 варианта — так тоже обычно бывает, и до того мгновения, когда выяснится вариант, ничего сказать нельзя. Пока же я могу только от всей души тебя и Марусю благодарить за зов. Пожить с вами год или хоть 1/2 года я был бы, конечно, счастлив. Тут и тишина, и море, и солнце, и прах Эллады под ногами (ах, как много он значит), и воздух, которым дышала Ифигения, — как все это живительно было бы мне! Как часто ощущаешь здесь, что ни пылинки Эллады нет здесь под ногами, что ни один атом воздуха не веет с Аттики и с Галилеи, а все с угрюмой бескрайности монгольских пустынь, со страшных стоп Чингисхановых!

А затем — ты: общением с тобою я дорожу и много приобретаю от него. И милая Маруся, которую я люблю искренно. Это все — магнит. То, что будет зависеть от меня, будет направлено на приезд и житье киммерийское, тем более что и Феодосия рядом <…>. Как противиться магниту? Кто у тебя сейчас живет? И много ли живущих?

<…>

Будь здоров. Береги свои силы. Умерь гостинническое труждение. Обнимаю и целую крепко. Спасибо от меня и от И[рины] за акварели!

Сережа.

 

* * *

14 июня 1930[57]

<…> Милый Сережа, спасибо за деньги, которые пришли вчера. Удивительное дело: с тех пор как мы живем без определенных источников дохода (пенсия обещана, но ее еще нет), так судьба начала явно тщательнее заботиться. Так, как только в доме иссякнет последняя копейка — мы немедленно получаем откуда­нибудь деньги. Либо акварели, либо дары друзей (во истину, не думайте о завтрашнем дне, ибо Отец Небесный печется о вас). Это всегда было в моей жизни (кроме случаев законного и правового заработка)…

Ввиду того, что ты мне писал, что ранее присланные акварели для большинства дороги, посылаю пять маленьких с оценкой в 5 руб. <…>

Макс.

 

* * *

27.12.1930

Дорогой Сережа,

получил твое письмо и очень опечален твоей судьбой и болезнью. Я думал почему­то, что ты из Томска попадешь сразу в значительно лучшие условия. Я думал, что Киржач — это из городов иконописных центров Ив.­Вознесенской области, вроде Палеха или Холуя, и что ты каким­то образом попадешь в самое горнило этого русского Ренессанса. Но по твоему письму вижу, что это все иллюзии.

Меня очень беспокоит твое здоровье. Знаю по себе, какая бесконечно упорная и мучительная вещь воспаление нервов в предплечье, это было у меня перед войной, и единственное, что мне помогло (очень медленно, но радикально), — это спиртовые компрессы. Но разумеется, компресс не на чистом спирту, а на водном растворе спирта или водки. Это средство очень действительно. Хотя действует медленно.

<…> до меня доходил смутный слух, что будто бы мои стихи были переизданы в Оксфорде. Но я даже не знаю, по­русски ли или в переводе. Никогда еще не чувствовалась такая полная отрезанность не только от заграничных центров, но и от Москвы. Почти никто ни о чем не пишет. А если письма приходят, то они совершенно вне всяких известий не только литературных, но и личной жизни. В нашей личной жизни все благополучно. Мы не болеем, чем­то сыты, откуда­то к нам падают непредвиденные деньги. Но все, что делается кругом, очень тяжело. М.С. часто плачет целыми ночами. А у меня опускаются руки на всякую художественную работу.

В смысле же здоровья я чувствую себя хорошо, и вот последствия прошлогоднего удара, кажется, совсем сгладились, но угас восторг о жизни и умиление о многих. <…>

Вообще, я в большом упадке духа и унынии. Чувствую настоятельную потребность взять себя в руки и поднять дух постом и молитвой и вновь зажечь в себе «творческое горение». У меня и раньше бывали зимой в Коктебеле такие времена угашения духа, но в этом году особенно. Мне тебе стыдно об этом писать, потому что твое положение в сто раз хуже моего, и я чувствую, что не имею никакого права на такую хандру. Да вообще самое понятие «хандра» и уныние глубоко противно моему духу, и я на это настроение, конечно, не имею никакого права. И особенно не имею права на него жаловаться и тебя заражать им. Прости меня.

