Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Сотворение смысла, или Страсти по Бердяеву

Страничка главного редактора

 

Феномен творчества — возможно, самая коварная загадка человеческого бытия. Можно отметить два типа принципиального подхода или отношения к этой проблеме индивидуального сознания, однажды озадачившегося названным феноменом.

Творчество — как аксиома личностной экзистенции, самоцель, не нуждающаяся в оправдании и полагающая себя высшим и конечным смыслом активности человека в мире самодовлеющих реалий. Соответственно, продукт творчества рассматривается как момент конечной истины, располагающийся даже не НАД, но ВНЕ параметров оценочных категорий. Этакое безапелляционное «ДИКСИ!»

Если случалось бывать на выставке малоизвестных художников, то зачастую самыми интересными объектами там могли оказаться лица творцов выставленных полотен с их величественным равнодушием или демонстративным небрежением к вашему мельтешению перед их шедеврами, которые выставлены вовсе не на предмет суда, но в оповещение о самом факте их сотворения и теперь пребывания в мире вторичных ценностей.

Разумеется, приведенный пример не является полноценной иллюстрацией высказанного выше положения хотя бы потому, что чаще всего под маской «неземного высокомерия» творческого человека скрываются различные комплексы: от неуверенности в себе до откровенного невежества. Однако культ творчества, творческого акта и его продукта исповедовался и исповедуется поныне подавляющим большинством интеллигенции, в том числе сугубо образованческого толка, и за оправданием этого явления духовной жизни не нужно далеко ходить.

В течение веков человечество последовательно прошло через разочарования в идеях социального совершенствования и экономического благоденствия, оно пережило кризисы фундаментальных религий и этических концепций и справедливо поставило под сомнение саму идею прогресса, долго соперничавшую с принципиальными положениями мировых религий. В индивидуальном сознании накопился такой опыт трагического мироощущения, что заколебались сами основы смысла ЖИЗНИ. Но жизнь, лишенная смысла, есть смерть. И руководимое инстинктом выживания личностное сознание возжаждало некой априорной ценности, которая не нуждалась бы в обосновании себя ничем иным, самодостаточность которой была бы очевидна и бесспорна.

Таковая ценность была под рукой, как говорится, испокон веков. Социальные эксперименты, экономические успехи, дер­жавные достижения — все подвластно переоценке. И только творчество личности, сотворение ею из самой себя нечто такого, что больше ее, что переживет и творца и эпоху, что почти что Богоподобно по принципу свершения — вот что стало одновременно идолом и идеалом индивидуального сознания последних веков.

Какие-нибудь египетские хеопсы и эхнатоны могли быть сущими тиранами и мерзавцами, но бюст Нефертити и пирамида остались неоспоримыми ценностями на все времена.

Был, однако, непродолжительный период в истории нового времени, когда под стенами Храма Творчества звучал трубный глас конкурента и соперника. Имя ему было — НАУКА. Но двадцатый век развенчал самозванца, обозвал его ублюдком, бастардом и лишь оставил ему право на существование, лишив всяких прочих прав, могущих когда-либо выдвинуть его на позиции претендента.

Догматические установки культа Творчества при всем том вовсе не были раз и навсегда установившимися. Путь универсализации культа был непрост. Срабатывал, по-видимому, теологический шаблон, когда пытались навязать Творчеству утилитарную интерпретацию, согласно которой добропорядочность мира находится якобы в прямой зависимости от реального творческого потенциала конкретного общества. Именно тогда возник впечатляющий «партийный» лозунг: «Искусство облагораживает душу». Согласно этому лозунгу искусствоведы, к примеру, как личности, пребывающие в наиболее плотной ауре облагораживающего начала, давно должны были озаботиться проблемой крылышек, прорастающих сквозь модные пиджаки.

Сегодня утилитарные истолкования Творчества звучат лишь на первичных культурных уровнях. На всех же прочих если и произносится фраза про облагораживающую роль искусства или вообще продукта творчества, то при этом вовсе не имеется в виду, что некто, прочитавший Шекспира и поглазевший на Гойю, стал слегка честнее, добрее, порядочнее, — вовсе нет! Он облагородился именно тем, что прочитал Шекспира и поглазел на Гойю. А если этот некто еще к тому же почувствовал в себе прирост благородства настолько, что захотел почитать Вознесенского и посмотреть какого-нибудь Гогу с Малой Грузинской, то он уже может претендовать на элитарное самочувствование.

Замечательнейшие умы человечества изрядно потрудились над обоснованием «апостольского» характера творчества. Гегель, к примеру, продемонстрировал в «Лекциях об эстетике» феноменальную изощренность в аргументации превосходства искусства над жизнью, но эту вспомогательную философскую подсистему все же не замкнул в кольцо, возможно, как раз по причине ее вторичности, оставив тем самым достаточно пространства для активности эпигонов и заинтересованных лиц.

