Моление
Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.
Беспокойно сердце наше, пока не найдет покоя в Тебе, Господи.
Блаженный Августин
Ибо я как та смоковница проклятая:
не имею плода покаяния; ибо имею
сердце — как лицо без глаз;
и ум мой —
как ночной ворон, на развалинах
бодрствующий...
Даниил Заточник. Моление
Вновь оживает в сердце
Тоска о матери, об отце.
Крик одинокий фазана!
Басё
Тянутся мысли мои к умной, доброй книге, память в прошлое стремится неуклонно, сердце — к друзьям и близким людям, живым еще и уже умершим, а душа моя, погибающая и негодная, рвется к Тебе, Господи, — истосковалась в немощи: Боже, милостив буди мне, грешному, очисти мя, яко николиже сотворих благое пред Тобою, слава Тебе, Отче, Сыне и Душе Святый, во веки веков.
(Из дневника Сергея Костышева, «афганца», теперь монаха Иоанна)
Глава 1
Вчера еще, поздним вечером, около половины двенадцатого, перед тем как заложить на ночь изнутри входную дверь, скутать истопившуюся печь и лечь спать, был я на улице — там только тихо пели звезды. Кто ими будто управляет — от веку спелись так, не разногласят — о Едином.
Ветра не было — ни низового, что шелестит, запутавшись в отаве шелковистой, а выбравшись из нее, шумит высохшими на корню крапивой, лебедой, коневником и коноплей, как шоркунцами, или гремит где-то плохо приколоченной доской, краем оторванного листа толя хлестко хлопает ли; ни верхового, что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно, — терпким теплом с Руси едва дышало — в лицо чуть веяло, но ласково, будто любя; ни тучки малой не было на небе вплоть до самого подзора — было ясно.
Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви березы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звезд, — как на картине.
Даже не взлаяла нигде собака, не провыла — будто все до единой вывелись в деревне. И ни души. Только чей-то проходной черный кот, освещенный из окна маминой веранды, сидел бездвижно, как копилка для метеоритов, на невысокой верейке наших ворот, меня испугался — стёк, как жидкий, на мураву, соскользнул с верейки тенью и исчез бесследно и беззвучно — слился с общим, для меня незримым и неслышимым.
Долго стоял я на крыльце, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе — и не озяб. На востоке, за Камнем, все ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет; на ущербе; в каждый восход об Камень будто стачивается — как об лещадку. Ельник минует осторожно — можно проткнуться об него и лопнуть, ну и особенно — когда в него садится. Я ее так вчера и не дождался. Только тогда, когда уже ложился спать, стекла, заметил, в окнах нежно зарыжели. Встать и посмотреть на нее — заленился, но представил — как обычное, не один раз в жизни виденное; с этим, обычным, и уснул.
Уже ночью, значит, подуло с севера, с низовки — далеко теперь тепло угонит — не дойдешь, чтобы погреться.
Проснувшись и открыв глаза, по матовому свету, отсвету ли в комнате и по какой-то особенной тишине в сердце, по ватной глухости в пространстве, то ли: душа, имеющая свои зрение и слух, уже знала о случившемся, поэтому, — и понял сразу, что там, на улице, изменилось что-то со вчерашнего существенно — очень уж это ощущение знакомо: ежегодно происходит, пока земля не прешла и небо в свиток не свернулось, — ну вот и нынче.
Поднявшись с дивана и стараясь босыми, занежившимися в постели, ногами ступать на самотканые — мамины, отец их не любил, ворчал: настелит тут, и спотыкайся, мол, — половики и коврики, а не на голые, стылые плахи пола, приблизился к окну и ахнул мысленно: все кругом белым-бело, утро само еще не выбелилось окончательно, так бело-сине — заликовал душой, прямо как в детстве. И подгадало: ровно на праздник Покрова Пресвятой Богородицы. Радуйтесь все, особенно — брачующиеся.
Дева днесь предстоит в церкви и с лики святых невидимо за ны молится Богу...
Чудо в Константинополе — напомнилось. И храм Покрова на Нерли возник перед глазами, сколько-то поблазнившись, растворился.
Снег уже шел, в начале сентября, много его тогда навалило — не крупкой мелкой редко накрошил, не слякотью пробросил, а мягкими и сухими хлопьями густо и долго падал, — но не пролежал он, первенец, на прелой, не промерзшей и не готовой еще принять его земле и суток, дождь за ним следом зарядил секучий, скоро весь и стаял смирно — предупредил только: зима грядет, готовьтесь, дескать, кто радивый, — но напугал уж, напугал — у многих же еще и в огородах не было убрано; озаботились, переживали, что и картошку добывать придется из-под снега, мол, его лопатой прежде разгребая, — так не случалось бы, и не боялись бы; но обошлось. Теперь он, снег, в самую пору, ко времени; этот уж вряд ли и сойдет, спасительный, — в мае только, а в темных ельниках и в пихтачах и до июня долежит, позеленев и зазернившись.
Помылся под рукомойником в вызябшей избе — вторые, зимние, рамы в одной из комнат, до которой руки мамины не добрались, пока еще не вставил, быстро поэтому и выстужается, — затопил печь березовыми, мелко наколотыми дровами. Плохо разгорались — снег в дымоход, скорей всего, набило — от этого. Запылали все же с горем пополам поленья, но изба наполниться успела дымом, еле откашлялся потом, и дверь пришлось приотворить, чтобы проветрить. А вот у матери такого горя не случалось. Вспомнил: в снежную или в дождливую погоду, начиная растоплять печку, сжигала она в ней прежде скомканную газету и уж тогда дровами заряжала. Век живи — век учись. Учту на будущее.
Чай пить пока не стал. Оделся в отцовские телогрейку и шапку-ушанку, обул на ноги его кирзовые сапоги с круто подкошенными наружу каблуками — так он сносил их — и, сразу чувствуя себя похожим на него, то есть, как он, отец же, косолапя, пошел на улицу. Тоже не терпится ведь — как ребенку.
Снегу на крыльце не меньше чем по щиколотку; нетронутый, дверью только, открывая, по нему сегмент нарисовал, изобразил — как на дисплее — график; непривычно и ступать в него с порога — в снег — как, в сапогах-то, на перину, еще и — график же нарушишь. Ступил все же — как в пух.
Безукоризненно белые, прямо и криво нахлобученные, шапки на столбах; на жердях изгороди и бревнах забора — валики разновеликие — как ватные; кое-где их уже сбили птицы или кошки — потоптались ночью в свое удовольствие; могли и ласка или колонок — забегают иногда из леса — что-то их тут, у людей, привлекает.
И дышится: то, что и дышишь, забываешь, а тут — сознательно — хватаешь полной грудью, как будто легкие до этого стеснял и долго, словно Вселенную вдохнуть в себя осмелился, — вдыхаю — соразмерен.
Сходил под навес, взобравшись на толстую, корявую листвяжную чурку с вколоченной в нее бабкой-наковаленкой, на которой отец раньше, пока видел, косы отбивал и ржавые костыли да гвозди, найденные где-то или выдранные им из деревянного хламья, пытался выпрямить, а иногда и просто отдыхал на ней, вокруг поглядывая, — чурка в тени — и солнцем не слепит, и в жар прохладно, достал из-под стрехи деревянную лопату, все лето там без дела проторчавшую, спихнул ею с крыльца рыхлый снег, прогреб в нем, почти невесомом, узкую дорожку до ворот, а дальше трогать снег пока не стал — пускай под ним, уснув, мурава успокоится, то — натерпелась, а где разгреб — топорщится спросонья — жалко.
Послонялся по ограде стесненно — на отпечатки следов своих полюбовался — четкие, подробные — вся степень износа подошв отобразилась: и сердце дрогнуло — отец как будто набродил.
Вышел за ограду.
Стою.
Облака жидкие, просвечивают — как запотевшее стекло, просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет — как морс клюквенный через марлю просачивается — ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало — бордовый. Из детства чем-то укололо вдруг — уже случалось — как повторяется, точь-в-точь... да ты другой уж, и больше прошлого в тебе, чем современного, и мир уже — его как вспоминаешь.
Гудит вверху глухо — не раскатисто, не гулко — не так, как в ясную, погожую погоду, когда колотит будто кто-то там по куполу небесному тяжелым чем-то, а на земле у нас от этого хоть уши затыкай — так отдается: турбореактивный грузовой или пассажирский самолет с усилием вспарывает крепкое небо как раз над Яланью и прямехонько, как по линейке, с востока на запад, оставляя за собой на теле неба резаную кровянящую рану, он — впереди, гул — приотстал — как заигрался; садиться станет где-то, там и совместятся; спрячется после гул до взлета в сопла — как обычно.
Чей-то кобель бусой рубашки, полулайка-полуволкодав, впервые его вижу, поджарый очень уж, заморенный, с изжульканными кем-то, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, возможно — зверем, ну а скорей всего — другими кобелями, с торчащим горизонтально, как короткоствольное, но грозное орудие, направленное в тыл, хвостом — против кого тут, правда, на пустой-то улице, на всякий, значит, случай, — проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался, побежал себе дальше, след за ним — естественно — собачий; спозаранку бороздит откуда-то куда-то — и кобеля ноги кормят — как и сородича его, волка.
Береза наша, вчера еще совсем голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела — застеснялась будто, старая модница; мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие — не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, — даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток — такие крохи.
Ворон — не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, — будто проверяет: осушилась ли от воды земля? Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает, слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжелый в клюве; всегда такой — как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне — туда, похоже, и направился — не к Ною. Сколько уж этому-то лет — и вовсе; не он ли когда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашептывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался — не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи. Не то что за нашим, местным воробьишком, за которым никакая эпоха хоть и увяжется, но не поспеет — шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нем. Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это... Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут. Врут в большом, соврут и в малом.
Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперек до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену. Не так было в мое детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако печаль многи уби, и несть пользы в ней. Все же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит — есть. Есть, конечно... если вспомнил.
Спустился с угора, стараясь не упасть — на скользких-то да еще скошенных подошвах — немудрено, добрел до Куртюмки — рядом.
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках льда. Вода — хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно еще только выдает — небо в нем будто четко отражается, а не в воде, на отраженном небе — галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается. Так же душа сокрыта человеческая — но ведь томится. Моя вот тоже — раз живая. С камнем вместо нее, жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось — вода рядом, и от жилья вдали — горели бани часто. Без окон и без труб — по-черному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, темно-темно-серо-малахитовые — из пихтового желобника, подернутого мхом. На некоторых, плоских все, как одна, крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими, дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже, березовые веники. Теперь вот ни одной — как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился — близко к себе не подпускает ни крапиву, ни лебеду. И сейчас торчит, обснеженный, — упруго расшаперился, светло-коричневый, рослый — летом в себе и человека скроет. Порастаскали с него овцы и коровы на себе липучки — так и выглядит бесплодно.
Сооружали мы, мальчишки с этого околотка, с этого ли края — мало теперь что от него осталось, только название, а назывался Луговым он, — как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались там заодно с гусями чуть не до осени — дело до драки доходило между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья — вода в речушке ключевая, ледяная, ее и пить-то — только по глоточку: зубы ломит, десны стынут. но в июле прогревалась перед плотиной и становилась теплой — как шшолок — так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил ее, запруду, явно не гуси, — наши враги извечные и вероломные с других краев — Линьковского и Городского — и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? Кто жив, конечно.
Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка — в Кемь, Кемь — в Ислень, а та уж — в Океан. Там — где-то. Не бывал я в ее устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан — не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих — там же. Но как родиться, думаю, так и умереть все равно где — земля-то круглая, и небо везде одно и то же. Так, может, думаю пока — пока живой-то?
С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперед не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди — как бурлак. Руки свободные — свисают, в рукавицах-то — чуть не к долу. Приближается. Узнаю: дядя Петя Шадрин. Петра Лексеич. Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке — мокрые сейчас — слиплись, в снегу будто — седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни — и не вылиняли, глядит — как гладит — не утюжит.
— Здравствуйте, дядя Петя, — говорю.
— Здравствуйте, — отвечает.
— Помочь? — предлагаю.
— Нет, — отказывается. — Сам уж.
— Хотя бы в гору.
— Нет. Спаси Бог.
Не станешь против воли. Так, значит, надо.
Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихой, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг — не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался — не захапистый. Воевал. На обеишных Ерманских. Медалей и орденов у него — как у дурака фантиков, мол, только толку-то — так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, царство ему небесное, другой яланский фронтовик — Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а — много. Рассказывают, что над его маленьким пихтовым домишком, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими — только над его. Я не видел. Но верится мне в это с легкостью: пожалуй, было.
— И снег вот, — говорит дядя Петя, глядит в небо.
— Да, — говорю.
— Дождался, — говорит. — День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит...
— Похоже, — говорю.
— А то и к вечеру... На зиму повернуло. Да и пора уж... Земля стынет.
Еще раз протер шапкой лысину — не совсем уж и лысину, правда, — расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведет дорога к Городскому краю, где и живет он, дядя Петя. Нахлобучил ее, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чем-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше, поволоклись за ним послушно нарты — не противятся. Дрова, вижу, еловые — пилит, найдя сухую и не гнилую еще валежину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везет оттуда, дома уж колет — знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть — мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй — сам живет человек — как дерево, срубить только.
И я побыл еще на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно ее позаглядывал, с отраженным на нем будто, на дне, а не на воде, небом, снег в нее ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и направился обратно. А на Бобровку и на Кемь уж не сегодня — так решилось.
В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг — как вспыхнуло:
Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом «король мод», швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной новобуржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлеб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ — не слушатели, не читатели, не зрители — прощался в Невской лавре с высокопреосвященнейшим Иоанном, митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чем — чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили, на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному — достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?.. Сколько хожу, нигде не примечаю — хожу, может, мало. Вот хулиганов — это да, и тех не часто. Конечно, есть, все в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю — как Станиславский. Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю, здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет — и вверх, и вниз смотреть больно: слепит. Но холодно — снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит. Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде 12 ноября 1891 года, пришел на ум, тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя все благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости.... Решилась. Навязала. Пусть и транзитно в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли как миленькие и несем теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали. Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные». Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека... Закон есть. И исполняется. А где же благодать?
Вернулся домой. Попил наскоро чая. С белым хлебом.
Взял плетеный синтетический мешок — нашел его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, — вышел с ним на плече в ограду. Стою. Гляжу.
Следы в ней, в ограде, — только мои да воробьиные, и те успели — начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских — сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятется — от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?.. Хоть знак какой бы отпечатали — в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял... Но, так подумалось, теперь им Там просторно.
Сошел опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался лесенкой недавно. Балахнину — теперь пустырь, а раньше улица была такая — миновал. На Ялань, обернувшись, поглядел: раскинулась щербато. Разорена. Как после боя. Кто только с кем тут воевал?.. Вокруг Ялани и над ней — светло, красиво; мне вдруг загрустилось. И не уныть-то как тут: родина.
Прошел ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, — приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота — с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало — радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосенок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственки низкорослые сиренево блазнятся.
Лиса метнулась — прямо как пламя под напором с газовой горелки — из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки — мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, — рыжая тут и промышляла.
Надрал из-под снега белый, зеленый и розовый мох, набил им мешок до отказа. Пошел домой — спиной к солнцу — уже не греет.
Разложил дома мох на веранде — пусть просыхает.
Принес из сарая зимние рамы, помыл их, протер стекла бумагой — вставлять завтра буду, иначе тут окоченею. Штора, отделяющая от зала комнату с одинарными рамами, ходуном ходит — так продувает.
Быстро вечереет. День куций. Сутки сейчас — ночь с небольшим отверстием, а день — одна лишь спица в ободе.
Пошел в ограду. Наколол березовых дров, притащил их в дом.
Сварил картошку в мундире, достал из подполья банку с огурцами, засоленными еще мамой. Поужинал. С черным хлебом. С такой охоткой — не ел будто месяц.
Побродил по дому — большой, огромный. как его мама содержала? — переживаю. Зашел на веранду, где спал отец, пока не умер. И как он тут терпел — всегда прохладно, — переживаю и об этом, хотя теперь уж... Я, правда, тоже не мерзляк, по мне, уж лучше холодно, чем жарко. Но тут, на веранде, спать не хочу почему-то, хоть и вид отсюда замечательный — и днем, и ночью, а при луне так уж особенно. Окно широкое — смотрю. На небе звезды — как вбитые. На востоке — высветлило — луна за Камнем, остерегаясь, поднимается. Машина катится по тракту, самой не слышно и не видно, лучами лишь, как торт черничный, темноту разрезывает, но не такую уж и темноту теперь — со снегом — матово.
Смотрю на Ялань, а возникает перед глазами комната. В другом доме. Далеко отсюда. В большом городе. Просторная. Пол голый, крашенный в синее, дощатый, разными красками заляпан, как палитра. Стены салатного цвета, тоже окрашенные, без обоев. Кресло, стул и стол — всей-то и мебели. Шестой, последний, чердачный, этаж, мансарда ли. На потолке рыжее пятно большое от протечки, похожее контурами на Австралию — еще вдобавок бы, как герб этой страны, и кенгуру на нем нарисовать. Три окна. Одно из них открыто. Лето. Напротив кроны высоких тополей. Шумят в них досужие вороны. На подоконнике пух тополиный — колеб-лется. Листвой смолистой шибко пахнет. Прошел недавно дождь. Теперь — солнечно. Внизу, в садике, в песочнице играют дети — не смотрю на них, но слышу. Звучит музыка. Из кассетного магнитофона. Саксофон. То ли Ян Гарбарек, то ли Гато Барбьери. Мне хорошо. Жду ее — самую, на мой взгляд, удивительную женщину. Молчунью. Она пишет тут иконы — когда, конечно, я ей, грешным делом, не мешаю — к ней с разговорами не пристаю — хмурится, если так, только-то. Должна к шести часам прийти — так, позвонив, наобещала. Но это вряд ли — опоздает. Тоску почувствовал, пошел вон из веранды. Похож человек на зверя — когда мечется... да и не только.
Затопил камин — этот уж, в отличие от печки, не дымит, — прогрелся дымоход, поставил рядом кирзовые сапоги, отцовские, штаны тут же вывесил на спинке стула — и те и другие промокли, — пусть просыхают.
Устроился сам на низенькой табуретке, на которой тут же отец любил сидеть когда-то, возле камина с Книгой, прочитал:
«Откровение Иисуса, Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать рабам Своим, чему надлежит быть вскоре (и Он показал, послав оное чрез Ангела Своего рабу Своему Иоанну, который свидетельствовал Слово Божие, и Свидетельство Иисуса Христа, и что он видел)...
...Тайна Семи Звезд, которые ты видел в Деснице Моей, и Семи Золотых Светильников есть сия — Семь Звезд суть Ангелы Семи Церквей, а Семь Светильников, которые ты видел, суть Семь Церквей».
Полночь. Оторвалась луна от Камня — еще чуть-чуть, примечаю, в сравнение с предыдущим вечером, сточилась, поет, звезды ей подпевают, дружные. Она, взойдя, их песню подхватила ли — вернее. Ялань, затаившись в безбрежном мировом пространстве, слушает, такая малая и — о Великом; и я тут же — причастен.
Подморозило.
Собака пробегает мимо дома, больше некому. Снег у нее под когтистыми лапами похрустывает — так пробегает: без опаски. Уже не слышно — пробежала.
Ельник серебряный.
Ум мой молчит — евклидов-то, и сердце только:
Господи, Господи! Господи, Господи!
Из Иова припомнилось:
«Бог говорит однажды, и, если того не заметят, в другой раз — во сне, в ночном видении, когда сон находит на людей, во время дремоты на ложе; тогда Он открывает у человека ухо и запечатлевает Свое Наставление...»
Сколько же раз сегодня Ты меня наставил!.. А я заметил?
Глава 2
К концу октября придавило. То все было десять да пятнадцать. Минус. Нам, избалованным хоть и коротким, но жарким летом и теплой первой половиной осени, и это казалось не мягко. А тут неделю полную уж сорок, да и с лишним — как обухом долбануло. На улицу утром выйдешь — неба не видно, и ельника не разглядеть, дом соседский только смутно-смутно проступает — одна изморозь сплошная, без воздуха, кажется, — вымерз он и инеем на землю опускается — дышать трудно, гвозди сапожные щепотками глотаешь будто. Как и положено — на Казанскую, — погода нас не обманула. Сразу-то, без привычки, и нос зябнет: ходишь по улице, под рукавицей все его и прячешь. Отмороженный он у меня когда-то — уж и вовсе. И — на ногах пальцы — как только чуть, так и заныли.
Рамы зимние в подветренной комнате, с глядящими на север окнами, вставил — слава богу. Мох между ними на подоконники уложил, украсил его гроздьями рябины и калины, идти в ельник за шишками заленился, но и без них неплохо вроде получилось — красиво; прощелины ватой заткнул и заклеил их полосками бумаги, как это делала обычно мама, — теперь не сквозит, а то — ить было как на улице. Но все равно печь топлю — не стихаю. Двор разбирать да на дрова пилить придется. Двор отслужил уже свое, теперь без надобности и скоро без присмотра-то завалится: столбы покосились, и слеги кое-где подгнили, хоть и листвяжные; ему и время; они, постройки-то, как дети — следить за собой постоянно требуют, присматривать — как старики ли. В лесу пилить сейчас — будут сырые, много такими не натопишь. Весной наготовлю — за лето, простоят в поленницах, просохнут, а там — еще нужны ли будут, нет ли — что загадывать. Не мне, так кому-нибудь. И Николай к себе вон увезет — в город. Елисейск город деревянный. И дом у Николая такой — без парового отопления — как в деревне, хоть и расположен в самом центре. Трогательный он, Елисейск, смиренный, хоть и есть ему чем похвалиться — гремел когда-то, кто поверит, входил в десятку богатейших городов России.
Вчера продал поставленное летом сено, три зарода. Впервые нам оно не пригодилось. Непривычно.
Зароды вытащили на тросах из леса трактором, три ходки сделали, ни один по пути не развалили, тут, в деревне уже, перекидали сено на машины и увезли его в город — коров там тоже кто-то держит, и немало — жизнь такая — вынуждает, покупателей не пришлось искать долго, сразу объявились. Прошел я, в сумерках уже, по пробитому в снегу трактором следу на свои покосы, увидел пустые остожья с прямоугольниками оголившейся в них стерни. И убежал оттуда тут же — сердце, показалось, остановится: в жизни еще один этап закончился, перед глазами промелькнул ускоренно — все, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то еще попутно примешалось. Бежал, бежал, домой прибежал — сердце не остановилось. Но выпить — выпил все же — отлегло немного, отпустило. После поминок водка оставалась — водки и выпил.
Недавно: отцу исполнилось пять лет, а маме — сорок дней. Такие будто маленькие, он — ребенок, а она — еще грудной младенец, со всей новизной, всей свежестью начала, и не сошлись настолько в смерти. Плоть вроде и едина, а сроки созревания разные, если уходят-то раздельно; отец и в жизни был старше матери на пять лет, на пять лет раньше, чем она, пришел в мир и покинул его; теперь выровнялись — нет их. Поминали. Родственников наехало — полно. Пьющих особо нет, так — тихо. Я уж — но после, когда гости, убрав со столов и перемыв всю посуду и полы в доме, разъехались. В одиночестве — внешне, внутри — со многими. Сидел у отца — на его веранде, смотрел на звезды да на то, как окно узором покрывается — вроде и медленно, но приметно, художник — мастер — не замазывал, не переделывал, не исправлял. Там, на веранде, я и уснул впервые — под тулупом. Ничего мне не приснилось.
Умер дядя Петя Шадрин. Из Петры Лексеича одним махом в Петра обратился. Скоропостижно. Спать, говорят, лег и не проснулся. Но кто там был с ним ночью-то, кто видел? Так уж предполагают, коли нашли его в постели неживым. Может, готовый к смерти, дескать, уж ложился: руки — не бился, от нее, от смерти, ими не отмахивался — на груди спокойно были перекрещены: ну, мол, пришла, так забирай. А рядом, на табуретке, и одежда гробовая была приготовлена. Может-де, в город собирался ехать?.. Да уж куда там! много он ездил, мол, Ялань не покидал. Икона, «Спас», стояла на столе — не на божнице. В карман пиджака сунулись зачем-то, а там записка: к жонушке рядом, мол, в ту же оградку — да пятьсот рублев еще к чему-то. И девять дён уже — сегодня и отметили; время пошло — для нас, кто вдруг о нем, о времени, и, с ним в связи, о дяде Пете вспомнит, а для него — включилась Вечность — там не забудешься — наверное. Похоронили — конечно: в избе лежать и на земле валяться не оставишь. Чурки ему, дяде Пете, так я и не расколол — мечтатель. Теперь-то что уже печалиться, бичи растащут, израсходуют — так, целиком, спалят или расколют — уж их забота. Гроб из дому и из ограды когда выносили, видел — сложены они, чурки, аккуратно под навесом, ну и вообще в ограде-то — порядок. Давно уже один жил — вдовствовал — и отвлекался на хозяйство, чтобы живым в покойника не превратиться — от тоски, если со стороны об этом думать, а как там на самом деле было — кто знает: чужая душа — потемки; она, своя-то... не вглядишься; когда уж заболит, только тогда о ней и вспомнишь. Жену-жонушку дядя Петя похоронил лет тридцать назад. Марусей звали, была кроткая и смирная — как глина. Детей у них не было. Первенец, он же и заключительный, родился, как с посторонними, с незнакомыми, не поздоровавшись с родителями, низко склонившимися над ним, голеньким, еще не запеленатым, ладонью ни за что и ни про что больно вдруг шлепнутый, покричал на них, на другого ли кого, там же находившегося или отсутствовавшего, незлобно, но отчаянно, как будто место, где на свет был должен появиться, перепутал, и утих, скукожился — скончался. Больше уж не хотели, не могли ли — не родили, кто-то так скажет: Бог, мол, не дал. Ну, если не было, значит, не дал. Из теста или из пластилина не слепишь.
Понесли на кладбище дядю Петю, осиротевшую храмину ли его, Петры Лексеича, Петра уже, или одежду, в которую душа облачалась, — все птицы, у которых Ялань — родина, ну и залетные еще, возможно, разбери их, провожали — живем тут все вместе, все — яланские, и птицы. Лежит в гробу — на ногах сапоги кирзовые, дегтем намазанные, ботинки не нашли, не подобрали по размеру, берцы солдатские предложил кто-то, но старухи обряжать его в них напрочь отказались — отвоевал давно, да и не хиппи, дескать; пинжак — как кольчуга — в орденах весь да медалях — в них одних там только весу — как вериги. Закапывать стали — и они, птицы, — с деревьев — во все глаза уставились в могилу, в самую глубь ее — зорко. Редкие из них шумели, шелапутные, а остальные — молча — как осведомленные. Не с ними вкупе ли душа его, покойного, на ветке кедра где тогда пристроилась растерянно и вместе с птицами на нас глядела-поражалась? Кто знает?
Собрались сегодня в его бывшей избе. Тесная. Народу немного, так ладно. Человек двадцать. И на всех пять бутылок водки — совсем-то уж без нее, без водки, тоже как — в складчину купили. На деньги покойного, похоронные, обнаруженные кем-то на столе за «Спасом» — жил економно, бережно, на баловство не тратился, дак и скопил, — решили оградку ему поставить летом, до той поры вручили их, эти деньги, на сохраненне Грише Фоминых. Как умер дядя Петя и пока тут лежал, в избе не топилось. С утра нынче протопил Гриша, дальний родственник дяди Пети, в третьем, в четвертом ли колене, печь — нагрелось. Посидели. Мы-то все так: мол, дядя Петя, дядя Петя — кто где видел, кто где и когда да при каких обстоятельствах его встретил, кто что сказал ему, что он ответил. А Наталья Власовна Сотникова, его, дяди Пети, однолетка, водки, не морщась, из граненого стакана пригубила, порозовев тотчас щеками, белым пушком, как инеем, покрытыми, углом светлого, празнишного, платка рот впалый промокнула и, тишины потребовав и дождавшись, говорит:
— Ушел от нас Петра Лексеич тесными вратами — самоуправный. Не пожалел односельчан — покинул. Долго не раскланивался, не расшаркивался. Кто мы яму? Так... люди. Все больше молча... с нами-то... не собеседники. Прилег тут — и удалился без шума, как по воде бытто уплыл. А в детстве забиякой был, еще каким, да горлопаном — не на худое будь помянуто — в заслугу: уж коль сумел — остепенился. Со столбом, и с тем, поди, в Ялани с кажным передрался, силой померился. Да и в кутузке-то сидел — не здря, а правильно — за дело, умолчу уж за какое. Потом, пареньком молоденьким, похоронил отца и мать — в дому своем сгорели ночью разом, на дом от бани перекинулось. А он, Петра, тогда в бригаде был, на посевной, помочь-спасти никак уж было, хошь и пригрезился пожар яму — увидел, — и смирным стал после этого, никого боле не трогал, ни к кому уж после этого не задирался с кулаками. Как подменили словно Петру — не узнать стало. Женился на такой же — на Мане. На Черкашиной. Под стать была ему, такая же, чета полная — как и родились друг для дружки. За всю жизь на людях-то сто слов сказала, нет ли... Здесь, среди наших, не нашел себе дружинку. Из соседних Черкасс, за двенадцать верст, ее, невесту, сюда вывез, сам и сосватал. Как-то прослышал, что такая краля там иметса. Сирота. В колхозишке работала дояркой. И тут дояркой же устроилась. Он на фронтишко ушел, призвали сразу, а она дышать, поди что, перестала — все и молилась, не стихала, дак и вернулся невредимый, в медалях весь — как в пазалоте. Мало кому так повезло — наперечет с войны вернулось — других выбило... Ну, будто голуби. Никому, жили, не мешали. Царство небесное яму. И ей-то — тоже, бедной Мане. Никак меня-то вот Осподь не приберет... пошто-то... все и какую, как какушка. Самое время мне — вослед ровеснику-то — напроситься. На все, однако, воля Божья... Забежала тут как-то, шанюжек настряпала дак принесла яму в гостинец, он на кровате евон дремлет, глухой, не слышал, как вошла я. Стою, пригляделась: лежит навзничь, нос обострился, рот запал, пошти не дышит. Ну, думаю, скончатса, значит, скоро — лицо во сне мертвым быть пробует... Помянем усопшего раба Божьего Петру Лексеича, новопреставленного, блинами: пусь Та-ам яму сыто будет — тут-то наголодался. Ну а заботиться Там есь кому о ем... конешно. Маня уж заждалась... А прежде — водкой.
И блинами помянули. И прежде — водкой.
Напоминались. Вышли из избы. В ограде потолпились. И расходиться стали. Мужики. Женщины остались прибираться.
— Пойдем ко мне, — предлагает мне Фоминых Гриша.
— Пойдем, — соглашаюсь.
Солнышко. Низкое — на вечер; взойдет только и на закат сразу нацелится — близко, кого тут — не промахивается. Высоко уже не взмывает — в полдень до него от ельника, с Балахниной-горы, и рукой, кажется, дотянешься; не обожжешься — стылое по виду; как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас, так и проскакивает скоро — о нас не думает. От дня-то — утро лишь да вечер, а между ними — успеть нитку в иголку вдернуть, свету белого на большее не хватит. Живем как-то.
Дым между небом и Яланью сплющился. Тонкими, но прямыми ножками из труб печных вытягивается, а вверху он — как будто грибы опята шляпками на пне в один срослись — висит заслонкой; ветра нет, так и не сдвинется — плотнеет.
Под ногами у нас — у меня на них валенки отцовские, толсто войлоком подшитые, а у Гриши — унты тяжелые, летческие, — снег отрывисто похрустывает. То в лад шагаем, то собьемся, так и он, снег, от этого скрипит то в унисон, то на два будто голоса — отзывчивый; еще ж и я маленечко, к тому же косолапый, так и — оттенок. Еще ж и эхо хоть и глухо, но разносится — от изморози, переполнившей воздух, отскакивает, от каждой инеенки-звездицы, розово-золотисто и искристо вспыхивающей, в них и, теряясь, заглыхает; но далеко нас все же слышно — что идем-то.
Впереди, на горе, ельник — в густой, развесистой опоке, что и зеленый он, так только вспоминаешь, — приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь. За нами — Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нем летней легкости — куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает — как чудовище. Будто в огне и задымленный — воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет — как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз, курить уж только будет.
Не устаю в Ялани пребывать — несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то — намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками — мне тут спокойно, со всех сторон будто защищенный, и никакой социофобии — не точет, не грызет. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы, но так-то, может быть, и лучше — душа в заботах, в злое не мятется, здесь — как причастен будущему веку и как свидетель жизни вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая все затемняет, и мысли чаще об ином — там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться. Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.
Подошли.
Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу — с радостью, меня — с подозрением, в мою сторону и щерятся сердито; на загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей — отпых, и лают так — как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промерзнув, кажется.
— Ох, мои мальчики и мои девочки, — вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. — Ох, мои пырочки и мои куночки... Давай, давай, со мной — не тронут... Хвост-то у Песьки как состряпанный... как кренделечек... иней на нем... как пудрой сахарной посыпанный... без чая съел бы, сухомяткой. Еще молоденький, щенок... Иди смелее — не достанут... Ушки-то, видишь, как фанерные... взял бы да оторвал, себе бы их приладил... комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам... А это Борьзя... ветеран... лапу капканом перебило — давно уж храмлет... А это Найда, соболятница... На ней и сам бы я женился... все с полуслова понимат... Как на подбор... мои собачечки, мои зверюги... Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную... А Найде памятник поставил бы. Песька их сын... Надеюсь, что не опозорит... Ох, мои ценные-бесценные!
Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо — невысокое. Чуть на нем не поскользнулся — воду Гриша таскал, наверное; пролил — обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша со своими ценными-бесценными пырочками и куночками. Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого мальчика и каждую девочку за ухо, к их и к своему удовольствию, и на крыльцо ко мне поднялся. За перильце рукой придерживается и говорит:
— Крыльцо-то... скользко... как катушка.
— Да уж, — соглашаюсь.
— Найда ощенится, щенка возьмешь?
— Да мне куда?..
— А здесь пока, все ж веселее... А после в Питер увезешь. Это же — радость... несусветная.
Вошли в дом. Разболоклись. Сразу возле двери, слева, вешалка. На нее я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок, в своем, питерском, тут не погуляешь: не климат. Гриша был в воинском бушлате, в меховых шубенках и в ондатровой шапке — положил их на кровать — лежат, отогреваются.
— Не снимай пимы, — говорит Гриша. — Проходи так... Пол холодный.
— Да натечет с них.
— Пусть. Беда-то... Бабы нет — ворчать некому.
Прошел я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые — черные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного — бордовое. Богородица, Спаситель. И — святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова — как среди ночи. После смерти Гришиной матери, тетки Василисы, изба быстро превратилась в заимку — так теперь ее и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и весла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная, от ЗИЛа, тут же разбросаны и детали от пилы «Урал» и от снегохода «Буран»; повсюду, в стопках и раздельно, валяются журналы «Охота». Только с божницы их теперь убрал хозяин — там грудились они раньше.
— Водка есть, — предлагает Гриша. И говорит: — Но сам я не хочу, хочу, вернее, но не буду, а то опять... Начни только — и понеслась душа в рай, забыв про тушу... не остановишься, накушаюсь до лая... По тайге нынче пошариться собрался, пока в отпуске, с пьяной-то рожей не годится... Тут полбутылки вот осталось... компресс, чтобы не выпить, себе делал. Но на остатки, правда, зарился. Сдержался.
— А мне и хватит, — отвечаю. — Больше-то тоже... ни к чему.
Домишко у Гриши маленький. Сам Гриша высокий, около двух метров. Сидит на стуле, скрипит им, а ноги ему девать некуда — протянул их в мою сторону, просунул под лавку.
— Давай, — говорит Гриша. — Обслуживай сам себя... Закуска на столе. Хлеб, лук, чеснок, лосятина в тарелке.
Налил я себе сразу все в кружку. Поставил бутылку под стол на пол.
Выпил. Закусил. Откуда лосятина, не спрашиваю: не принято, охотник сам уж если скажет. но молчит Гриша, не рассказывает, и мне не очень интересно — ем да и ем.
Сидим. Разговариваем. О том да о сем, но больше про морозы, про то, что сдать должны, ослабнуть. В соседней области уже, мол, двадцать.
На столе лежит газета, краем глаза читаю:
«5 ноября, после тяжелой болезни, на 80-м году жизни умер мировой классик, английский писатель Джон Фаулз, автор нашумевшего романа “Волхв”. Жил он уединенно в своем доме на морском берегу в Лайм- Реджис, был замкнутым и жаловался на действующих ему на нервы поклонников».
Вот, думаю.
— Андрюха Есаулов, — говорит Гриша, — опять тут ночь в ментовке ночевал.
— А что опять он натворил? — спрашиваю.
— В аптеку в городе пришел, — говорит Гриша, — в Девятую, на горе, а там Светка Кучина работает, он же к ней клинья подбивал и подбивает — и давай требовать витамины для казаков. Для кошек, говорит, есть, для собак есть, для глистов скоро сделают, а для казаков — нет! Обидно. Не выгнать, не унять. Скребет зубами — как ржавым подшипником, кому не тошно... Ты ж его знаешь. Вызвали милицию. Вчера, на праздник, пожалели, только выпустили. Сторожем в ДРСУ устроиться собрался. Возьмут-то — вряд ли. Кто ж его скреб зубовный вынесет?.. Вот уж привычка.
Праздник же бывший — Революции. Сколько лет прошло после нее — теперь уже и не считаем, то ведь от годовщин оглохнуть можно было. Да и ослепнуть — от транспарантов. Прошло и это.