Крепко обнимаю тебя и Ирину и от себя, и от М.С.

Всего лучшего, мой милый Сережа.

Макс.

 

* * *

04.01.1931[58]

Милый Макс, милая Маруся!

Поздравляем вас обоих с «Рождением солнца», как написано на Максовой акварели. Пусть Солнце нам даст тепла, света и щедрости. «Нам» — это значит всем! Право, все нуждаются лишь в одном: в солнце снаружи, в солнце внутри.

Спасибо, Макс, за акварели и письмо. Спасибо, Маруся, за письмо и чулки. Радуемся, что назначена пенсия. Но не превратится ли этот высокий журавль в маленькую синицу, легко умещающуюся в карман? Самое бы время превратиться.

У нас синицы стрекочут на снегу. Зима мягкая, ладная, добродушная, пуховая. Давно такой не было. Первая такая лет за 8. Такая бывала в детстве. «Навстречу ей трещат (трещали) камины»[59]. Эту зиму чувствовал Пушкин, знал Фет. Ах, как сложна жизнь! Думал ли, мог ли думать Фет, что и такая зима может «не быть». Что и «зимы будут изменены током времен». Но теперь как раз такая зима — без ярких вьюг, без стонущих морозов, с укроем снегов, с тишиною ясных звездных ночей. И мне легче в такую зиму. Брожу по комнате, читаю, немножко пишу. Лежу то множко, то немножко. «Мороз и солнце. День чудесный»[60].

А я уже забыл, как море шумит, как бьет наотмашь о берег. Маруся, не надо слушать это озорство. Надо с ногами сесть на диван, заткнуть уши ватой и читать «Капитанскую дочку» или какое­нибудь «преданье русского семейства», например «Захудалый род» Лескова, а еще лучше «Семейную хронику». Какие это врачеватели! Какие у них лекарства! Все действует как по щучьему веленью. Это­то и называл Пушкин «Над вымыслом слезами обольюсь»[61]. Как бы я жил, как бы я мог жить, если б не было у меня этой радости!

<…>

С.Д.

 

* * *

15.01.1931. Коктебель[62].

Дорогой Сережа,

зимний день мой начинается борьбой с унынием: брожу по морским отмелям (ныне дождливым и туманным), думаю, самовнушаюсь и молюсь, обернувшись лицом на север, откуда всегда тянет холодным русским ветерком. В этих однообразных и обязательных гигиенических прогулках мне известен каждый камушек, каждая выброшенная, размокшая и почерневшая за зиму сандалька. Я с ними переглядываюсь и на каждой остановке молюсь за обремененных[63] людей.

По возвращении Маруся меня встречает с кофеем и деревенскими новостями — всегда (1 нрзб.) душными и горькими, которые ей приносят по утрам бабы вместе с молоком и другими скудными продуктами.

Потом я раскрываю акварель или тетради со стихами и продолжаю думать с пером или с кисточкой в руке. Но эти часы малопроизводительны.

В сумерки я иду опять в ту же прогулку. А вернувшись, читаю вслух Марусе, а она вяжет. Мы перечли [за] эту зиму «Идиота», (2 нрзб.) статьи (нрзб.) о Достоевском до каторги, статьи В.Ключевского. Это наше «Над вымыслом слезами обольюсь». Перед сном Маруся раскладывает пасьянсы или гадает на тех из друзей, о которых мы в те дни особливо беспокоимся.

Новыми книгами жизнь наша очень скудна. Иностранных изданий я совсем этой зимой не вижу, с тех пор как книжн. (1 нрзб.) Цекубу прикрыли.

<…>

Крепко обнимаю тебя и Ирину.

Единственная беседа теперь доступная — мысленная.

Макс.

 

* * *

14.04.1931[64]

Дорогой Сережа,

твое письмо, посланное на Благовещенье, дошло до нас лишь сегодня, на 3­й день Пасхи, и наше настроение должно (1 нрзб.) соответствовать твоему. <…> Томление невероятное и тоска. <…> на праздники к нам пожаловал неожиданный гость: (4 нрзб.) Мы ему всегда рады. Но вот он у нас провел три дня, и мы уже думали, как отказать ему от дома: нечем его кормить, это уж обыкновенный признак нищеты и ущерба.