— Мать моя, — говорит Гриша, — шибко уж их, большевиков и коммунистов, почему-то не любила. Осами называла, а райком — гнездом осьим. Райком и выше... выше — уж шершней. А мне при советской власти жилось легче и веселее. Честное слово. Не только мне, наверное, и многим. А тебе? — спрашивает. — И в отпуск мог поехать, куда вздумалось... хоть в санаторий.
— Да как-то так... жилось да и жилось, — говорю. — Как всем, наверное, тогда в России. Если не всем, так большинству. Идеология и лозунги не нравились: Братство, Равенство, Свобода. Бог нас создал, мы Его дети, а значит, и без них, без коммунистов, братья. Равенство может быть только в могиле. А свобода там, где Дух Святый, а Он там, где хочет. Они были от другого духа, из другого города — из Вавилона, я — из Ялани... Сейчас тоже... Что об этом?.. Эти, другие ли, а жить-то надо — не ради них пришли на землю. Теперь в карман настырно лезут, но не в душу... хотя и в душу... В чужой душе-то сильно не пошаришься — пытаются. Совратить только... И те, и эти — одной свиньи мясо, как говорила моя мать. Но есть какие-то надежды... И братья мы не по Карлу Марксу, а по Адаму.
— Было тогда куда прийти и кому пожаловаться... и даже выхлопотать чё-то. Для себя ли, для кого ли. Тогда власть была, теперь — демократия, — говорит Гриша. И говорит: — Собаки мои берложку тут в октябре еще надыбали. За Межником, сразу под полем, возле согры. Еле увел их, отогнал... Со мной туда сходить не хочешь?
— Нет, не хочу.
— А чё?
— Да жалко. Пусть себе спит.
— Да я вот тоже чё-то думаю... Лучше уж так где... глухаришку или рябчика.
— И этих жалко, — говорю.
— Птица — уж ладно... как-то это, — говорит Гриша. И говорит: — А тот-то уж — будто человек.
— Да, кто уж как, а этот — точно.
— Еще свинья.
— Свинья — конечно.
— И мы тоже... люди.
— Что?
— Кто — как медведь, кто — как свинья.
— А-а, — говорю.
— Но, — говорит Гриша.
— Кто — как собака.
— И собака.
Сидим. Молчим. Какое-то время. Радиоприемник что-то тихо бормочет — про Ирак и про устраивающих там демократию американцев, неуемных разносчиков по всему темному и отсталому миру общечеловеческих ценностей и либеральных достижений; не все у них там что-то получается — еще об этом. Переживает за них сообщающий, радуется ли их неуспеху — непонятно.
— А чё, — спрашивает Гриша. — Душа дяди-Петина еще в Ялани? Нет ли уже? Только три дня должна тут оставаться?.. И ей не холодно — мороз-то?
— Согласно православному преданию, так, — говорю. — По всем нахоженным местам наведывалась, вспоминала. После уж, вспомнив все и одумавшись, в полном сознании — к Живому Богу. Теперь ему, покойному, простить все надо... А тело вот: земля еси, и в землю отыдеши... Что ей, не холодно, не жарко.
— А что ему прощать? — говорит Гриша. — Был-то безвредный... Ни у кого ничё не отбирал и изо рта кусок не выхватывал, не воровал, жизнь чужую не заедал и слова худого никому не сказал, наверное... как его помню.
— Просто так надо, — говорю. — Кто без греха?
— Он бы нас всех простил, а то его-то...
— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида.
— Да уж.
— Да уж.
— Там прикасаются друг к другу, нет ли?
— Где?
— На том-то свете... В Царствии Небесном.
— Да я откуда знаю?.. Не бывал. Чем там касаться?.. Руки вон закопали.
Сидим. Молчим.
Мышка прошмыгнула между моими валенками, под кровать юркнула. Оба мы ее заметили.
— Кошку надо завести, — говорит Гриша. — Был кот, вконец обленился, пустил его на приманку.
— На соболя? — спрашиваю.
— На соболя, — отвечает Гриша. — Мыши уж спать к нему, под косматое брюхо, ложились... чтобы погреться. С ними развалится... как мать кормящая... засранец. В друзьях ходили — не шугал их. Плачут теперь об нем, наверное.
Сидим. Молчим.
— Непредставимо это, — говорю.
— Чё? — спрашивает Гриша.
— Да я про тело и про душу.
— А-а, — говорит Гриша.
— Был же Один, оживший в теле.
— Зомби?
— Да нет.
— А-а, Лазарь-то?
— Лазарь ожил и снова после умер... Тот, Который смертию смерть поправ... Альфа и Омега, Начало и Конец.
— А-а, — говорит Гриша. — Еще хочешь если выпить, есть у меня, запасена на всякий случай. Поеду в город, прикуплю.
— Нет, — говорю, — хватит.
— Мне-то не жалко.
— Нет, не буду.
Совсем уже на улице стемнело. Как ночь. В окне, сидим, четко отражаемся; там, в отражении, изба такая же, и лампочка сияет в ней — чудно: на том как будто свете — на нас сюда глядим оттуда.
Потянулся Гриша и задвинул, не вставая, занавеску.
Прошел мимо дома кто-то. Полаяли на него собаки.
— Вот на медведя так же лают... как на человека, — говорит Гриша.
— Ну, — говорю. — Как на медведя. Дядя мой, Иван Дмитриевич, — говорю, вспомнив, — к медведю в берлогу врывался. Пожалуй что — не трезвый.
— Слышал, — говорит Гриша. — Дядька твой, другой, рассказывал. Мы как-то осень с ним охотились. Ох и хитрушшый.
— А-а, дядя Петя. Они вместе. Только уж тот, Петро, снаружи оставался, стоял с заряженным ружьем и со взведенными курками.
— У-у, — говорит Гриша. — Рысковый, видно, был мужик.
— За языком ходил, служил в разведке, — говорю. — Полный кавалер Славы. Был, царство небесное.
Об этом, еще о том да о другом поговорили. И дядю Петю Шадрина не раз еще упомянули. И об охоте, о рыбалке. Но обо всем не пересудишь — все время требует.
Стал домой я собираться.
— Пора, — говорю.
— Сиди, — говорит Гриша. — Чё тебе там, дома, делать?
— Ушел, — говорю, — и дверь не заложил.
— Да кто там чё... Чайку попьем вон.
— Нет, — говорю. — Пойду. Протопить надо, а то ночью замерзну... Чаю попью — не усну после: действует.
— У меня с травами, — говорит Гриша, — и с шипнягом... со цвйтом, с ягодами.
— Нет, — говорю, — спасибо.
— Ну, как знашь, — говорит Гриша. И говорит: — А я на пенсию собрался.
— А что так рано? Почему?
— У нас же так, как на военке: год за два.
— Ах да, в пожарке-то и точно.
— Выйду — отметим.
— Ну — тогда уж!
Проводил меня Гриша за ворота.
Полюбовались мы с ним развернувшимся под Большой Медведицей над ельником северным ленточным сиянием. На мороз, на оттепель ли — погадали. Согласились — на мороз, мол.
Попрощались в надежде, что до скорой встречи.
Домой возвращаюсь.
Небо черное на юге — не цветное. В звездах — как в наградах — кавалер Славы.
Думаю: «Господи, не было у Тебя во мне необходимости, и без меня Полный и Вседостаточный, но призвал Ты меня, не спрашивая, хочу я этого или не хочу быть. Чтобы показать мне мир, который Ты создал, и спросить у меня после: хорошо ли? Есть я. Подтверждаю: хорошо — с восторгом подтверждаю. Но почему Ты призвал Флору, глухонемую от рождения? Она-то — ладно. Ну а дочь ее — уродца? Не говорить, не видеть и не слышать. Не постигаю, Господи, умом евклидовым своим не постигаю. Но преклоняю голову пред тайной — Милость Твою мне не осмыслить. Может — от мира ее душу так отгородил?»
Проходил место — пустое теперь, как в десне, когда зуб из нее выдернут, сам ли он выпадет, с занесенной сейчас снегом ямой от бывшего подполья, — где дом стоял, в котором Флора у старухи Гринчучихи приютилась, Флора и вспомнилась. Была она не из яланских. Ссыльная, не знаю и откуда. С Поволжья вроде. Не говорила-то, а только мыкала, было и не понять, может, и немка, не только по речевому недостатку, но и по национальности. С дочкой уже приехала. Мне было лет семь-восемь, помню, а девочке этой четырнадцать или пятнадцать, но казалась она мне, когда видел ее иногда в окне Гринчучихиного дома, уткнувшейся большим и выпуклым лбом или лысым теменем в стекло, маленькой, ссохшейся старушкой со слипшимися на глазах от гноя веками. Лед на Кеми тогда только стал, укутала Флора свою дочку во что попало, в тряпье всякое, посадила на санки и повезла на речку по льду покатать. Ближе к шивере лед под ними проломился, и они на наших глазах утонули. Никто из нас бы и спасти не смог их, да и взрослых рядом не было. Нашли утопленниц уже следующим летом, прибитыми у яра под берег, — нырял кто-то из мальчишек и разглядел. Флора санки с дочкой крепко обнимала. Похоронили их в одну могилу на кладбище, но с краю — немкой была она, выходит, точно. Крест, говорят, стоял неправославный. Могилу не найти теперь — много раз земля вокруг оси своей за это время обернулась — так и сровнялась.
И Гринчучиху — ту почти уже не помню. Помню, считал ее старухой древней, а было ей тогда лет пятьдесят всего, не больше.
Иду домой, а там никого, думаю, никто не ждет меня, никто не встретит. Так и не могу к этому пока привыкнуть — угнетает. Когда уж научусь жить без этого? И научусь ли? И вдруг представилось — на фоне неба будто проявилось: открываю в дом дверь и вижу: сидят за столом отец и мать, в праздничных белых одеждах, положив руки на чистую белую скатерть, не говорят ничего, но смотрят на меня с любовью, и мне почувствовалось вдруг живое их присутствие. Тут же подумалось, что переходим мы, а не уходим, так как укорены не на пустом и не во времени, а — в Вечности, просто, созрев, меняем место пребывания. Ведь и утрата — это обретение.
Иду. Думаю:
Они, и дядя Петя Шадрин, и мои мать с отцом, и многие, кого я хорошо знал и о ком храню добрую память, не напрасно прожили, и тут их, Господи, любили. Узнай Ты это от меня.
Подступил к дому. Темно в окнах. В куржаке на стеклах только звезды отражаются — как вкрученные в него, толстый куржак, саморезы.
Нет, вижу, дыма над трубой.
Открыл ворота. Осыпало крыльцо изморозью — матово. На нем сорока только за день находила — и что тут шарилась?
Вошел в дом, но все равно там — пусто-пусто, не так уже, не до отчаяния: со мной они, отец и мать, и мои бабушки и дедушки — присутствуют, чувствую, уныть мне не позволяют, обнадеживают.
Затопил печь. Поставил на плиту чайник. Сел на «мамину» табуретку около, жду, когда закипит.
Представилась мне комната просторная, с дощатым, синим, заляпанным разноцветными красками полом. Мастерская. На столе — недописанный образ. Богородица со скрещенными на груди руками. Без Младенца. Она, Молчунья, величает так икону: «Умиление». Я называю: «Укорение». С укором смотрит на меня всегда, когда я там, — поэтому. Три окна. Одно из них распахнуто настежь. Пахнет смолою тополиной. Внизу, в песочнице, играют дети. Слышу их, но вниз, перевесившись через подоконник, не заглядываю. Смотрю на высокое еще солнце, разбитое на острые лучи в кроне переросшего дом дерева. Звучит музыка. Саксофон. Скоро должна прийти она, Молчунья. Знаю, что опоздает. Но хорошо мне, хорошо, потому что хоть и опаздывает, но — придет.
Зашумел чайник. Сдвинул я его на край. Подложил в печку дров. Попил после чаю. С земляничным вареньем, которое готовила в июле еще мама. Ароматное. С горчинкой.
По дому побродил, минуя веранду, где когда-то спал отец, и не заглядывая в ту комнату, где мать укладывалась, прежде помолившись.
Включил в зале свет. Взял со стола Книгу. Сел на диван. Прочитал:
«Ангелу Ефесской Церкви напиши: “Так говорит Держащий Семь Звезд в Деснице Своей, Ходящий посреди Семи Золотых Светильников: «Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя Апостолами (а они — не таковы), и нашел, что они — лжецы...
...Кто побеждает, и соблюдает Дела Мои до Конца, тому дам Власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным — как сосуды глиняные, они сокрушатся (как и Я получил Власть от Отца Моего); и дам ему Звезду Утреннюю»” (имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи.
Дрова в печке прогорели, огоньков голубых или зеленых на угольях, смотрю, уже не пляшет вроде, и задвинул я заслонку.
Лег на диван. Укрылся полушубком.
Долго не засыпал — беседовал с пришедшей будто бы Молчуньей: ох как соскучился — об этом.
Уснул. Приснилось:
поле, окруженное ровным гладкоствольным молодым березником. Проглядывает из-под выпавшего только что сухого, искристого снега золотая, ершистая пожня. Стоит на противоположном от меня завороте поля около старой, растроенной в комле березы бабушка моя, Анастасия Абросимовна, в светло-голубом сарафане и в алом платке, повязанном по-русски, из-под ладони смотрит на меня глазами серыми и, рта не раскрывая, говорит мне тихо, но я слышу:
«Как твое имя полное, родимый?»
«Мое?.. Иван! — кричу. — Иван!» — хотя и помню, что Олег я.
«Ладно, — опустив от лица руку, говорит бабушка. — Ладно, кровинушка. После приду, но не одна, а с твоей матерью. Не бедокурь тут».
Поворачивается ко мне заснеженной спиной и уходит в глубь березника, сливаясь с ним и с просквозившим его синим небом.
Сердце сдавило от тоски...
Я и проснулся.
Сильно болела голова; в доме угарно было — так мне показалось.
Вышел на улицу, стошнило.
Глава 3
Очнулся я от какого-то — то ли в действительности это мне послышалось, то ли во сне меня так обмануло — стука.
— Да, — говорю. Сижу уже, глаза спросонья раздирая и ощущая босыми ступнями стылый пол. — Входите.
Не вошел никто, и стук не повторился.
Я тогда:
— Входите! — повторяю.
Тихо.
Вспомнил, что еще с вечера, перед тем как лечь спать, заложился. Поднялся с дивана, прошел внутренней, сенной, плотно, чтобы, как говорит Гриша Фоминых, ограду не отапливать, прикрытой, но незапертой на ночь дверью в небольшие сенцы-коридорчик, заиндевевший крюк, нащупав его в темноте, с заиндевевшей же петли скинул и распахнул уже другую, улишную. Включил наружную лампочку. Никого на крыльце, и следов на нем никаких, кроме кошачьих, — одна из наших, кошка или кот, вернулась, может, натоптала или чужая что-то здесь искала — и те, смотрю, уже заносит, на глазах прямо запечатывает; сугробец с острым гребнем на крыльце набило — и дверь из-за него раскрылась нелегко, краем двери его, туго спрессованный, и сострогал, даже и силу приложить пришлось, плечом поддал, но осторожно — кто там за дверью, мало ли, мог оказаться — не ушибить бы.
Щурюсь в светлое, но:
Никого.
Ветер, как коршун на зайчонка, словно давно уже, скучая и изнывая от нетерпения, поджидал меня там, как в засаде, во весь дух сорвался с карниза, обогнул ловко дверь и что есть мочи швырнул в лицо мне колким снегом — я и проснулся окончательно, — спроказил, тут же, воспользовавшись моим временным замешательством, прошмыгнул в дом и где-то — под диваном, под столом или под шкафом — затаился, обычным воздухом прикинувшись, — когда уж теперь, оборотень, оттуда выберется. Стуком, не он ли, каверзник, меня и выманил? С прокуды станет — отец бы так о нем сказал — подумал я отцовскими словами.
Слышу:
Раскланиваясь друг с дружкой бесперечь, как гоголевские чиновники, переговариваются между собой телевизионная антенна и скворечник, и беседа у них, как только заведут ее, всегда унылая, однообразная: худо и этому, худо и той, ни днем, ни ночью, дескать, нет покоя — только весной уже повеселеют, к Пасхе, когда в одном поселятся скворцы, а на другой галки станут качаться — когда уж это, долгая зима — как никогда, будто уже не в этой жизни.
Доска, нащельник на стене навеса, оторвалась снизу — ветер к ней и привязался — глухо бухает.
Метелит. Еще как: и внизу бедный, безропотный снег с места на место перебрасывает, через все щели его, как муку через сито, просеивает да какие где есть углы им замуровывает, и вверху ему нет передышки, и так и сяк его там веет, кувыркает, какой на крыше где прижился, и того прочь скинет или куда-нибудь переметнет. Может, ему, снегу, и в удовольствие? Кто знает?.. Бездвижно тоже полежи-ка.
Темно еще. Восток едва лишь обозначил, что день грядет, — полоской бледной.
Поглотал я ее, колкой, студеной темноты, как ключевой воды с глубокого похмелья, и дверь захлопнул. Передернулся — озяб, неодетый.
Только понес с дивана на веранду полушубок, под которым спал, опять кто-то, слышу, постучал в дверь — тут уж въяве, не приснилось.
— Да-да, — говорю. — Входите.
Не входят.
Пошел. Включил теперь свет в прихожей. Открыл дверь.
На крыльце Данила Коланж. Хоть и ветер напирает сильный, не шевельнется Данила. Будто вкопан. Ресницами только от пороши отмахивается. Предусмотрительно встал — от двери в сторонку — как обдумал. В хромовых офицерских сапогах, ни летом, ни зимой их не снимает — пообтрепались. Свиным или гусиным жиром их смазывает — чтобы не протекали, — когда ходит в них по лужам или в слякоть, теперь вот, видно, от мороза; вряд ли сам Данила это делает — блажной, — он по такому поводу не суетится, да и вообще — не мельтешит. В солдатских шинели и шапке-ушанке, отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, — не покупал же в городе на барахолке, — он из Ялани никуда не выезжает, сидит в ней безвылазно, как в чреве материнском — до срока. На шапке солдатская кокарда — покривилась — как на боку будто лежит — ему, Даниле, все равно, наверное, не поправляет. На шинели погоны и петлицы голубые, с пропеллером — в ПВО или ВВС, значит, служил тот дембель, облагодетельствовавший Данилу. Металлические буквы «С» и «А» из погонов — то ли еще ее прежним владельцем для какой-то надобности, то ли уже новым по какой-то причине — были выдернуты: следы от вмятин на погонах — читаются. На одном лишь «А» осталась — выгнулась вверх своей макушкой. В снегу сейчас, так и не видно, я это раньше разглядел, на кладбище, когда хоронили дядю Петю Шадрина. Стоял поодаль от могилы, ворон считал Данила — в прямом смысле; прежде всех туда пришел он, позже всех ушел оттуда; на поминках уже не был. Ремнем туго препоясан. Под ремень вязаные, брезентом обшитые рукавицы заткнуты. Как праведный Даниил Ачинский. Из офицеров был старец, из солдат ли, артиллерист — участник Отечественной войны 1812 года, за намерение оставить воинскую службу для пустынножительства был сослан в Сибирь на каторгу и отпущен на пропитание в Ачинск. Только тот перепоясывался берестой, а между берестяным поясом и животом, вместо рукавиц, клин еще вставлял деревянный, который постепенно подбивал — чтобы поменьше есть, а был отменного здоровья и великого роста, подвижник. В духовном общении с Серафимом Саровским состоял. Почил с миром в 1843 году у нас тут, в Елисейске, в Христорождественском монастыре, где и был похоронен. Большевики срыли могилу — им помешала. Как бессовестным людям совестливый человек. Бывает.
С ног до головы, весь снегом запорошен — как стог сена на покосе, — стоит Данила, по телефону разговаривает. Игрушка китайская. Пиликает, щебечет что-то по-китайски. Выпросил у кого-то, кто-то ли сам ее ему когда-то подарил. С давних уже пор с нею не расстается, лет шесть-то — точно. Мальчишки ему в ней батарейку только заменяют, когда разрядится, — много разговаривает, полно у него абонентов — ненадолго той хватает, не ворчат мальчишки, а охотно это делают — сами не обижают и заезжим не дают Данилу в обиду.
— Заходи, — говорю.
Телефон спрятал в карман шинели — оба кармана оттопырены пузато от обильного и неведомого содержимого, — крепко потопал сапогами, сбивая с них снег, по крыльцу, похлопал по себе руками наотмашь. Проходит.
— Садись, — говорю, указывая ему на стул. — Чаю попьем. Чайник включу вон электрический... тот побыстрее.
— Нет, — говорит Данила. — Электрический пить не буду... потом убьешь еще — внутри накопится — нечаянно кого-нибудь. Затопляй, — велит мне, — печку... Живым не пахнет, русским духом.
— Подожди, сейчас управлюсь.
— Мне, — говорит, — торопиться некуда... жить мне еще долго.
— А мне? — спрашиваю.
— Поживешь еще... не зрелый.
Помылся я. Затопил печь. Поставил на нее обычный чайник, налив в него воды бобровской, родниковой.
Выхожу в прихожую.
Сидит Данила. Прямо — как царь на троне во время приема заморских послов. Руки на коленях — как на подлокотниках. Тесемки у шапки завязаны под подбородком — не развязывает, торчит из-под ее ушей редкая, длинная русая борода, топорщится — как пакля из пазов. Глаза у Данилы большие голубые, как погоны и петлицы на его шинели, ясно смотрят, легко быть под их взглядом, радостно. Чуть на лампочку лишь ими щурится — с потемок-то улишных.
— Раздевайся, — предлагаю.
Отказывается.
— Хоть шапку сними... удобней будет.
— Нет, — говорит. — Небо на уши больно давит... И икон тут не видно — не перед кем темя обнажать.
— Да, — говорю. — Там они, в другой комнате. В сапогах-то, ходишь, не холодно? — спрашиваю.
— Холодно, — говорит.
— А валенки почему не наденешь?
— Так ноги лучше думают — в тепле-то, в валенках, ленятся.
— А-а, — говорю.
— И форму надо соблюдать.
— Форму одежды?.. Зимой ж и валенки по форме...
— Кому по форме, кому нет... И не зима еще... Осень.
— У-у, — говорю. И: — Как отец? — спрашиваю. Сел я напротив, около стола. Смотрю на Данилу. К сердцу.
— Как отец, — отвечает.
«Ну, правильно, — думаю. — Как кто же еще — как отец».
— Здоров?
— Радио слушает.
Молчим.
Натекло на пол возле ног Данилы — снег растаял. На смазанных жиром сапогах вода, бисером на них держится — не скатывается. Борода, лицо, шапка и шинель в мелких-мелких каплях — свет впитывают — стосковались.
— Толку, что слушает, — говорит Данила. — Ветер такой — сдувает волны... как мусор. Редко какая долетает... да и та клочками.
Закипел, слышу, чайник. Пошел я на кухню, заварил чай. Разлил по чашкам. Принес, на стол поставил.
— Ты с сахаром? — спрашиваю.
Головой мотает отрицательно.
— Булочки вот, — говорю. — Вчера покупал. Придвигайся... С повидлом.
— Нет, — говорит Данила. — Я отсюда.
Помолчали сколько-то, посмотрели: я — на Данилу, он — на лампочку, глаза уже не щуря.
Говорит после:
— Мы попрощались с дядей Петей...
— С Шадриным?
— А он встречается сейчас... Ну а с каким же?
— С кем?
— С кем надо.
Посидел, посидел, поднимается. Пошел к выходу молча.
— А чай? — спрашиваю.
— Да я попил уже...
— Вприглядку, что ли... А заходил-то что?
Не отвечает. В дверях уже:
— Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, то собаку зачикотит, то к корове подберется, у коровы рот в заботе — как бы сено пожевать, а собака — та на лапах, той всегда лишь бы побегать.
— Твое? — спрашиваю. — Сам сочинил?
— Общее, — отвечает. — Вразумилось.
Открыл внутреннюю дверь, одну ногу за порог выставил, обернулся на меня и говорит:
— Ты думаешь, Бог — большой, а Он — маленький: Его не видно... — Скрылся в сенцах, оттуда бормочет: — Бог — маленький-маленький, а он думает, Бог — большой-большой... Малый-то, Он — повсюду разместится... и в сердце, а большому в нем не поместиться — сердце с кулак у человека — можно зажать в нем небольшое... со щепотку, а от большого — разорвется.
Ушел Данила в светлеющую уже улицу. Захлопнулись за ним обе двери.
Выключил я свет в прихожей. Взял чашку с чаем со стола, подступил с ней к окну. Отпивая мелкими глотками горячий еще чай, через поднимающийся от чашки пар, провожаю покинувшего меня гостя взглядом. Вынул Данила, вижу, из кармана телефон — идет, разговаривает, свободной рукой при этом не размахивает — по шву ее опустил, прижал к шинели, головой не кивает — ровно ее, как по команде «смирно», держит; строевого шага у него не получается: дорожку ко мне перемело — в лунки следов своих попасть старается, тонет в них по колено; там уж, где сдуло начисто с дорожки, вышагивает — как курсант кремлевский на параде.
За метелью скоро скрылся — сразу в снегу-то весь — как в маскировочном халате — на фронт с парада.
И я тоже:
— Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя... Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.
Данила нормальный, думаю, я — нет; так простодушно, как это делает Данила, не зайти мне к кому-нибудь в гости запросто и не попить чай вприглядку, а из гостей не направиться, если даже вдруг захочется, маршем в незримом для других строю; я живу в условном мире, а Данила — перед Господом — как есть, не печется о приличии, и нет ему до мира моего заботы. Так мне подумалось.
Отец его, Артур Альбертович Коланж, потомок французского генерала, скрывшегося когда-то в России от преследовавшего его Наполеона, в Ялань попал из Прибалтики по сталинской управе, преподавал в яланской, тогда десятилетней, школе историю, и я учился у него. Душевный человек. Начитанный. Когда мы, ученики, спрашивали у него о Боге, он отвечал: «Мой бог двулик: с одной стороны — Человеческая Растерянность, с другой — Человеческая Пытливость». Нам, глупым, было достаточно. А ему, сельскому учителю, с его происхождением и буржуазным прошлым, хотелось, наверное, доработать спокойно учителем до пенсии. И доработал, слава богу. Проведать как-то его надо будет, давно уже с ним не встречался. В магазин он не ходит — ноги у него болят, — а продукты им, ему и Даниле, покупает и приносит соседка, Голублева Катерина; Данила магазин обходит стороной — как ворона облетает огородное пугало.
Чаем удовольствовался. Завтракать не могу, никак себя не приучить к этому, не заставить. И надо ли? Горбатого могила исправит — так думаю; раз не хочу, зачем же это делать?
Оделся, на улицу вышел. Пехлом спихнул снег с крыльца, вытолкал его в открытые ворота из ограды; отвалы там уже — хоть лаз проделывай и штаб военный в них устраивай, а как за зиму еще вырастут — до пол-березы. Разгреб дорожку за оградой.
Радостно на душе. И телу хорошо — по работе соскучилось.
Гудят провода — в столбе, что возле дома, отдается — по земле промерзшей в глубь ее разносится. Ухом, детство вспомнив, хочется прильнуть к столбу — послушать. Но не прильнул и не послушал — не нормальный: вдруг кто увидит — забоялся.
Поставил пехло в ограду, метлой дверь подпер: нет, дескать, дома никого — обнаружит кто, и развернется, — ворота захлопнул и подался в лес. В целик, без лыж, туда уже не проберешься — по пояс снегу, — только по узкой и накатанной санной дороге, по которой сено и дрова из леса на конях вывозят, где теперь вылизанной до навозно-масляного блеска вьюгой, а где заснеженной вровень с обочиной.
Бьет ветер в лицо сухим мелким снегом — приятно, глаза только прикрывай, — а то порошей посечет их.
Поднялся в Балахнину, прошел вовсе уж продуваемым пустырем — место высокое и ровное.
Вступил в ельник — сумрачно в нем.
Гнутся, поскрипывая, огромные ели, раскачиваются, прочесанные снизу и доверху ветром, очищенные — не видать на них ни льдинки, ни снежинки. Все вокруг шишками еловыми усыпано — подспорье мышкам — настрочили лапками по снегу — трудятся, момент не упускают, хлопотливые.
Миновал ельник. За ним — разнолесье привычными для памяти островками-грядами на пути возникает: то белоствольные, почти сливающиеся сейчас со снегом, березники, кишащие когда-то косачами и тетерками, то мшисто-зеленые осинники с постоянно долбящими в них дятлами, то пихтачи, то кедрачи, то сосняги, то листвяги, полные в прежние времена белок, глухарей и рябчиков, чередуются; в прошлом богатые, теперь прорежены изрядно, кое-где и начисто уже снесены, с торчащими пнями, разбросанным вершинником и исковерканной вокруг землею, хоть и спрятанной пока под снегом, — везде лесорубы-вальщики, вынужденные от безденежья подручные новоявленных лесопромышленников-временщиков, как вражеские наемники, прошлись-отметились — долго после них лес не восстановится, обезображенный, — века, если еще дадут ему опомниться, а то ведь мелочь станут подбирать — спрос-то появится, запрос ли от китайцев — много тем надо на потребу. Некоторые лесники и егеря местные уже инфаркты вместо денег и благодарности себе заработали. Жизнь такая — отговариваются дельцы и их помощники — не мы, дескать, так другой кто-нибудь, и про святое место упомянут, которое пусто не будет, кощуны. Оно и верно. Надо пилить, никто не спорит, но не так же — как грабители-налетчики. И у меня — иду, и не лесник, не егерь, а сердечко стынет.
Знаю примерно, где об этом, так потом уже, когда пришел домой, и прочитал:
«...Взял Господь Бог человека, которого создал, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его».
Но ведь возделывать же и хранить. То есть в аренду только землю получили мы — не в разграбление. Про виноградник кто бы вспомнил. «Что еще надлежало бы сделать для виноградника Моего, чего Я не сделал ему? Почему, когда Я ожидал, что он принесет добрые грозды, он принес дикие ягоды? Итак Я скажу вам, что сделаю с виноградником Моим: отниму у него ограду, и будет он опустошаем; разрушу стены его, и будет попираем. И оставлю его в запустении; не будут ни обрезывать, ни вскапывать его, — и зарастет он тернами и волчцами, и повелю облакам не проливать на него дождя». А то, что обещает Бог исполнить, Он не забывет.
Пересекает дорога лога, и я за ней — то под гору, то в гору, в которую из них едва и заберешься, лишь с передышкой, постояв на полпути немного да окрест оглядываясь. Распадки — в снежной кутерьме — не разглядеть их — к речке Песчанке круто опускаются — на ней когда-то мыли золото старатели. Мне, что ли, думаю, попробовать. Нет уж, не стану. Без золота, Бог даст, обойдусь. Зато вода в Песчанке чище будет — тайменей и хариусов этим уважу, тем — и себя.
Какие где еще остались, птицы попрятались куда-то — сейчас не видно и не слышно их, в погожий день и встретят и проводят. Только зайцам благодать — свеже повсюду напетляли — косых не держит, что и вьюжит. Да лиса вдоль их путаных троп едва весомо погуляла — приметно, где не замело, — как по ниточке просеменила — аккуратная: ни один следок в ее бесконечном многоточии из общей линии не выбьется — ровно, как белошвейка, настегала.
Красиво в лесу, особенно там, где человеком не изгажено, — до слез красиво, хоть и сумятица в погоде. Как люди живут без этого, думаю. Живут же. Каждому свое. Другой, вдруг окажись надолго здесь, и от тоски бы тотчас помер или от страха. А мне вот — и век бы тут скоротал, наверное, не запечалился.
Нагулялся, километров пять прошел туда, за Межник, до самого Петрунина — разлог там есть с таким названием, — и обратно. Доволен. Одна беда — вырубки, и мест даже не узнать — горе. Не вырубки — погром. Надо же так все это не любить, чтобы так дико разгуляться. И все за что? Всего-то лишь — за деньги. Но повторяюсь. От отчаяния. Пользуемся миром потребительски, отрицая или не осознавая ежедневно промываемыми через средства массовой информации мозгами, что он не сам по себе создался, но сотворен для нас Богом, потому и уродуем природу, а заодно и самих себя, душу свою губим, подчинив ее идеалу безличного индивидуального благоденствия, видя в мире не его красоту и логическую ладность, а выглядывая в нем только контуры созданного собственным воображением золотого тельца. И навыглядываем.
Домой вернулся — хоть и расстроенный, но через радость, — вижу: следы чьи-то — заходил человек в ограду, постоял возле ворот и, к крыльцу не приближаясь, сразу вышел.
Взял я от двери метлу, обмахнул ею валенки, отставил ее в сторону, снял шапку и полушубок, стряхнул их на крыльце от снега и вступил в дом.
Печь давно протопилась, и в доме — ушел, заслонку не задвинул — уже выхолодило, только разделся, сразу это и почувствовал. Растопил печь заново. Дрова в ней дружно затрещали — и живым в избе запахло скоро, русским духом.
Топчусь возле печи, руками к теплому печному боку прикладываюсь и думаю: чем пообедать? Аппетит у меня, побыл на воздухе, не в шутку разыгрался — волчий — унять его, утихомирить, зверя, надо — чтобы меня не проглотил.
Слышу, стучат.
— Входите, — говорю.
Входит. Сосед мой. Знаю уже, как его именуют: Виктор. По фамилии — не представлялся. По отчеству — тоже. В распахнутой телогрейке. Под ней тельник полосатый, с большой, с кошачью морду, и даже контурами на нее похожей искрой от сигареты, наверное, прожженной на груди дырой, в дыре — тело. В вязаной спортивной шапочке. Из-под шапочки волосы свисают на плечи, и воротник телогрейки кудельками, светло-коричневые. В спортивных лоснящихся штанах, с ярко-зелеными широкими, как на казацких или генеральских штанах, лампасами. На ногах не зашнурованные, вывалившие наружу длинные, как у собаки, языки, зимние ботинки, с забившимся в них доверху снегом. Сегодня, похоже, еще не брился — проступает по щекам и подбородку с глубокой вертикальной ямочкой на нем рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, почти сплошные. Нос вздернутый, раздвоенный на кончике, как пинцет или рассоха, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. Брови и ресницы — будто опаленные — белесые. Глаза желтые, как у рыси. Губы тонкие, сиреневого цвета. Улыбчивый. С Череповца родом — сам он об этом сообщил, когда могилу рыли дяде Пете Шадрину. Электриком там, говорил, работал на заводе, вот на каком, уже не помню. Выговор вологодский, для нашего слуха необычный, все, что ни скажет, нашим кажется смешным. Передразнивают. Не обижается. В общем, оранжевый какой-то — как будто с Марса родом он, а не с Череповца — правду скрывает почему-то.
— Здоров, — говорит, дверь за собой притягивая поплотнее. — А я уж прибегал, но тут метлой подперто было.
— Да, — говорю.
— Ходил куда?
— Так, прогулялся.
— А так метет-то вон...
— Нормально.
— Как в Антарктиде... Сосед, — говорит Виктор, — лаврового листа не одолжишь... листочка три али четыре?
— Одолжу, — говорю. — Если есть. Был вроде. Посмотрю.
— Скоро верну.
— Да ладно, можно без возврата.
— Не куришь?.. Курева-то нет?
— Курева нет.
— Я это так, на всякой случай... Кто, может, был когда... оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.
Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.
— Может, в бумажку завернуть? — предлагаю. — Или в пакетик положить?
— Не надо, — отказывается. — Еще пакетик тратить на меня... — Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в желто-коричневой ладони с мутно-желтыми ногтями. — Так донесу, а то еще... Не выдохнутся — не успеют... Спасибо.
— Пожалуйста.
— На днях поеду в город, — говорит, — куплю, так и верну, как возвращусь-то.
— Ладно, — говорю.
— Должным быть не люблю... Ну, до свиданья... А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то... Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.
— До свиданья.
Ушел Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух — сколько-то; дышать мне оставил.
Достал я из подполья картошки. Выбрал: желтую, круглую. Мама ее агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать — памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее — на слух-то. Вот... стой на мать же... может быть — эдрета. Ну да не важно. Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится — рассыпчатая. Хорошая картошка, конечно, вкусная, как ее ни назови, а уж агрека — та и вовсе. Портится вот только, плохо хранится, болезням картофельным податлива. «Нежна уж шибко, — говорил отец, — дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус-то, аппетитная». За грибами опять полез туда — в подполье. Извлек там из туеса подъеловики, фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих, израненных на фронте, не шшадил — весь ельник обежит, бывало, с корзиной. Наберет с верхом, подслеповатый, всяких — гнилых, поганых и переросших в корзину натолкает, — мать потом сидит полдня с ними, отбирает, недовольная, да в овраг большую часть из них потом выбросит. Не наворчится на нее отец после этого, не насердится, ну а попутно — и на всех. Как туча грозовая, свинцово-лиловая, по ограде, хоть и по ельнику вусмерть допредь набегался, мечется — и не заплоты бы и не навес, так вылетел бы. А на другой день то же самое: корзину в руки и подался — сезон-то скоро отойдет, мол. Любил уж очень их отведать, подъеловиков, ну а под водку — и не признавал другой закуски.
Этим я и пообедал — грибами то есть и картошкой.
Снова на улицу отправился — в четырех стенах пребывать трудно, тому особенно, кто непоседлив, и мне вот.
То, что намело опять, за ограду выгреб и дорожку заодно прочистил.
Поют у соседей, слышу:
— О-о-ней так мно-а золотых... Парней так мно-а молодых... И сами певцы устали будто, и песня будто притомилась — то запинается, то вовсе прекратится.
— ...а я ляблю жо-на-та-о...
Автобус привез школьников, развернулся на Пятачке, перед домом Колотуя — есть тут такой, бизьнесьмен-каммирсант, спиртом промышляет, — и уехал обратно, весь сзади заснеженный. Разбрелись школьники по домам. Мало их — человек тридцать. В разноцветных куртках и пальто — на белом яркие. Грустно их видеть: давно уже я отучился — мельком подумалось об этом, забыл скоро.
Солнце едва, как сирота, красным, будто затемпературило, диском проглядывает сквозь тучи и снующий между ними и землей снег — как безразличное: скорей бы только закатиться — при этом медлит почему-то; к ельнику кратче подбирается — слепой тот, за порошей-то, не видит, еще нечаянно уколет.
Ну и тучи: на Ялань за что-то будто рассердились — как-то зло над ней проносятся.
Пока дрова колол да таскал их в дом, и смеркаться начало.
А когда доску на стене навеса, которую ветром еще утром оторвало, приколачивал, уж и совсем завечерело. Сине. Чуть погодя и — темно-сине, бархатно — глазам глядеть мягко — устали за день те от белого.
Часов в восемь Гриша Фоминых пришел. Поговорили с ним о разном. И о собаках тоже. Посмотрели новости по телевизору. И обсуждать там вроде нечего — одно и то же. Начался какой-то американский фильм, смотреть его уже не стали.
Посидел-посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошел восвояси: выспаться ему надо — завтра на дежурство.
А мне тут вечер доживать.
Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, — сердце заныло, так поэтому.
Взял Книгу. Прочитал:
«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: “Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звезд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв...
...Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моем (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»” (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом — из ограды.
Метелит. Шелестит гонимый вьюгой снег. Гудят провода — как раскалились; и как столбы только терпят.
Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти — отголоски глухо лишь доносятся.
Лицо снегом обдает, но за шиворот его не заметает — воротник полушубка поднят, еще и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет — не продувает.
Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не свое подумалось, повторил чье-то — согласен с этим.
У соседей все окна в доме светятся — как в богатой дворянской усадьбе — редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей — не потому, что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают, — значит, какая-то сегодня есть причина — разгулялись. Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор электрик — восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а еще мама; после и мне это проделывать придется или брату — разберемся. Шумно у них, у соседей, весело — как в праздник. «Мне, — говорит Виктор, — Чубайс и вся конпания его по фигу, не он один рыжий, мне комиссары его по хрен», — и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает — гневится.
Направился я опять к лесу — повлекло. Дошел до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал — о своем поет, дремучем когда-то, то и первозданном, потаенном, — и меня волнует эта песнь, томит — как зверя. Но:
— Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю, — почему-то вдруг из только что вот, и часу не прошло с того, прочитанного дома вспомнилось и вслух теперь, в лесу, проговорилось. — Итак, будь ревностен и покайся. — И почему вдруг? Но — понятно.
Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет, да и кольнет глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе — свирепеет.
Снег хрустит под ногами — как крахмал, мелкий такой же — как просеянный — в пыль его метелицей стерло.
Развернулся я.
Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни — едва проглядывают: там, там, там — по горизонту — прочертил его по памяти.
Снег в лицо — как шлифует.
Закрываю глаза — им-то и ничего вроде, но зрачкам — больно, а вообще — радостно — как будто добрый кто-то рядом.
Ельник, лес — спиной, позвоночником его ощущаю — сзади, не пугает.
Подумалось:
Пойду ли я выпиливать этот ельник, который привык видеть чуть ли не с рождения, подчищать его до основания, если предложат мне за это что-то ценное? Пойду, наверное. Цена высокой быть должна — я не про деньги. И вдруг подумалось — вдобавок:
А вот Данила Коланж не пойдет. Нечего ему за это предложить: Бог у него маленький — повсюду.
Прошел пустырем. Стою на лбу Балахнины. Вижу — хоть и темно, но — на снегу-то — различимо, да и фонарь со столба, с моей горы, еще подсвечивает:
По логу, что между моим домом и соседским, волокут две фигуры — люди, конечно, а не росомахи — что-то тяжелое, похоже, — вперед сильно наклонились, как дети на картине Перова «Тройка». Падают, поднимаются и дальше тащут; в снегу, играют будто, пурхаются. Может, и переговариваются о чем-то, и смеются, но не слышно — голоса в метели вязнут и меня не достигают. Добрались фигуры до Куртюмки. Остановились. Отдыхают, наверное. Закидывать то, что туда приволокли, снегом начали — работают то руками, то ногами. Закончили. Постояли над закопанным — как помолились. Пошли обратно. Шли, шли, шли. Свернули, вижу. К соседям.
Стал я с горы спускаться.
Не дохожу еще и до Куртюмки, вижу:
Восстает — там, где люди копошились только что, из снега кто-то. На колени сначала, потом и в полный рост. Человек, явно; обхватил голову руками. Стоит после, кругом озирается. Меня не замечает, кажется, и вряд ли. Постоял-постоял да и подался — но не по той дороге, по которой был сюда доставлен, а по другой, что ведет не в наш Луговой край, а вправо — к Городскому и Линьковскому.
Проводил я его, восставшего из снега, взглядом, пока он, шатаясь, как пьяный, из стороны в сторону, в гору не взобрался, и пошел к дому.
Как пришел, спать сразу лег — так резко в сон меня сморило.
Но только лег, и сон пропал вдруг.
Долго еще лежал с открытыми глазами, представляя себя в полупустой комнате с синим, дощатым, заляпанным разноцветными красками полом, зелеными стенами и с тремя большими окнами, широко распахнутыми сверху на огромный летний город, сверкающий после только что прошедшего дождя, коричневыми в основном, крышами; Молчунья так еще и не пришла.
Потом вдруг страшно отчего-то сделалось. Ни с того ни с сего вроде. Сердце ужасом сдавило, как губку, выжало его. Перекинулся мыслями на разные пустяки — о занавесках начал думать: мол, занавески... тут же о том, чем утром буду завтракать, что спички надо не забыть купить, кончаются... куплю, — будто зарыться захотелось, спрятаться в них, в этих пустяках, как еж хоронится в ворохе листьев, отвлечься от напавшего из ничего, из пустоты, вдруг животного страха. Не спрятался. И говорю:
— Господи, Ты отдал Свою Жизнь, на Крест пошел, чтобы спасти меня, — спаси! И смерть ведь слово не последнее?! Зачем же призван был я? Чтобы умереть? Не стать — как для меня отец и мать не стали. Но не последнее ведь слово, не последнее?!
И ответ будто пришел, не замедлил — потеплело на душе, оттаяло, страх улетучился: для вечности — как облаком окутало; там и отец, и мать твои — и пребывают.
И откуда что вдруг навалило? Все оно рядом. Чувствую. Коснуться будто можно.
Не касаюсь.
Душой... соскальзываю словно.
Потом, не помню, как забылся.
Ночью проснулся — от уже явного, а не приснившегося мне грохота.
Оделся. Вышел в ограду. Дышу. Как впервые.
Буранит: снегу в воздухе — как пуху в подушке — голову прислонить к нему, опереться на него можно — так кажется.
Сам с собой шест антенный сокрушенно, слышу, разговаривает — уж различаю их по голосу. Молчит короткая скворечня — сломал ее ветер, упал скворечник — он-то, разбудив меня, и прогромыхал по жестяной крыше дома, с нее — покатая — свалился и лежит теперь среди ограды.
Уберу завтра, думаю. Куда-нибудь. Под навес вон. А весной налаживать придется, жердь подыскивать для него новую надо будет. И еще один, даже и два скворечника поставлю — с ними гораздо веселее:
На крыльцо выйду, посвищу — скворец какой-нибудь меня да передразнит. «Христос воскрес», — скажу ему — ответит так, как подобает.
Вернулся в дом.
Зашел на отцовскую веранду.
Книга лежит на тахте. Брат читал, оставил.
Лев Николаевич Гумилев. «Этногенез и биосфера Земли».
Открыл на закладке. Прочитал:
«Безнравственность и беззаконие в городах — прелюдия расправы над лесами и полями, ибо причина того и другого — снижение уровня пассионарности этносоциальной системы. При предшествовавшем повышении пассионарности характерной чертой была суровость и к себе, и к соседям. При снижении — характерно “человеколюбие”, прощение слабостей, потом небрежение к долгу, потом преступления. А привычка к последним ведет к перенесению “права на безобразия” с людей на ландшафты. Уровень нравственности этноса — такое же явление природного процесса этногенеза, как и хищническое истребление живой природы».
Закрыл книгу, положил на место.
Подумал: «Прямо как по заказу».
Так уж лег потом, не раздеваясь, прикрывшись только полушубком.
Отцовским, помянул об этом в мыслях.
Господи, дай мне уверенность в вещах незримых!
Глава 4
Я уснул, и спал, и восстал, ибо Господь защищает меня. К себе обыденно примерил.
Зима.
Как много в этом звуке... для сердца моего слилось, как много в нем отозвалось.
Чуть ли не девять месяцев — столько в утробе материнской пребываем мы — и отзовется, и сольется — там хоть без памяти, как теперь кажется, а тут — каждый момент, если не спишь, перед глазами — встречай его и провожай.
С осени зелено, а в зиму — молись Богу!
Зима. Не только тут у нас, погодная или, как и назвать ее точнее, климатическая, эта обычно не опаздывает, всегда до срока поспевает, расторопная, недалеко ей здесь, от Полюса, допрыгнуть, непоседливой, и — календарная или астрономическая: не наступила, а — нагрянула. Так-то и до нее уже, до календарной, натерпелись. К концу октября пятнадцать градусов как стукнуло, и как тогда до косточек, казалось, пробирало, с непривычки, нынче смешно уже и вспомнить: всего — пятнадцать — легонько шлепнуло — не стукнуло. И в ноябре уже, на Казанскую, — за сорок — не до смеха; только собакам разве в радость — все блохи на них, какие еще, ловкие и выносливые, после лета оставались, околели и вместе с куржаком из шерсти высыпались. Теперь и вовсе уж нешшадно заломило: пятьдесят с гаком — морозу, упасть и не подняться, как приговаривает Гриша Фоминых о чем-нибудь, что удивило его чрезвычайно. И удивишься: дрова вечером вчера, смеркаться только-только еще начало, чуть засинело, колол — хорошо, кстати, в такую стужу поддаются, даже и суковатые, редко какое не уступит колуну, — и слышу, ударилось в ограде что-то об забор, как будто камень в него кинули; на звук обернулся, смотрю, лежит на снегу что-то темное и крохотное, подступил, вижу, воробей, взял его в руку, чувствую через варежку — как ледышка; летел откуда-то и вымерз, как плевок; в дом его не понес — не отогреется; найдет после гуляющая сама по себе кошка, голодная окажется, так и сгрызет, если клыки об него, как об стекло, не обломает.
Оттепели в ноябре случались. Раза три за месяц на день, на два отпускало. И снегу за эти дни навалило, слава богу, столько — коню по брюхо, — что никакой мороз земле теперь не страшен под таким покровом. Однажды ночью вовсе уж закуксилось. Тучи косматые, словно давно не стриженные овцы, только что не в репейнике, тупо заглядывая в дымоход, вспарывая свои вислые, нечувствительные животы об острый обломок скворечни и наматываясь на антенный шест, тут у меня по крыше бороздили, и дождь из них чуть было, вместо снега, не посыпал, и даже лед на речках чуть не поломало, но вовремя она, зима, опоминалась — опять усердно за свое бралась; больше шутить пока, похоже, не намерена.
Из-за толстой и непроглядной наледи на стеклах приколоченный когда-то еще отцом к наличнику окна снаружи градусник не видно, так выбегал на улицу нарочно, чтобы проверить — любопытство одолело. Выбежал, протер его, градусник, рукавицей от инея, глянул: пятьдесят шесть! — и назад помчался шустро, в дом-то, как мышь испуганная в норку, заскочил, — нос и щеки защипало; а вот глаза не мерзнут почему-то, сколько ни пялься ими на любой мороз — как неживые.
Сегодня не меньше, и, чтобы в этом убедиться, нужды на улицу выскакивать нет из избы, — по изморози за окном определить можно, по ее непроницаемости, и дерево все так же, слышу, рвет — трещат бревна дома — как будто тяжко охают; насквозь какое не прорвало бы.
Десять дней декабря, и все они — как близнецы, ничем друг от друга не отличаются, только названием недельным да последующий предыдущего все еще пока на несколько минут становится короче. Но скоро-скоро уж сравняются, чтобы потом, через неделю, в другую сторону начать разниться.
Быстро от холода устаешь. От такого — тем паче. Перенести его — суток двое-трое еще ладно, но вот на протяжении более долгого времени — трудно. Выматывает, изнуряет. Весне-то как уж потом рад — в груди расперт, скворцом скворчешь, воробьем чирикаешь, ликуешь; кто и котом орет — бывает. Это к теплу скоро привыкаешь, не надоедает; хуже мороза только жар палящий — для меня, не для кого-то, для кого-то летний зной — блаженство, и от этого — встречал таких людей, не голословно заявляю — млеют; но по мне уж лучше сколько-то померзнуть, чем от жара изнывать, — в овощ томленый превращаюсь, с одной, тупой и неотступной, мыслью: где бы тенек найти, куда бы спрятаться, в прохладу? — прямо хоть в погреб полезай — на самом деле. И в бане у меня любимый уголок не парилка, соответственно, а предбанник, парная — место экзекуции, один туда и не хожу, лишь за компанию, и то стараюсь избежать. И баню, кстати, не топил уже дней десять. Но воду в ней из бачков, для горячей и холодной, слил заблаговременно и предусмотрительно — теперь бы их уж разорвало; брат бы за них и шею мне намылил — имеет право, все же старший.
Лютует, красная. Уж и не красная — пунцовая. За свое полугодовой давности поражение отыгрывается — на всем живом и неживом. Злопамятная. А впереди еще?.. Тяп-тяп... до мая сопли поморозишь, только подумаешь — и содрогнешься. Не тетереву — одна ночь, как говорил мой отец. Зима до лета ходит, гвозди вколачивает, говорила мать. Бывает, что и до июня. Иной год и до июля с телогрейкой не расстанешься. А уж июль у нас, как правило, сто потов из тебя выгонит, попреешь. По береговому песку или камешнику голыми ногами не пройдешь в июле — пятки поджаришь, — только подскакивать или бросаться сразу в речку. Бывает и такое: все лето на земле, на покосе или на полянке, не подстелив под себя что-нибудь, не посидишь — простудишься. Так вот у нас оно — разнообразно. Если еще про гнус добавить...
Шумит, гудит, и не поймешь, то ли здесь, на земле, то ли на небе; и там, и тут, всего скорее, — в одно сгуделось — как под колоколом, обновляющим свято души и отгоняющим прочь своим звоном все коварства и нападения невидимых врагов. Самолет пролетит — грохот от него отовсюду, даже из-под земли, кажется, — в одно все смерзлось, как сковалось; так что последние шишки в ельнике, пожалуй, от раскатов осыпаются; и куда, в какую сторону направился самолет, по звуку не определишь.
Так представляется порой: как будто заперли тебя в рефрижераторе; куда денешься — сидишь, головой в стенку не колотишься.
Солнце, не любит словно, лишь покажется, отметится и опустится туда, на юго-запад, где теплее. Не задержишь, как над Гаваоном.
День-то — только-только вроде рассветало, тут же будто и смеркается, и в коротком этом промежутке, в световом разрыве-вспышке, не успеешь много разглядеть: солнечный диск на розовом пятном багровым проступает, да еще иней золотом поблескивает — всего лишь. Столб напротив электрический — того не видно, что он там есть, стоит, так только помнишь.
Идет где-то кто-то — услышишь, а кто идет — не различишь. Колодезный журавль на рассохе запищит — доносится, а кто там воду набирает, не узнаешь. Корова мыкнет где-то — как из ваты, кто-то ее в нее укутал будто. Собаки, что умнее, глотки берегут и нынче попусту не лают, редко где какая, глупая, брехнет и поперхнется — приморозит язык к нёбу.
Словно всплыло:
— Звездани-ка вон жалезом по жалезнаму — раскрошытца. — В звуках — правда, в буквах — тоже, хоть и, конечно, не по правилу, не по грамматике. Но — как высечено — не сотрешь, не смылишь — только стесывать.
Самую низкую температуру, какую пришлось мне пережить, запомнил потому, наверное, что с годом цифрами совпала: заканчивался шестьдесят шестой, второй послехрущевский, и мороз в один из таких же вот декабрьских дней грянул на шестьдесят шесть градусов по Цельсию — четко отпечаталось в памяти; и до Хрущева дела уже не было, а до мороза — до того вот было. Отцу тогда исполнилось пятьдесят четыре года, а матери — сорок девять лет, и они мне казались тогда очень старыми, я их жалел, себя при этом тоже — уже почти как сироту. Прожили они, мать и отец, после того каждый еще больше тридцати лет и умерли, по-настоящему состарившись. Длились морозы долго, в школу мы не ходили, так как занятия были отменены, а дома все это время в таком возрасте мало кто высидит, доставали нытьем-канючиньем родителей и, добившись своего, под их внимательным наблюдением одевались тщательно, потепле, и шли прогуляться, не как в добрые дни — с утра до вечера, а ненадолго. Зашли как-то в своих недалеких прогулках мы с Рыжим, моим другом детства, — наши дома наискосок стояли, и отцы наши дружили, — в гараж, в котором отец и старшие братья Рыжего слесарили. Не в гараже, не в мастерских, а под навесом в ограде стоял верстак с наковальней. Взял Рыжий в руки, не голые, конечно, в рукавицах, валявшийся на верстаке палец от тракторной гусеницы, сказал: «Смотри!» — и ударил им по наковальне — рассыпался палец. «Видел, шшанок, душа неверушша?» — говорит Рыжий, бабушку свою повторяя, Марфу Измайловну. «Видел», — отвечаю. «А ты мне тоже... Я здря трепаться, парень, не люблю». Впечатлило меня это: штучка стальная разлетелась, как сосулька ледяная. А встретил тут как-то его, Рыжего, Чеславлева Владимира Захаровича, полковника в отставке, в прошлом начальника небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, спросил его об этом случае — помнит, не помнит ли? — не помнит. Но чтобы вспомнить, выпить предложил. Я уезжал тогда, не довелось нам вместе это вспомнить. Но пригрозил в Ялань ко мне нагрянуть. Вряд ли осуществит свою угрозу: не он в семье своей, жена — хозяин; даже и поколотить его, невзирая на чин и должность, говорят, за малую провинность может; в темных очках, бывает, ходит — скрыват фонарики-фингалы.
Кому-то суждено-назначено родиться в теплом месте, думаю, на Средиземном море например, и знать на собственном опыте, что такое сиеста. Кому-то тут вот, в Ялани, и пережить такие вот морозы. И все равно — не променяю. Нравится. Люблю. Я тут Его присутствие, я тут Его глаза и уши, острые, чуткие ли, уж какие. И мне, может быть, будет дан белый камень, на котором будет написано мое новое имя, которое будем знать только я и мне его Вручивший. Не с этим ли местом моего земного рождения оно, имя это, будет связано?.. Но — тайна.
Все по Твоей Воле существует и сотворено!
Дров с вечера натаскал в дом. Не хватило. Под утро пошел за ними на улицу, двери, и внутреннюю, и внешнюю, кое-как от косяков отодрал, и на крючок не надо закрываться, так пристыли; усёнки у дверей, у той и у другой, и косяков обмерзли толсто.
И весь день русская печь топится — бока у нее скоро уже покраснеют, не развалилась бы. Постоял возле, погрелся; возле печи-то вроде ладно.
Пошел по дому прогуляться — как отец раньше это делал, — ноги размять. Вступил на веранду. Хоть и теплая она, но нынче долго в ней не насидишься.
Стою возле окна. Думаю: Господи.
А потом:
Отец мой так же вот и здесь же, около этого окна, частенько останавливался — слепой, ковырял, бывало, ногтем на стекле наледь, пристально вовне из себя вглядывался и все равно ничего не видел, ни за стеклом, ни перед ним, ни днем, ни ночью. Но я-то: вижу — куржак. Скребу его — на подоконник осыпается — словно опилки ледяные. Под ногтем стынет — как от наркоза.
Вспомнилось вдруг, как приморозил я в детстве язык к полозу санок, мало того, что язык, еще и губами к полозу приклеился, и носом, мокрым от соплей, — уж так лизнуть его мне, полоз этот, захотелось — самому по себе, бес ли подначил, тогда об этом думать было некогда мне — прямо терпения никакого. Лизнул. Но хорошо, уже около дома, когда с угора возвратился. Отец в ограде что-то делает. Кошевую, что ли, чистит — перевернул ее, над ней возится — не до отца мне, хотя и краем сердца опасаюсь, что от него еще достанется, был уже опыт. Увидел он меня мельком, но все сразу понял. Завел в дом осторожно — с такой конфигурацией в дверях не шибко развернешься, — посадил к печи меня, с санками в обнимку, на скамейку, бросил матери, не глядя на нее, а на меня — тем более: отлепляй, дескать, слабоумного, — а сам резко, как по команде, развернулся и на улицу стремительно, будто обиделся, вышел — не захотел любоваться на процедуру отделения меня от санок — его дело, конечно, а мне и лучше — страдать, так не под строгим наблюдением. Мама поохала-поохала, взяла с шестка чайник с горячей водой и стала лить из него на полоз, так и выручила. Ничему это меня не научило, однако: той же зимой поцеловал замок амбарный, широко лицом по нему распластался, наглухо, как в засосе, отверстие для ключа запечатал — там уж, от страха за язык свой и за задницу, и сам как-то оторвался, ну а подробности и последствия — помню их хорошо, но — опущу тут. И что, если не мне, так Зигмунду Фрейду было бы интересно: ведь до сих пор при случае борюсь с соблазном.
У соседей окна тоже сплошь белые — не изнутри плотно окуржавели, а снаружи в рыхлой опоке — как в бельмах. Но дым над трубой поднимается — как свечкой из подсвечника торчит, загородил собой мне и без того тусклое солнце.
Приехали они, соседи, значит. Никто другой за них там печку не затопит.
Ходил на неделе в магазин за продуктами да за мылом, слышал то, что там рассказывали, и это в частности.
Дня за два до того, как Виктор приходил ко мне занять лаврового листа, забрались они, Виктор и другой яланский бич, по прозвищу Флакон, — Рая, уроженка Витебска, когда-то, говорят, учительница в старших классах, а теперь просто сожительница Виктора, стояла по их грамотному указанию на стреме, — ночью в сарай к кержаку Артимону — не Артимон в Ялани говорят, а Артамон — Мерзлякову и уволокли оттуда пять пустых алюминиевых фляг, увезли в город, сдали, а на вырученные за них деньги купили пельменей, табаку и выпивки. После еще за спиртом к Колотую бегали — тот-то и в долг дает, правда под процента. Зашел у Виктора и Флакона за столом спор какой-то, на житейскую или на философскую тему, молва не уточнила, даже и за грудки друг друга будто похватали. Ушла Рая на кухню, вернулась отттуда с молотком и, подступив тихо сзади, ударила Флакона по темени — точку такую поставила в споре — русский язык преподавала в белорусской школе. Упал Флакон на пол без сознания, из головы у него кровь заструилась. Хозяева решили, что убили гостя. Завернули его в одеяло и поволокли к Куртюмке — тогда я их в потемках-то и видел, — доставили до места, из одеяла там его вытряхнули и снегом закидали. Флакон — или раньше еще опомнился, но притворялся, чтобы не добили, или на самом деле после лишь очухался — встал и пошел, и сразу почему-то к Колотую — жаловаться, мол, к тому направился. Как-то и память молотком ему вот не отшибло — прочная. Позвонил Колотуй тут же в милицию — все его племянники там работают — по-свойски. Приехали ночью, я уже спал, и увезли Виктора, Раю и жалобщика в город. Задарма с ними и Колотуй по своим делам прокатился. Продержали выпивох там недели две, наверное, не больше.
Ну и еще — про Артимона Мерзлякова:
Хватился тот утром фляг, рассказывали, пошел по следу похитителей, до тракта по нему добрел, а там и след их потерялся. Заподозрил Артимон Варфоломеич в содеянном Виктора и Флакона, ринулся было к ним, но тех, ему сказали, дома не было — так и конечно: ездили в город и добытое сбывали.
Вернулись, видно: дым-то над трубой — вернулись, значит.
Легок на помине.
Виктор прибежал. Телогрейка на нем расстегнута, в снегу — падал, наверное, — дорожка от них до меня глубокая, узкая — бежать по ней неловко, а тихим шагом сейчас не пойдешь — стужа не разрешает. В шапочке спортивной — на уши натянута, волосы из-под нее — только сзади. В валенках на этот раз, ботинки-то — совсем не по сезону нынче. Широко ноздрями, запыхавшись, раздувает — дым из них только, как у дракона, не вырывается. Отдал из горсти несколько листов лавровых, поблагодарил за то, что долг терпел, и попросил взаймы теперь уж соли. Флакон принес бутылку, говорит, картошку собрались варить, а посолить ее и нечем. Улыбается. Не одолжишь, мол?
Одолжу.
Хотел было спросить, как у него, у Флакона, голова, жива-здорова, но вспомнил чье-то: в чужие дела соваться — оплакивать чужих мертвецов, когда свой в доме смердит, — и не спросил, только подумал: пожалуй, целая, раз в гости заявился.
Дал Виктору соли. Проводил его до крыльца. Двери за ним прикрыл плотнее.
Думаю: «Мать — несмотря на такой же вот мороз, каждый день в пять часов утра как штык вставала, выходила корову доила и кормила. Сама по дому управлялась, в девяносто-то лет. Пытаюсь за ней мысленно проделать то же самое — не получается: уж сильно холодно на улице — мне тут, из дома-то; да и корову пусть хоть и мысленно, но не сумею подоить; редко когда не мать, тогда сестра моя справлялась с этим; доить корову казаку — позор великий; но у меня-то все от лени. Брат же мой, средний, Николай, доил однажды. Тогда корова, смирная обычно, в подойник, полный молока, ногу свою решительно поставила. Пришел, помню, он тогда с дойки — сокрушался; а молоко теленку, помню, вылили».
День куцый: встал, помаялся, глядишь, и вечер.
Взял Книгу. Прочитал:
«После сего я взглянул — и вот, Дверь отверста на Небе; и прежний Голос, который я слышал (как бы звук трубы), Говоривший со мною сказал: “Взойди сюда — и покажу тебе, чему надлежит быть после сего”; и тотчас я был в Духе...
...“Свят, Свят, Свят Господь, Бог, Вседержитель, Который был, есть, и грядет!”; и когда Животные воздают Славу, и Честь, и Благодарение Сидящему на Престоле, Живущему во веки веков — тогда Двадцать Четыре Старца падают пред Сидящим на Престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают Венцы свои пред Престолом, говоря: “Достоин Ты, Господи, приять Славу, и Честь, и Силу, ибо Ты сотворил все, и все по Твоей Воле существует, и сотворено!”»
Подложил дрова в печь. Топится. Не стихает. И как же мать жила одна тут! — об этом думаю опять, как не додумал. Но только думаю — ведь за нее и не прожил бы. А она, помню, когда бывал среди зимы тут, за каждый день, хоть и такой вот, шибко лютый, благодарила Бога, за дар чудесный принимала. Помолишься, дескать, и Господь укрепляет: идешь, мол, и делаешь. А лежать-то все, мол, да охать станешь — тогда уж только помирать — лежи, сдавайся. Богу угодно, мол, чтобы мы трудностям противились, а не добру.
Побыл опять возле окна, проскреб в наледи дырку, разглядел лампочку на столбе — лучится через изморозь. Вот так же в жизни иногда: все куржаком будто затянет — без просвета, проскоблишь от отчаяния дырку, посмотришь — и Свет будто увидишь: грядущего ко Мне, не изжену вон, — душа смирится, оживится.
Короткий вроде день, но вот сморил.
Лег под одеяло, а сверху еще и полушубком накрылся.
Образ Богоматери привиделся. Тот — недописанный. Стоит на столе в комнате с синим, заляпанным разными красками полом, смотрит на меня с укоризной. Молчунья так еще и не пришла.
Уснул, ее как будто поджидая.
Но:
Спишь урывками, как на дежурстве, — приходится вставать, дрова в печь подкладывать, иначе все жидкое в доме замерзнет, кроме водки — запасся той на всякий случай, — и кровь в тебе застынет тоже.
Ждал-ждал — не дождался. Но так, как будто:
За распахнутым настежь окном, словно вытряхивая из себя докучливых ворон, шумит листвой молчаливый зимой тополь; внизу, на песочной площадке, в своих искренних играх смеются звонко дети; там же, рядом с площадкой, стоя или сидя на скамейках, разговаривают взрослые — о чем-то — мне не интересно; с рабочего, почти свободного, стола смотрит на меня с укоризной недописанный образ; а я:
Срываюсь с места и иду к двери... как будто так: звонок дверной услышал... — приснилось что-то.
Несколько раз за ночь поднимался, дрова в печь подбрасывал, березовые, — жару от них больше. И камин уж затопил. Какой сон в глазах и в сердце был, и тот разбило — не собрать, не склеить, и смысл ложиться спать утратился.
Заварил чаю. Попил.
Стол к камину придвинул и написал к утру рассказ «Спиридон-солноворот».
Глава 5
За сутки до Сочельника, после захода солнца, при еще озаренном по макушкам на закате ельнике, в котором угнездились и уже смолкли улетевшие туда из деревни на ночевку вороны, и поспешно темнеющем над Камнем, на востоке, небосклоне, будто пришпиленном, чтобы за горизонт, за землю не скрутился, редкими, но яркими звездами, приехал на последнем рейсовом автобусе из Елисейска Николай. С неизменным своим тубусом. В тубусе планы, чертежи — что для него, для тубуса, обычно. Он, Николай, очередную церковь проектирует. Или — часовенку. Намеревался творчески здесь поработать. Что у него это не получится, мне сразу было ясно. По-моему и вышло — не поработал. Пока, поглядывая то себе под ноги на протоптанную глубоко в снегу дорожку, то, выше, на багровую корону ельника, от остановки несолидно добежал до дома и задубел уже, как цуцик — так в Ялани почему-то выражаются, цуцик, насколько помню, рыба, — в ботинках-то, пусть и зимних, да в куртке на рыбьем меху, как в шутку называют здесь не настоящий, а искусственный, — и не от этого ли цуцик?.. В дом влетел и к печке тут же ринулся, вдоль стены ее и плотно к ней руками распростерся, словно соскучился и обнимает, — соскучишься, на клящем-то морозе; позже сколько-то уж поздоровался — губы отерпли, пока отошли.
Время свободное выдалось, в кои-то веки, да и, как позже, за столом уже, признался Николай, от жены ему побыть отдельно захотелось вдруг — ну и отважился, уехал. Там то любовь, как говорил отец, до сюси-муси распаляется, что с ложечки, с ладошки ли, милуясь, кормят друг дружку принародно — на это наш отец, сурового нрава человек, совсем не мог смотреть спокойно, вовсе уж разъярялся, — то Третья мировая между ними, мужем и женой, вспыхивает. Значит, такой момент теперь: не сюси-муси, а война в холодном варианте. Даже дуэль однажды между ними, благоверными, произошла — не на шпагах, не на пистолетах, а на домашних тапках — до первой крови: тапком она, хрупкое создание, ему, крупному и крепкому мужику, нос расквасила — нос там такой, конечно, бей да бей, не промахнешься, отцовский, баклушей, — а кровь увидела и в обморок маленько не упала, но оружие из рук выронила — сражение на этом и закончилось. Плоть-то едина, так сама с собой, выходит, и повздорила, тапкой себя ж и отходила — так получается. Он, Николай, скрытный обычно, о своих внутрисемейных делах мало когда кого оповещает и события подобного рода переживает в себе всегда и тяжело, мне сообщил об этом только нынче, но уже с усмешкой легкой — чуть отстранился. Давно эта баталия тапочная случилась, передо мной бы теперь не разоткровенничался, так и быльем бы поросло — сокрылось. Я просмеялся и спросил: «Ну а отец-то знал, бретёр, об этой потасовке, о поражении твоем особенно?» «Нет, конечно», — ответил Николай. «Слава богу», — сказал я. «А что поделаешь, — смиряется Николай, — из одной чаши пьем, надо же будет в вечности свидетельствовать». Ну, это дело не мое, пейте из одной чаши, свидетельствуйте. Что он мне рассказал, я выслушал, сочувствуя, но с советами на эту тему к нему не полез. Характеры у нас с ним очень уж разные, и личного опыта семейной жизни нет никакого у меня, со стороны пока лишь наблюдаю — так не виднее, может быть, но зато проще — тапком по носу не получишь в своем доме.
Многая, многая лета.
И я подумал:
Решится она, Молчунья, отчается пойти со мной, непутним, под венец — венчаться в вечность венцом мученичества?.. Напишет? Нет ли?.. Четыре месяца — и без ответа... В ее молчании не все пока читаю, издалека, отсюда-то — и вовсе. Но согласится или нет, любовь моя не перестанет: душой вошел в ее душу — не выйти.
Тут же и вспомнил:
Когда был еще небольшим, лет семи или восьми от роду, после просмотра в клубе какого-то кинофильма спросил я у мамы: «А вы с папкой венчались?» «Ага, — ответила она, улыбаясь, — вокруг куста... Как с коммунистом-то?! Он же от этого как черт бежит от ладана... Теперь прожили столько-то, дак повенчались».
Мало что тогда из сказанного ею понял я, но выяснять, помню, не стал. А у отца и спрашивать не собирался.
Провел брат здесь, со мной, четверо суток, только раз и вспомнил про свой тубус, когда бутылку водки из него вытряхивал, — удобная, смотрю, вещица: ноль-семь в нем прячется и чертежи и планы не сминает — и ей, и тем хватает места в нем — удобно. На кладбище сходили: куст бузины, куричьей слепоты по-нашему, там надо было вырубить — до лета решили не оставлять, опять закрутишься-завертишься, и руки не дойдут — залез побегами в оградку да и проход к ней занял — так разросся. Снег разгребли, куст, все его многочисленные побеги, под корень вырубили; весной, даст Бог, если доживем, сожжем в костре нарубленное — пока, по снегу-то, не стали, да и сырой ведь — не сгорит. Побыли еще сколько-то, себя и птиц зимних, негромких, послушали. Домой возвращались — лицом к северу, хоть и слабому, но встречь ветру, — я себе щеку обморозил — теперь на ней короста знатная, как у золотушного, румянится, блестит — смазал ее барсучьим жиром, чтобы скорей под нею заживало; обычно так — как на собаке. Гриша Фоминых выручил. У того хоть и тесно, но полно всего в запасе. Как у Плюшкина. Не висит только, как у того, на стене огромной почерневшей, писанной масляными красками, изображающей цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висящую головою вниз утку картины; и изба у Гриши размерами поменьше будет, чем у известного всему читающему люду помещика: — Идите в комнаты! — не пригласишь; но всякой всячины и тут достаточно, и нужной, как, например, барсучий жир в плоской жестяной баночке из-под леденцов, ведь пригодился же, и бесполезной, на мой взгляд, — несколько, чуть ли не около десятка, онемевших навсегда будильников; я бы их выбросил — зачем же их хранить? «Аномалия тут у меня под полом, — говорит Гриша. — Часы ломаются и компас привирает. Жила какая, может, пролегает. Лишь бы, конечно, не уран... Еще жениться вдруг надумаю... И огурцы в подполье быстро дрябнут... Кому я, скисший, буду нужен?» Ко всякой всячине еще и аномалия.
Помылись в бане. Долго пришлось ее топить — пока нагрелась, к вечеру — из-за мороза. И дров потратили — полкубометра. Свет проведен туда, так не в потемках. В бане не холодно, вода теплая — по мне — и ладно. А Николай — раз пять, не меньше, посещал парилку — вдоволь сам над собой поизмывался. Я же в нее и не заглядывал, благоразумно, полагаю, так как не враг себе, не истязатель своей плоти, — а умереть-то можно и иначе, место для этого другое выбрать — сколько угодно. Он, экстремал, и в снег, распаренный, из бани выбегая, прыгал, утонуть там — снегу столько — задохнуться. С ревом потом заскакивал обратно, как ошпаренный или, что то же, отмороженный. В чем удовольствие, не понимаю — не выпивали перед баней. Вот у меня нужды такой не появилось — не разжарел, а остудиться мне хватает и предбанника, без пива только поскучал. И как он, Николай, не догадался привезти — хоть бы бутылку — посовестил его я, брата... Пива не пьет, поэтому не догадался. Дескать, в другой приезд — пообещал. Могу поспорить, что забудет: дыра у него вместо памяти — не залатаешь, не заштопаешь — не проиграю. Попарься так, без памяти уж ладно, и без мозгов останешься — жалею.
После чуть ли не до утра сидели уже дома, разговаривали. О разном. И о земном, и о космическом, о личном и общественном — с чего на что только язык подвижный за столом не перекинется, — ну и, конечно, о политике, как о внутренней, так и о внешней. Как, бывало, и с отцом, в чем-то друг с другом согласились, а в чем-то нет, но только мирно — из-за стола пружиной лопнувшей никто из нас не вырывался, на улицу пулей не вылетал, с новыми сокрушающими доводами в подтверждение своей правоты, выхватив их горячими из свежего воздуха, оттуда не возвращался. Но и от нас, от мирных, всем досталось — и своим, и окружающим; родным братьям, хохлам, тем тоже добре отломилось — в НАТО, смотри-ка, запросились; сегодня во вражий военный союз, мол, переметываются, а завтра, дескать, в протестанты или в католики начнут перекрещиваться, а то и в секту людоедов, из одной только вредности, но с них, мол, с родственников, станет; много хотят, да мало, как всегда, получат. Нехай. Такая уж у них планида — окраинская отовсюду. Но никуда они не денутся. В полюбившуюся им Америку или в Канаду всем скопом не переедут, рядом останутся, под боком. Выпили. И за них, за братьев наших, тоже — чтобы маленько очурались, хоть и надежда у нас на это шибко слабая, едва теплится. А что делать: жена-то у него, у Николая, гарная хохлуша и норовистая дюже — кому-кому, но москалю поганому из принципа уж не уступит — нос тапком ему завсегда расколотит. Не обиделся Николай — смирный. Ту выпили, что из тубуса. И ту, что у меня стояла в холодильнике, — следом. Я выпью, становлюсь задиристым — языком, не кулаками. Николай — с каждой стопкой все больше и больше расплывается в улыбке, как от привалившего ему вдруг неслыханного счастья, так, с улыбкой, и уснет, как Квазимода, лицо прижав тяжелым носом — чтобы во сне куда не убежало. Хожу я после еще долго кругами, сержусь на уснувшего, сам с собой уже договариваю, убедительный и остроумный, и сну со мной не потягаться — стойкий, отец сказал бы: шебутной, в кого такой-то я — не в ветер.