Вообще, Коктебель без людей очень увял. <…>

Личное творчество и работа (даже жизнь) (1 нрзб.) на ущерб. Очень, очень грустно. Эту зиму чувствовал себя не в любимом Коктебеле, а в очень глухой и далекой ссылке. <…> Лично к нам судьба была благосклонна — она нас охраняет средь общего разгрома. Но мы себя чувствовали всегда висящими на волоске. Творческого и душевного спокойствия — нет. Но часто бывает страстное и молитвенное уныние.

Очень рад, что тебе полюбились стихи Вс. Р[ождественского]. Я его очень люблю как поэта. <…>

Крепко Вас обоих обнимаю, люблю и тревожусь.

Макс.

 

* * *

05.06.1931

Дорогой Сережа,

весна наступила — цветущая, влажная, вся зеленая. Коктебель полон домами отдыха. Но для меня длится зимнее безлюдье, и едва ли мне даруемо за лето кого­нибудь из обычных гостей: голод и то, что приезжим не выдается хлеба, всех отпугивает. Это <…> совершенно изменяет смысл и сущность Коктебеля и превращает его для меня в место ссылки. Мне это грустно (4 нрзб.).

Крепко обнимаем тебя и Ирину и шлем вам одновременно то, что сохранилось от старого Коктебеля: цветущие маслины. Запахи Коктебеля остались прежними. <…>

Макс.

 

* * *

16.05.1932[65]

Дорогой Сережа,

спасибо за твое такое хорошее и такое настоящее письмо, где ты пишешь, как ты умирал, что только «любовь» тебя удержала здесь. Мне это очень знакомо и созвучно: эта зима мне много раз напоминала о смерти. У меня очень обострилась «астма» и часто приступает ко мне вплотную и сжимает горло мертвой хваткой: вот вчера как раз я (а больше — Маруся) пережил один из сильнейших припадков удушья. Вызывали врача. <…>

В весеннем Коктебеле не хватает «благолепия».

Еще зимою меня глубоко удручали постоянные и регулярные взрывы в горах — индустриализация, которая дошла вплотную до Карадага.

Теперь он расцветает. Немногая зелень, которая здесь есть, зазеленела под обильными дождями этой влажно­благодатной весны. Но люди, обильно нахлынувшие этим летом в Курорт­Трест, поражают своей особливой (? — С.Д.) дикостью. <…>

Макс[66].

 

* * *

1932

Родной Макс!

Поздравляю тебя со днем Ангела[67], крепко­крепко целую.

Никогда еще мне так не хотелось быть с тобой, как теперь. Вчера с женой Михаила Васильевича[68] рассматривали твои рисунки, читали твои стихи, и из них вставал ты, светлый, прекрасный, мудрый. Ты сделал самое трудное в жизни — благословил бытие в каждый век, год, день и час его, и благословенно именно поэтому твое бытие — человека, поэта, художника, мыслителя. Тебе дано широкое и глубокое сердце, емкое сердце, и большое, и созидающее, оно живет во всех нас, любящих тебя, благодарных тебе и благодарящих за тебя.

<…>

Оба мы поздравляем милую, бесценную Марусю с дорогим именинником, целуем, надеемся, что она своей любовью и уходом поставит тебя на ноги нам всем на радость.

Михаил Васильевич (Нестеров) шлет тебе сердечные поздравления.

Еще раз целую тебя, люблю горячо, благодарно и вечно.

Твой Сережа.

Да хранит тебя Христос.

 



[1] Письмо опубликовано с большими купюрами в книге Р.Д. Бащенко «Занимательные встречи». Симферополь, 2004. с. 139.

[2] «Старая Москва» — стихотворный цикл, начатый С.Н. Дурылиным в Коктебеле в 1926 г. Не опубликован.

[3] Письмо С.Н. Дурылина с мыслями о времени пока найти не удалось. Но его записи о времени есть в книге «В своем углу» (М., 2006. с. 104): «...православное учение о времени. Время — вещно: оно — в руке Божией, перестанет эта рука бросать в мир, к людям время — “и времени больше не будет”. День — некая бесконечная дробь этого времени. Кант внедрил время в человека, очеловечил время; наука мыслит всегда во времени, а тем паче человек. <…> И время не есть ли узел, к которому сводятся все мировые веревки со всеми узлами на них?..»