Уехал Николай — мир устанавливать, войну ли продолжать — Бог ему в помощь. Есть где на всякий случай отсидеться — в Ялани. Про пиво лишь бы не забыл — на лбу ему же не напишешь.
На следующий вечер зашел ко мне в гости Фоминых Гриша. Шапка задом наперед — как бейсболка на подростке. Улыбка до ушей — как у пластилинового. Глаза совсем стали остяцкими — сузились — как будто в белку ими все и целится, чтобы той шкурку не попортить — и попадает, меткий. Из карманов бушлата горлышки бутылочные выглядывают. На пенсию Гриша вышел — событие, а потому и развязал — причина веская и уважительная. Пришлось отметить. Боюсь, что одним разом не отделался. Тоже за разговором, но уже более конкретным, не отвлекаясь на политику и прочую ерунду, а о собаках только, об охоте, засиделись: светать уж начало, когда покинул меня Гриша. Как пришел, так и ушел: шапка задом наперед, улыбка до ушей, теперь уж кажется, что — до затылка, сойдется там, разрезав голову. Как каланча, только качаясь. Но не домой направился, а к Колотую.
Мне-то и достаточно, через край даже, месяц на нее, на водку, не смогу теперь смотреть, ну а уж пробовать ее — подавно, на дух не надо. А Гриша — тот месяц теперь не успокоится, а то и два — давно известно, и напарника ему — есть если, хорошо, а нет, так и не требуется, сам себе напарник и компания, и побеседовать ему будет с кем — с собаками, кого-то из своих любимцев в таком случае, хочет тот того или нет, для разговора и в избу затащит; хлебом, другим ли чем попотчует, водки вот только наливать не станет; и обо всем дотошно — с человеком так не разговаривает — интерес-то у них общий: охота.
Будто дает, на самом деле — отнимает. Ловко — как наперсточник — не уследишь. Про водку речь, про нее, злокрепкую. Когда без меры. Время — меня из него, его ли из меня — иной раз напрочь вышибает. Как с большинством из голливудских фильмов — начнешь смотреть, досмотришь до конца, а потом сидишь, в пустоту глупо пялишься и думаешь: зачем же ты его смотрел, будь он неладен, вся ночь насмарку? Как — на манекен в витрине магазина, на модельершу ли — на ту уж ладно. Так же и с водкой, когда как к фильму к ней относишься. Но виновата в этом не она, а я, конечно: не пей, не хочешь. Вот тебе искушение — вот тебе повод отличиться: заяви соблазну твердое «нет». Заявишь. И тут же как из рога изобилия посыпятся на тебя со всех сторон аргументы в пользу примирения и соглашения. Такое дело. И кино досмотришь, и водки выпьешь — и опять сидишь потом, свернувшийся, как стружка, вокруг возникшей в тебе пустоты. И аргументы эти всякий знает, у всех они, за редким исключением, одинаковые, и перечислять их тут нет надобности. Только, с одной стороны, скажешь себе: к трем чашам вина не прибавляй четвертой, разве только по какой-либо великой болезни, — и тут же сам себе, но с другой уже стороны — подначишь: веселие для Руси питие есть, а я же самый настоящий русский, не хазарин, не татарин, — и согласись тут сам с собой, если добавить больше некому: все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною, — и не заметил, как поддался, как оседлал тебя коварный сомуститель, а потом уж и: били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал; когда проснусь, опять буду искать того же... Как ни борюсь, все на лопатках. Укрепи, Господи. Помоги, святый мучениче Вонифатий. Но без тебя-то самого — не укрепит и не поможет.
За полночь уже, и глубоко, прибежал Виктор. Только я попил пустого и, чтобы на сон капризный мой не повлиял, едва закрашенного чаю, включил телевизор и, с первого же кадра чуть не насмерть перепуганный распирающим голубой экран мужеством очень Крепкого, с грубым изяществом небритого Орешка — этот уж точно сон раскрошет вдребезги, не постесняется, долго потом не восстановишь, — тотчас его выключил, постель собрался было разобрать, за покрывало уже взялся.
В окно сначала громко постучал, после уж — в дверь — и тоже шумно, обычно так: чуть поскребется. Пошел, открыл ему, Виктору, дверь, обдал он меня из ноздрей, как из сдвоенного пульверизатора, паром, а изо рта — горючей смесью спирта вперемешку с чем-то вроде ацетона, спичку зажги — воспламенится между нами, во мне-то так уже, остатки. В неизменном для зимы — как для оттепелей, так и для любых морозов — наряде. Сам возбужденный, взбаламученный, будто бы досмотрел тот фильм, который я смотреть не стал предусмотрительно, — но нет у них, я знаю, телевизора.
Вошел Виктор в дом, чтобы в дверях открытых, избу выстужая, не стоять, поведал сбивчиво.
Забрел к ним вечером, следуя от Колотуя, с литром спирта Фоминых Гриша. Выпил с хозяевами и, одну, начатую, поллитру прихватив с собой, а другую, не тронутую, оставив на столе, ушел шатко, по словам Виктора, в другие гости — к остяку Екуньке Поротникову, дальнему своему родственнику, выехавшему из тайги, где постоянно жил до этого, теперь, из-за ослабившей его глаза и ноги старости, в Ялани обосновавшемуся, — потолковать с ним об охоте и собаках — ему, Григорию, вдруг захотелось. Рая, сожительница Виктора, спустилась на кухне в подполье за картошкой. С лампой — провода у них опять на днях отрезали, а исправить рыжее нахальство и вредительство в размерах государства Виктор пока еще не удосужился: от Нового года до Нового Старого каждый день праздник — когда тут?.. Вылезла Рая из подполья с ведром картошки. Ведро пристроила в прихожей, возле буржуйки, лампу — на стол, где та до этого стояла, — без света Виктору с остатком спирта было не управиться — не развести его впотьмах. Вышла на двор. Загляделась там на что-то. Вернулась. С ним, с Виктором, еще о чем-то поговорила, как тот спирт развел, стопочкой проверила — в самый раз, дескать. Подалась на кухню за ножом, картошку почистить, забыла, что лаз в подполье открытым оставила, и полетела туда кубарем. Глубокое подполье, лестница крутая. Здоровый зуб — передний верхний — выбила; коронку золотую потеряла — теперь найди ее среди картошки; руку и явно не одно, а ребер несколько сломала. «Кости без витаминов, — сказал Виктор, — устают сопротивляться жизни — хрупкими, как вафли, делаются — легко ломаются... зимой-то вовсе... как сосульки».
Больше часа мы ее оттуда, воющую от боли и нас же, спасителей, на чем свет стоит ругающую, добывали; видно было, что не притворялась, искренне на все, на каждое наше движение, реагировала. По-всякому мы с Виктором, крутясь в тесноте вокруг да около, при свете спущенной в подполье лампы, наверх поднять ее пытались — не получалось: то ей, несчастной, терпеть не по силам, то нам, выручающим, действовать неловко. Потом уж обвязали, беспомощную, под руками веревкой, сами вылезли и ее на пол вытянули. До кровати донесли и положили там, стенающую. Хорошо еще, что не грузная она, Рая. Ш-шепа ш-шапой, — как кто-то скажет тут, в Ялани, — спилась, дак чё с нее возьмешь, мол. Кто без греха? Я промолчу уж.
С утра сегодня — если они уже напиться с горя оба не успели, а чем, еще там оставалось, и теперь не спят крепко, — вызвав через Анну Григорьевну Билибину, фельдшерицу яланскую, из города машину «скорой помощи», должен был Виктор — ночью, по крайней мере, обещался — отвезти ее, Раю, в больницу. Может, и отправил и сам с ней уехал — дым над трубой, смотрю, не курится, дрова есть у них — не все еще в подворье постройки, что от прежних хозяев им достались, испилили; баня стоит, частенько ее, замечаю, топят; и тоже парятся — с тазом и с веником под мышкой туда, в баню, ходят, но в снег не видел чтобы прыгали — в чем-то и экстремалы, может, но не в этом.
Поздно, не по-крестьянски, нынче проснулся. Сваливать на то, что я не жаворонок, а сова, не стану, честно признаюсь: заленился. С вечера не уснуть, как правило, а утром рано не проснуться. Ночью ж еще и это — с Раей — происшествие.
Долго лежал с закрытыми глазами, прислушивался — ни к чему.
Тихо — и там, на улице, и на душе.
Поднялся. Оделся. Заправил постель. Вспомнилось вдруг, как делал это в кубрике, когда служил, — перед глазами четко проявилось: белая, плоская, почти как книга, подушка и темно-синее суконное покрывало, натянутое, без морщинки, на матрас. Дома так не стараюсь — все тороплюсь куда-то будто — вроде и некуда.
Сегодня лягу на диван, подумал, чтобы с постелью не возиться — только скрутить да отнести в другую комнату.
От окна к окну побродил; в улицу позаглядывал: наледь на стеклах — не сплошная — истощилась, — приобщился: день там, на улице, вернее — полдень.
Налитой вчера и остывшей за ночь в рукомойнике, чуть ли не ледяной водой помылся — пофыркал звучно и подумал: «Как он... как папка». Тот плескался долго, правда, я — по-быстрому — всегда так.
Легко позавтракал — остававшимся с вечера ужином: черным хлебом, солеными огурцами да жаренной на постном масле с луком репчатым картошкой — так, всухомятку и не разогревая. Мама сказала бы: «Ну и едок». Но не сказала.
Скоро оделся и из дому вышел.
Вкусно дышется, полной грудью, само по себе как-то — не управляешь; Ялань бы не втянуть, вдохнув, — так аппетитно; хватило б воздуху в пространстве — стою забочусь.
Всякое дыхание да хвалит Господа — в душе как будто написалось.
Второй день валит, не переставая, снег. Зарядил, что называется, не на шутку. Песня есть такая, припомнилась: «Снегопад, снегопад...» — в репертуаре у соседей... Даже на острие сломанной недавно скворечни наросла снежная шапочка — рану участливо покрыла, — воробьи ее, рыхлую и похожую на поварский колпак, пока не сбили; сама скоро, от собственной тяжести свалится, чуть только ветром подтолкнет ли — не прибита.
«Господи», — вдохнул и думаю. И думаю, не тут же выдохнув:
«Господи!»
Помянул Бога и возвеселихся... Живем, и движемся, и существуем.
Пока без ветра. По крайней мере, тут, внизу. Путь от тучи до земли у снежинок отвесный — не отклонившись, достигают.
Как в котле, сказала бы мама. Заперто будто отовсюду, сказал бы отец. И так, и так — с обоими согласен.
Прибрели тихо с запада тучи, вразнобой, словно кто-то разогнал их по пути, растрепанные в авангарде, потом, над ельником, где будто встретиться договорились, одни других, дождавшись, уплотнели. Наползли медленно, скрывая звезды, на Ялань ночью и крадче, сплошь над ней теперь заволокли все небо. Не разглядеть их, тучи, из-за падающего из них снега. Сыпал он из них сначала реденько, теперь разошелся. Не оскудеют тучи скоро — кажется, и снег из них — когда теперь закончится?.. Пусть себе валит.
Мороз ослаб. Выдохся. И так вон сколько, градуса не уступая, продержался, и у него силы предельные. Теперь до крещенских и до сретенских — пусть и короткая, но все же будет передышка — вот и воспользоваться ею надо; сидеть дома безвылазно — тяжелое занятие.
Раскрыв ворота, выпихнул легкий, как кипрейный пух, не слежавшийся еще снег из ограды, нарастил им, свежим, и без того высокие уже отвалы — чтобы взглянуть теперь на дом соседей и туда, дальше, на Линьковский край, надо взбираться на сугроб, на мой, искусственный, а не естественно тут наметенный, — как крепостной вал — меня намного уже выше.
Стою возле ворот, на пехло оперся. Уши у шапки подняты, но не завязаны, свисают с них заиндевелые тесемки — вижу их боковым зрением — на отца себя похожим чувствую — не раздражает.
Ищу глазами над отвалом:
Светило большее, для управления днем...
Но где оно, солнце, сейчас, не определишь, примерно разве, по времени суток. Не пробивает тучи и завесу снежную. Даже пятном, ни желтым, ни малиновым, не обозначилось. Бело, бело, бело — на сером.
Достал из-под навеса, дядей моим по матери, Петром Дмитриевичем, охотником в округе знаменитым, прошлой еще весной туда засунутые, камусные лыжи. Встал на них, воткнулся валенками в кожаные юксы. В лес подался.
В сторону Камня. Нынче зимой там еще не был; был в сентябре, искал бруснику; нашел, набрал ведро — для матери; возникла ягода перед глазами — рясная, крупная, бордовая, в зеленых мелких и блестящих листьях — поморгал, поморгал — вытравилась, опять белым-бело перед глазами.
Иду, счастливым себя ощущаю. И зверь не так ли?
Видимость из-за заполонившего воздух снега плохая: с горы спустился, оглянулся — и дома своего уже не вижу — пропал тот в белой кутерьме.
Зато — тишина: кажется, слышно, как шелестят, переговариваясь, в воздухе снежинки, как укладываются они к другим на землю — дружные, не восстает одна против другой — причин для ссоры не имеют — не своевольные.
В целик побрел — не по дороге — напрямую.
В лес зашел — как будто в вату — со всех сторон снежно; уши — и те как будто ею, ватой, запечатало: то ли действительно так тихо, то ли не слышу ничего.
Без лыжных палок. Бреду. Хоть и не глубоко, но — проваливаюсь. Рукой сбиваю с малых пихт и елок снежные шапки; и деревца, освободившись, выпрямляются. Нравится им это, не нравится ли — не знаю. Но вижу: не ожидали — ярко сразу начинают выделяться. Кедры — особенно. По большим не стучу — с головой засыплет. Прутья кустов — и те упаковало — как провода в белой изоляции — торчат в разные стороны.
Был дома, душа вздыхала, как в печали, вышел — обрадовалась, а теперь — ликует:
— Господи, Господи, Господи, Господи! — поет и добавляет: — Тут я, вот я!.. Господи!.. Не прячусь!.. Пред Тобою. Неужели Ты меня не видишь?! Лес — и я в нем, маленький, но — я!.. Взгляни, Господи!
А сам лыжами, ногам в удовольствие, переступаю, в снегу ими, лыжами, хоть и широкие они, тону. Давно уже такого не переживал — нравится, до захлебу — как в детстве.
Два следа рядом — лоси пробороздили, бык и матка — мне попутно. Там, на Камне, есть густые и мелкие осинники — туда, скорей всего, направились. Не скажу, решил, об этом Грише Фоминых, чтобы тот не соблазнился. Сразу собак спустит, ружье в руки схватит и преследовать зверей помчится — не привык жить без мяса, без охоты не может.
Тут росомаха что-то за собой тащила. Добыча больше, чем она сама. Может, в Ялани ночью побывала — голову свиную, убоину, или коровью из сарая украла. Или сохатого кто завалил, тушу домой вынес, а потроха его в тайге оставил. Может.
Зайцы — как во дворе — все истоптали.
Ронжи, трещотки, рыжие мелькают: все теперь будут знать, что я в лесу, — как огни, вспыхивают и угасают — за деревьями скрываются.
Вышел на Кемь — не узнаю: давно ее не видел подо льдом, под снегом — покорная, там только, ниже, на шивере, бурлит — не усмиренная. Можно подступить к краю полыньи и посмотреть на дно камешниковое, но не рискую. Флора, немуша, и дочь ее перед глазами возникают — по льду на санках.
Пересек Кемь. Прошел старицу с безвредным сейчас чапыжником — его под снегом и не видно: снегу полно, а он кустарник низкорослый. Взобрался на Камень — еле-еле — от ступени до ступени; там, конечно, где положе; лыжи на осыпях пришлось снимать.
Коршун — от меня близко, с сосны на сосну перелетает — его владения тут — беспокоится: с топором, с пилой я заявился, нет ли? Остро, башку клювасто-гербастую скосив, оком зорким меня колет. Не улетел в места иные — тут чем-то кормится.
Обернулся, смотрю в даль заснеженную, откуда пришел, вглядываюсь — как в прошлое:
Ялань — та-ам, километра три до нее отсюда по прямой, если лететь, примерно столько, пять по дороге — та петляет. В ясный бы день отчетливо смотрелась — как на ладони. Одинокая. Были у нее соседи — вымерли от разных социальных и политических болезней, нет уже ни одной деревни около, отбыли. Чуть не в точку стиснутая великим безбрежным, но редеющим год от года — ныне уж так, что и в глаза бросается — таежным пространством. За переполнившим воздух снегом, как за наледью на оконном стекле, едва проглядывает — видеть ее и радостно, и больно, — на приподнятой, словно возносящейся, елани место добавочно у ельника себе давно отвоевала, в мире теперь сосуществуют — сроднились за четыре века, друг к дружке притерпелись — куда денешься. Ялань скончается, а ельник выпилят — печалюсь; елань останется — как память, кому вот только, для кого? Под лук-порей разделают, под рис и сою — вряд ли: климат не позволит. Есть у меня такие опасения, у многих — вокруг витает — как душок. Но: Бог не выдаст — свинья не съест. И мы — с руками да с ногами. И есть еще кому за нас молиться — тут, на земле, и там, на небе. Земля и небо не исчезнут.
Стою, боком припал к толстой, реликтовой — в комле обугленной (и сюда, на маковку, пал забирался), в голомени желто-коричневой, в вершине золотой — разлапистой сосне, в ветках которой, шевеля хвою, мельтешат мелкие — именовать их, как Адаму, очень хочется, но, к сожалению, как называются, не знаю, — черно-серые пичуги — с шишку сосновую, не больше. И в тишину — та как разверзлась в мире будто — вслушиваюсь.
Сын — Совершеннейшее Слово, Отец — Великое Молчание.
Дух перехватывает — как уходит, чтобы вернуться с чем-то важным — со смертью разве.
Надобность острую ощущаю вдруг, будто родился только что и — в крик:
Необходимо, думаю, иметь в душе столько свободного объема, чтобы вместить это Безмолвие, и что многое для этого следует из нее удалить — ненужное. А что ненужное? Свое вроде, родное, личным опытом, в беде и в радости нажитое — жалко выбрасывать, когда обыденно. Как отказаться от себя. Но не в такую вот минуту; сейчас — как губка — можешь сжаться, вытеснив лишнее, как добровольно впущенное ранее, так и вошедшее без спроса, принять взамен, разжавшись и расправившись, гораздо большее себя:
О чем Ты, Господи, молчишь?..
О том, что есть Ты — прикоснулся.
Что хорошо весьма?
Прехорошо!
Во всем ответное молчание — не от утраты — от приобретения, не от отсутствия, а — от присутствия. Так, кажется, как будто враг последний истребился, и все во всем уже настало Бог.
И думаю — но не умом евклидовым, а — сердцем:
И он, мой кровный отец, молчит — как только умер, так и замолчал — оглушительно. Его молчание сказало больше мне, чем все слова, произнесенные при жизни им. Не потому, что он пустое говорил, к его словам тогда я просто не прислушивался (тогда мне — кто бы ни сказал), а вот в молчание его теперь вникаю... и проговариваю то, что раньше слышал (тогда — не слышал) от него... и чувствую, как в каждом слове совмещаюсь — плотно — как вдох и выдох.
Там, в городе, имперском когда-то и до сих пор еще значительном, в каком-то смысле, — оперся на сосну, о чем она корнями говорит с землей, покрытой снегом, а вершиной с приблизившимся к земле небом, плечом подслушивая, думаю, — заслоняет созданное человеком, тут же, в Ялани, без помех, ничто увидеть не мешает — вот оно все, вызванное Создателем быть, перед тобой, в стройном и величественном покое. И есть ли он — сомневаюсь вдруг отсюда, — этот город, не привиделся ли мне в тридцатилетнем сне?.. Есть — потому что там живет моя Молчунья, она его одушевляет; одушевленный — значит, есть.
Возникни рядом и смотри!.. Не возникает. Вредная. Непослушная. Она — Молчунья. Так захотелось поделиться с ней восторгом — оттого что, и не в первый раз, разгадал вдруг Тайну Божью: во всякой твари, в дереве и в птице, в реке и в падающем снеге, Мысль Его, Бога, воплотилась, а не бессмысленна она, так как все Им и для Него; так и во мне — если един-то; стою, чувствую, что сладостно реален, тайнозритель, и остальное все не снится — даже и за уши щипать себя не надо.
И сатана мыслит, думаю, но не творит, а вытворяет. Избави, Господи, нас от лукавого.
Долго стоял, смотрел, вслушивался, пока, распаренный при вскарабкивании на гребень Камня, теперь, бездвижный, замерзать не начал.
Спустился вниз; кое-где — как медведь — на заднице, в обнимку с лыжами, — не расшибся, довольный.
Иду. Обратно. По своему же следу — забило тот, припорошило снегом, но — различаю.
Думаю:
День начинает прибывать, и на душе тепла и света прибавляется.
Как хорошо, как хорошо-то.
Велелепота, как говорит Ткаченко Дима, мой приятель. Северная, зимняя, таежная. Бог ко мне такой вот обращается. К чему меня Он этим призывает?.. Да чтобы я не отворачивался. Его же не было в шеоле[1] только...
Иду. В уме — образы, в сердце — чувство, в душе — то, что не в силах долго удержать в ней.
Рождество Слова, Которым сотворен был мир, и этот в частности, что у меня перед глазами, и вот Господь вошел в него и Божий Сын стал Сыном Человеческим, все сотворенное, приняв Его, сроднилось с Богом. И только я, не услышав в Твоем голосе правду, не открыл Тебе двери: Кто Ты такой? — персты в раны Твои я не запихивал, не проверял — пришел Гонимый и Незащищенный, еще и совесть-праведницу мою будешь беспокоить, спрашивать меня с укоризной, зачем я выбил зуб за зуб соседу, не заплатил работавшему на меня и обозвал родного брата дураком, да умирай Ты на Кресте, кричи с Него, Распятый, сколько хочешь: Боже мой! Зачем Ты Меня оставил? — я ни при чем! Тебя оставил, не меня; постою возле Креста, но не как апостол Иоанн, исполненный любви к Тебе, к Учителю, а как зритель любопытный или соучастник распинающих; и каждый день ведь это делаю — не в том, так в этом — не впускаю. Не сошел Ты с Креста, не доказал мне Свое Божество, и я спокойно, равнодушно — туда, под гору, домой опять, и двери на заложку... И:
Ты ли Тот, Который должен прийти, или ожидать нам другого? Не я, естественно, — Предтеча. Ко мне-то Ты уж только так — в Великой Славе — только тогда: добро пожаловать — тогда о многом потолкуем.
Ведь если Тот, то все накопленное мной старательно и бережно хранимое в моем кармане и доверху нагроможденное в душе моей, мало того, даже дикие общественные смуты, и гибель от огня всей нашей планеты — все перед Ним становится ничтожным, — вместить такое очень трудно, легче остаться со своим, с чем ты уж свыкся, что как прильнуло — греет, а Его?..
В Ялань из ельника выдрался, весь от снега белый. Иду, отрясаюсь, шею вжал в плечи, чтобы снег за шиворот не завалился.
В угор поднялся.
Не чуют меня собаки — не лают, к иному чему-то прислушиваются.
Столб стоит заплотный. Листвяжный, толстый, пазы для бревен снегом запечатало — как раны — заботливо. Немного покосился — давно стоит — устал, да и состарелся. Держались тут, помню, как на заставе, на входе сразу, два дома, Мезенцевых и Ляпиных. Зажиточные, говорят, были. И те и другие золото в тайге мыли. Ляпины были из купцов, а Мезенцевы — из казаков. За Ляпиным Игнатом и за Мезенцевым Петром замужем сестры-близняшки, рассказывают, были. Марфа и Мария Усольцевы. Марфа стала Ляпина, а Мария — Мезенцева. У Мезенцевых детей не народилось, а у Ляпиных — пятеро. Когда в конце двадцатых начали большевики зорить, Мезенцевых почему-то не тронули, а Ляпиных ограбили и выслали на Север, Мария Мезенцева стала, по рассказам, Марфой Ляпиной, а Марфа Ляпина — Мезенцевой Марией. Различить их было невозможно. То есть, как я понимаю, мать с детьми остались в Ялани, но не с мужем, а в ссылку отбыли отец детей, но не с женой. Зачем была нужна такая арифметика, не знаю. Чтобы детей спасти, наверное, и с матерью оставить их, отца лишенных. Марфа с Петром хоть и в одном доме находились, но не жили — так об этом, помню с детства, говорили. Петр погиб на фронте, а Марфа умерла, и я совсем ее не помню. Дом их, красивый, с резьбой и с балконом, сгорел — бичи зимой в нем как-то разожгли костер, чтобы погреться. В Ялань Ляпины не вернулись. Ляпинский пятистенок под крутой фигурной крышей бичи на дрова уж давно распилили.
Вернулся домой. Затопил печь. Картошку в мундире поставил вариться. А сам отрезал корку черного хлеба, посолил ее каменкой, жую — во рту тает. «С корки-то сыт не будешь сильно», — сказала бы мама. «Оголодал», — сказал бы про меня отец. Помалкивают, не говорят. Так только, наверное: смотрят.
По дому послонялся — под их, родительскими, взглядами.
Взял со стола Книгу, подсел к камину, прочитал:
«И я видел, что Агнец снял Первую из Семи Печатей, — и я услышал одно из Четырех Животных, говорящее (как бы громовым голосом): “Иди и смотри!”...
...“Падите на нас, и сокройте нас от Лица Сидящего на Престоле и от Гнева Агнца; ибо пришел Великий День Гнева Его — и кто может устоять?”»
Закрыл Книгу. Положил ее на стол. Отправился на кухню.
Проткнул вилкой в кастрюле картошку — сварилась.
Поужинал. Вкусно.
Вышел на улицу. Спокойно.
Темно. Фонари в разных узгах Ялани заснеженные конусы выявили — мотаются.
Пошел в деревню прогуляться — давно там не был.
Забрел на улицу, от которой ничего уже почти не осталось, кроме нескольких столбов воротных; что и была-то здесь, не знает кто, и не поймет. И дома того уже нет — на дрова его испилили. Жили в нем когда-то Елистратовы. Лена. Со мной училась в одном классе. Один из Новых годов вдруг припомнился. В десятом классе. Родители Лены уехали в город — к старшему сыну, внук там родился. Мы скинулись, вина какого-то накупили, шампанского. Встретили Новый год. Пошли в клуб. Побыли там. Вернулись к Лене. Коля Устиненко. Красавец. Играет на гитаре. Про Ленку поет: заметелил окна снег белый, про Нинку: поезд мчится снова на Урал, я в глазах у Нинки прочитал... про в песке зарытых бедуинов... и про многое другое. Приехала из Исленьска Валя Позднякова. На год нас старше. Ни у кого больше таких глаз я не видел — большие, фиолетовые. Учится в медицинском училище. Свет выключили. От фонаря только через окно — и того много. А в голове — от вина, от самогонки тоже, кем-то принесенной, от шампанского — все фейерверком, радужно. Да и луна — и та, конечно, — фонаря ярче. Танцульки. Дружил Коля с Леной. А тут из рук не выпускает Валю Позднякову — все танцы с ней. Лена — как отрешенная. В белом платье. В черных катанках. Магнитофон. Песенка «О, мами». Прозвучит, закончится. Опять ее, промотав назад ленту, включает Лена — сидит с ним, с магнитофоном, рядом. Потом Оля Борониных — целовались с Шуркой Пуссой на улице — зовет нас: «Ребята!» Выходим. Фонарь. Лог. Ленка вытоптала в снегу большие буквы: «К-о-л-я — измена» — сама, волосы рыжие и валенки черные — лежит знаком восклицательным за написанным. Сломанный стакан в руке. Зажат. Вены обломком вскрыть себе пыталась. Не получилось — слава богу. Кровь рядом на снегу и на платье — каплями. После каникул вышла на занятия — другая. Недавно встретил ее в городе в монашеском облачении: мать Ирина. Интернет, сайт, бегает, организовывает. Мне, говорит, радостно тебя видеть... тут, добавляет, на нашей родине. А мне-то, мне-то... И Валю Позднякову как-то встретил. Глаза — как снег в тени ярким солнечным днем — такие же, как были, фиолетовые, не изменились; детей, знаю, у нее пятеро. Коля Устиненко был летчиком, уже на вынужденной пенсии, живет с Натальей — тоже нашей одноклассницей. Детей вот нет — аборт Наташа делала подпольно. Живут, говорят, хорошо — дружно, в достатке, — но глаза у них, у Коли и Наташи, грустные, как у лемуров.
Не я — какой-то пассеист: враждебен к настоящему, к прогрессу. Не так, конечно, — вспомнил просто.
Нагулялся, даже собак не потревожив.
Перед домом, оглядевшись по сторонам прежде, прислонился к столбу, послушал — молчит земля, ни слова не сказала мне, скажет мне за нее потом Данила Коланж — тот ее слышит.
Вступил в дом. Разделся.
Постель приготовил. На диване.
Лег.
Показалось: мать молится — там, в своей комнате; и скрипнула тахта на отцовской веранде.
Забылся, с тихим-тихим сердцем.
Глава 6
И дожили, слава богу: вот и они, крещенские морозы, — пережить бы, Господи, помилуй. Такие-то. Как на смерть. Клящие.
Не заставили стосковавшихся по себе беспокоиться — на родине своей, в ледовито-полунощной Арктике, не засиделись, в Оймяконе по пути не загостились, к сроку к нам сюда, в Ялань, нагрянули, будто у следующего всегда строго по расписанию времени на закорках прибыли, прямо к празднику, именовавшему их, подоспели и свирепствуют — так его, праздник, отмечают.
Нравится им тут — скоро не отступят. К тому дело. Да и обычно. Редко когда заглядывают ненадолго. Уж обоснуются, так обоснуются. Палкой не выгонишь. Можно было бы от них как-то отгородиться, отгородились бы, да как вот? Даже и ельник не спасает — сам страдает от трескучих; вроде и тепло, плотно сверху донизу обындевел-оделся, но от холода и он, подрагивая и звеня, скукожился — смотреть на него и то зябко, ночью особенно, когда луной он, ельник, освещен, хоть и в окно на него, страдающего, чтобы не затосковать от жалости, не выглядывай; красивый, правда, — залюбуешься, не оторваться. Не преграда им, как опричники, лютым, и Камень — в недра вжавшись, вовсе сгорбился тот — и его, Камень, как Суворов Альпы, переходят — по Ислени, по Кеми дорога им от Полюса свободная, конечно.
День-два такую стужу потерпеть еще бы ладно, ну а неделями, а то и месяцами — тягостно. Смириться только, печку не жалеть, если дров достаточно, да нос на улицу реже высовывать. Но это мне, праздному, самим собой разрешено-позволено — из дому только в магазин за хлебом, если сухари закончились, допустим, или не устраивают, трусцой сбегать, за водой к колонке и за дровами под навес в ограду пулей выскочить да и обратно тут же рикошетом, ну а тому, у кого скотины полный двор в хозяйстве или служба государева, и не в конторе теплой, душной, а на свежем воздухе? Хочешь не хочешь, нравится не нравится, но долг исполнить отправляйся, морозь свои, а не чужие сопли. На том она, Сибирь, и строилась.
Крепкий, упорный или, точнее-то, упертый, как род наш тутошний, чалдонский: опустившись стремительно, чуть ли не в два дня, ртутью по градуснику с тридцати до пятидесяти, никак он, мороз, сдавать пока не намерен, за каждый градус цепляется, как сквалыга за копейку, сейчас, ранним утром, минус сорок восемь, и днем если и сбавит, то на градус, на два, вряд ли больше-то уступит.
Сколько так еще продержится? До февраля, как обещают все прогнозы. Но прогнозам — на погоду, на удачу-неудачу, на войну ли, на невесту ли — верить, говорил, помню, отец, — все равно что пустой брехливой собачонке, попам или бабкиным гаданьям, у которой что ни пук, мол, чих ли, то знаменье; скажет так отец, помню, помолчит сколько-то, добавит после: но — а «но» в Сибири значит «да» — одна, дескать, язва: ни тем, ни этим никакой веры... где, говорят, огонь, там — вода, а ты для них придурка вроде, мол. Хотя на сей раз, похоже, и сбудется: до февраля так простоят, да и февраль еще захватят, только имя разве поменяют.
Крещенские еще только, можно сказать, начались, а сретенских уже боишься; прошлые весна и лето с грустью светлой вспоминаются, а грядущие весну и лето из-за этого отрицательного шевеления души — надуманного страха, словно сквозь густую изморозь, не разглядеть, будто их уже и не дождаться, — тяжко лишь по ним вздыхать.
Сибирь. Суровая, как сукно, как кожа с мездры ли, — не для изнеженного, одевающегося в порфиру и виссон и каждый день пиршествующего блистательно, не каждый сносит: и нам, государь, сиротам твоим, с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть; морило нас всякою нужею и стужею знобило; и мы, государь, в походе лошадьми опали, и голод, и великую нужу, и стужу терпели, и лошадину, государь, с голоду ели; в Елисейский острог еле живы приволоклися, испухли, и оцынжали, и позябли, — и из моих прадедов, казаков-первопроходцев непоседливых, кто-то под этими отчаянно-докучными строками, может быть, подписывался именем своим, может, и прозвищем, а то и просто крестик ставил, закорючку ли, — даже и сердце защемило, лишь представил. Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на елисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись — не вытравить; и надо ли — как-то и с этим вот пусть и с тревогой, но живется.
Лег в постель уже за полночь: папку нашел в верхнем ящике комода — искал там отцовскую книжку красноармейца — с моими ранними рассказами, пока глазами пробежал... — но вроде выспался и соскочил с кровати рано.
Печь затопил — со вчерашнего чуть только теплая — в таком-то доме и не диво — все из нее, не из безмерной, вытянул, как лосенок-тыгыш — из уставшей матки.
Стоя возле печи, спиной вплотную к ней, трещащей, гудящей и выплескивающей в кухонные потемки на пол и на стену через фигурные прорези в дверце, как брусничную настойку, розовые блики, а иногда и так, как будто кто-то там внутри, в печке, огнеупорный, сидит, клюкву по ягодке давит, а брызги наружу со щелчком выпрыскиваются, попил чаю, забелив его сгущенным молоком, с корочкой черного зачерствевшего хлеба в охотку, как говорила мама, — согрелся.
Не скоро, но натопилось — в избе русским духом запахло, живым повеяло. И все равно как сразу, только поднялся, вырядился в них, так и шляюсь по сей час дома в телогрейке и в валенках, в пимах, или в чунях по-сибирски, — снимать не хочется — так уж в них, отцом обношенных, ладно.
Забрел на отцовскую веранду. Утянув голову в плечи, вжав в них ее, как нынче Камень в недра вжался, стою перед большим, чуть ли не во всю стену, окном в прозрачной наледи, словно в поливе золотистой, с крестообразным переплетом. Оглянусь, думаю, — отца увижу на тахте: на меня, лежит, оттуда смотрит. Оглянулся — никого, от тела, долго пребывавшего тут, вмятина лишь заглубилась: сердце не ёкает уже — к отсутствию привыкло. На веранде и на улице матово-мельхиоровый сумрак. Восток еще не обозначился в инисто-серебристой мгле — и только кряж, Камень, обснеженный под небом светом лунным, выделен. На юго-западе, над ельником, она, искаженная стеклом обледеневшим и с подкошенным с правого верхнего бока лицом, будто скатившийся со стола на пол и смявшийся от удара колобок, в короне радужной, — падает. Ельник готов ее принять, будто дитятку колыбелька, насторожился, тихий, даже звенеть от стужи будто перестал — кровь ли в ушах моих остановилась. Зверьки и птицы в нем, в ельнике, представились мне — жалко: не все перезимуют и весны дождутся, — но не пойдешь не отогреешь, — соболь или сова о них привычно позаботятся — те ночь в движении — не мерзнут. Каждому свое, куда от этого пока денешься... пока не лягут вместе лев с ягненком.
Увидел на стене сбоку лист бумаги обычного формата А4 — раньше, подумал, вроде не было. Щелкнул выключателем — вспыхнула лампочка.
Ксерокопия утренней молитвы последних оптинских старцев. Николай, наверное, когда был здесь и ночевал под тулупом на веранде, кнопкой пришпилил лист к стене — кроме него, некому.
Прочитал:
Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день.
Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час этого дня наставь и поддержи меня так, чтобы видеть волю Твою для меня и окружающих меня.
Какие бы я ни получил известия в течение этого дня, научи меня принять их со спокойной душою и с твердым упованием, что на все святая воля Твоя.
В самых делах и словах руководи моими мыслями и чувствами, во всех непредвиденных случаях не дай забыть, что они ниспосланы Тобою. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи, никого не смущая и не огорчая.
Дай мне силу перенести утомление наступающего дня, и все события этого дня предать воле Твоей. Научи меня молиться, надеяться, верить, любить и прощать. Аминь.
Рассудком понимаю, без сомнения, без колебаний, что каждое слово молитвы выверено старцами в духовном предстоянии, в ответственности и в сокровенном трепете перед Богом, мыслью скольжу и с каждым словом соглашаюсь радостно, ну а вот сердцем не узреть мне, маловеру, глубину — не досягаю — горько; хоть бы на зло уж научиться не просить.
Господи, Силой Твоей я есть, продолжи меня. Верую, Господи, верую, помоги моему неверию.
Повглядывался в помещенные вокруг текста молитвы портреты сложивших ее оптинских насельников — в каждого, как в родственника — близкие, и одиночество — на шаг пусть маленький, но — отступило.
Погасил свет. Стою во мраке — как в чем-то плотном, но не в слепоте — во льду словно, сбоку от меня — только что на шаг отступившее.
Думаю:
Когда лежал тут сутками — или иначе как отсчитывалось его время, мне не вникнуть, не измерить, может, днями, как у Бога, — лежал тут отец, или сидел, телом крупный, тяжелый, как лиственница, уже незрячий, остарелый, тычась мутными зрачками в беспросветную завесу век, мимо ли них, когда не сомкнутыми были, на тысячу раз уже перетолковав с самим собой, со своими покойниками прожитое вместе, разговаривал ли он с глазу на глаз с Самым Главным Собеседником, взывал ли к Нему в недоумении, в отчаянии? Надеюсь, да — и смерть его на это вскоре указала: умирал и умер он, мой отец, тихо — так, когда следишь за ним, июльский вечер угасает — как будто что-то очень важное для себя услышал наконец-то, вымолил; может, ему на веках что-то начерталось — имя его для новой жизни. Не мог его Господь оставить без ответа — Он же не справедлив, а милостив.
Дом громко треснул. От мороза. Икнул будто — будто вспомнил его кто-то — есть кому. Бревна так, со стоном, разрываются. Звезда упала — пронеслась — едва в луну не угодила; делов бы было.
Стою на веранде. Стыну.
— Папа, — говорю. И говорю: — Отец. — Первое слово про себя, а второе вслух вымолвил и вижу: как гвоздь оно, слово это, в оконный переплет, в самое его перекрестие, по шляпку вколотилось. Потом — понадобится — вытащу, пусть похранится.
Три лесовоза, один за другим, проткнув остро-зрячими фарами сгустившийся над Яланью лунно-изморозный полумрак, выползли из ельника. Медленно спустились с Балахнинской горы, опасливо переехали по не шибко прочному, прогибающемуся под их весом мосту Куртюмку, задрав к небу тупорылые кабины, поднялись в гору и скрылись в Ялани. Это не первые и не последние, просто уж говорить о них не хочется: и идут и идут, и идут и идут — вывозят куда-то часть моей жизни — на доброе бы что; скоро все сопки сделают плешивыми — как лишаем по ним пройдутся.
Грустно, подумалось вдруг, что уже нет в Ялани церкви: пошел бы сейчас, несмотря на мороз, перед иконой бы богородичной побыл, поговорил бы с батюшкой — был бы тутошний он, батюшка, яланский. Сказал бы я ему: батюшка, лес-то наш нещадно так увозят, дескать! А он бы мне: на все, мол, сын мой, воля Божья, душу ж твою пока не увезли. И то верно, не увезли, но все цепляют и цепляют, а той приходится увертываться. Пойти перед остовом постоять?.. Там, в нишах, Сретенье — поблекло...
Вспомнил вдруг. Сижу возле окна — летом: дождь барабанит шумно по стеклу, — в том еще, старом нашем доме, читаю книгу, может быть — какой-то из романов Фаулза. Отец — вижу его периферийным зрением, чувствую его виском, другим ли чем-то — гравитацией?.. — стоит посреди комнаты, чиркает спичками — пережечь там ему что-то срочно вдруг понадобилось, нитку суровую какую-то, а может, леску — спички шипят, искрят, но не воспламеняются. Третья, четвертая, пятая... — отсчитываю настороженно, сквозь текст, рассеянно читаемый, — а там о чем-то... Швырнул отец коробок на пол, растоптал его, распинал после ногами. Пометался-пометался по избе — мне показалось, стены даже выгибались; что дождь на улице утих, так это точно — не оттого ли? Пошел он, отец, на кухню. За веником и совком, оказалось. Вышел оттуда, собрал спокойно с полу спички и смятый коробок, смахнул их с совка в зев русской печи. Я как читал, так и читаю. Ни звука от отца. Сел он, вижу, на диван — сидит; запрокинул голову, затылком к стене, вверх, в потолок, смотрит — смирный; ладонью только по дивану похлопывает — не нервно — будто в задумчивости светлой. Как хорошо, думаю, что он, отец, был, а если был, и теперь, значит, есть — и потому жизнь не пугает.
Дима Ткаченко всплыл перед глазами — на стекле оконном словно отпечатался — и луну загородил собой как будто, как витраж, его разглядываю — хорошо нарисовался, точно — узнаваем; лишь возник и зубы сразу же оскалил — улыбается. Навестил он меня позавчера. Физически. В городе был, под ковер к начальству вызывали — шею там ему вехоткой мылили за что-то, за какую-то провинность, так и заехал душу успокоить — давно не виделись мы с ним — неделю. Выпили водки — без водки Дима не заходит — забегает на минутку. На машине ко мне не проехать, оставляет ее на тракте, напротив дома Колотуя. За ночь раза три туда ходили, мотор прогревали. Посидели. Кого-то вспомнили, кого-то помянули — и тех полно еще, и этих уже немало — много водки на всех надо. Уехал от меня Дима под утро — поговорить большой любитель, и нужен ему для этого обычно не собеседник, а выносливый слушатель — я пока еще справляюсь, ну а водка уж в подмогу. Привез он мне три килограмма сливочного масла и мяса килограммов десять — чуть ли не целую говяжью ляжку — бык племенной у него в хозяйстве, в ООО или в ОАО, никак не запомню, в бывшем колхозе, одним словом, обленился, в негодность полную пришел, вот и забили: жрет-то — тут уж он горазд. Думаю, поставлю мясо вариться, бульон закипит, кастрюлю на край плиты отодвину и в магазин за хлебом быстро сбегаю. Хлеб был, еще хватило бы его дня на два, на три, но вчера прибегал Виктор, занял буханку: сидим, мол, долго на одной картошке, пожевать, дескать, захотелось черственького, без хлеба-то не сытно. Рая, с которой они живут в общих пожитках, из дома не выходит — выздоравливает: кости с болью у нее срастаются... ни кашлянуть, дескать, ни пукнуть.
Стою. Стыну. Но стою. С места никак не сдвинуться — так будто.
Луна уже упала — между вершинами двух елей, лежит — как в зыбке: уснет вот-вот — из зыбки выпадет — скроется.
До таких лет дожил, думаю, а не понимаю, как тьма из воздуха уходит.
Светать начало.
Веранду покидая, оглянулся — не на окно, а на тахту — как на мелькнувшее.
И так же, мельком, мне подумалось: как не хватает им меня, отцу и Богу, меня, свободно потерявшего, свободно ищущего и стучащегося, — мельком скорее ощутилось, чем подумалось.
Хлеб к этому времени уже привозят с Елисейска — так обычно. Плюс-минус минут сорок. Три раза в неделю — без сбоя. И сегодня такой случай. Пропущу — с сухарями на выходные останусь. Одному — ладно, и с сухарями перебуду, ну а гости вдруг нагрянут?.. Мало ли.
В окно, за изморозью, не увидишь: стоит возле магазина хлебовозка, не стоит ли? И ту — за столько верст сюда примчалась — под куржаком не разглядишь — как в маскировочном халате.
Обулся и оделся в отцовское: в валенки, в рукавицы меховые, в шапку и в овчиный черный полушубок. Из дома вышел. Дверь за собой прикрыл скорее и плотнее, метлу к ней подставил — запер.
Железная щеколда у калитки мелко и ворсисто, плюшево обындевела — манит лизнуть ее; ученый я — не соблазняюсь, не пропал детский опыт даром; сама калитка и ворота, и вереи, и заплот, к ним примыкающий, пухом белесым обросли — как овощи, которые состарились за зиму в холодном погребе; на полотенцах ворот, как на восковых таблицах, письмо можно написать — палец-то голый тут же отморозишь, а прутом от голика или лыжной палкой, например, запросто; как послание такое вот отправишь только? Главное, написать, а не отправить. Да все равно не отвечает. Я — про Молчунью.
Тихо не пойдешь — рысью. Снег под валенками отрывисто поскрипывает. Прячу нос под рукавицей, а то скоро и не заметишь, как станет пластмассовым — потом возись с ним, оживляй — и больно ж, отходить-то станет, оживляться.
Бегу. Дороги ко мне нет, нет ее и от меня, естественно. Чтобы тут на тракторе с грейдерским ножом туда-обратно раз только проехать, тракториста не упросишь — один куражится, другой солярку экономит, третий не в духе пребывает — пусть им, а мне и так ладно; сильно уж если рассержусь, и сам прочищу — метров триста-то, кого тут. Тропинка. Больше собаки, чем люди, ее наплотнили. Узкая. В сторону ногой чуть угадаешь — сразу в снег провалишься по пояс. Не угадываю — стараюсь. Увязал уж тут недавно кто-то, налево и направо заваливался, вижу, и много. Да мы с Димой, кто же еще, когда машину прогревать ходили среди ночи. Мои соседи не могли, они ходят вкругаля. А ко мне прямую проторили, которая с моей, вот этой, нигде не пересекаются, а под прямым почти углом у ворот моих смыкаются.
На тракт вышел. Бегу. Скольжу, вернее, — до блеску он, тракт, укатан.
Солнце, выпихивая перед собой зарю, будто пыхтя при этом от усилия, оттуда, с чужой стороны, едва вскарабкалось на Камень — остановилось. Смотрю на него, не щурясь: висит, вижу, — отдыхает.
Ялань с домами, горами и полянами и ельник вокруг нее — розовые — как торт кремовый: откусил бы, но рот на него не раззявишь — зубы от стужи раскрошатся — пугаюсь.
Камазы, шесть машин, старенький маз, седьмым среди них, как приблудный, затесался, на небольшом расстоянии друг от друга, как собаки в упряжке, груженные лесом выше макушки, дармовое будто хапнули удачно, да еще и с так же полными прицепами, вырулили по очереди из-за поворота, с бывшей Александровской улицы, дома на которой еще остались, но никто уже в них не живет. Чадят, как лампы керосиновые с чрезмерно выкрученными фитилями. Гремят чем могут и гудят надсадно, напрягая эхо, и без того уже оглохшее от морозов — побегай-ка в такие. Как мельники в муке — от колес до стоек — сплошь заснеженные. Огни габаритные едва сквозят красным — и их мукой как будто залепило, как отрубями закидало ли. Меня, вывернув в Городской край, куда и я только что выбрался по своей тропинке, безразлично отогнали — к обочине. Мерзлый тракт под ними, чувствую ногами, сотрясается. Стою у самого отвала — нанесет прицеп на меня, и с жизнью, думаю, прощайся. Упаси господи. Даже мурашки по спине за пояс брюк осыпались. Отвернулся — лицо волной воздушной обжигает, дышать от нее трудно, еще ж и выхлопы — слона с ног свалят.
Прошли лесовозы. В конце Городского края, там, где когда-то часовенка входящих и въезжающих в село со стороны Елисейска, черная деревом, но светлая о назначившем ей святое дело Господе, радостно встречала и покидающих Ялань благословляла, поземкой вьющейся уже маячат, за ельником скоро скроются. Копоть снежная, поднятая ими, улеглась, срослась, сроднилась тут же с трактом.
Вышел я на середину дороги. Семеню, будто опаздываю.
Вижу:
Данила Коланж. Бредет. Бредет по-настоящему — в целик — не по дороге. Рядом с ней, ей параллельно. Недалеко и от меня. В солдатской шинели. В солдатской же шапке, из-под ушей которой, завязанных под подбородком, торчит огненно-рыжая, как у Фридриха Барбароссы, окрашенная солнцем борода, щеки рдеют, словно у младенца. Изо рта пар, как у Сивки-Бурки, валит. Вокруг шинели нынче, вместо солдатского ремня, веревкой опоясан, на спущенном конце которой тянется за Данилой, метрах в двух от него, то выныривая из снега, как гагара, то в нем скрываясь, привязанная березовая чурка. Самому Даниле снег почти по пояс — длинноногий, долговыйный, как журавль. Быстро бредет — как сохатый.
— Здравствуй, — громко говорю Даниле, отняв от лица рукавицу и заслонившись ею тут же, чтобы губы не смерзлись.
Не оборачивается в мою сторону Данила, размахивает руками — как веслами на воде отгребается; подметают снег завернувшиеся полы шинели. В чем, в сапогах Данила, нет ли, не видно.
Отвернул от дороги, погреб в сторону церковного остова, тоже на солнце подрумяненного. Смотрю, и там, около остова, весь снег испахан беспорядочно — если не ребятишками, то им, наверное, Данилой; рано пахать, похоже, начал, до рассвета — столько уже избороздил.
Долго на него смотреть — глаза слезятся, сомкнул веки, чтобы зрачки отдохнули.
Подумалось про него, про Данилу, словами из Архилоха:
Лис знает много секретов, а ёж один, но самый главный.
Лис — это я, а ёж — Данила.
Данила — к остову церковному, я — в магазин — бегу трусцою.
Очередь в магазине, но не червяком и не в линейку выстроена, а враздробь: каждый помнит, кто за кем занимал, споров не бывает; тех, кто штучно, за бутылочкой, за паперёсами ли, тех без шума пропускают, даже кажется, что с радостью, и продавщица, Наталья, родная сестра Колотуя и тоже, как он, ее брат, спиртом, по оценкам его потребителей, говенным приторговывающая, их спокойно отоваривает: торопиться и ей, и людям сейчас некуда — дома насиделись. Разговор громкий — так как стариков много — докричись до тех как до пней с ходу-то, по несколько раз повторяется одно и то же, наизусть можно выучить, до интонации; а интонация в основном чалдонская, родная, и учить ее не надо, чуть споткнулся где внезапно, так и выдал себя сразу, заговорил с ней, с этой интонацией: ох чё-то ето седни... спотыкатса. Я тут свой — со мной все запросто. Родина.
Одни про Ваню Чуруксаева, слышу, говорят, что такой он смирный, такой уж, мол, смирный — даже и бесу подчиняется — так, дескать, пьет-то — до усёру; руки-ноги отморозил, мол, когда-то, самому теперь только замерзнуть. Ваня тут же, в магазине, укутанный в шали, как ребенок со взрослой головой, сидит на резных деревянных санках со специально приделанной его зятем удобной спинкой, среди пахучих ящиков с туалетным, судя по наклейке, мылом, помалкивает — трезвый. Глаза кроткие, как вода в плесе, умные. В углу рта папироса. Не дымится. На улице ему прикурит ее кто-нибудь, сестра его, может, которая и привезла его сюда — побыть среди народа; любой ему, Ване, спичку поднесет, так же — и выпить.
— Как жизь, Олег Николаевич? — спрашивает Ваня.
— Хорошо, Ваня, — отвечаю; он меня младше.
— Ну и... слава богу.
— А ты как поживаешь?
— Да так, ничё, вроде нормально.
Другие про Данилу, слышу, толкуют:
Третий день уже снег чуркой, мол, молотит. Бремно таскат како-то на ужишшэ. Спрашивали, что, мол, за блажь-то у тебя опять такая? Не объяснят. Раз дурачок-то. У умного, мол, в голове, у дурака — в коробе.
Разговор на цены перевелся — все, и даже те, кто слышит плохо, подхватили — каждого касается; а те, кто слышит плохо, — вовсе громко; цены большие и растут все — недовольны.
Закупится кто, стоит в магазине, не уходит — на улице не пообщаешься.
Плетиков с Винокуром тут же, взяли на двоих поллитру; засовывает Винокур бутылку под телогрейку; внимательно Плетиков наблюдает, как тот ее прячет. А на днях, слышал, чуть ли не разодрались из-за вездесушшэй собаки Винокура — досадила та чем-то Плетикову. У них такое не впервые. Сегодня ссорятся, завтра мирятся.
Отстоял я очередь, купил хлеба да консервов рыбных.
Спросил у Кати Голублевой, похоронившей когда-то будто погибшего в Чечне своего единственного сына и потом его обретшей — живой оказался, только контуженый, которая носит продукты Коланжам, о здоровье Артура Альбертовича. Да неважно, мол, ответила, кто бы покрепче, дескать, помолился — долго на этом свете не задержится.
Домой прибежал. По дому еще побегал — чтоб разогреться.
Отломил корочку у буханки, которую принес только что, попробовал — мерзлая. Стою возле печи, думаю:
Господи, Господи, Господи, Господи.
Сварил суп. Поел. Дров в печку подкинул. Прилег на диван — уснул.
Проснулся — сумерки.
Вскипятив, попил чаю.
Вышел за ворота.
Подзор крыши моего дома, смотрю, белый от инея — золотится от света фонаря.
На одном из окон луна отразилась — стекло не голое, куржак на нем — и не соскальзывает.
У соседей окна — известкой будто замазаны, гипсом ли. Тихо у них — умерли или уснули.
Звук — только из космоса. Да ельник, слышно, как позванивает — не побегать ему — не согреться.
Стою, в это же время года, думаю, но почти две тысячи лет назад, в другом, далеком от Ялани месте, Самый Великий Заключенный, только что покрестивший Бога, вопрошает из темницы: «Тот ли Ты?..» Как всё в Событии у Бога тесно... Предтеча в темнице и во власянице. А я на воле, в полушубке и в сомнениях терзаюсь... Тот ли Ты?.. Так далеко и так всё рядом, что даже сердце притесняет...
Вернулся домой. Затопил камин, устроился рядом. Прочитал:
«И после сего видел я Четырех Ангелов, стоящих на Четырех Углах Земли, чтобы не дул ветер ни на Землю, ни на Море, ни на какое дерево...
...Они не будут уже ни алкать, ни жаждать, и не будет палить их Солнце и никакой зной, ибо Агнец, Который среди Престола, будет пасти их, и водить их на Живые Источники Вод, и отрёт Бог всякую слезу с очей их”».
Опять перед сном вышел на улицу — устаешь взаперти, после спать — а вдруг да не проснешься.
Большая Медведица. Полярная звезда. Луна высокая-высокая.
Подумал почему-то про китайцев, к которым, когда они на своей земле, нет у меня никаких претензий, про стремительное распространение их, как у себя дома, по Сибири, безответственное, как кажется, отношение к этому наших власть имущих — все это вводит в ярое отчаяние. Трудно, невозможно во всем прочитать волю Божию, глубокую, всецелую волю Всемогущего и Любящего Бога, до конца участвующего в истории мира. Только твердая вера в Промысл укрепляет, не оставляет отчаянию места. Мир и Россию спасет Создатель, если такое в Его планах, а мне надо заботиться о собственном спасении. Но так это трудно — не думать о спасении России, когда стоишь вот тут, стиснутый пространством, под гудящим и усыпанными мириадами звезд небом. Помилуй, Господи, Россию, ну и часть ее немалую — Сибирь, она ведь тоже наша — русская.
Подумал это. И сказал вслух:
— Мама, я завтра у тебя родился.
Где ни близи, ни дали, Где ни ночи, ни дня, В непостижимом начале Ты стоишь без меня, В том начале, чей опыт Глухо таит немота. Капля за каплей — шепот: Ты. Та самая. Та.
Глава 7
В лености иждиваю дни свои. Дело нелегкое и непростое, не всякому по силам.
Не Илья Муромец — малодушный, едва справляюсь. Главное, священное от меня сокрылось будто, спряталось, так и не вижу Его сердцем — пошло поэтому и заскучал душою: сам себе не рад, час прожить трудно.
Не оставляй в унынии, не отворачивайся от меня, Господи: Ты велик, я мал — затеряюсь, близорукий.
Побывал на неделе в лесу. Мороз спал, отмякло, метель еще не началась, и угадал я в промежуток. До восхода солнца, не позавтракав даже, подался; в тайге уже его, солнце, встретил, через густые кроны рослых сосен на Камне протиснулось лучами, словно начертывая ими словеса Божии, засквозило над лесным очнувшимся безбрежьем; и я встречал его, красное, не снизу — с яра. Прошел на лыжах по Кеми, огибая по берегу полыньи с бурлящей и пенящейся в них водой изумрудного цвета, с проглядывающим через нее донным галечником, до Волчьего бора, на вырубки не заходя, чтобы настрой душевный не понизить, домой вернулся уже затемно: на всю жизнь радостью и восторгом не напитаешься, но на сутки вдохновился: как только вспомню, так возвеселюсь — перемежая явь, кадрами мелькает. На обратном пути, спускаясь с сопки, сломал об торчащий из-под снега сук валежины, вовремя мною не замеченный, лыжу. Шею-то, ладно, не свернул. Так, хромая, с одной лыжей на ноге, с другой в руке, и в Ялань вышел. Теперь, пока снег не стает, наст ли пока не натвердеет, идти в тайгу мне будет не на чем, по дороге только санной, где-куда-какую-кто пробьет-проторит, — старые долго не стоят — скоро их сейчас переметает. Что мне теперь про сломанную лыжу скажет Петр Дмитриевич, мой дядя? Не похвалит.
Незначительное пригибает. Как снег временно — ветвь.
О, простота веры! Не покидай меня.
Тоскливо, маловеру, занять себя особо нечем — не зарядкой же, как культурист, с утра до вечера, — а по дому я, как мой отец когда-то, из угла в угол до одури уже, до головокружения, словно бабр в клетке, наметался — с кухни в зал, из зала на веранды — то на одну, то на другую сунусь — то на мамину, то на отцовскую; нынче чаще захожу на первую — вид оттуда не на ельник, а в деревню — чего жду, кого там хочу высмотреть, и сам не знаю; мама так же вот, стой на меня, все глаза свои проглядывала, на чем их, на гляденье неотрывном, жаловалась, и испортила; стану возле окна, говорила, смотрю, смотрю, в улицу уставлюсь, а чё там — марево; мелькнет кто где, и то, вглядишься-то, — собака; и не собака, может быть, а рябь летучая — она зрачки-то и сточила, дескать.
Сидьмя сижу, как она, мама, сказала бы, задницу плюшшу. Ей ладно — ни минутки зря не проводила, всё в хлопотах, скучать было некогда. Так только, пристраивалась по-сиротски где-нибудь на краешек чего-нибудь, скамейки или табуретки, — дух перевести. Дурью маюсь от безделья, сказал бы отец, день бы в утеху потрудился, кости намял бы хорошенько, мол, так и не маялся потом. Конечно. Но ведь и с ним, с отцом моим, такое же происходило.
Чай только пью — одно занятие, — что уже булькает; чайник бы не расплавился.
Да альбом с фотографиями то и дело перелистываю — а уж от этого и вовсе. Корочки распухшего от снимков альбома обшиты алым бархатом. На лицевой стороне его большими золотыми буквами выведено: «Альбом». Сысподи, на развороте красивым девичьим почерком: «Единственному от одноклассницы. На 23 февраля. Ч.Т.». Много страстных строчек, нервно от непосильно затянувшегося ожидания написанных этим почерком, перечитал я за три года, когда служил срочную на флоте, — вся страсть, направленная на меня, далекого, со строчками и вышла из источника, на другой объект, что ближе оказался, перекинулась, переметнулась. Но ни одного снимка этой одноклассницы в альбоме нет, куда-то подевались. Отец, мама, братья, сестры, тети, дяди, племянники, племянницы, друзья, односельчане, Ялань со всех краев, собаки, которые у нас когда-то водились — некоторые, видно, прямо в объектив при съемке мордой тыкались, и кличку каждой даже помню, — лошади, окрестные места и природа в разные времена года. Смотрю, смотрю, во всякую деталь вонзаюсь зрачками — до ущему сердца — в прошлое, как в воду, занырнуть хоть на минуту хочется, да как тут — только болью, — тут-то легко уж и бессрочно. Отложу. Спрятать от себя его, альбом, куда-то надо, думаю и опять открываю как заветное — зрачки бы вправду, как у мамы, не сточились. Хоть лай на него — на время. Но ему-то... идет себе, как караван, — залайся. Это прошлое, а настоящее — вкопали его будто.
Якоже молие в ризе, и червие в древе: тако печаль мужу вредит сердце.
Февраль. Ксения Петербургская. Блаженная.
Метелит. Но уже не то что прежде — унимается. Двумя днями раньше света белого не видно было, только белый ли и виден был.
Солнечно. Морозно. Градусов тридцать. Но при ветре.
Узкая, четкая, словно обоюдоострая шпага, тень от моей сломанной скворечни свалилась сверху на сугроб, не разрезав его как-то, — фиолетовая, переползает медленно, но неуклонно — сугроб старательно строгает, высекая из него золотисто-розовые искры. А та, обширная, тяжелая, которую откинул кое-как, кажется, от себя дом моих соседей, — густо-синяя с сиреневым обводом, тень от трубы печной дымит реденько уже тут, на моем склоне лога, хоть налог, с дыму, с них, с соседей моих, взыскивай.
Дорожку ко мне от них, от соседей, совсем перемело, где и была, уже не различишь — целина сплошная и нетронутая. Но не горе, Виктор новую натопчет — непоседа, навещает меня часто. Раз-два сюда-обратно пробежит, и готово. Дня три уже, правда, не появлялся. Снег от ворот вчера откидывал я — кто, озаботился, придет, и не откроет их, — чувствовал носом, как ветер таскает по округе запах щей мясных, — разбогатели. А Ялань вот на одну собаку обеднела — так, пожалуй. Или помогал кому забить скотину Виктор, бычка или поросенка, — угостили свежениной? Может. Наклеветал тогда я, значит. На том, кто сделал, один грех, как говорила мама, а на том, кто на кого-то зря подумал, сорок. Но собаки пропадают, ест их кто-то — не в космос же улетают. Не зря Гриша Фоминых своих на цепи держит. А когда уезжает в Елисейск, заботу о них поручает сестре своей двоюродной Татьяне. Там не собаки, правда, звери, и просто так их не возьмешь. Но человек тоже бывает зверем, да коварным — что ему тогда собака, что ему с ней не справиться.
Слабая поземка, словно тонкий абстракционист, рисует по снегу разводы, но уже вяло, без начальной увлеченности, как утомившийся ребенок, — столь помалюй-ка. И так на славу поработала — везде, где было ей доступно, все ямки и шероховатости сгладила и подровняла — солнечный свет теперь скользит, не запинается.
Небо голубое-голубое, чистое — и его как будто вьюга выскоблила. Смотришь на него, и будто видится: в созерцательном молчании на нем танцуют ангелы.
С утра почему-то вспомнился и не выходит из головы теперь рассказ мамин:
— Загулял ваш отец, случилось как-то обстоятельство. С кем не случается — пока живые. Фрося тут была, Щетникова. Яланская. В рыбкоопе работала товароведом. Вы же ее, ну ты-то нет, а старшие-то помните. Увез ее потом отсюда кто-то, военный какой-то. По фамилии Цибуля. Далеко — на Украину. Куда ли дальше — за пределы. Жива, нет ли сейчас, не слышала, не знаю. С нею. Кошка трехцветная, зеленоглазая. Как листья у капусты — зенки-то. Да подведет еще карандашом их — вовсе... Большеротая. Чулки модные. Одевалась. Ну а я-то... С какого такого достатку... В кино, в клуб не хожу, когда мне, и коровой от меня пахнет, а та — надушится: для мужика — заманчиво, как мед для шершня. Говорят мне люди-то, рассказывают. Придет поздно. Молчу, не спрашиваю. Сам есть садится и говорит: в комендатуре, дескать, задержался — вины-то не было б за ним, не говорил бы, был да и был, а где, твое какое, дескать, дело, тут — объясняет, значит — совестно. А я и по походке, через окно, когда к дому подходит он, чувствую — от чужой. Чаще все задержки-то его да чаще. И все позже да и позже. Ну, думаю. Так или иначе, но прекращать однажды это надо. Стою как-то, вот так же, в феврале, и день такой же, светлый, но курешный, возле колодца, журавля-то, около Мордвиновых, воды ведро с корочками льда только достала, и Фрося, вижу, идет, глаза капустные свои от меня прячет. Красавица, говорю, хошь вот, я на тебя счас ведро воды это выплесну?.. Ни слова мне. Пошла дальше, поникла. Вечером, поздно уже, вы спите, слышу, отец ваш возле дома — топает шибко, медведь косолапый, снегом поскрипыват. Метров за сто, не глядя, его по поступи-то узнавала. Заложиться, думаю, да не пустить? Да нет, думаю, ладно. Заходит, садится за стол, подала ему поесть. В сельсовете, говорит, с Чеславлевым документами какими-то прозанимались. А я ему взяла да напрямую: знаешь, мол, Коля, бумагу возьму да и напишу в твою партию, что от жены и от пятерых детей гуляешь. Отстал от той. И ту тут же, вскоре, из Ялани увезли. Долго потом ходил как потерянный — пытался скрыть, но я-то видела, — ничё, выправился. И Фрося, чё же, бабу жалко... Мужиков мало было — на фронте выхвостало. И к столбу прильнуть можно, да счастья-то... Чужой, чужой — все равно мужик, но и беда — когда чужой-то.
Испугался он, отец, тогда — я раньше так только и думал, — что она, мама, его жена, и действительно в партком жалобу на него напишет, а потому и отступился от той женщины. Бела была, наверное, высока и красива. Теперь иначе полагаю... Очень простое уж такое объяснение, хоть и резонно, к отцу никак оно не применяется — большой для этого был слишком.
Валенок один, им, отцом, еще когда-то сношенный как левый, на пятке прохудился. На улице по снегу недолго походишь, шерстяной носок в таком в нем обмерзает, и ноге, естественно, обидно: вся ступня, плюсна по-ялански, ни за что ни про что, по халатности хозяина, стынет, неуютно чувствует себя в дырявой-то обутке, в отличие от другой, у которой все пока благополучно, — ощупал правый валенок, помял его — прочный. Нашел на маминой веранде серый пим, в котором мама помидоры спелила, отрезал — стиснув зубы и скрепя сердце: звук от разрезаемого ножом войлока и пенопласта не переношу, густо мурашками от этого покрылся, — от его длинного толстого голенища кусок. Подогнал по размеру. Подшил кое-как суровой — вару, гудрону, нет, так им ее не натерев, но воском — ниткой. Иглой большой, специальной, и шилом пользовался. Получилось вроде; первый раз подшиваю. Не налюбуюсь на сделанное. Хоть заказы принимай да на хлеб себе зарабатывай. До апреля, может, не отвалится, не сгниет, надеюсь, нитка. Просушивать теперь всегда, чуть на улице побыл в них, стану — труд-то свой вложил, так жалко, — а то обычно брошу где и как попало.
Опять туда-сюда по дому побродил бездельно, неприкаянно, снова во все углы, с напавшим на меня свободным временем пытаясь как-то сладить, как мышь голодная, потыкался — по чужому словно, незнакомому, из любопытства, — но везде почти уже и за сегодня только побывал, глазами во все, примелькавшееся и привычное до мелочи, рассеянно поупирался, все закутки в большом, просторном доме посетил, на чердак-кабинет свой лишь не забирался, потому что лаз туда на зиму заколочен наглухо, да в мамину комнату так пока нога моя еще ни разу, как приехал, не ступала, почему-то все ее миную — не пускает будто что-то. Не знаю что, не знаю почему. О причине не задумываюсь, от догадок пока прячусь.
Прослонялся так до сумерек.
В окно глянул: засинело на улице. Звезда над Балахниной горой ярко, как драгоценный камень, засверкала. Не звезда, может, а Венера или Юпитер. Или Сириус. Издали-то да не зная, разбери их. Спутник искусственный — тот тоже как звезда, но только движется поспешно, так и его бы к ним припутал. Все мечтаю карту звездную выучить — время не выберу. Сейчас время есть, да карты под рукой нет. Но Большую Медведицу и Полярную звезду с детства знаю все же: пойду где, видя их, не заплутаю, как и волхвы когда-то, следовавшие к Новорожденному.
Собрался. Пошел в гости к Коланжам — совесть замучила: давно здесь, а проведать старого, больного школьного учителя своего никак не удосужился.
Идти надо в другой конец села — в самый узг Линьковского края, к кемскому яру, где лет триста–четыреста назад размещалось плотбище по ремонту и строительству струг, а, может быть, и кочей, поднимавшихся сюда по большой воде от Ислени, с заснеженными сейчас под ним, под яром, плесом и приплеском, ниже которых по течению говорливая полынья длиною в каменистый перекат вскидывает над прибрежным соснягом густой пар, от луны флюоресцентный будто.
Окружной дорогой направился. Не по селу. Сено по ней недавно кто-то вывез. Винокуров или Плетиков. В тот-то край — и Белошапкин, может, и Билибин. Обочины в трухе сенной — темнеют. На отутюженных следах от санных полозьев свет лунный масленится. Конский навоз размазан по дороге возом.
Небо светло-малахитового цвета, на закате — с рыжей подпалиной, остывает — как в тускнеющей и осыпающейся медленно каржавине. Звезды на нем все еще пока редкие, там-там сигналят-помаргивают, одиночные, как маяки, остальным, путь на небо потерявшим, подсказывают. Луна высокая. Ялань ей не в диковинку — друг к дружке присмотрелись. И ко мне, иду, как будто равнодушна; словно на себя в зеркало — на землю так уставилась, куда помимо ли — пространства бездна.
Путается под ногами игривая, как котонёк, курёха — новой заплатой на моем валенке заинтересовалась, любопытная, подметнуться под подошву все пытается — придавливаю ее ногой. Хоть не лезет мне под полушубок, полы его бесцеремонно не распахивает, ну а так-то забавляйся. Иду, ее не замечаю будто, — раздражается, фуфыра, — хоть немного, но засыпет снегу в валенок за голенище.
Замер лес. Ни звука от него сегодня — как от умершего. То сова обычно, полоша мышей да зайцев, чтобы те с места вскинулись укромного и рассекретились, ухнет, то лисята в нем, в лесу, услышишь, где-то звонко звягают, а нынче — тихо. Тайну хранит, безмолвствуя, свою или чужую будто. Далеко в себя и вьюгу не пускает, плотный. По закрайкам его рыщет, кору с комлей елей белкой шустрой обшелушивает; по Ялани только той гулять просторно, вьюге — то там, то тут, видишь, проползет пластуном, швырнет резко в воображаемого ею или реального, но незримо крутящегося здесь противника порошей, как картечью, после расстелется — и не отыщешь, как камбала с дном морским, со снегом сольется.
Красота сказочная — дух захватывает. Чередуются перед глазами фрагменты из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки». В раннем детстве это мне казалось одним словом «Близдиканька» — хутор так как будто назывался.
Вдруг припомнилось из Августина:
«Из всего видимого величайшее есть мир, из всего невидимого величайшее — Бог. Что существует мир, это мы видим, что есть Бог, этому мы верим».
Помоги моему неверию, Господи.
Иду. Левая нога в подшитом валенке не ревнует теперь к правой — и той и другой ладно. Шагаю.
Дошел. Недалеко — с полкилометра.
В легких — как во рту после ментоловой конфеты.
На душе тревожно: не к здоровому в гости на веселый и беспечный разговор поторапливаюсь, а давно и тяжело хворого человека иду навестить неспешно — это меня смущает, худосердого.
Дом-крестовик. Не молодой уже — столетний. Сейчас, хоть и при луне, боками темный, днем бурый, на закатном солнце свекольного цвета, а летом после дождя — малиновый — листвяжный потому что. В улицу, подмяв, как позвоночные хрящи, нижние, подгнившие, звенья, накренился, будто в палисаднике своем, от которого сейчас торчат из-под снега лишь острые концы штакетин, подсвечивая себе, как фонариком, светом из окон, выглядывает что-то близоруко, будто туда свалилось только что с крутой, покатой крыши нечто; снег на месте, не сполз, грузным козырьком навис с карниза — на куст сирени угрожающе нацелился.
Дом этот называют ляпинским. Ляпины строили его и жили в нем когда-то. Расказачили их, раскулачили и за Полярный круг выживать отправили. Ни один из них, из Ляпинских, оттуда не вернулся. Сдрешное, говорят, гнездо было, осиное; дерзкие, непокорные, ни перед кем шапки не ломали, а с других еще и сбрасывали — бесшабашные головушки; на работу, рассказывали, могли нанять кого-нибудь, а денег ему потом не заплатить; или поймают кого-нибудь, безответного, разденут догола, в дегте измажут, в перьях, в соломе ли вываляют, а потом домой, поруганного, отправят с хохотом — все им забава. Царство небесное и им, однако, — вряд ли кто из них теперь живой уж. Там не шалят уж так, наверное.
Ограда сплошь — ни дождинка, ни снежинка в нее снаружи не проникнет — крыта желобником и тесом, за высоким, глухим, беспросветным — сквозняку пронырливому не протиснуться — заплотом. Как крепость. Встарь тут все зажиточные хозяе строились подобно. Небом-то мало кто тут крылся, ветром городился. Крепко в Ялани люди жили, не на один век, похоже, строясь так основательно, добротно, рассчитывали. Крепко теперь и вымирают — как и не жили. Кто о них скоро и вспомнит? Досадно думать.
Собаки нет. Раньше была. Под лесовоз осенью еще, на дороге как-то зазевавшись, попала. Завернув в тряпицу, унес и похоронил ее в ельнике Данила. Похоронил, в Ялань вернулся и каждому встречному говорил, что завтра снег, мол, выпадет, готовьтесь. Снег назавтра, хоть и ничто вроде не предвещало, точно выпал. Кто Даниле не поверил, у того и мелочь в огороде завалило. Другую собаку, видимо, не завели.
Ворота не заперты.
Прошел по гулкому деревянному настилу пустой оградой, тускло освещенной подвешенной высоко, под самой слегой, лампочкой — сороковкой, может быть, не больше. В ограде снега нет — только когда ворота приоткрыты, какой сюда и залетит, успеет.
Обмел голиком на скользком, покосившемся крыльце валенки.