[4] «Времени уже не будет» (Откр. 10, 7).

[5] МарусяМария Степановна Волошина (урожд. Заболоцкая; 1887–1976), вторая жена М.А. Волошина. В феврале 1925 г. она ездила в Харьков, где перенесла операцию.

[6] Часть письма опубликована в книге Р.Д. Бащенко «Занимательные встречи». С. 140–141.

[7] Волошин имеет в виду арест С.Н. Дурылина 10 июня 1927 г. и ссылку в Томск.

[8] Черубина де Габриак (псевдоним, настоящее имя Елизавета Ивановна Дмитриева (по мужу Васильева); 1887–1928) — поэт, прозаик, переводчик. Известна мистификация с ее псевдонимом Черубина де Габриак, придуманным ею вместе с М.Волошиным. В 1927 г. арестована и отправлена по этапу в Ташкент.

[9] Б.Дикс (псевдоним, настоящее имя Борис Алексеевич Леман; 1882–1945) — поэт, переводчик, искусствовед. Знакомство с М.А. Волошиным состоялось в 1906 г. в кругу поэтов­символистов.

[10] Комиссарова Ирина Алексеевна (1899–1976) — духовная дочь, с 1933 г. — юридическая жена С.Н. Дурылина. Сестра общины, организованной в 1919 г. протоиереем храма святителя Николая в Кленниках, на Маросейке, Алексием Мечевым, прославленным в лике святых в 2000 году. В этом храме в 1920–1922 годах служил иереем о. Сергий Дурылин. После его ареста в июле 1922 г. сестра Ирина по благословению старца Алексия Мечева («Поезжай с ним, помоги ему, он нужен народу») поехала за Дурылиным в его первую, челябинскую ссылку. Сопровождала она его и в томскую ссылку, и на поселение в Киржач. Перед возвращением в Москву Сергей Николаевич предложил Ирине Алексеевне оформить юридический брак — так проще иметь дело с властями и с окружающими. Дурылин не раз признавался, что остался жив и смог работать только благодаря уходу и заботам о нем Ирины Алексеевны. Его друзья относились к ней с большим уважением, ценя ее природный ум, внутреннюю культуру и преданность Сергею Николаевичу. См. о ней статью В.Н. Тороповой «Крепче смерти» (Московский журнал. 2008,  № 7. С. 38–55).

[11] В 1927 г. Е.П. Пешкова (1876–1965) возглавляла ПОМПОЛИТ (полное название организации: «Е.П. Пешкова. Помощь политическим заключенным»; в быту ее продолжали называть Политический Красный Крест, как она называлась до переименования в 1922 г.). Заместителем Пешковой был Михаил Львович Винавер (1880–1942). Спасти С.Н. Дурылина от ссылки в Томский округ в 1927 г. им не удалось, но, по­видимому, хлопотать о нем они не переставали. Именно от Пешковой получил Дурылин в сентябре 1930 г. известие (за две недели до официального) о прекращении ссылки и разрешении выехать на поселение в некрупный город России (это называлось «минус шесть») с обязательной регистрацией в местной спецкомендатуре.

[12] Стихотворение «Четверть века» помещено в альбом С.Н. Дурылина. Перед текстом надпись: «Дорогому Сереже». Внизу, перед подписью: «1916/XII 27 В дни великого трясения, начато в 1925 году».

[13] Минея (греч. Месячник) — богослужебная книга, содержащая тексты молитвословий годового богослужебного круга. Различаются Минея месячная, Минея праздничная и Минея общая.

[14] Получив посылку от Волошина, С.Н. Дурылин записывает: «Посылка от Макса из Коктебеля. Трубочка, свернутая из картонной бандероли, “L’art vivant”, а в ней несколько веток коктебельской цветущей маслины. Я взял в руки трубочку, обернутую в холст, — и руки стали пахучи. Запах шел через картон и холст. Пусть они останутся тут, две веточки. Пришли из­за 5000 верст — и запах оказался сильнее пространства» («В своем углу». с. 625).