Прошагал до двери освещенными же сенцами.
Постучался.
Вступил.
Натоплено.
Дымоход забило снегом, или печь в колодцах засорилась: горелым в избе, с улицы-то сразу, насвеже, как от костра, попахивает.
Слева на вешалке висит шинель. Под вешалкой стоит на торце березовая чурка с намотанной на нее, как на бухту или на чуручок, веревкой пеньковой. Снег, что был на чурке, растаял, на полу теперь темнеет лужицей, в покрасневшую от сырости в этом месте пихтовую плаху впитывается.
В правом углу прихожей на божнице стоит большая складная икона, черная, нечитаемая — лик только еле-еле проступает, — без одного створа. Прежде, когда я бывал у Коланжей в гостях, божницу видел, а икону на ней — нет. Катя Голублева принесла? — подумалось. Она, наверное. И правильно сделала, хоть он, Артур Альбертович, насколько помню я, всегда был здравомыслящим атеистом. Теперь — не знаю. Но образ-то не помешает — не клюется, говорила мама, не лает, и ходить не через него.
Под божницей же, в углу, на тумбочке, стоит большой ламповый радиоприемник. «Родина». Как сталинский дом. С разодранным когда-то кошкой — когти упражняла — тряпичным фасадом. Молчит. Батареи, возможно, иссякли. Просто так ли пока выключили — чтобы беседу не сбивало.
Прямо между двумя окнами под старинным настенным зеркалом — стол. На столе ничего, кроме фотографии-портрета на ножке. Жена хозяина. Тоже учительница. Преподавала нам немецкий язык. Латышка. Умерла, когда я служил на флоте. На всех смотрит внимательно — как слушает.
Возле щелястой, топящейся буржуйки на корточках пристроился на самотканом коврике Гриша Мунгалов, остяк, сосед и приятель хозяина. В давние годы они рыбачили, охотились и промышляли орехи и ягоды вместе, так и сдружились, хотя и разные — как полюса.
В левом от стола углу на неокрашенной высокой табуретке сидит Данила, в солдатском мундире, с голубыми петлицами, но без погон. Щека в саже — дрова в печке, наверное, подшевеливал — испачкался. Под ноги себе сосредоточенно смотрит. Между ними — толстый, бусый, месячный, похоже, щенок — пурхается, поскуливает. Гриша Мунгалов, наверное, принес — сучку его тяжелой видел я еще недавно.
Справа на кровати полусидит-полулежит Артур Альбертович Коланж, хозяин дома.
— Здравствуйте, — говорю.
Данила молчит: занят, и не любит он здороваться — для него это пустое, не обязательное; есть ли что-то для него обязательное, не знаю.
Гриша Мунгалов головой, обросшей волосами, как жухлой хвоей, со стороны затылка похожей на муравейник, улыбаясь во всю ширь своего плоского, как разжатая ладонь, смуглого лица, кивает мне весело; борода у него не растет — тремя-четырьмя седенькими щетинками-антеннами, неизвестно куда и на что направленными, топорщится с подбородка.
Артур Альбертович отвечает:
— Здравствуй, здравствуй. Проходи. Садись вот, — указывает мне рукой, подняв ее с серого суконного одеяла, на стул возле кровати. — Давненько не был... Матереешь.
— Да всё как-то...
— Не оправдывайся. Ладно.
Когда-то походил Артур Альбертович на актера Ивашова, сыгравшего роль в фильме «Баллада о солдате» и фотографии которого наряду с другими продавались тогда в почтовых киосках. Девочки наши, забыв про нас, своих сверстников, были влюблены и в того и в другого, в кого больше, и не выберу. Теперь это старик. Волосы длинные, седые, с зеленоватым оттенком, как еловый лишайник, спутанные вокруг изможденного лица, раскидались по подушке. Лицо махорочного цвета. Пока не видел его, своего учителя, сильно сдал он и изменился до неузнаваемости. И что, говорила мама, старость с людьми делает. Тут же не только старость — не такой уж он, Артур Альбертович, и старик, — но еще и болезнь, про которую говорят в Ялани чуть не шепотом: плохая.
Заметил, наверное, мое замешательство и говорит Артур Альбертович:
— А ныне я, раб ваш, скорбен: руки и ноги гниют, — процитировал откуда-то. Откуда, не спрашиваю. — Оставайся в валенках — у нас тут из подполья поддувает, как с улицы, — еще застудишься.
Снял я полушубок, повесил его к солдатской шинели. Шапку на крюк рядом устроил. Прошел, сел на предложенный мне стул.
— Ногой собачьей ныне, однако, шибко-то не попромышляшь, — говорит Гриша, продолжая, вероятно, начатый до моего прихода разговор, только ли его затеял. И добавляет: — Ну дык.
— Почему? — спрашивает Артур Альбертович.
— Да снег-то...
— Он, снег, каждую зиму.
— Ну не такой же... Собаку в ём найди — увязнет-то — и потеряшь, нос ей снегом забьет — и задохнется.
— А Фоминых же вот охотится, и снег ему не помеха.
— Ага. В городе. На водку.
— Что, загулял опять?
— А как жа. Пензия... А по морозам-то таким чё еще делать? Я вот тут осенью, до нояберьских, в пихтаче под Межником след видел: одна лапа волчья, друга — глухариная. Наш, наверное, остяцкий...
— Кто? — спрашивает Артур Альбертович.
— Да дух-то, — отвечает Гриша.
— Брось ты, Гриша... Тоже, пожалуй, перед тем как идти в Межник, наперсток, два ли водки принял.
— И не понюхал... тоже скажешь.
— Данила, — говорит Артур Альбертович. — Сходи умойся. Щека вся в чем-то... не разгляжу путем отсюда. Да принеси оттуда чашку гостю. Чайник-то тут вот, на буржуйке.
Встал Данила с табуретки. Пошел на кухню. Щенок за ним посеменил. Хвост шильцем острым кверху держит.
Подставил щенку под лапы указательный палец Гриша. Запнулся щенок. Лежит кверху брюхом. Смеется Гриша почти беззубо и говорит:
— Зверь — не собака... Спотыкнулся, — довольный, будто он сам щенком-то этим ощенился.
Побрякал на кухне Данила рукомойником. Вернулся с чашкой. Подал ее мне. Как была щека у него в саже, так и осталась.
— Данила, — говорит, глядя на него, отец. — А почему ты не помылся?
— Я там стоял, спросил, и мне ответили: пока тепла не будет, можешь походить грязненьким... После помоюсь.
— О-ё-ёй, — вздыхает Артур Альбертович. — Трубочист и трубочист. А тепла еще долго не будет?
— До лета.
— Ну вот.
Вынув из кармана полушерстяных солдатских брюк телефон и приложив его к уху, забурчал что-то Данила, ушел в другую комнату и свет в ней выключил. Тут же кровать там заскрипела.
— Умру, как будет? — говорит Артур Альбертович. — Одна надежда — Катерина Голублева не оставит.
— Интересно, — говорит Гриша. — Когда медведь в такой мороз лежит в берлоге, о чем-то думат он, не думат ли?.. Столько без мысли пролежать.
— О тебе, наверное, — улыбается Артур Альбертович. — Как бы к нему не заявился.
Смеется Гриша — все зубы, что на виду, у него, как у бороны, металлические.
— Нет уж, — говорит. — Пусть о Грише Фоминых тогда уж думат. Вот как китайцы все когда заселят тут, медведя уже не останется... Зато гусениц расплодится множество.
— Почему? — спрашивает Артур Альбертович.
Поднялся я, налил в чашку из чайника чаю. Вернулся на стул, сижу, отпиваю. Горячий чай — маленькими глотками.
Проследил за мной узкими, охотницкими глазами Гриша — как подстрелил — и, посадив меня взглядом на место, отвечает:
— Да воробьев-то всех тут вышшалкают, до единого.
— Предел им, китайцам твоим, поставлен, — говорит Артур Альбертович.
— Они пошто мои-то?.. Не мои. Они мне конкуренты. Предел-то — Камень, горы, чё ли? Нет им — ползучие — предела.
— Стена Великая. Китайская. Сами себе границу установили.
— Ага, удержит их стена... хошь и великая. Таракану куда надо, дак он везде пролезет, плоский-то да юркий... Петли, капкана на яво не установишь.
— А что там, в мире, творится? — у меня спрашивает Артур Альбертович. — Батареи сели. Радио не слушаю пока.
— Да как обычно, — говорю. — Тоже особо-то не слушаю. Как в город поеду, куплю вам батареи.
— Давно пора, — слышу из другой комнаты.
— Спасибо, — говорит Артур Альбертович. — Только зайди, как соберешься, эти возьми, там поменяешь. А где, скажу... Днем-то еще немного разговаривал... Умер там у вас в России кто-то, слышал... Старец какой-то, что ли... Кажется — Крестьянкин. Вроде под Псковом... слышно было плохо.
Помолился я про себя за упокой почившего, душой осунулся.
Поговорили еще немного. Вижу, утомился Артур Альбертович. Поднялся я со стула, пошел к вешалке. И Гриша с полу привскочил. Стоим рядом, теснимся. Одеваемся. Я в валенках. Гриша — в торбасах.
— Спасибо, что проведали, — говорит Артур Альбертович. — Данила! Проводи гостей. Закрой за ними сени!
Вышел из темной горенки Данила. Всклокоченный. Глаза смирные.
Стали мы выходить. Говорит мне Данила:
— Ждут тебя там, позвонили.
— Где? — спрашиваю.
— Может, дома, я не знаю... До тебя не докричались. Ты же без этого, смотрю, без аппарата.
— Ясно, — говорит Гриша. — Всех где-то кто-то ждет. Одного — друг, другого — враг, третьего — ишо чё-то... Хуже плохое, чем хорошее. И меня уже вот тоже... предки.
Вышли мы на улицу. К себе пригласил Гриша: спирту поллитрочку купил у Колотуя — от обморозу, для здоровья — ополовинить не в убыток. Я отказался. Тепло распрощались. Грише тут, напротив, через дорогу. Дом у него сгорел прошлым летом, в балке — привез его откуда-то — живет. А я селом теперь подался.
Иду домой.
Дом. С двускатной желобниковой крышей. Из-под снега виден край подгнившего охлупа. Все окна светятся. Джип японский, снегом запорошенный, стоит возле ворот, мордой в них, как конь, уткнувшись. Знаю, что приехала к родителям на выходные Ирина Сосницкая, в магазине об этом слышал. Отец у нее, бывший военнопленный, лежит парализованный. И у матери с головой плохо — забыватса.
Бизнесом в Исленьске занимается Ирина. Каким, не знаю. Не замужем. Красивая женщина. Вместе с Димой Ткаченко когда-то училась.
Напал на меня сзади и спереди вдруг посреди пустынной улицы полк царя Ассирийского. Еле отбился, отступил противник коварно — плетется, зло косясь, в сторонке, момент для нового броска улучить надеется. Да я-то уж далече, не стану возвращаться. В одиночку и не справился бы, наверное, да Нил Синайский подоспел на подмогу вовремя.
«Ботеет трава, растущая при воде, и страсть непотребства — в сообществе с женщинами», — сказал мне на ухо. Я и с упорством хоть, но — согласился.
Миную остов церкви. Освещен луной — олуненный. Тоскливо.
Пришел домой. Затопил камин. Сел к нему ближе. Прочитал:
«И когда Он снял Седьмую Печать, сделалось безмолвие на Небе (как бы на полчаса); и я видел Семь Ангелов, которые стояли пред Богом, и дано им Семь Труб...
...и видел я, и слышал одного Ангела, летящего посреди Неба и говорящего громким голосом: “Горе, горе, горе живущим на Земле от остальных Трубных Голосов Трех Ангелов, которые будут трубить!”»
Положил Книгу на камин. Смотрю на огонь. Вижу:
Пол дощатый синий, заляпанный красками. Стены зеленые. На потолке — Австралия. За открытым настежь окном шелестят листвой тополя. Орет в его ветвях чем-то возмущенная ворона. Пахнет ядрено с улицы смолой тополиной. Только что опять прошумел дождь — прогнал детей с площадки детской, криков их внизу уже не слышно. Где-то, направляясь сюда, в мастерскую, шагает она, Молчунья, мягкой поступью по мокрому асфальту — представляю. Смотрит с рабочего стола на меня не дописанное ею «Укорение». Сердце срывается мое — как в пропасть.
Ни ответа, ни привета, думаю — ну, коль Молчунья.
Прогорел камин. Скутал его.
Выключил в зале свет.
Прошел к дивану. Лег на него, не раздеваясь.
Уставился в потолок.
Как сон настиг меня, не помню.
Глава 8
Раскрыл Книгу на уголком выступившей из нее закладке — репродукции иконы «Воскресение — Сошествие Во Ад»:
«Пятый Ангел вострубил — и я увидел Звезду, падшую с Неба на Землю, и дан был ей Ключ от Кладязя Бездны...
...Прочие же люди, которые не умерли от этих язв, не раскаялись в делах рук своих, так чтобы не поклоняться бесам и золотым, серебряным, медным, каменным и деревянным идолам, которые не могут ни видеть, ни слышать, ни ходить; и не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блудодеянии своем, ни в воровстве своем».
Прочитал — как будто, на ходу уснув, прошел во тьме по незнакомой местности — до конца главы безостановочно и беспрепятственно добрел, очнулся, а где только что был и что делал, сноброд, не помню — так рассеялся на постороннем, умом — как ягодой просыпался; вернулся в начало, прочитал во второй раз — и опять с первой же строки словно похитил кто-то ловкий на руку мое внимание, и лишь в конце главы опять опомнился; рассердился на себя, собрался с духом, на волю свою прикрикнул, чтобы не филонила, вниманием и мыслями встряхнулся, будто от дремоты, прочитал в третий раз, вглядываясь теперь, как в глаза доброму и умному собеседнику, подолгу в каждое слово, осознавая и увязывая его с другими, изыскал умом, по доступности, смысл прочитанного, принял, как мог, сердцем, в меру его, нечуткого, способности, но не закрыл и не отложил Книгу тут же — отлистал ее дальше, куда попасть примерно, зная.
«Бог воскресил Господа, воскресит и нас силою Своею... Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес... тщетна и вера ваша... то мы несчастнее всех человеков... Но Христос воскрес из мертвых, первенец из умерших... Последний же враг истребится — смерть... какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить; ибо завтра умрем!»
Снег зарядил, не стихает, не редеет, заслонив собой бесцеремонно и престол Божий, небо, и подножие ног Его, землю, — так, что и дом соседей не увидишь, густо валит третьи сутки.
Печку пытался растопить — не получилось. Дымоход опять забило, не топил давно — от этого ли? От давления ли атмосферного? Бывает. Ветра нет — не от него. Плохая тяга — никакая. Кое-как, наполнив избу дымом, разжег дрова в камине и пожалел уже, что взялся. Настежь дверь на улицу пришлось распахивать — чтобы проветрилось. И проветрилось, и выстыло — сижу теперь, накинув полушубок на плечи, — словно в бурке.
Дрова попались суковатые, а как отец сказал бы, крековатые — набрал их уже в потемках там, под навесом, какие сверху оказались на поленнице и подвернулись под руку, не разбирая, — долго не могут прогореть. Блуждает по головням огонь с желто-зелено-голубыми всполохами и угасать, смотрю, не думает — зыбко танцует и танцует; хоть вытаскивай их, головни, из камина и выноси бегом, чтобы поменьше начадить, в сугроб за ворота, а так и толку-то, что топишь, — все тепло в трубу вылетит.
Задвинь, думаю, сейчас вьюшку, ложись спать — и в этом мире уже не проснешься. Только подумал так и нервно передернулся.
Встал. Прошел к столу. Положил на него Евангелие. Взял другую книгу, «Проповеди архимандрита Иоанна (Крестьянкина)», которую привез несколько лет назад в подарок маме. Прочитал там, где открылось, — тоже на закладке — серебристо-золотистой обертке от шоколадной конфеты:
«Скорбно, тяжко и недоумение на сердце в скорбные минуты, и именно в это время надо бежать нам в сердце свое: не оно ли причина туги — мое, восстающее на Промысл Божий сердце, требующее у Бога отчета, почему это происходит так, а не иначе. Нам бы следовало напечатлеть на сердце своем единственное знание: что бы ни делал Господь, Он делает для нашей пользы...»
Открыл в другом месте, прочитал:
«В доме своих родственников пришлось святителю Григорию (Богослову) устроить домашнюю церковь, которую он назвал “Анастасия”, что значит “воскресение”».
Интересно, подумал я.
Вода, отстаиваясь, отдает осадок дну, и глубина яснеет... Колодезь Божий. Сдержана струя, и воды отстоялись. Чистота начальная: до дна прозрачна глубь.
Разогнул книгу в третьем месте, прочитал:
«Крестов бесчисленное множество, но только мой врачует мои язвы, только мой будет во спасение и только мой я понесу с помощью Божией, ибо он дан мне Самим Господом... А что же значит свой крест? Это значит идти по жизни по своему пути, начертанному для каждого Промыслом Божиим, и на этом пути подъять именно те скорби, что попустит Господь... Не ищи больших скорбей и подвигов, чем те, что есть на твоем жизненном пути, — это гордость сбивает с пути. Не ищи освобождения и от тех скорбей и трудов, что посланы тебе, — это саможаление снимает тебя с креста».
И дальше отлистал и прочитал дальше:
«И никто из людей не знает ни дня, ни часа, когда единственный раз в жизни он познает, вкусит таинство смерти. И таинство это — неизменяемый и непреложный глас вечности.
А звучит в мире голос вечности постоянно. И тогда, когда мы в младенчестве нашем не понимаем его, и когда в суете жизни забываем о нем, пока этот грозный посланник не напомнит нам о себе смертью близких.
Осмотримся кругом: какое множество наших родственников, друзей, знакомых взято смертью. Взято и ушло в тайну, непостижимую живущими. А однажды, в неведомый для нас миг, она позовет и нас в послушание гласу вечности... И обессиливает гордый человеческий ум и отступает пред тайной смерти, ибо это тайна Божия.
Но тайна ли это? “Имеяй уши слышати, да слышит!”»
Вернул книгу на место. Оглянулся на мамину комнату — там занавеска будто шевельнулась.
Щелкнул выключателем. Теперь светит в зале и во всем доме только из камина. Отражается на черном стекле окна его рдяный, как пасть змиева на иконе святого Егория Победоправца, виртуальный зев.
Пошел на мамину веранду. Вступил. Спросил мысленно: «Есть здесь кто?» — никто мне не ответил. Посмотрел в окно — ни зги. Отправился на отцовскую. Тепло сюда еще не добралось. И тут спросил: «Здесь кто-то есть?» — и тут никто не отозвался. Гляжу в окно — ни проблеска, ни вспышки.
Стою, зрачками, словно саморезами, во мрак вкрутившись — не выкрутить. Слушаю, как шелестят снаружи по стеклу снежинки; воображаю или — слышу; решил, что слышу, — так иногда шумят ресницы чьи-то рядом.
Вспомнил и в который уже раз горько и неизбывно пожалел, что не привез, когда отец был уже ослепший, обезглазевший, но еще жив, он и до самой смерти оставался в доброй памяти, книгу Владимира Осиповича Богомолова «Момент истины (В августе сорок четвертого...)» и не почитал ее отцу вслух. Было бы ему, не сомневаюсь, интересно, ну а мне, уверен, — радостно. Воевал отец на 2-м Белорусском фронте и по тем местам, где разворачивается действие романа, со своей воинской частью проходил; упомянутые на страницах этого романа населенные пункты и железнодорожные станции он называл; по крайней мере, помню. Но не вернешь и не исправишь. Не за большим делом, как говорила мама. Все надо совершать вовремя, сам себя подначиваю запоздало, чтобы потом не сокрушаться, кто с этим не согласится, однако — на все воля Божья.
И я подумал:
Да, наверное, похож я, и шибко внешне-то сшибаю, как говорила моя родная тетя, Анна Дмитриевна, на деда своего, Русакова Дмитрия Истихорыча, и не одна она, а отмечают это все, кто меня знает и деда моего видел не только на фотографиях, но и в жизни, но — чувствую, что — похож я и на отца своего, Истомина Николая Павловича, и чем дальше, тем больше обнаруживаю в себе этой схожести — будто извне, откуда только возникает, — похож, но в убыль, если сравниться с ним: есть во мне какая-то то ли врожденная, то ли приобретенная кривость, а в нем, в отце моем, и тени не было ее, был он, как подлинный израильтянин Нафанаил, без лукавства. Может, дай Бог, и в этом сходство как-нибудь проявится — возможно, выправлюсь и я?
На следующий день после моего вечернего и кратковременного посещения любезных моему сердцу Коланжей утром, при только что взошедшем и озарившем комнату солнце, в Елисейске тихо, сомкнув навечно веки и открыв в вечность очи духа, закончила свои земные дни моя последняя родная тетя. Мамина сестра. Анна Дмитриевна. Царство небесное. Земля утрачивает, небо приобретает — так мне, когда узнал, подумалось невольно. Что она, наша тетя Аня, слегла серьезно, за три дня до ее смерти, просил передать мне Николай, брат мой, встреченного им бывшего в городе обуденкой уже значительно повеселевшего от разливного пива Винокурова Михаила Емельяновича, или, как его в Ялани прозывают просто, Винокура, но тот, как на грех, уже возле автобуса, отправляющегося в Ялань и далее по маршруту, крепко-накрепко сцапившись с еще более, чем он, развеселившимся на тот момент Фоминых Гришей, за час до сцапления получившим пенсионные деньги, загулял с ним, и начали они, распевая казацкие и охотницкие песни, еще в автобусе, продолжили у Гриши, дальновидно заманив к себе и Колотуя, обеспечившего им после бесперебойное поступление к застолью спирта, простодушно зазывая угоститься и других безотказных прохожих, на что затратили ни мало и ни много двое суток, а потому забота о выполнении порученной ему просьбы вылетела у него, у Винокура, из дурной башки, как из дырявого кармана, напрочь, и сообщил он мне это печальное известие, искренне сожалея, шумно извиняясь за нежалательное опоздание и предлагая оторвать ему башку; через неделю только, когда меня увидел в магазине, вспомнил. Я, вызванный через другого подвернувшегося Николаю, более надежного нарочного, Билибину Анну Григорьевну, яланскую медичку, тут же собрался и поехал, но живой тетю Аню не застал. Отпевали ее свои — пятидесятники. Не в храме. Набралось их много — со всего города, подъехали и с Милюкова. Мы с зятем Володей в это время были на кладбище — о могиле беспокоились, мерзнущих копальщиков водкой разогревали да иные, погребальные, дела устраивали; хлопот, связанных со смертью, кто не знает, не оберешься, с одними справками набегаешься, ноги стопчешь. Похоронили обычно. Помянули многолюдно, но нешумно. На предложение родственников остаться ночевать я не согласился — дом на замок, мол, не закрыл; на самом деле так оно и было — замок сразу не нашел, а на автобус мог и опоздать, поэтому и торопился; метлу к двери только приставил. После поминок попрощался. Пошел на вечерний, пятичасовой рейс. Собрался было по пути зайти в Успенский собор, возле ограды, как Лев Николаевич Толстой возле Оптиной, потоптался и, как он же, не решился.
Нынче, в Сретенье Господне, когда-то яланский престольный праздник (сказал «когда-то» и душою обмер), — девять дней. Уже вот и исполнилось. Стоит только умереть. С утра с завернувшим по пути ко мне Димой Ткаченко поехал в Елисейск. И сегодня, после малолюдных на этот раз поминок, направляясь к автовокзалу и проходя мимо Успенского собора, зайти в него я не осмелился. Хотел повидать в Спасо-Преображенском монастыре хорошо знакомого мне отца Иоанна, бывшего афганца и десантника, ныне монаха, но и на это не отважился.
Смерть — дело небывалое:
Тайнорождение в смерти — когда постоянно и неизменно устремленный вверх дух человеческий впервые с момента земного рождения, или воплощения, уже не может воспользоваться ставшим чужим ему или ненужным, мало считавшимся с ним и влекомым книзу изначально телом, с которым тайно был, пространственно не совпадая, связан, но от которого чудесно не зависел; и как они, дух и душа с ним, с телом, расстаются — с домом?.. Всю жизнь он, дух, под внимательным и неотступным наблюдением Бога, то ладя, то не ладя с телом и душой, творил свободно в теле личность — какой же смысл ему бесследно-то исчезнуть? И если все заканчивается лишь распадом тела — чтобы удобрить землю для растений, накормить червей? — и развеянием в воздухе незримо пребывавших в теле неделимых духа и души — для уплотнения земной, иной какой ли атмосферы? — то в чем смысл нашего, и конкретно моего, рождения и нашей смерти? Если земная жизнь не подготовка к более высокой, к чему она? Зачем тогда и это: возлюби Бога больше себя — только за то, что Он, создав тебя, позволил стать тебе в итоге удобрением? — и ближнего своего, как самого себя, — как еще один мешок с накопленными и законсервированными до определенного времени органическими и минеральными веществами? Тело-то наше и без этого, пожалуй, черви скушают, исполнял ты заповеди, нет ли, страдал ты в жизни или веселился. Для этой цели динозавров лучше разводить, китов и мамонтов... левиафанов.
С такими вот — может быть, не по форме, но по содержанию — вопросами я приставал, помню, к отцу Иоанну, насельнику елисейского Спасо-Преображенского монастыря, приехавшего в Ялань по монастырским хозяйственным делам, опоздавшего на автобус и заночевавшего тут как-то у меня. А он, спокойно выслушав меня, ответил: «Оставь эти фокусы. Не ломай ими голову, не забивай сердце — ответа не услышишь. Читай Евангелие, сын неуемный, языком не чирикай и умом не кувыркайся... Я от друзей-товарищей, сам уцелев, остатки, не останки, после боя собирал... Не показалось мне, что удобрение... Тела, которые вот только что покинули душа и дух... еще от них и не остыли... как пар, сквозь пальцы мои возносились, меня при этом окликая... и не по имени мирскому... Иоанном. А ты... “киты” да “динозавры”. Тем своя участь, а тебе — твоя... На все вопросы смерть тебе ответит». Ну а потом мы с отцом Иоанном просто выпили беленькой и закусили ее хлебом черным, я еще и салом, пахнущим остро чесноком и с тоненькой мясной прослойкой, которое принес гость, а гость — рыбой, которую принес он же, и огурцами малосольными, моими, — день был праздничный, не постный. Выпили мы, закусили и смотрели, помню, молча, как, подмигивая нам добро, закатывается за ельник красное большое спокойное солнце и как ползают юрко по окну снаружи две синицы с оранжевыми от заката глазками, пока те не улетели. За это все мы тоже выпили. Ушел от меня тогда отец Иоанн, скуфейку свою оставил. Так и лежит там, на комоде. Сам за ней заедет, завезу ли, буду в Елисейске. К себе ее не примеряю.
Стою.
Не видно-то — Ялани будто нет. Даже нигде собака не залает. Может, и лает где какая, но не слышно — и их уныние прибило? Самый близкий населенный пункт за двенадцать километров. Это по дороге. А чуть в сторону — пройдешь тысячу километров и ни души не встретишь. Как же одна тут мама находилась?!
Одиночество — и свое, и материно. Камнем под горло. Не сглотнешь — остроугольный. Свое-то — ладно — изживется, а материно во мне — до смерти. «Превыше сил человеческих — одиночество», — говорила, помню, она. Знала, что говорила, испытала на себе. Находила силы выносить — стойкая, — да и Господь не оставлял, конечно.
Стою. Руки держу в карманах куртки — тут, на веранде-то, не у камина, пальцы стынут, хоть и зимняя она, веранда, — в доме печь день не топилась. Выдохнул шумно и протяжно — нет, не видно, но, скорей всего, отпыхивается — как в сенях. В накинутом на плечи полушубке. В валенках. С носка на пятку — как это делал здесь же вот, перед окном, когда-то мой отец, ночью, днем ли, все равно в потемках — покачиваюсь. Узнаю в этом движении его, отца, но покачиваться не прекращаю. К темноте так и не присмотрелся — непроницаема, как абсолютная. И фонари сегодня почему-то не включили — обычно редкие, но светят. Если и подъезжает сейчас по тракту к Ялани машина, свет фар ее не пробивается сквозь снег, заполонивший все свободное пространство между заснеженной землей и тучами сплошными; не пробивается и звук — пространство онемело, как бурундук, набивший рот себе орехами.
Думать пытаюсь о разном — то одно, то другое выхвачу из памяти, — но ни на чем не задержаться, даже и волю призываю — неволю ею свои мысли, но к одному тому же все и возвращаюсь ими, словно по кругу мельничная лошадь.
Отчетливо, как белым светлым днем и въяве, на фоне совершенной, не ослепляющей глаза темноты, представились, как увиделись, они мне, две сестры, мама моя и тетя Аня, одетыми в шабуры и укутанными в шали юницами розовощекими и ясноокими в длинном санном, пышущем паром от людей и лошадей обозе морозным февралем среди заснеженной тайги, когда, раскулачив и расказачив моего деда, а их тятеньку, Дмитрия Истихорыча, везли большое его русаковское семейство в первую ссылку, недалеко тут, из Сибири в Сибирь, в пределах уезда, всего за сотню километров — чтобы не тратиться особо да еще и без того нужных в строительстве большевистско-ксенократического с бесчеловеческим лицом социализма исполнительных людей на всякую кулацко-казацкую сволочь зря не отвлекать. Даже и сердце защемило — так представились: подсесть между, утешить захотелось — подсел неплотно, мысленно, но и себя-то даже не утешил, и... Кто-то там еще летел как будто над санями — облаком... мне поблазнилось.
Ехала в одном возу с ними, с мамой и Аннушкой, тогда и мама их, а моя бабушка — Анастасия Абросимовна. Молитвой к небу возносилась.
И подумалось мне вдруг:
Встретила на том свете нынче дочь свою, последней остававшейся на этом, Анастасия Абросимовна? А если встретила, то как?.. Непостижимо и непредставимо. Воображению не поддается. Тычусь умом и сердцем тщетно, незрелый духом, близорукий, как в темноту сейчас зрачками. Иной тут нужен зрак, иное постижение. Но снова тычусь: встречал ли кто еще ее там?.. На что, однако, посягаю?.. И эту мысль погнал, другую стал вылавливать.
Мамин рассказ пришел на память:
«Явились к нам, один наглее и безудержней другого... Разрешили взять с собой только крышку от бочки. В издевку, конечно. Взял тятенька... Дескать, хоть крышку им, злодеям, да не оставлю. Погрузились мы на три подводы, повезли нас. Мы с Аннушкой вместе, рядышком. Жмемся друг к дружке. Оглянемся назад, на дом, и воем, как волчонки. Обоз-то едет — он до небес, и не от нас одних, да и обратно, вой-то. Везут нас, обоз длинный — конца ему не видно. Февраль. Морозы сретенские — поджимают. Сидим коченеем — не разогреться, не размяться. Конвойные с винтовками — и спереди обоза, и сзади. С саней нельзя вставать, спускаться — застрелят. Ребятишек-то у всех помногу было, редко у кого один да двое. Уснет какой ребенок, с саней, взрослый не уследит, свалится — так и остался. Вдоль дороги-то — померзли — как полешки вез да растерял кто — так были повтыканы. В тайгу привезли. Мужики строиться тут же начали. Лес сырой, мерзлый — к весне в бараках таких сыро, — полно народу поумирало. Ночью умрет, из барака его вынесут, тут же, у стены, снегом и присыпят. Звери приходили, трупы грызли; внутри слышно — страшно было. Все у нас и говорили, что к лету, чтобы продукты зря на нас не тратить, всех нас расстреляют. Дак и ждали. Передумали почто-то, нехристи. Коней всех у нас поотымали, пешком домой вертались. Малых, кто в живых остался, на себе несли. Больных и обезноженных — тоже. Вернулись на пустое — дома наши уже заняты новыми хозяевами. Тятенька наш — и убеждали его люди добрые, увещевали, чтобы в колхозишко вступил, тогда бы нас в другой-то раз, может, не тронули, — упрямый: единолично начал строиться. За год дом себе поставил, пятистенок. И нас по новой. Теперь уже в Игарку — той еще не было тогда, конечно, — на пустоплесье. Всех нас тятенька уберег — трясся над нами... При Божьей помощи, конечно. Мама только... Царство небесное... Не вынесла... Да-а, и уж так ее нам, в горе, не хватало... Ну да хоть ей-то ладно было — отмаялась».
Как ведет Господь человека по трудному, узкому, но правому пути спасения, сквозь тесные врата, сопровождает ли на нем, где попускает дьяволу поставить человеку подножку и сбить его на кривую тропу? Не распознать мне, не увидеть. Как так потом случилось, что мама осталась в лоне Православной церкви, а тетя Аня и еще две мои давно уже покойные тети в изгнании среди лишений и гонений отпали в сектантство, не знаю. Теперь уже и узнавать не хочется. Разошлись они на подступах к Богу, но на их житейских отношениях это, к счастью, никак не отразилось, не размежевались они в жизни, да и молились — Сыну, Отцу и Богородице — и одинаково на Них же уповали. Творили они дела добрые, старались вести себя по заповедям Божиим, несли тяготы друг друга, никому в помощи и в добром слове не отказывали, и не из чувства партийного долга, не из интеллигентской моральной рефлексии, а из целостной веры и из цельной, дарованной им Господом любви; и мне примером ярким были — поэтому не я им буду и судьей, только просителем: Бог милостив и беспристрастен — помилуй, Господи, нас, грешных, шатких на путях к Тебе, — кому же просто.
Прошумело что-то мягко и отрывисто, сразу и стихло — не отдалось нигде ни звуком — будто и его, звук, тут же во что-то вмяло, как слабого и беспомощного, и вскинуться не успел — задохся. Снег с крыши сполз, наверное, свалился, вздохнув коротко, — больше-то некому и нечему. Рядом с окном сова ли пролетела, стекла крылом слегка коснувшись, — вряд ли.
Стою. Вспомнилось:
Я совсем маленький, лет трех или четырех. Без майки, в шортах с одной лямкой — помню почему-то, — с блестящей, армейской или флотской, металлической пуговицей на поясе. Стою около нашего старого дома на нашем, истоминском угоре, покрытом ярко-ярко вспыхнувшей словно зеленой муравой. Только что отгремела гроза и пробарабанил сильноструйный июньский или июльский ливень. Тучи сползли, скатились за ельник, небо очистили — сияет; солнечный свет, слепя глаза, лучится отовсюду — и прямой, и отраженный — с мокрого. По логу застремился шумный многоводный ручей. Я спускаюсь к ручью и отправляю по нему кораблик-щепку. Сам быстро, едва поспевая и забыв обо всем на свете, следую за корабликом — где его вдруг вышвырнет на берег, заново спускаю. Осознаю себя уже возле Куртюмки, которую рядом никогда еще не видел, только издали. Прибрежный луг, на котором стоит ряд бань по-черному и несколько разномастных коров с такими же телятами, весь в ромашках — мне по колено. Мой дом из-за других отсюда не видать. Я начинаю плакать — испугался так, отчаялся. Вдруг замечаю: возникает надо мной в воздухе Женщина в ярко-красном одеянии и зовет взглядом меня за собой. Я, чувствуя к Ней доверие, подчиняюсь, иду и скоро обнаруживаю на угоре свой дом. Вбегаю по склону, захожу в ограду и, увидев маму, начинаю громче еще плакать. Мама, развешивая на веревку постиранное только что и выполосканное белье, оглядывается на меня и спрашивает: что случилось? Я ей рассказываю сквозь всхлипы путано и сбивчиво о том, что со мной произошло, говорю про спасшую меня Тетю. Мама, встряхнув очередную тряпицу и повесив ее на веревку, меняется в лице, крестится, подходит ко мне и вжимает влажной рукой голову мою себе в подол — и мне становится спокойно; скоро — сижу, помню, на просохшем уже после дождя, теплом, испускающем еле заметный пар крыльце и весело смеюсь над запутавшимся лапами в какой-то проволоке пестрой раскраски петухом.
Потянул за ниточку как будто — и другой пришел на память случай:
Я уже отслужил срочную на флоте, гуляю на гражданке третий месяц. Август. На удивление сухой и жаркий. С теплыми, почти парными, ночами. Еще купаемся в Кеми, в Бобровку не залезешь — родниковая, в ней закаленные лишь окунаются. Покос закончился — времени свободного много. На кемском песке многолюдно. Играют в волейбол. Я подъехал на мотоцикле, приткнул его к талине. Среди играющих вижу Олю Ситникову, одноклассницу младшей из моих сестер — Нины. Старше меня на четыре года. Окончила в Москве какой-то институт, работает в Исленьске. В отпуске. Стройная, загорелая, в красивом голубом купальнике — под цвет глаз. И я воспламенился — как пробило, — заболел скоропостижно. Довез после ее на мотоцикле до дома — не сам предложил, она вдруг попросила. Я в одних штанах вельветовых, босой, по пояс голый. Она сзади, в джинсах синих, в клетчатой рубашке. Чувствую ее грудь — нарочно где-то резко торможу, даже на ровном; не за ручку седла — за меня держится. Вечером. Танцы. Не в клубе, а возле него. В открытом окне, на подоконнике стоит проигрыватель. Челентано. Лили Иванова. Кто-то еще — томительно-тягучий. Луна. Оли не видно — сидит дома. Я незаметно ухожу. Пробираюсь огородами. Перелезаю во двор к ним, к Ситниковым. Забираюсь на крышу сеновала. Лежу как партизан. Жду, выйдет или не выйдет. Не выходит. Танцы утихли. Ребята стали расходиться. Там и там их, слышу, голоса. Кузнечики стрекочут. Долго еще терплю в засаде — упертый, да и дело, если выгорит, того, думаю, стоит. Собрался уходить уже и вдруг взмолился Богородице с греховной просьбой. Дверь в доме открылась. Вышла Оля, в белых трусиках и в клетчатой полурасстегнутой рубашке, села на крыльцо, руками обхватив колени, обратив лицо к луне. И началось, и все закончилось у нас на сеновале. Ольга смеялась, говорила что-то, не смущенная совсем, бесперечь, а я, потерпевший неожиданное и непонятное для меня поражение, хотел сквозь потолок сарая и сквозь землю, дальше, провалиться. И тогда уже, когда брел, подавленный и сконфуженный, домой сырым, гулким, туманным утром, я понимал, кто внял моему настоятельно-озабоченному прошению и услужливо его исполнил тут же. И до сих пор, лишь только вспомню этот случай, — срываюсь будто и лечу сквозь землю, и уцепиться будто не за что — так стыдно мне... не перед Олей. Скорее совестно, чем стыдно.
Мышь где-то тоненько пропикала. Раз, другой... Наверное — на кухне.
Стою. Думаю: а то ведь, дескать, как:
Просите и не получаете, потому что просите не на добро.
А тут: возьми, тебе, пожалуйста, для своего-то разве жалко, еще проси, еще поможем.
Пришло на ум из Эпиктета. Не слово в слово, но примерно:
Если ты закроешься в темной комнате, не думай, что ты один, — Бог и ангел-хранитель тут же, в комнате...
И стены Им не преграда, и бессильна перед Ними темнота земная — на сердце твое смотрят.
Пошел в зал, открыл настежь входную дверь, взял совок и клюку, ухватил ими черно-розовую, дымящую головню и вынес ее за ворота. В сугроб бросил — зашипела.
Плечи и волосы снегом сразу же покрылись — как погонами и шапкой.
Соседи телевизором обзавелись, похоже, — окна в их доме голубые — как через известковую муть, через снегопад проглядывают — размыто.
Вернулся в избу. Задвинул вьюшку у камина — там и угли уж угасли — на ощупь.
Ложиться спать рано, пошел опять на отцовскую веранду — как будто что-то там оставил.
Стою. Думаю:
Все у меня, слава богу, в порядке, живи да радуйся, как говорила мама, не увечный, не расслабленный, здоровья — хоть отбавляй, делись ли с кем-нибудь им, не самое плохое получил образование, нужно оно, не нужно ли, дало что оно, отняло ли — другой вопрос, есть любимая работа, есть верные друзья, много родственников, всегда готовых прийти на помощь, есть и собеседники неглупые и задушевные, но почему, Господи, тоскует мое сердце? Порой — хоть вырви. Пусть и рубят лес здесь, на родине моей, чужие люди безобразно — то, что насадили не они, а насадил Ты, Господи, и это очень огорчает, — но все равно, на это несмотря, родился и живу я сейчас в одном из самых красивых, на мой взгляд, мест на земле. Нравится ведь не потому, что красиво, а красиво потому, что нравится. Ну и на самом деле же — красиво: Кемь и Ислень одни, и сопки в лиственницах или в соснах — красиво так, что не насмотришься. И когда уезжаю теперь на долгое время отсюда, живу в прекраснейшем из городов. И люблю я очень красивую, чуткую женщину, ответа от которой еще, правда, не получил, но сердце мне подсказывает — получу, и — положительный. Так почему пронзает меня чувство одиночества?!
Не воевал, друзей-товарищей, павших в бою, не хоронил, но почему же?..
Да только что, листал, ответил мне на это — кто? — архимандрит.
Мышь на кухне поругалась — на меня, с другой, соперницей, сама с собой ли.
Стою. Думаю:
И я вот: воюю с самым сильным из врагов своих — с самим собой-то.
Злостраждет ли кто из вас? Пусть молится!
На улицу только что выскакивал — не лето, и тут, на веранде, холодно — так околел, что передернулся.
Умом рассеянно помолился, без дерзновения, как в комнате с закрытой дверью, огорчился этим, возопил бессловесно сердцем, пораженным смущением, и им не справился — не поднялась молитва, как дым в камине при плохой тяге, внутри, во мне, как по избе, развеялась.
Стою. Закричать, чувствую, хочется — так громко, так отчаянно, чтобы услышали меня сквозь тьму мою за пределами мира:
Помоги, Господи, помилуй!
...Ибо мы не знаем, о чем молиться, как должно, но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными.
Стою. Вздыхаю.
Спать отправился в смятении полнейшем.
Глава 9
В начале первого, пополудни, зашел ко мне Фоминых Гриша. Давно вблизи его не видел. В окно только, издали — будто челнок, то он из дому на автобус, то он с автобуса домой, уж не подругу ли нашел там, в Елисейске, закоренелый холостяк? — ко мне сюда все как-то не сворачивал, бывало, нет, да завернет, и посидит, и чаю выпьет, кого видел где, расскажет. Неделю, точно уж меня не навещал, и я к нему не выбирался. Пока не видел его, Гришу, не изменился он особенно, только чуть-чуть разве припух, ну и глаза — тоскливые-тоскливые — как у обиженной собаки, хоть утешай его — настолько скорбен.
Без нетерпения ожидая, когда закипит вода, печка для этого уже остыла, в привезенном мне во временное пользование Николаем электрическом самоваре, чтобы заварить и попить в который раз уже за утро чаю, сидел я в прихожей за столом, перебирал, достав с полатей, куда их осенью еще определил, перед отъездом, чтобы по дому не валялись, рыболовные снасти — чем-то себя занять же надо было: рано встал, ходил и маялся без дела — блесны, мормышки, обманки, леску, крючки, катушки, твисте-ры, вобле-ры и прочие заграничные -ры, завалив ими весь стол, — сортировал, решал, что выбросить, а что оставить, — задача не из легких — отец не выбросил бы ничего — лет через десять, может быть, и я, если доживу, уже не выброшу, так что впору бы и поспешить, чтобы вконец не захламиться, — навозил сюда и накопил за годы, мшелоимец, — я о себе, а не о ком-то.
Бездельем мы как делом занимаемся и делом как бездельем забавляемся.
Бывает.
Не каждый же день полы в доме мыть — чистые, сорить некому; скоро пылится, правда, под столами и кроватями, но и там вчера только протирал.
На подоконнике, между зелеными, поливными, местного, но старинного, теперь утраченного, к сожалению, производства горшками с геранью и петуньей, ярко распятнанными многочисленными красными и белыми цветами, — кстати, три дня уже, забыл, не поливал их, — стоял старый, подаренный мне, девятикласснику, когда-то молодой, двадцатилетней, учительницей литературы и пения, тогда только что окончившей Елисейский педагогический институт, проучившей по распределению год в Ялани и куда-то, к моему великому переживанию, исчезнувшей после бесследно и навсегда из Ялани и из моей жизни, но не из сердца, транзисторный приемник «SPIDOLA» с прожженной насквозь от упавшей на нее искры, пожелтевшей от времени капроновой ручкой. Работал, включенный. Какая-то, не расслышал, радиостанция только что прекратила транслировать сонаты Иоганна Себастьяна Баха — соль-минор, ля-минор и до- мажор. Сердце от скрипки плавилось, как восковое, — что-то навеялось под эту музыку: откликнись, где ты, милая, мелькнувшая передо мной, красивая литеручилка? Такое имя было у нее: Лариса, редкое для Ялани, отчество — Петровна, обычное, ну а фамилия — Бестужева-Надрыв, теперь, возможно, и другая. Играла нам она, ловко владея медиатором и пальцами, на мандолине, когда вела уроки пения, что-то из «Creedence» и «Кing Crimson», о которых мы от нее впервые и услышали. Ну и еще одна подробность: ходили мы с ней, с Ларисой Петровной, вдвоем на шумную и многоводную Кемь весной рыбачить на налимов с ночевкой — сидели рядом у костра, слушая этот вот транзистор, где и прогорела от искры его ручка, а когда шли обратно, пили через прошлогодние дудки-дедильницы березовый сок, пили сами и угощали им муравьев в огромном, чуть ли не в наш рост, муравейнике. Вроде и ничего, а в душу вот запало — живешь, нет-нет, да и всплывет откуда-то, оплавив сердце.
Музыка отзвучала, передавали уже новости — про небывалый птичий грипп, про ксенофобствующих питерских скинхедов, оголтело, вплоть до убийства, притесняющих беззащитных и благонравных гостей, цветных и черных, про иранское атомное своеволие, про самостийну Украину, повернувшуюся к простодырой и опостылой Сестре-России задом, а к хитроумному и вожделенному Братцу-НАТО передом, неравнодушно дышащую при этом в сторону сибирского и туркменского газа, а я, не вникая особо в эти неновые уже новости, вполуха принимая их, вполуха мимо пропуская, как раз вспомнил сон, приснившийся мне этой ночью. Будто все звезды и планеты по чьему-то наущению из повиновения Создавшего их и Запустившего в движение вдруг вышли, отказались от вечной космической однообразной маеты и сбились непослушно со своих орбит, предначертанных им Богом. Стою я будто тут, в Ялани, ясным зимним днем, задрав вверх голову, и с ужасом, охолонившим мое сердце, вижу, как на землю, сорвавшись с места, стала стремительно падать луна, — я от страха и проснулся. Что к чему, сижу, предполагаю суеверно, переживая заново ночной кошмар. Уран-Иран — и так еще на языке, вернее, на уме вертелось, помню, легкомысленно.
В ограде, изредка и ненароком будто косясь на окно, меня за ним, наверное, заметив, но ничуть этим, кажется, не обеспокоившись: сиди, мол, там, ей до меня нет никакого, дескать, дела — горделиво, неторопно, вразвалочку вышагивала, освещенная солнцем и блестящая от этого, как набриалиненная, большеротая ворона, ковыряла носом снег в отвале, будто припрятала там раньше что-то, но забыла, где конкретно, — то там, то тут копнет клювом, словно пешней, насаженной на голову, и наградила же природа — как по заслугам; точно, нашла, отрыла какую-то бяку, клювом ее подцепила и полетела тотчас молча с нею из ограды; сама она бяку эту на днях тут, в безопасном, по ее соображению, месте, схоронила, чужую ли чью заначку вынюхала, не знаю. Вид у вороны был такой, как будто я тут гость случайный, а она — хозяйка. Дошлые птицы, говорил про них мой отец. Были у него с ними какие-то счеты, о которых я могу только догадываться, имел он против них с фронта что-то, в детстве ли еще они ему так крепко досадили, теперь не спросишь. А мне они, вороны, даже нравятся — пусть и дошлые, но с чувством тонкого и ненавязчивого юмора, не то что у эстрадных пошляков, не покидающих телеэкрана, и у живых, слава богу, глаза не выклевывают. Наша, яланская, судя по форсу и манере: в моей ограде-то как у себя в гнезде, засранка — отцовским словом тут воспользовался.
От яркого, апокалипсически бело-золотого сугроба за окном, куда смотрел я только что, было темно в глазах, но скоро просветлело.
Самовар уже закипал — пар из него куриться начал.
Вошел, постучавшись прежде, Гриша и говорит хмуро, словно мы с ним в сердцах и поневоле он меня приветствует:
— Здорово.
— Здорово, — отвечаю. — Проходи.
— Рыбачить намерился? — спрашивает без интереса.
— Да за столом еще пока вот.
— Тоже дело, тоже страсти, — как будто угадал Гриша мое состояние перед тяжелым выбором, что оставить, а что выкинуть, но угадать ему, пожалуй, просто было: и он не меньше захламился.
— Страсти, — говорю, — еще какие.
— У-у, — говорит. Чуть не сердито.
Прошел Гриша, как только что поднявшийся после зимней спячки медведь, валко, опустился грузно на гостевой, заскрипевший под ним стул, ноги в мою сторону вытянул, чуть до меня не доставая ими. «Верста коломенская», — говорила про него моя мама. «Добрый фитиль, — говорил про него мой отец. — Без лестницы не запалишь». Относились они, родители мои, к Грише хорошо: заходил он к ним, состаревшимся, зимними вечерами, разговаривал с ними душевно — а для них, для стариков, занесенных тут по окна дома снегом и днями не видевших и не слышавших людей, было это в оживление и в радость, за что я Грише благодарен неизбывно. Мало того, добудет, он, Гриша, охотясь, лося, глухаря или рябчика подстрелит ли и мясом-дичью после угостит родителей моих, бывало; возьмет с них за это молоком — кислого литру тут же выпьет, свежим, парным, как мама говорила, брандовал пошто-то.
Малахай лисий рыжий с головы стянул Гриша, положил себе на колени — одной рукой, чтобы не сполз на пол, его придерживает, другой слипшийся от пота чуб на лбу поправляет. Слева над виском у него, среди коротко стриженных черных, плотным кружком седые волосы размером с донышко стакана — пятно родимое такое; с детства с ним, помню, ходит — меченый.
Сходил я на кухню, выключил распыхтевшийся самовар. В прихожую вернулся.
— А ты, оделся так, куда собрался? — спрашиваю. — Чаю хочешь?
Гриша в бушлате офицерском камуфляжном, из боковых карманов которого торчат черными меховыми отворотами рукавицы-шубенки, в теплых ватных табачного цвета стеганых штанах, в унтах овчинных, самодельных, с толстыми войлочными подошвами, прошитыми суровой ниткой.
— Не хочу! — отказывается решительно, резко, как будто ждал, что предложу. — Со мной не сходишь, не поможешь? — спрашивает, скривившись, словно зуб у него вдруг разболелся. И говорит: — Чаю-то — чтобы помереть?.. Только не чаю. И без чаю сердчишко, как синичка, трепыхается.
На лицо Грише еще вчера будто упало что-то ребристое, или наступил ему на него кто-то, в сапоги обутый, потоптался — на лбу и на щеках протектор словно отпечатался, или наотмашь вафельницей по нему ударили — помятое в решетку, — видно, с глубокого-глубокого похмелья гость мой. Бывает. И по запаху, как только он вошел, понятно сразу стало — как от винной бочки, ладно, что я сидел на тот момент, — не устоял бы.
Блесна, вертушечка, blue foх, номер 4, желтая, прицепилась острым, цепким якорьком к рукаву моей куртки — стою отцепляю.
— Куда? — спрашиваю. Отцепил блесенку, положил ее на стол.
— А у тебя случайно выпить не найдется?
— Найдется. Случайно, — говорю.
— Ну?! — говорит Гриша, люди так не говорят в обычном состоянии — восклицает изумленно, будто сообщил я ему сейчас что-то очень уж невероятное, в правдоподобность чего ему при всем его желании поверить невозможно. — О-о, — вздохнул или добавил. И в лице сразу изменился: из глаз тоска куда-то подевалась, как свинцом под веки закатилась, кожа разгладилась. — Винокур опять там это... — начал так и не закончил.
Прошел я к холодильнику. Открыл его и говорю:
— Дима Ткаченко заезжал... С ним, сидели, не допили. Торопился он куда-то, потому и не успели.
— Да, для Димы дело небывалое.
— Торопился-то? — спрашиваю.
— Нет. Что — осталось... Это так уж, повезло мне... Не время, значит, умереть мне... Для Димы поллитру спирта выпить, — говорит Гриша с уважительной интонацией в подобревшем сразу голосе, — как для меня водой запить таблетку анальгина.
— Ну уж не скромничай.
— Да точно... Ему в подметки не гожусь.
— Скажи другому. может, и поверит.
Достал я из холодильника литровую бутылку «Пшеничной», вылил все, что оставалось в ней, в стакан — полный набрался.
— А закусить... Картошку разогреть? На постном масле. Можно на плитке вон... Потерпишь?
— Хлеба кусок... Закусывать не буду. Солью корочку посыпь... покруче.
Исполнил я его просьбу — несложно.
— Не ем с похмелья... Не могу.
Сидит Гриша теперь так: малахай между ног, как живую лису, зажал, в одной руке стакан с водкой держит — не колыхнется та в стакане, как замерзла, в другой — горбушку черного хлеба, густо посыпанную солью, — сосредоточился на чем-то, глазами — в пол, что-то увидел там как будто.
— Спасибо Диме, — говорит. — Выручил. Спас. Золотой человек. Еще бы столько не болтал... Трудно бывает переслушать... Не злоязыкий, ладно, добродушный.
— Пей, не тяни — глядеть устану.
Выдохнул Гриша, выпил, отставив по-гусарски локоток и отогнув мизинец, залпом водку, как гриб-сморчок, сморщился, плечами передернулся, шумно корочкой занюхал. Встал, стакан на стол поставил, корочкой хлеба, откусив от нее один только раз, его прикрыл, на место вернулся, сел, жует, слезу со щеки на рукав бушлата смахивает и говорит:
— Поехал он, Винокур, раным-рано сегодня, чуть свет, верхом на своем Нектаре листвяг подходящий поискать... Надумал тоже, выбрал время — среди зимы... Погреб у него сгнил, обновить собрался... Столбы хотя бы поменять. Переживает все — завалится... Так уж весной бы или осенью... Так?
— Так.
— Ну а сейчас — так уж на лыжах бы... Зимой заботится, а летом забыват... А водка вроде не паленая?
— Да вроде нет. Если паленая, так добросовестно.
— Внутри приятно обжигает и лечит сразу, как мышьяк...
— Пробовал, что ли?
— Чё?
— Мышьяк.
— Нет, — отвечает. — Только мышьяк еще не пробовал... Смеешься. Ты и не пил по месяцу и больше, в загуле не был по полгода...
— Через неделю уже помер бы... или в психушку загремел бы — каких полгода!
— Помер, не помер бы, не факт... Вон наш Флакон — ни дня без выпивки, и чё он пьет-то — чё попало ведь... живет, — говорит Гриша.
— До поры до времени, — говорю.
— Так все мы так... И помирают ведь не оттого, что пьют, а оттого, что...
— Вовремя...
— Вот именно. Опохмелился вовремя, дальше живи, — говорит Гриша. На стенку стула отвалился. И говорит: — Психушка не психушка, а света-то белого невзвидишь, перед глазами замаячат с рожками да закривляются, сердечко зашалит, башка, как дизельный глушитель, затрясется, нет ничего другого, и попробуешь. Хоть и мышьяк, хоть стеклоочиститель... За милу душу... Еще и чумазенький, самый из всех спокойный и рассудительный, подсядет смирно на плечо и насоветует по-дружески — как не послушаться... Одеколоном похмелялся...
— И как?
— Нормально. Ходишь потом... как змей Горыныч, пышешь... и в туалет пойдешь — как в парикмахтерской... Не приходилось?
— Нет.
— Ну, это дело исправимое. Прижмет когда-нибудь, и не откажешься... Мы с ним, с Винокуром, вчера маленько... это... да спирт такой дурной попался... С утра чумной еще, с похмелья-то, чё-то втемяшилось — и понесло... Так нас обычно... Ну не на свежую же голову поперся он...
— Да уж... на свежую бы не поперся.
— И я об этом... Тут, у геодезической вышки, сюда уже, к Пята-горе, на вырубках — а там такого натворили...
— Я видел... был.
— Поубивал бы... Такой лесок стоял, такие листвяги... И дичь держалась. Еще пилили бы по-человечески, по-путнему... Больше сомнут, сломают — не напилят.
— Да-а, — говорю. — Не говори.
— Хоть говори, хоть нет, — говорит Гриша. И говорит: — Глаза бы, ходишь, не смотрели... А эта, желтая-то, на тайменя?
— Да нет... На окуня, на щуку.
— А на тайменя? На ленка?
— На этих медная, а лучше уж на мышь.
— На мышь — проверено — конечно... А на живую ты не пробовал?
— Нет, на живую не рыбачил.
— А Саня Ларин вроде ловит... Чё-то рассказывал мне, помню.
— Их же, живых, — говорю, — добыть еще надо.
— Ну, — говорит Гриша. — Кота с собой на речку стоит брать.
— Коты ленивые, лучше уж кошку.
— Можно заранее — в ловушки... и, как червей потом, в посудинку...
— Живой долго не нарыбачишь, — говорю, — сдохнет.
— Так не одну добудь, а несколько... Ну, ладно, я-то не рыбак... Так только, изредка и в сети, — говорит Гриша. И говорит: — С дороги свернул, в целик направил жеребца, на арматурину тот напоролся... Насадился до хребтины... как на пику... на ней по крови-то — докуда — видно. Скакнул, уж как ли там, не знаю — от Винокура не добьешься: ни бе ни ме пока... расстроился.
— Ох ты, — говорю.
— Ну, — говорит Гриша. — Слетел с нее, с арматурины, а дальше — все... в снег завалился и задергался — и чуть наездника не задавил... Как-то успел еще — отпрыгнул... Повредил внутри там чё-то — орган какой-то... Буду разделывать — посмотрим.
— Надо же так.
— Не говори... Снегу-то — метра полтора в тайге, не меньше, — как еще раньше жеребца не ухайдакал... не запалил.
— Да-а, — говорю.
— Да-а, — говорит Гриша. — Осенью вальщики воткнули для чего-то — вмерзла в землю, пробовал пошатать ее, как приварили — концом заточенным торчит. Там, где у них табор находился, балок стоял, — когда съезжали, паразиты, пусть бы не выдернули, хоть пригнули... Прибежал ко мне, плачет, пойдем, говорит, добьешь, а у него рука, нож при себе, не поднялась, мол... Ну, это может быть — конечно: из жеребенка его вырастил... Сходил, голову отрезал... Глаза уже не открывал, но живой еще был. Надо ободрать и мясо вынести. Мне одному там не управиться, а с Винокура толку никакого, — сказал так Гриша и спрашивает: — Есть рюкзачишко, вещмешок какой-нибудь ли крепкий?
— Есть, — говорю. — Но не достанешь. На чердаке. Туда сейчас — лаз перекрыт — не проберешься.
— Ладно, найду... Валялся где-то, — говорит Гриша. — Он, правда, рыбой пахнет сильно, хоть и замачивал — так въелось...
— Да, рыбий запах с ходу-то не вытравишь.
— Теплее только одевайся — возиться там пока — замерзнешь... В снегу по пояс будем пурхаться... Идти, конечно, тяжело.
Оделся я, обулся теплее — в то, что нашел. В печь заглянул, вьюшку задвинул.
Пошли мы.
По пути забежал Гриша к себе домой, вернулся, нескоро правда: в завалах там не с маху что отыщешь — с двумя старенькими, латанными кожей и брезентом рюкзаками. Один себе лямками на плечо повесил, другой, на самом деле с рыбным ароматом, мне тут же вручил. Увидел, наверное, что я принюхиваюсь, и говорит:
— Какой уж есть... другого нету.
— Да мне-то... ладно, — отвечаю. — Мясо бы не пропахло, — говорю.
— Пусть пропахнет... Все равно татарам продаст. Скажет, что не овсом и сеном, а рыбой жеребец питался, — шутит Гриша. Водки-то выпил, так поправился. И говорит: — Спасибо Диме... все же... это... а то не знаю прямо... как-то... но...
Ожил, вижу, человек. Нормально.
Собак, просяще поскуливающих, с цепей спускать не стал Гриша, в ограде их оставил: сейчас они там ни к чему, мол, мешать в лесу только будут да под ногами путаться. По мне-то, и хорошо — я не соскучился по ним.
Направились мы по Маковской дороге — когда-то волоку.
Сначала тут в гору, потом — вдоль ограды кладбищенской. Внутри ограды березы, сосны, ели, пихты, кедры — как шестикрылые — солнцем облитые, и вовсе — каждой иголкой выделились, каждой почкой. И у Гриши здесь родственники покоятся — в глине, все могилы зима выровняла: без холмиков — крестами только чуть разнятся: где новее, где старее, а кое-где совсем уж древние выглядывают из-под снега: давно в Ялани люди поселились. А тут как будто никого: безмолвно за оградой. И мы, язык прильпе гортани, молча миновали — чтобы не отвлекать.
Иисусе, Сыне Божий, помяни всех, тут смирившихся, егда приидеши во Царствии Твоем.
Дошли до Попова лога. Свернули с Маковской дороги, следуем по другой — лес по ней с делян вывозят. Как отутюженная, хоть на коньках по ней катись. Только кое-где маслом машинным испачканная — пятнами, — споткнуться на них можно — ну, не коньком, хотя бы взглядом.
Глухарь, захлопав громко крыльями, с сосны слетел — за стволом прятался — когда, качнув ветвь, с места сорвался, тогда лишь обнаружился. Близко нас подпустил. Знает, что без ружья.
— Суп полетел, — говорит Гриша.
— С галушками, — говорю.
— Можно и потушить, с молоденькой картошкой — тоже неплохо...
— Есть захотел?
— В русской печи... Как-то еще, смотри-ка, выжил. То ходишь-ходишь — и ни птички. День пролазишь — ни зверушки... Опохмелился-то, теперь поел бы.
Тайга тихая — как сосредоточилась: по месяцу весна уже, а по погоде все еще зима — на ожидании.
Безоблачно. Вокруг солнца гало.
— Занепогодит, — говорит Гриша.
— Похоже, — отвечаю.
— Или морозы завернут.
— Куда уж больше-то, и так не жарко.
Возле металлической геодезической вышки, венчающей собой освобожденную пильщиками от стоявших на ней еще недавно сосен и лиственниц, теперь сплошь и беспорядочно заваленную и ощетинившуюся оставшимися от них сучьями, вершинником и вывернутыми из земли корнями сопку, еще раз свернули налево. Тут-то уж рядом — метров тридцать.
Гриша молчит. Молчу и я. Терзаться только — говорить об этом безобразии.
Рассевшись грузно по выскорям, вороны каркают, как будто доли своей требуют, мелькая белобоко между сучьями с зеленой еще на них хвоей, трещат сороки и рыжие ронжи, птахи мелкие порхают — со всей округи, кажется, сюда слетелись — одни, трупоеды, поживиться, другие, постницы, полюбопытствовать и пообщаться.
Снег в крови — заляпан ярко. Истоптанно. Лежит жеребец, бывший; морда его — около. Мухортый. С желтыми гривой и хвостом. Отжеребятился — мертвый.
На пне рядом с тушей сидит дядя Миша Винокуров. На пегой щетине слезы замерзшие — как жемчужины — нанизались. Нос красный — от мороза, и поплакал-то — от всхлипов.
— А чё ты, дядя Миша, — говорит ему Гриша, — друга-то своего, Плетикова, не попросил? Он на коне бы мясо вывез.
— А мы еще дней пять назад с ним разругались, — говорит дядя Миша. На нас не смотрит — отвернулся. — Из-за собаки.
— Ну так и чё что разругались, — говорит Гриша. — Сегодня, повод вон, и помирились бы.
— Да помирились бы, конечно, но он вчера продал Гнедка-то.
— Кому?!
— Да хрен бы знал... Из города кому-то. Чуркам в шашлычную... на шашлыки-то.
— А из конины разве делают?
— А из чего сейчас не делают?.. Из дохлой кошки?
— Ну, это вряд ли. Татарам, может?
— Может, и татарам.
Гриша, вынув из ножен нож, большим пальцем ощупав, по привычке наверное, лезвие и после двумя движениями поправив его о кожаную заплату на рюкзаке, стал обдирать, я, разведя прежде из наломанных тут же сучьев небольшой костерчик, — ему подсобничать.
Дядя Миша, взглядом нас, склонившихся над тушей, поверху минуя, головой вертит, вокруг, как филин, озирается — птиц считает, в том числе ворон, конечно.
— Вертолет полетит, подумают, что сохатого убили, обдираем, десант высадят, — говорит Гриша, ловко ножом орудует при этом: ни мяса не заденет, ни мездры не прорежет — умелец, говорит только не очень-то сейчас разборчиво — губы от стужи загрубели, так увлекся ли — может, поэтому.
— Пусть высаживают, — говорю.
— Пусть, — говорит Гриша. — С лосем когда, я маскируюсь.
— Как? — спрашиваю.
— В белый халат с капюшоном, — объясняет Гриша. — Как на войне... Лапнику наготовишь, чуть что, завалишь им, снежком присыпешь... и сам по снегу распластаешься... Вертолет только вовремя услышать надо... а то в азарте-то бывает... и танк промчится рядом — не заметишь.
Гриша работает, я ему — где подержу, где подтяну — как умею, помогаю, то и дело к костру бегаю, руки грею. Гриша их об не остывшую еще тушу согревает.
Солнце светит, птицы галдят.
Дядя Миша на пне так и сидит — как попка, расстроенный.
Ободрали, разделали, набили мясом рюкзаки. Остатки ветками от ворон и сорок закидали — чтобы не опоганили.
— Кишки вон... хватит им... брюшина, — говорит Гриша, обмывая руки снегом. — Есть на чем попировать.
Пошли, груженные, обратно. Дядя Миша — порожний, чуть приотстал от нас, бредет, виляет по дороге: на ноги, ноють, приступить не может — и на коне-то почему в тайгу, дескать, поехал.
— На свою башку дурную, — говорит. И не такой теперь уж опечаленный он: темную пластиковую бутылочку полулитровую все из кармана доставал, на пне-то восседая, пока мы с Гришей тушей занимались, да к ней, к бутылочке, любовно прикладывался, нам и попробовать не предлагая. — А-а, — говорит, — не горе-не беда, — присказка у него такая, как у иного елки-палки. Идет сзади, бормочет.
В Ялань вышли. Прошли санной дорогой, задами, до дома Винокуровых. Мясо из рюкзаков выгрузили в кладовке, куда указал нам дядя Миша, на расстеленную прямо на полу клеенку: после прикрою, приберу, мол, — его забота.
Зашли в избу — чаю попить и рубахи просушить от пота.
Мы втроем на кухне за столом. Хозяйка дома, жена дяди Миши, тетя Маша, Марья Карповна, парализованная, лежит в прихожей на диване. Нас видит, видим и мы ее. Когда вошли, с ней поздоровались.
— Ох, — говорит тетя Маша. — Осподи! Да это ж вон кто!.. Гришу-то часто в окно вижу, да и заходит иногда к нам, а тебя-то, Истомин, давненько не видала. Оброс-то как, ох, батюшки, — и не казак уже, а цыган настоящий. Как тот в кино-то... Будулай. На улице бы где встретила, прошла бы мимо, не признала. Уж ты побрейся, милый мой, ли чё ли, народ-то наш яланский не страшшай.
— Побреюсь, тетя Маша, — обещаю, — обязательно побреюсь.
— Да уж побрейся, не к лицу-то... Ворон-то мы и из ружья вон попугам.
— Как потеплее станет, так побреюсь.
Лежит, смеется Марья Карповна.
— Вот уж чудак-то, дак чудак. Чё, борода-то разве греет?
— Конечно, греет.
— Ну, чудак.
Чаю попили, обсушились, опять в лес за мясом отправились, теперь уже без дяди Миши. Совсем тот раскис, бессовестный, как поругала его тетя Маша, — заначка где-то в доме у него была припрятана — так усугубил. Не горе-не беда.
Идем.
— Винокур, — говорит Гриша, — и свою пенсию, и за тетю Машу получает. Свою сразу пропивает, живут после на тети-Машину. — Сейчас выручится... мясо продаст.
Дядя Миша не чалдон, не местный. Чуваш. В Ялань приехал в шестидесятых годах на заработки — бегал по лесу, живицу собирал, женился на овдовевшей за несколько лет до его приезда Марье Карповне. Была та до этого замужем за Кирсаном Ивановичем Деревянченко, военнопленным, казаком кубанским, который был старше ее на тридцать с лишним лет. Живут вот, не бросает дядя Миша Марью Карповну, болезную, хошь и треплет ей нервишки. Как без этого?
Пришли мы на место, наполнили рюкзаки мясом. Еще осталось — жеребец был немаленький. До завтра подождет, решили, на сегодня, дескать, хватит.
Идем — дорога широкая, позволяет, — не гуськом идем — в шеренгу.
Величавое спокойствие — и тут, на земле, и в небе. Безветренно. Ни хвоинкой, ни сережкой ни одно дерево не дрогнет — обомлели. Снег от солнца на дороге жирно маслится, в стороне — розовый, в распадках — синий, глазам в радость, душе в веселие. Дали ясные, обманно манят — как детство. Ущемляется сердце тоскою светлой: март месяц начался только, но — тревожит. Обещанием.
Иду, под тяжестью груза за спиной сгорбился. Думаю, что:
Тварь, послушная, не наделенная ни злой, ни доброй волей, беспрекословно подчиненная Создателю и связанная с Ним, с Отцом, державным Словом — Сыном, и животворным Действием — Святым Духом, не восстала гордо против Бога, не погрешила против Него своеволием, но стала жертвой человеческого падения. И если бы темные силы с самого начала не уловили в свои сети первочеловека, мы бы сейчас, его потомки, иначе, наверное, смотрели на создание, как бы изнутри Божией Премудрости, и видели бы это создание, как его видит Бог, — возможно. А то как рыба из воды на небо и на берег так только, пялится — не смотрит. И мы вот тоже, худозрячие.
Иду, так думаю, лямки на плечах передвигаю: нарезают.
И Гриша — будто мысли мои прочитал:
— Жеребца жалко... И Винокура тоже жалко... хоть и сам виноват — поехал-то, придурок, — говорит. И говорит: — Вот, представляешь, у диких нет этого безобразия. А в деревне, не замечал, бычки зрелые ходят?.. И ни коров, ни телок им не надо — сами с собою гузноблудят. Все друг на дружке и катаются. Скоро, дойдет, коров осеменять станут из пробирок.
— Осеменяют.
— Ну, не в Ялани... А в Голландии. В Ялани так еще, по-настоящему... От человека это все, живут-то рядом — научились.
— У нас, в Ялани?
— Нет, вообще... И у свиней так же. А вот у лошадей такого нет, как и у диких. Один жеребец другого к себе и близко не подпустит, к кобылам тоже, если силы хватит... Как положено.
— Да, — говорю, — Нектара жалко. Красивый был жеребец.
— Красивый, — говорит Гриша. — И жеребец как жеребец... ездил-то только на кобылах.
— А Винокур на нем.
— Заведено уж.
В Ялань вступили. Дошли до дома Винокуровых. Рюкзаки в кладовке самостоятельно опростали. С тетей Машей вместе — мы руками потрясли его за плечи, а она, тетя Маша, голосом своим зычным — разбудили дядю Мишу, прикорнувшего в прихожей на коврике, сказали ему, что за остатками завтра сходим, тот — не горе-не беда — согласился: а пусть, мол, там хоть и останется. В избе вареным мясом уже пахнет. Предложил и нам дядя Миша конины: отрезайте, дескать, от любого места сколько хотите свеженины, столько и берите. Гриша не взял, и я отказался.
— Я, — говорит Гриша, — лося схожу лучше добуду. Да и пост скоро...
— Завтра и пост уже... Яйца сварил, — говорит Марья Карповна, — да и нажрался. Чуваш и есть чуваш, немыто рыло.
Смеется дядя Миша:
— Ничё, не горе-не беда... Одно сам съел, другое с другом разделю... ага, под спирт-то — любо дело.
— Да ты же с ём, милый, — говорит Марья Карповна, — в пух и в прах намедня рассобачился, с другом-то. И все про спирт тростит, а сам уж это... перед людьми бы не позорился.
— Друзья дерутся — только тешатся... Ага, не горе-не беда.
— Смотреть на тебя тошно, — говорит мужу Марья Карповна.
— Не смотри, — отвечает ей тот.
Пошли мы.
Идем.
— Зайдем, — говорит Гриша, — к тетке Варваре. Может, блинами угостит. А то масленица заканчивается, а мы блинов еще не пробовали. Ты, может, пробовал? Может, и бражкой угостит?.. Я осенью, по снегу уже, набрал... два кана рябины ей приносил, хвалилась, что хорошую сварила.
Идем. Говорит Гриша:
— Сталин на этих днях же где-то помер... Интересно, — говорит Гриша, — Гитлера бы клонировать и посадить его сразу в каталажку, из пробирки — и в тюрягу, потом — дождаться совершеннолетия, допросить, осудить и — расстрелять... или повесить.
— Да, — говорю. — Надо сильно не любить какого-то человека, чтобы его клонировать, или уж чересчур любить себя.
— Я бы Загрю своего сейчас клонировал, похоронен там вон, в ельнике. Вот уж кобель был дак кобель. Я без мяса и без пушнины не сидел с ним.
— Дорого стоит.
— Чё, пушнина-то?
— Клонирование, — говорю.
— Подешевеет... Не хлеб, — говорит Гриша.
Зашли мы к Гришиной тетке Варваре. Совсем по виду-то остячка, глаза только хоть и узкие, но голубые. Приветливая. Угостились у нее блинами, выпили рыжей бражки — хмельная.
На улицу от тетки Варвары вышли, и воздух нам другим, чем прежде, показался — с рябиновым привкусом.
День уже заметно прибыл — и с утра ночь перед ним потеснилась, и с вечера ужалась — скоро совсем в сиротку превратится, не в казанскую, а в белую. Не так уж, правда, и скоро. Еще сопли поморозишь, дров в печке изведешь.
Но уже завечерело. Небо зеленое — как лист капустный — расстелилось, ельник его будто подпиливает снизу, подгрызает ли — как гусеница, даже и кровь сочится словно — на закате-то.
Пришел я домой. Туда-сюда потыкался по дому. Затопил печку. Дверцу не закрывая, сел рядом на табуретку с Книгой.
Прочитал:
«И видел я другого Ангела Сильного, сходящего с Неба, облеченного Облаком...
...и взял я Книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед, — когда же съел ее, то горько стало во чреве моем; и сказал он мне: “Тебе надлежит опять пророчествовать о народах, и племенах, и языках, и царях многих!”»
Мастерская представилась — но так на этот раз, бочком вроде — мимо сознания протиснулась. Пятно-Австралия на потолке — тоже мелькнуло. Недописанный образ «Укорение» — выявился и угас тут же. В мыслях прислушался — шагов на лестнице не слышно, пальцами в дверь легонечко никто не постучал.
Скутал печь. По дому побродил. Посмотрел в окно на вечереющий ельник.
Жесткие навершия елей, что кресты на холмах могильных; дрема от пения хвои, овеянной забвенным ветром; над далями без предела суровое рядно неба, что веселий не сулит и не просит.