[15] Персефона — богиня мертвых, подземного царства и плодородия, дочь Зевса и Деметры. Аид похитил Персефону и увел ее супругой в подземное царство. Тронутый печалью и отчаянием Деметры, Зевс разрешил, чтобы Персефона на половину года возвращалась на землю (Словарь античности. М., 1989. С. 425).

[16] Шервинский Сергей Васильевич (1892–1991) — поэт, писатель, переводчик. Частый гость Коктебеля. Волошин в 1926 г. посвятил ему стихотворение «Каллиера».

[17] Шервинский Василий Дмитриевич (1850–1941) — профессор медицинского факультета Московского университета, основатель отечественной эндокринологии.

[18] «Конрад Валленрод» и «Дзяды» — поэмы Адама Мицкевича.

[19] Семашко Николай Александрович (1874–1949) — один из организаторов советского здравоохранения, академик АМН и АПН. С 1918 по 1930 г. нарком здравоохранения.

[20] Выдержки из письма опубликованы в книге Р.Д. Бащенко «Занимательные встречи». с. 143–144.

[21] Дадина Л. (псевдоним, настоящее имя Лидия Владимировна Тимофеева (в замужестве Тремль); 1900–1990) — дочь харьковского профессора. С 1940 г. в эмиграции. Ее воспоминания «М.Волошин в Коктебеле» см.: «Новый журнал», Нью­Йорк, 1954.

[22] Домрачева Александра Лаврентьевна (1880–1967) — «тетя Саша» — близкая знакомая Волошиных, жена харьковского юриста Петра Федоровича. Оказывала постоянную житейскую поддержку Волошиным.

[23] При жизни автора не опубликована. Инок Епифаний — духовный отец Аввакума и его друг. Они вместе сидели в пустозерской темнице и сожжены в 1682 г.

[24] Здесь: в пару, в продолжение.

[25] Поэма «Протопоп Аввакум» была опубликована в книге «Демоны глухонемые» (Харьков: Камена, 1919).

[26] Герцык Аделаида Казимировна (1874–1925, Судак) — поэт, прозаик, переводчик.

[27] Диофант (греч. Diophantos) — полководец понтийского царя Митридата VI Евпатора. В 110–109 гг. до н. э. дважды посылался с войсками в Крым. Весной 107 г. до н. э. совершил третий поход из Понта в Крым. О его битве на льду Черного моря не удалось найти сведений.

[28] «Мурановский сборник» (Вып. 1. Мураново, 1928). В нем были опубликованы за подписью «С.Д.» статьи Дурылина: «Письма Ф.И. Тютчева к кн. П.А. Вяземскому», «Письмо Е.А. Боратынского к С.Л. Энгельгардт», «Четверостишие Ф.И. Тютчева».

[29] «Жизнь термитов» — третья из четырех книг М.Метерлинка натурфилософского характера: «Жизнь пчел» (1901), «Разум цветов» (1907), «Жизнь термитов» (1926), «Жизнь муравьев» (1930).

[30] Это письмо С.Н. Дурылин переписал в 13­ю тетрадку «В своем углу», предварив словами: «Письмо от Макса (с двумя акварелями) — к празднику. Получено в четверг на Святой. Читал вслух Ирине и Ростиславу». За текстом письма Волошина следует текст ответного письма Дурылина с пометкой: «19 мая» (РГАЛИ, ф. 2980, оп. 1, ед. хр. 315, л. 18 об–23). Оба письма опубликованы с купюрами в книге «В своем углу» (с. 727–732).

[31] Я писал о независимости природы: человек не может переместить весну, сделать снег зеленым, листву красной (ссылка С.Н. Дурылина).

[32] Зимой 1920/21 года в Крыму свирепствовал «красный террор». Число убитых большевиками людей превышает 50 тысяч (в разных документах цифры не совпадают).

[33] Самовнушение по Куэ — методика французского аптекаря Куэ (Coue E.; 1857–1926), названная им «школой самообладания путем сознательного самовнушения» (http://vocabulary.ru/dictionary/6/word/samovnushenie­po­kuye).

[34] Поэма «Святой Серафим» при жизни автора не опубликована.

[35] Анхра­Майнью — в религии зороастризма божество — олицетворение злого начала и тьмы; греческое название — Ариман. Вечный враг Ормузда — бога света.

[36] Люцифер — в христианской мифологии носитель зла, сатана.

[37] Штейнер — Штайнер (Steiner) Рудольф (1861–1925) — немецкий философ­мистик, основатель антропософии. Основал в 1913 г. Антропософское общество с центром в г. Дорнах (Швейцария). М.А. Волошин познакомился с Рудольфом Штейнером в 1905 г. и с тех пор неоднократно встречался с ним, слушал его лекции. В 1914 — начале 1915 г. Волошин в Дорнахе участвовал в строительстве 1­го Гетеанума — антропософского центра: рубил барельефы, сделал эскиз сценического занавеса. В библиотеке Волошина стояли все основные работы Штейнера и висела его фотография.

[38] Рассказ «Жалостник» — единственный из прозаического цикла С.Н. Дурылина «Рассказы Сергея Раевского» опубликованный при жизни автора в журнале «Русская мысль» (1917. Кн. 3) и в издававшейся религиозным просветителем М.А. Новоселовым «Религиозно­философской библиотеке» (1917). Это рассказ о мальчике, который молился о бесенке, который захотел вернуться к Богу, о жалеющих его; но примирение беса с Богом невозможно.

[39] Отцы Церкви — почетное именование знаменитых деятелей Православной Церкви.

[40] Пролог — древнерусский житийный сборник, в котором жития святых расположены в соответствии с днями их церковной памяти. По мере появления новых христианских праздников, отечественных святых, христианских писателей текст Пролога пополнялся новыми житиями. Пополнялся он и назидательными статьями, притчами о христианской любви к ближнему, духовном совершенстве, спасении души, о покаянии, милосердии. Все это делает Пролог своеобразной духовной энциклопедией.

[41] Второй выпуск «Мурановского сборника» был подготовлен под руководством Ф.И. Тютчева, но так и не вышел в свет.

[42] Вяземский Петр Андреевич (1792–1878) — князь, поэт и критик. Живя в Муранове у Тютчевых весной 1927 г., Дурылин читал переписку П.А. Вяземского с С.П. Шевыревым (Русский архив. 1885. № 6).

[43] Смирнова (урожд. Россет) Александра Осиповна (1809/10–1882) — фрейлина вдовствующей императрицы Марии Федоровны в 1826–1831 гг. с 1832 г. замужем за дипломатом Н.М. Смирновым. Дружила с Пушкиным, Гоголем, И.Аксаковым, Жуковским, Вяземским, Тютчевым и др. В Муранове в 1927 г. Дурылин читал автографы писем Смирновой к И.С. Аксакову и записал: «Как умна! <…> умна на протяжении всех своих писем — где умом сердца, где умом ума, а где — просто умна» (В своем углу. 2006. С. 241–242).

[44] Увы, доселе (1941) не «напечаталась». — Прим. С.Н. Дурылина.

[45] Из книги «Художники живого слова» была опубликована с сокращениями только глава о И.Ф. Горбунове «Великий рассказчик» (Альманах «Прометей», № 14. М.: Молодая гвардия,1987. с. 284–296). Кроме этой главы, в книгу включены: «Гоголь как художник живого слова» и «Художники живого слова на сцене (из воспоминаний)».

[46] Стихотворение С.Н. Дурылина «Никола на Руси» опубликовано в книге «В своем углу» (2006. С. 721–722). В несколько иной редакции (по автографу письма С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой) — в книге «Я никому так не пишу, как Вам…»: Переписка С.Н. Дурылина и Е.В. Гениевой (М.: Центр книги Рудомино, 2010. С. 321–323).

[47] Никола вешний — христианский праздник, установленный в честь перенесения мощей святого Николая Чудотворца из Мир­Ликийских в итальянский город Бари в 1087 г. Празднуется 9 (22) мая.

[48] Зимой 1929/30 г. М.А. Волошин переводил для «Госиздата» повести Г.Флобера «Легенда о святом Юлиане Странноприимце», опубликована в собрании сочинений Г.Флобера (1934, т. 5) и «Простое сердце».