Сердце напомнилось — тихонечко заныло.
Собрался, пошел к Фоминых Грише.
Собаки встретили меня громким и дружным лаем — звонким в стылом-то воздухе. А хозяина дома не оказалось — и в окнах света нет, и покричал — не отозвался; пуще того разлаялись собаки только. Разглядел в щели ворот бумажку, вынул ее, прочитал на ней написанное: «Всякому ко мне явившемуся: ушел к Грише Мунгалову праздновать смерть Сталина. Буду, наверное, под утро, то и вовсе — послезавтра, как событие отметится».
Вернулся домой. Снастями рыболовными опять занялся. Блесны суконной тряпочкой потер, почистил. Крючья надфилем поточил. Что выбросить, так пока и не определился; оставил все лежать грудой на столе: утро вечера, мол, мудренее.
Постоял перед окном, глядя на чернеющий уже ельник, с проступающими над ним звездами.
Подумал отчаянно:
Какое Ему, не нуждающемуся ни в каком общении, дело до меня, единичного, маленького, ограниченного во всем человека, затерянного здесь, в вымирающей Ялани, в природном мире, а когда там, в огромном городе, — и в социальном? Как мне — до единичной песчинки на заснеженной сейчас кемской излучине. Да никакого. Когда-то Марк Аврелий призывал принять как благо затерянность в безличном ритме окружающей нас природы. Но он был язычник, хоть и умный. А я-то что стою кощунствую?.. А каково тут было матери? — словно пронзило.
Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися. Воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняяй...
Вспомнив, подался на кухню, набрал из бачка в ведро воды, прошел с ним, с ведром, и с ковшиком по дому, полил все цветы.
Пока ходил, про Гришу думалось, про Винокура, про их случающуюся запойность — как осудилось.
Возник в памяти тут же фарисей и мытарь. Пришла на ум молитва, которую составил когда-то преподобный Ефрем Сирин и которую послала мне как-то, выписав ее откуда-то своим безграмотным, как детским, почерком, в письме туда, в Петербург, тогда еще Ленинград, мама, забеспокоившись вдруг почему-то обо мне — ну неспроста, наверное, ведь что-то, поди, было, раз ее сердце так встревожилось:
«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Спать лег рано, уснул под самое утро.
Глава 10
Оттепель.
Давно не было. С осени. Уж и забылось, что случается такое. Хоть и весна, но только ж — календарно. Вдруг — как нагрянула. В одну ночь, после тридцатиградусного мороза. Спать лег зимой, а встал — и на тебе! — как у медведя. Да и тому хоть поднимайся — берлога протекла, наверное. Колол утром вчера дрова, без рукавиц, без телогрейки — жарко показалось. И печь вчера же утром протопил, а до сих пор тепло в доме держится — непривычно, что не выстыло за это время. И топить пока ее не стану, камином нынче обойдусь. Увидел в окно, как привез школьный автобус, красный пазик, учеников, — высыпали они из автобуса и стали расходиться по домам, разноцветные пальто и куртки при этом девчонки на руки повесили, мальчишки за спину закинули. Разжарели — брюзжу на них мысленно. Посмотрел на детей, вспомнил свои школьные годы и, потосковав о минувшем коротко — как всплеском, подумал: интересно, умом осознаю, что уже взрослый, душой — нет. Не инфантильность — другое что-то. И мама так, припомнил, говорила о себе: «Сама старая, еле хожу, а душа молодая... и как в развалине такой вот уживается?.. Пора уж ей, грешной, и перебираться куда-то». Значит, она, душа, не в возрасте... а — в вечности, и никуда не надо ей перебираться. Куда из вечности-то? только в никуда; в ней, в вечности, для нее ли — пробуждаются. И еще подумал, что сам я косноязычный, косноязыкий, как сказали бы в Ялани, ну а душа моя — та говорунья... Но не об этом.
Оттепель. Самая что ни на есть. Первая после введенской.
Тучи, расчесывая, раздирая ли свои спутанные и обвисшие космы о частый гребень ельника, несколько дней назад еще сверкавшего празднично искристым инеем, насквозь теперь, как люша, промокшего, уже вторые сутки ползут понуро по Ялани, скребут, бесчувственные, — как по сердцу. Сплошные, без просвета. При такой погоде в голубое небо только верить: в жизни его как будто не бывает, и лишь во сне увидеть можно или на картинках — так казаться начинает, и жалко всех и все становится, себя — особенно: ты же всегда как в центре — поэтому.
Сначала вяло моросило, всю округу наполнило редким туманом, теперь мелкий, ситный, дождик — не перестает и не усиливается — сеет, упрямец, монотонно, словно чего-то добивается — уже добился: снег набух, отяжелел и уплотнился. Идешь по нему — сыро; смачно — в мороз хрустит, а тут — похрюкивает под ногами. Надо от снега будет крыши огребать — хоть и забота, но приятная: люблю это занятие, — не то слеги во дворе не выдержат нагрузки, переломятся, и шифер на бане и на навесе от тяжести может потрескаться — хлопот с починкой после не оберешься, на Николая все не взвалишь, хоть и стерпит, когда только исполнит — не расторопный.
Ветер с юга — гость тут редкий, до всего легонечко касается — как соскучился в чужих-то странах; тучи помнет, внизу побродит.
Не единожды за ночь выходил я на улицу, хватал ртом влажный теплый воздух — не насытишься; после ядреного-то, стылого — как лакомство. Последний раз вошел в избу, дверь входную не закрыл на крюк. Проснулся оттого, что услышал, как вступил в дом кто-то тихо.
Встал я. Оделся. В прихожую вышел. Вижу:
Сидит на стуле Данила Коланж. Смирный. В окно не моргая смотрит.
— Здравствуй, Данила, — говорю.
Молчит Данила, от окна взглядом не отрывается. И я туда, в окно, глазами сунулся — но что там, утро серое, и только, да исчертило стекла — сверху вниз и с угла на угол — потеками кривыми; не средь зимы бы, так и заурядно.
Шапка и шинель на нем в измороси — как будто взял кто-то да и опрыскал его, Данилу, озоруя, из пульверизатора; капли и в редкой бороде — словно натыканы в нее булавки — головками поблескивают.
— Сейчас я, — говорю.
Пошел зубы почистил, под рукомойником помылся, полотенцем вафельным вытерся. Вышел опять в прихожую и спрашиваю у Данилы:
— Чаю попьем?
— Попьем, — отвечает. И: — Я не буду, — говорит. — Дома только что напился... Четыре кружки одолел. Две пустого, а две с сахаром, чтобы пустой в брюхе подсахарить... Нет больше места. Ремень надо ослаблять... Дверь не заперта была — вошел... Спят в такое время филины и совы, только не быки и не коровы... День — люди дышат.
Руки у Данилы ладонями на коленях, как у крестьян на старых фотографиях, спина прямо — как у фараона египетского на троне, пальцы — в мелу как будто, в клейстере мучном ли — в чем-то белом.
— Что это у тебя?.. — интересуюсь. Сам пошел налил воды в самовар, включил его. Вернулся. — Руки-то? — ему на них кивком указываю.
— Намазал, — отвечает Данила, от окна взглядом все еще не отрываясь. — Когда на улице, — говорит, — в дом тянет, когда в доме — на улицу. В чужой — тоже, из чужого — особенно.
— Чем?
— Что «чем»?
— Намазал-то.
— Чем... Клеем.
— Каким?
— Какой-то там...
— «Момент»?
— Не помню...
— А что им клеил?
— Ничего.
— Нечаянно? — спрашиваю.
— Чаянно, — отвечает.
— Так что? — спрашиваю.
— Ногти грызу, — отвечает.
— И что? — не унимаюсь.
— Сгрызаю сильно, — говорит.
— Ну, так, а клей?..
— Почти до солнышка... Намажу клеем — быстро сохнет, — пока его зубами обдираешь, занят им, клеем-то, не до ногтей...
— И что?..
— «И что»... И сохраняются... И вот пошел когда, намазал.
— Ну?
— Можно уже и обшелушивать. Можно еще и подождать... Ногти-то не грызу.
— А ты их чем-нибудь другим не пробовал намазать?
— Пробовал, — говорит.
— И как? — спрашиваю.
— Плохо, — отвечает. И говорит: — Когда добрый человек умирает, превращается в ангела, а когда злой — в беса... С Ялани все пока что, худо-бедно, в ангелов... Без крыльев только.
— Ты сам до этого додумался?
— Нет, прочитал.
— Где? — спрашиваю.
— На снегу, — отвечает.
— А-а... Как там отец?
— Да как отец, как кто же... как отец. Пойду, — говорит. — Засиделся. — От окна отстал глазами. Вырос над стулом, развернулся по-солдатски через левое плечо, к двери подался.
— Заходи, — говорю.
Привет с ним отцу его, Артуру Альбертовичу, не передаю: не передаст.
— С Богом, — говорю.
Ушел Данила, не прощаясь, — как никуда и ниоткуда.
В уличное окно на него глянул — марширует, дорожка глубоко протоптанная, узкая — не позволяет — налево и направо на ней, как на плацу, только не поворачивает; а тут, ближе, воробьи, вижу, на нашей березе сидят, нахохлились, нет им до Данилы никакого, наверное, дела — не шевельнулись, и Даниле до них также — вперед, по ходу, устремился; зато с электрического столба на Данилу, тяжело свесившись клювом, ворона внимательно смотрит — не каркает, то ведь обычно, что не по ней где, разорется — как оробела будто, обалдела ли, попялилась-попялилась, потом поскоблила клювом о макушку столба и повернулась к странно вышагивающему под столбом человеку хвостом, задумалась — как на погоду, о себе ли. Отвлекся и я от окна, пошел на кухню.
Только чаю попил и стол тряпкой вытер, пытаясь придумать себе на сегодня занятие, пришел сосед, Виктор, ни фамилии, ни отчества его так и не знаю, для всех в Ялани Виктор он и Виктор, еще Электрик — прозвище быстро тут приклеивают, так что потом не оторвешь, — то ли потому, что он постоянно, к месту и не к месту, рассказывает о своей бывшей специальности и работе электриком на каком-то заводе в Череповце, то ли потому, что протянутые к его дому электрические провода часто за неуплату отрезают, а он проводку тут же восстанавливает, в гневе на столб взбираясь без когтей, как ловкий гимнаст на спортивный шест или как кошка от собаки.
Постучался тихо — всегда, когда приходит, так поступает, будто робкий, дверь ли боится проломить, на отцовской веранде в это время будешь находиться или в какой-нибудь из дальних комнат, и не услышишь, уже случалось: постучится-поскребется, не отвечу, и уйдет, только в окно уже из маминой веранды, что был, увижу, обратно не зову, — за порог перешагнул, дверь за собой прикрыл и притянул ее плотнее. Стоит, воздух из избы в себя ноздрями вытягивает, словно на улице не надышался, того и гляди, взлетит, как резиновый шарик, и мне потом без воздуха — хоть задыхайся. В распахнутой, без единой пуговицы, телогрейке, в своей прожженной на груди тельняшке неизменной, всклокоченный, простоволосый, в расстегнутых зимних ботинках, в лоснящихся спортивных с широкими ярко-зелеными лампасами штанах. Одна, левая, щека размашисто поцарапана от брови до подбородка — в четыре полосы, — сразу понятно, что не кошка постаралась, — слишком широкие для кошки, полосы-то, но и не вилкой — тоже видно.
— Снег на дорожке, надо же, уже проваливается... Чуть-чуть, бежал сейчас, не закопытился, — говорит Виктор, не отдышавшись. — Здоров, земляк... — Он с Череповца, я с Ленинграда. Если смотреть отсюда, из Ялани, города эти видятся в воображении по одной линии и почти рядом. Земляки, значит. — После морозов-то теплынь такая. Сколько градусов, не слышал?
— Нет, не слышал, — говорю, мельком гадая о царапинах. — На градуснике шесть... Плюс, значит, три или четыре.
— Или все пять, — говорит Виктор.
— Может, и пять, — говорю, а сам при этом про нос Виктора уже думаю: был такой древний восточный обычай ринокопии — усечение носа, — Виктор ему подвергся будто; нос от природы у него такой: во фронт ноздрями, а не долу. — Проходи, садись вон, — предлагаю ему, кивнув, тот же, гостевой, стул, на котором несколько минут назад сидел Данила.
— Нет. Насиделся, — говорит.
— Присаживайся, — поправляюсь.
— Я на минуту, — говорит. — А у тебя для пилки полотна случайно не найдется? — спрашивает и тоже о другом как будто думает: вид у него обеспокоенного чем-то человека, явно не пилкой, чем-то большим.
— Какого? — спрашиваю.
— По металлу.
— Было где-то. Посмотрю.
Сходил на отцовскую веранду, нашел там в ящике с инструментами полотно, вернулся с ним в прихожую, подал его Виктору.
— Давно не пробовал... тупое, может, — говорю. — Тебе без пилки, без станка?
— Да хрен с им, — говорит Виктор. — Тупое так тупое. Пилки не надо, пилка есть... Я к тебе, признаться честно, не за этим... — Полез правой рукой под левую мышку, вынул оттуда поллитровую бутылку. Смотрит на меня — как на друга в трудную минуту.
— Спирт. Разведенный, — говорит.
— Я не могу.
— Да нет. Я не про это... Пусть похранится у тебя. Недолго... На улице где у себя там спрячу, так она, лисица драная, найдет по снегу... по следу-то... а в доме, в сенях и в кладовке все затайки уже вызнала... К Флакону же не понесу, сам понимаешь... Ему доверить — как козлу капусту или мед медведю.
— Хорошо, — говорю. Взял у Виктора бутылку, поставил ее пока на стол тут, в прихожей.
— Ты убери, — волнуется Виктор, — поставь куда-нибудь подальше.
— Уберу, — успокаиваю его.
— А то зайдет кто... Стукнуло-то — не ворота?
— Нет, не ворота... Крышу осадило.
— Нервы сдают, лечиться надо.
— Бывает, — говорю.
— Полотно-то, — говорит Виктор, раздувая ноздри так, что дым из них только не валит, — чтобы ей пыль в глаза пустить... Дезоинформация.
— Для Раи?
— Ну, для кого ж еще... для этой... Приду за спиртом и верну.
— Ладно, — говорю.
— До свиданья, — говорит.
— До свиданья.
— Уж извини.
— Да все нормально.
Ушел Виктор. Ни дверью не хлопнул, ни воротами не скрипнул — бесшумно, как разведчик. В окно на него глянул, увидел, что не домой к себе направился он, а — в деревню. Скоро — не летит только, руками размахивает — как высокую траву ими перед собой раздвигает.
Самое большее, полчаса, время не засекал, определяю приблизительно, после его ухода миновало — не успел еще выветриться в доме табачный запах, к которому я, некурящий, чувствителен, — уже гостью принимаю — Раю. Первый раз посещением своим соседка дом мой удостоила — что уж такое привело ее ко мне, что там у них среди семейного благополучия случилось небывалое, чему обязан я визитом этим? И предположить не могу. По мне ж, понятно, не соскучилась. Вроде без синяков, без ссадин, без царапин и без других каких-либо проявившихся силовых вмешательств в наружный вид ее извне и не заплаканная даже — тушь по щекам потеками не расползлась, разве немного от дождя размылась, помада красная губная не размазалась — значит, не жаловаться прибежала. Виктор так говорит о ней любовно: «Пешком не ходит, все бегами... Хоть в магазин, хоть за грибами». Скоропятая, называла ее моя мама, ног своих, дескать, не жалеет. Отец сказал бы что-нибудь про шило. И точно, где бы и когда с ней, с Раей, ни встретился, как на пожар всегда торопится. ее ноги, пусть бегает.
Забыл уже, чем и заняться собирался, стою в прихожей около стола, так о ней думаю, о Рае, мельком разглядывая гостью.
Нельзя сказать, что трезвая как стеклышко, но и что пьяная — не скажешь. Слегка — то ли еще со вчерашнего не погрустнела, то ли уже с утра сегодня принятое повлияло на ее отзывчивое настроение — веселая. В шерстяных, вручную, наверное, вязанных, бежевого цвета рейтузах. Без юбки. Тонконогая, как бабочка. В больших, мужских, выше колен, палевых валенках с завернутыми голенищами — хлябают на ногах: приподними Раю, валенки на полу стоять останутся — так представляется, и как только она в них бегает, уму непостижимо. Худая, но грудастая, по замечанию яланцев наблюдательных, это и я не пропустил, вот отмечаю. Одна часть — грудь, другая, равная, — все остальное, а вместе сложенное — Рая. В оранжевом длинном свитере. В розовой мохнатой мохеровой шапке, сверкающей от мелких дождевых капель — как от блесток. В тоже, как и телогрейка на Викторе, хоть и со всеми вроде, вижу, пуговицами, распахнутой болоньевой, бордово-засаленной, когда-то, скорее всего, сиреневой, детской, похоже по покрою, куртке с короткими, не по размеру, рукавами. Ногти розовые, с проплешинами, лак на них отшелушился — как на перезревших. Не ими ли она, думаю, оставила на щеке Виктора свой вензель?.. Прелестным пальчиком писала... Похоже — ими. Лет Рае не знаю сколько — меньше шестидесяти, больше двадцати — на выбор в этом промежутке; годы Раю не волнуют — ни свои, ни чьи-то, — так кажется, чем-то иным — вселенским, может, — озабочена. На лице ее явные, еще и теперь легко различимые следы бывшей женской привлекательности, ныне которая — как отлетела, предоставив место, где обитала и отпечаталась, чему-то постороннему, но прочно уже обосновавшемуся, — ничем не сгонишь.
Вошла. Поздоровалась. Потопталась-потопталась, озираясь, и спрашивает:
— Мой-то, шустрый, что тут был? — И улыбается — как шутке. Рот растянулся до сережек — меленькие те, желтые — золотые, наверное. Беззубая, как хоккеист-профессионал. Прогал в зубах ладонью не заслоняет: геройство не скроешь — да и зачем? Глаза васильковые, со смешинкой. Прозвища для нее, для Раи, у яланских мальчишек такие: реже — Электричка, по сожителю, чаще — Буратино, уже и взрослые их переняли, где за глаза, так и используют, а кто и очно называет. — По делу?.. Он же деловой.
— За полотном для пилки, — говорю. — Присаживайтесь, — говорю, на тот же стул указывая гостье.
— А наслежу?
— Да ничего.
— Да сыро так.
— Я подотру.
— Ой, неудобно.
— Не заботьтесь.
Прошла Рая, с опаской ступая, — как по передовой. Села на стул легко — как ласточка на провод. Ноги в валенках под стул тут же задвинула. Руки замерзли будто — держит их за пазухами.
— А что ему пилить понадобилось вдруг?.. Дрова?
— Не знаю, — говорю. — Нет, по металлу.
— И я не знаю, — говорит. — Шею себе, наверное... раз по металлу. Не жилы там, а арматура.
Упал с крыши, мелькнув за окном, пласт снега, похожий на подушку в белой наволочке; не слышно, как ухнул, — не долетел еще, наверное, или, летел пока, растаял, — сам для себя, стою, так сочиняю.
Сумрачно на улице, не светлее и в прихожей — мою питерскую квартиру в декабре напоминает, кухню особенно, с глухой стеной напротив.
Прошел я к висящему на стене численнику, в прошлом году мамой еще купленному, а повешенному уже мной, оторвал листок и положил его на холодильник. Скоро и март закончится, в уме проскоком отмечаю. Сел после за стол, боком к нему, лицом к собеседнице; одна рука ладонью на колене, другая, согнутая в локте, ладонью свешенная, — на столешнице. Отец раньше, услышав со своей веранды, что у нас в гостях кто-то, выходил в прихожую и усаживался здесь точно так же, уже об этом теперь думаю; только — в отличие — я вижу.
— И не скучно вам, Олег Николаевич, — помолчав сколько-то, говорит Рая, — тут одному?.. Все удивляюсь... В дыре-то этой.
— Я не один.
— Захожие не в счет... Без женщины, без хозяйки.
— Бывает скучно.
— Было б куда, — говорит Рая как о выигрышном, но не купленном почему-то или потерянном лотерейном билете, — я бы уехала и дня бы тут не задержалась.
— А мне здесь нравится.
— Ну, не поверю... После Ленинграда?
— И в Ленинграде можно заскучать... Как сломанные кости, — спрашиваю, — себя чувствуют?
— Срослись, — смеется Рая. — Как на собаке... или у собаки. Ноют, правда. Погода сменилась, так и вовсе... Как он теперь там?.. Петербург ли... В окне у вас увидела герань... Вы мне отросток не дадите?
— Дам, — говорю. — Сейчас? — спрашиваю.
— Да нет, зайду еще... сегодня или завтра... Я не домой от вас. К Вальке.
— Хорошо, — говорю.
Помолчала Рая — подумала — и говорит:
— А вы меня не выручите по-соседски?
— Чем? — спрашиваю.
Высвободила Рая из-под куртки руки. В одной — мятая пачка «Беломора» и зажигалка, в другой — бутылка, точно такая же, как та, которую принес до этого Виктор.
— Не похраните у себя?
— Пусть стоит, — говорю. — Места много не займет.
— Я от него, от Витьки это... Раньше в подполье в землю зарывала, теперь боюсь туда спускаться. А то нигде уже не спрячешь от него, — говорит Рая. — Носом своим везде донюхается, шныра... Только ему, Электрику, ни в коем случае... Скажите, денег будто спрашивала... Или — герань-то... заходила.
— Нет, — обещаю. — Хорошо.
Протянула Рая мне бутылку, взял я ее, на стол поставил.
— Завтра зайду... А может, послезавтра... Это спирт... неразведенный.
— Хорошо, — говорю. — Надеюсь, что не испарится.
— Испарится — возместится — не совесть... Извините, что побеспокоила, — говорит Рая, вставая со стула. Смеется. Прогал широкий — в три отсутствующих верхних зуба — ладонью его не маскирует. Под ноги себе смотрит. — Ой, — говорит, — а все же натекло... Это так валенки промокли!
— Ничего, — успокаиваю. — Не грязь.
— У нас там негде, я бы уж не пошла, не стала вас тревожить... Летом — в заросли крапивы, в репейник где — и мило дело... Сам только спьяну не забудь, куда заныкал. Со мной такого не бывало, — смеется Рая. — У меня память — всего Асадова наизусть помню... хоть и девичья... плохое только забываю... а с Витькой часто... Ходит с косой потом, придурок, ищет...
— С косой?
— Траву-то выкосить... чтобы найти... На покосе у себя спрячьте — весь его вам за день выкосит... Сейчас, по снегу — как по карте — на место выйдешь, не заблудишься. Кому искать, тому, конечно, хорошо... А кому прятать — незадача.
— Да-а, — говорю.
— Ну-у, извините. — Толкнула дверь плечом и говорит: — Дом-то какой большой... У вас впервые.
— Да, — говорю вдогонку ей. — Большой.
Ушла Рая. Остался от нее запах духов — дешевых или дорогих, не отличаю, — в этом совсем не разбираюсь; еще фамилия — Асадов.
Убрал я со стола в прихожей, от дурного глаза и греха подальше, Раину бутылку из-под водки с черной наклейкой «Распутин», определил ее на кухне в шкаф посудный, отдельно от такой же точно внешне Викторовой, которую там же, на кухне, несколько раньше в стол поставил, чтобы потом, когда придут их забирать владельцы, не перепутать вдруг. Виктор-то ладно, не расстроится, но Рая... И мне-то будет каково! — Виктор же Рае может не признаться, что получил из рук моих неразведенный.
Спустился после в подполье, набрал там ведро картошки, помыл несколько штук, поставил варить их в мундире на плитку электрическую. Стою на кухне, думаю, что же к картошке мне добавить — с луком поесть ее или с капустой?.. Слышу:
Вошел в дом кто-то — и воздух ринулся тому навстречу, и занавески колыхнулись — и говорит оттуда, от порога, громко:
— Здр-равствуйте! Добр-рый день! Олег! Ты дома? Никого ли?
Узнал по голосу и по раскатистой, как барабанная дробь, букве эр-р, такой привычной: Володя Прутовых, мой задушевный друг детства и одноклассник. Когда-то, помню, просил я коварно его, Володю, сказать «ворона» или «сорока», он простодушно говорил, а я, естественно, смеялся и обзывал его то Лениным, то Троцким. Теперь об этом не прошу и Троцким-Лениным не обзываю.
Вышел с кухни, вижу:
Он, Володя.
— Здорово, — говорит.
— Здорово, — отвечаю.
— Тихо в избе, подумал, может — вышел. Ты на рыбалку-то не ходишь?
— Нет, не хожу.
— Ну или так куда... во двор, в ограду.
Низкорослый, коренастый. Сбитый, как говорят тут, или — как говорят еще тут — кряжистый. Тоже потомок казаков-первопроходцев и поморов. Чалдон, чавошник.
Волосы темные, влажные — не от дождя, наверное, — от пота, но когда высохнут — станут соломенного цвета, а в детстве были, помню, белыми, за что мать Володи, тетка Марья, покойница, называла его сахарной головушкой, а отец, Василий Виссарионович, Васильоныч, царство ему небесное, — кобыльей пеной, и топорщились всегда и по всей голове, как намагниченные. «Выпивши, — рассказывал когда-то мне, смеясь, Володя, — тятя все трубку выбить норовил о мою голову, ну а не выбить, так почистить... ему она, башка моя, покою почему-то не давала. Когда я родился, было ему уже за шестьдесят лет, и как человека он меня не воспринимал — как что-то мимо пробегающее». Володя тоже, как и я, поскребыш. Без телогрейки и без валенок — в тамбуре-сенцах бросил их — в сенной трухе они — поэтому: чтобы в избе, мол, не намусорить.
Поругал я Володю, зная, что тщетно, бесполезно, за излишнюю щепетильность — любитель он подобных церемоний, не исправишь, — занес в дом его шмотки: шапку-ушанку, валенки, портянки, рукавицы, телогрейку, — возле порога горкой положил их — высятся.
— На крыльце бы, — говорю, — еще оставил. Или уж лучше — за оградой.
— Пусть бы лежали там! — засуетился.
— А одеваться после, с жару, в стылую?
— Ну и беды-то... Не наверху ехать — в кабине.
Живет Володя теперь хоть и в городе, но корову и там держит: семья, три дочери — старается как может. Сена зарод вывез на «Кировце» из леса, со своего покоса, тут уже, в деревне, переметал с саней в тележку, дальше асфальт, нельзя с санями — оштрафуют. Гена Меньшиков, тракторист, тоже яланский и наш с Володей бывший одноклассник и тоже в городе теперь живет, к матери, здесь живущей, пообедать забежал, а он, Володя, — меня по случаю проведать. В Ялани у него, у Володи, никого в живых уже не осталось; дом пустой стоит, отцовский, но и тот боится, что бичи спалят, не диво. «На пенсию выйду, — говорит, — сюда приеду доживать». «А если сожгут?» — спрашиваю. «Балок поставлю, — отвечает. — Как Гриша-остяк... Люблю Ялань, а там... все как не дома».
Обед у меня не поспел, отвели душу пустым чаем с магазинными булочками. Да ничего ему, Володе, и не надо, мол, и чай-то — хлопоты ненужные, ну, чай, мол, ладно, можно выпить — то обезводился, смеется. Ну, слава богу, чаем, дескать, не побрезговал, и то ладно. И водка есть. Ни в коем случае. Посидели, поговорили о том, кто где кого видел, о ком что слышал. Я тут — как изолирован: сказать мне нечего, послушать — интересно. Мельком, но покорно, как перед судьбой, посокрушался Володя о том, что лесопромышленники покосишко его загубили: изъездили весь вдоль и поперек и завалили, как они у них там называются, остатками порубочными, так что в другом месте теперь надо будет весной подыскивать или разделывать угодье новое. да где вот только? Повсюду эти шелкопряды — маму и папу продадут за рубль денег, не то что лес, который не растили; будет продать кому, крапивы не оставят и дерн со всех покосов и угоров тут, в Ялани, спустят. Да-а, повздыхали только оба: нет на земле на них управы, дескать. Вспомнили, как раньше было: по чужому покосу и пешком пройти стеснялись люди, только когда уж сено было прибрано, и то на цыпочках старались — ну и опять изрядно повздыхали: то ж, дескать, раньше. Хоть вздыхай, хоть не вздыхай, и разговор на эту тему нескончаемый. Заторопился Володя: Гена мужик, мол, кипятошный — минуту подождет, две подождет, терпение, как пар, на третьей выпустит и сломя голову один поедет — догоняй его потом как хочешь. И я его, Гену, неплохо знаю — согласился: уедет Гена — у того не заржавеет.
Поблагодарил Володя за угощение, как будто за спасение от смерти — так же сердечно, в пояс только не раскланялся и жизнь взамен не предложил, из-за стола вышел, взял осторожно, чтобы не намусорить, одежду свою в охапку, подался было из избы — чуть не на цыпочках, как по чужому-то покосу.
— Здесь одевайся, — говорю. — Куда направился?!
— Да натрясу, Олег... Трухи вон сколько.
— Не выдумывай! — ругаю.
Обулся Володя, оделся.
Проводил я его за ворота. Пообещал приехать к нему в гости.
Ну, мол, и ты — ему — не забывай.
Да я и так тут, дескать, надоел — прямо как мандарин из Поднебесной.
Вернулся я в дом. Проверил картошку — сварилась. Только сел за стол, есть приготовился, и за дверью, слышу, зашумели. Ну, думаю.
Без стука, как к себе домой, завалились. Загалдели сразу, будто на базаре. Черноокие и густобровые. Таджики, думаю, цыгане ли? Нехристи, сказала бы мама. Нерусь, назвал бы их отец. Но согласились оба бы: все, дескать, люди. А у меня — картошка просто остывает. Ну, думаю, наслал же леший. Один мужчина и две женщины, но все усатые при этом — как мушкетеры. Все трое в кожаных пальто. Женщины в серых оренбургских шалях, мужчина в шапке рыжей, может быть ондатровой. У всех, конечно, зубы золотые. С баулами больше себя. Тут же расстегивают их, распахивают, на пол выкладывают содержимое. Мед ташкентский предложили. Отказался я, конечно. Зачем мне, думаю, ташкентский мед. Свой-то был, когда родители держали пчел, не липовый, а настоящий, и тот в охотку только ел, изредка — с парным молоком и свежевыпеченным хлебом. Напористые. Еле отвязался. Не мед, так куртку замшевую или кожаную, не куртку, так костюм спортивный или сумку купи у них, хоть расшибись. И ткань на шторы предъявили. Кое-как их, бесцеремонных, из дома выпроводил. Думал, выталкивать придется. Ушли, недовольно гуркая, громко хлопнули воротами — наотмашь. Всю деревню обойдут, экзотические коробейники, для наших мест почти как папуасы, не без этого, зря сюда тащились, что ли. Сам себе проспорю, если не увижу на днях на ком-нибудь из простодушных и сговорчивых яланцев новый спортивный, адидасовский, костюм или на окнах в чьем-то доме шторы новые. В прошлый раз бродячие торговцы были — эти, другие ли, — бензопилы китайского производства, дешевые и надежные, предлагали. Купил Плетиков, поддался соблазну — сломалась, хваленая, сразу, на первом же обкате. Переживал Василий Серафимович после, но недолго — обмыл сломанную уже техническую обнову с Винокуром и утешился, со смехом теперь о том, как повелся, рассказывает. А торгашей и к дому своему близко теперь не подпускает — на своей ошибке научился.
Вернулся за стол, взбудораженный, с картошки мундир, не обжигая уже пальцев, как с преступника, сдираю и думаю: и как это у меня нынче получилось — не поддался обаянию офеней, сам на себя не надивлюсь, мне же ведь втюхать что-нибудь, всучить — проще простого, помягче только поупрашивай, куплю, пусть за углом и выброшу покупку тут же. Сижу и думаю, сердитый, хоть и не приобрел удачно ничего: ну правильно, дом для меня, для них — торговая площадка. Обмакнул очищенную картошку в крупную соль, каменку, откусил, жую ее, вкусную и еще теплую, с черным хлебом, кипятком запиваю и думаю: да ладно.
Весь день темный, в доме-то уж и вовсе, до сих пор ситный дождик, в окно вижу, сеет — оттепель, и на душе от этого непросто.
В тучах нет разрыва — тесно, в одну будто сплотились, хоть и косматые, но прочные — не за что глазом зацепиться, — одинаково все, ровно серое.
Незаметно наступил и вечер — хоть и подкрался, но не испугал — сколько уж тут их наступало — вереница.
Что-то и есть совсем не хочется — даже и ужин не готовлю; проголодаюсь, думаю, поем картошку с огурцами — так и подумал-то: рассеянно.
И на диване посидел, по дому вволю набродился.
Письмо Молчунье, что ли, написать?.. Нет, подожду ее ответа. Начал в уме все же писать: «Здравствуй, любимая...» — на этом и осекся.
В потемках уже пришел Виктор — за своей бутылкой. Получил ее, сразу же и раскланялся — меня от дела отвлекать не стал, учтивый.
Только я посмотрел вечерний выпуск новостей по Первому каналу, «Время», что-то про Грузию и выборы на-в Украине, заявилась за своей бутылкой Рая. Тоже не задержалась — тоже учтивая, как Виктор. За отростком герани забежит в другой раз, дескать.
Когда угодно, мол.
Рая из дому от меня, в дом ко мне — Гриша Фоминых, в воротах встретились, но скоро разошлись — Райка торопится куда-то.
Пока шло по телевизору какое-то кино американское про монстров всяческих и победившее в конце концов, с помощью хорошего, разумеется, американского парня, добро, поговорили об охоте, о собаках, о везучих рыбаках и невезучих и о том, предположительно конечно, как жилось в Ялани первым поселенцам: вот уж те живности-то повидали тут, так повидали, а нас теперь, мол, завидки бери лишь. Еще на памяти-то, дескать, нашей!..
От чая Гриша отказался. Ушел нынче рано, не стал засиживаться — в завязке, завтра с утра за зайцами наведаться собрался в ельник: на Пасху жаркое будем есть, зайчатину, мол.
Ни пуха, дескать, ни пера.
Затопил я камин. Подсел к нему.
Забегал по дровам огонь — не насмотришься.
Взял Книгу.
Прочитал:
«И дана мне трость (подобная жезлу), и сказано: “Встань, и измерь Храм Божий, и Жертвенник, и поклоняющихся в нем, а Внешний Двор Храма исключи и не измеряй его, ибо он дан язычникам (они будут попирать Святой Город сорок два месяца); и дам Двум Свидетелям Моим — и они будут пророчествовать тысячу двести шестьдесят дней, будучи облечены во вретище...
...и отверзся Храм Божий на Небе, и явился Ковчег Завета Его в Храме Его — и произошли Молнии, и Голоса, и Громы, и Землетрясение, и Великий Град».
Стою после на отцовской веранде. Без полушубка. Давно так не было тепло здесь. Лицом к окну, спиной к тахте, то есть — к отсутствию; переживаю.
Стекла обоих окон, южного и западного, в мелких каплях, как в испарине, — непроглядно. Проедет машина по тракту, свет фар на стеклах мелкими мазками, как на импрессионистской картине, сколько-то позолотится, прошла машина — и картины нет; другая едет — и картина повторилась. В глазах пятнится.
Накинул шапку и телогрейку. Вышел на улицу. Тепло в лицо волной — как радостною вестью.
Сердце забилось так — на все пространство; и пусть колотится, стою, не унимаю.
Дождик. Тьма кромешная — накрыла. Только в окнах соседского дома горит свет. Окна в моем оттуда, изнутри, лишь блики из камина озаряют.
У меня в доме тихо, у соседей шумно: Флакон, Валя-бичиха и Колотуй засветло еще к ним, к соседям, видел я, поодиночке подтянулись.
Блестит от дождя освещенная из окна черемуха в соседском палисаднике — из общей темноты выделилась. Моей березы будто нет, как капает с нее скопившаяся на ее ветвях и сережках морось, только и слышу; с нее и с крыши.
Стою. Думаю: то пусто, то густо; нынешний день приемный прямо.
Ждах соскорбящего, и не бе, и утешающих, и не обретох.
Что забегал Володя, рад, конечно.
Так вдруг к Молчунье прикоснуться захотелось, твердым зрачком в черствый сосок груди ее уткнуться и увидеть...
Но вдруг и это не спасет — как испугался.
Вспомнилось вдруг:
Поселок Усть-Кемь, в двадцати четырех километрах от Ялани, на Ислени, такая же вот погода — оттепель. Мы приехали туда из Ялани на мотоциклах, и зима нас не держала. Такая же пора — последние в жизни мартовские школьные каникулы. Поздний вечер. После танцев в клубе. Я, чуть ли не задыхаясь в ее влажных, выбившихся из-под вязаной шапочки пшеничных волосах и шалея от их запаха, целуюсь с подружкой моего одноклассника, который в это время гостил у своих родственников в Исленьске. Никогда так сладко я еще не целовался. Запретный плод, поди поэтому.
Живет она, Наташа Муромцева, сейчас в Елисейске. Одинокая. Так про нее говорят наши общие знакомые: следит за собой, ухоженная. Преподаватель в институте. Филолог. Отдельно от основной работы готовит к вступительным экзаменам абитуриентов. На дорогой машине ездит. Сесть на попутку и помчаться?
Иисусе, сохрани сердце мое от похотей лукавых.
Тьма на востоке, тьма на западе. То же на юге и на севере.
Надышался с радостью и грустью.
Пошел в дом.
Камин скутал.
Ночь предыдущую почти не спал, лег в одежде прямо на диван.
Проснулся только уже утром.
Дождик иссяк, и тучи проредели.
Окончание следует.
Публикуется с сохранением авторской пунктуации.
[1] Шеол — в Ветхом Завете место обитания всех умерших независимо от вероисповедания и образа жизни на земле.