[49] Выдержки из письма опубликованы в книге Р.Д. Бащенко «Занимательные встречи». с. 145.

[50] Цекубу — Центральная комиссия по улучшению быта ученых при Совнаркоме РСФСР (с 1921 по 1931 г.).

[51] В октябре 1929 г. М.А. Волошин участвует своими акварелями в 5­й осенней выставке общества им. Костанди в Одессе.

[52] 29 января 1925 г. постановлением КрымЦИКа дом М.А. Волошина и участок земли закреплены за ним.

[53] «Народный календарь» (другое название «Месяцеслов народный») — цикл стихов С.Н. Дурылина. Замыслен он был как поэтическое описание православных праздников на весь годовой круг, своеобразная «энциклопедия народного православия». Работать над ним Дурылин начал в начале 1910­х гг., будучи сотрудником издательства «Посредник», деятельность которого направлял Л.Толстой. Потом в разные годы возвращался к «Календарю», дописывал, но так и не закончил. В 1913 г. он поместил в альманах «Лирика» два «кусочка»: «Св. Себастьян» и «Сорок мучеников». В 1920–1930­е гг. написал цикл «Венец лета» (праздники сентября, октября и мая), частично опубликованный в книге «Я никому так не пишу, как Вам…»: Переписка С.Н. Дурылина и Е.В. Гениевой (М., Центр книги Рудомино, 2010).

[54] Жамм (Jammes) Франсис (1868–1938) — французский поэт, воспевал уединенные сельские уголки, их обитателей, жизнь в тесном единении с природой.

[55] Ремизов Алексей Михайлович (1877–1957, Париж) — писатель, эмигрировал в 1921 г. Близкий знакомый М.А. Волошина с 1906 г. Волошин имеет в виду сказочную прозу Ремизова, фольклорную стилизацию в новеллах, широкое использование фольклорной песенной традиции.

[56] 10 июня 1930 г. заканчивался срок ссылки С.Н. Дурылина в Томск. Ему был запрещен въезд в крупные города страны. Сергей Николаевич с Ириной Алексеевной перебрались в Киржач в октябре 1930 г. Вернуться в Москву удалось в конце 1933 г.

[57] Это письмо, написанное на обороте акварели, есть только в книге Р.Д. Бащенко «Знаменательные встречи» (с. 58). Опубликовано с купюрами.

[58] МДМД, ф. С.Н. Дурылина. КП­324/61. Л. 1–2, машинопись. Над текстом чернилами написано: «Киржач — Коктебель». Под текстом чернилами инициалы Дурылина: «СД», как он обычно подписывал, но, похоже, рука не его.

[59] Пушкин А.С. «Пир во время чумы».

[60] Пушкин А.С. «Зимнее утро».

[61] Пушкин А.С. «Элегия».

[62] Выдержки из письма опубликованы в книге Р.Д. Бащенко «Знаменательные встречи» (с. 145–146).

[63] «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас» (Мф.  11, 28).

[64] Текст, написанный черными чернилами, размыт, прочитывается с трудом и не полностью.

[65] Дурылин переписал это письмо от руки в тетрадь XIII «В своем углу» (РГАЛИ, ф. 2980, оп.1, ед. хр. 315, л. 31–31 об.) и пометил: «Последнее письмо Макса ко мне». В конце написал: «Конверт рукою М.С., штемпель — Коктебель — не ясно, Киржач 22.5.32».

[66] Под этим письмом С.Н. Дурылин провел черту и под ней написал: «Открытка Маруси:

Родной Сергей Николаевич. 11/8 в 11 утра в очень тяжелых страданиях умер Макс. Пишу Вам об этом сама, п. ч. Вы его очень любили. Письмо Ваше читал и собирался писать. Больше сейчас ничего не могу. Маруся.

(штемп. Коктебель 14.8.32. — Енакиево 18.32 — Киржач 24.8.32)».

[67] Именины М.А. Волошина отмечали в Коктебеле 17 августа. Письмо поэт успел получить и прочитать — значит, написано и отправлено оно в конце июля или в начале августа.

[68] Екатерина Петровна Нестерова (урожд. Васильева; 1879–1955) — вторая жена художника М.В. Нестерова.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0