Догматические установки культа Творчества оказались весьма чувствительны к состояниям температуры гражданского общества, то есть подвержены конъюнктурным колебаниям наравне со всеми прочими идолами конкретной эпохи. Искусство, к примеру, выносилось на площади и объявлялось соб­ственностью народа. Не оцененное народом и не оплаченное властью, оно заползало в мансарды и чердаки и не слишком дерзко, но достаточно высокомерно ворчало на власть и народ. В знак протеста оно отращивало бороды и шило кофты диких фасонов и расцветок, но именно на этом уровне редко чем удивляло человечество, поскольку личность, не аккумулировавшая в себе боль эпохи, подняться над эпохой неспособна, отсюда преимущественно скандальный характер «продуктов» богемного творчества.

«Больным» местом «творческой догматики» испокон веков был вопрос объема понятия, то есть, что именно следует понимать под словом «творчество» и какая личность может быть удостоена звания «творческой».

Политики, финансисты, промышленники и прочие устроители жизни не подпадали под графу по определению. Ученые и изобретатели — только в порядке исключения, если имело место некое совместительство на почве функционирования актуальной идеологии, как это было с Энштейном или Сахаровым. Можно сказать, что любой талантливый в своем деле человек мог быть благосклонно зачислен в «графу», если разделял при этом концепцию «исключительности творческого начала». Святые или подвижники не допускались принципиально. Никому не приходило в голову, к примеру, определить как творчество воспитание из ребенка хорошего человека или получение превосходного урожая на неблагоприятных землях.

 

В итоге такого своеобразного отбора мы сегодня можем наблюдать на экране длинноногую попрыгунью, отвизжавшую в микрофон заведомую пошлятину и вещающую о своих творческих планах на ближайшее тысячелетие; кокетливое кривляние на этот же предмет рифмоплета и хохмача, откровенно паразитирующего на очередном народном бедствии; театрального режиссера, испохабившего классическую вещь и обещающего и впредь не щадить себя на ниве освежевания классики; о творчестве разглагольствуют постановщики стриптиза и издатели порнопродукции, и чем бездарнее говорливец, тем азартнее отстаивает он принцип свободы творчества.

Но во все времена, в любом более или менее устойчивом гражданском обществе находились люди, обеспокоенные неудостоверенностью творческого инстинкта человека самой высшей сущностью его — Богоподобием, прозревавшие о странной неувязанности стихии творческого начала в человеке с бесспорно мудрыми рекомендациями фундаментальных религий. Более того, весьма подозрительное отношение Отцов Церкви к столь почитаемому качеству человеческого сознания огорчало и уязвляло тех, кто добросовестно пытался именно на творческом уровне выразить религиозность своего восприятия мира и посредством логики теологических постулатов в самих свойствах творческого начала совершить богоугодное отделение зерен от плевел, Божие от кесарева, ангельское от сатанинского.

Суть проблемы в допустимо упрощенном изложении может выглядеть следующим образом: свобода человека, данная ему Богом, есть равно свобода к добру и ко злу; человек реализует свободу посредством воли; одно из важнейших качеств воли — способность к творчеству. Следует ли из логики сказанного, что творческая способность нейтральна по отношению к Богу и также несет в себе равноположенность к добру и злу?

Бёме, к примеру, предполагает, что в воле одних вещей Бог присутствует, а по отношению к другим «не открывается, пребывает лишь в самом себе, без содействия этой вещи», тогда в этой вещи «есть своеволие и пребывает диавол и все, что вне Бога».

Декарт в растерянности фиксирует, что человек свободный может сделать нечто такое, что Бог раньше не велел делать, а это противоречит всемогуществу Бога. «Человеческий ум конечен, а могущество и предопределение Божие бесконечны. Мы поэтому не в состоянии постигнуть отношения, существующего между свободой человеческой души и бесконечным всемогуществом...»

Можно было бы, однако, рискнуть сказать, что западный ум в силу многими отмечаемой специфики не сотворил из этой проблемы себе головную боль, чего не скажешь о русских философах и мыслителях. И тут безусловно на первое место среди хроников следует поставить Н.А. Бердяева.

Представим себе молодого образованного человека конца прошлого столетия, еще вчера социалиста и марксиста, вовремя разочаровавшегося в идеалах юности и возжелавшего обратиться к фундаментальным ценностям, олицетворяемым и олицетворенным христианством. Такова уж мудрость Евангельских текстов, что всякому, искренне и добросовестно обратившемуся к ним, что-то непременно откроется, направит работу мысли в должном направлении, и при следующем чтении объем открытого увеличится соответственно усердию. Обрадуется и возгордится неофит и не вспомнит, а потому и не уязвится величиной своего еще недавнего невежества, но будет продолжать радоваться малейшему отклику ума своего и сердца познаваемым истинам. Повторим, однако, что такова специфика Евангельских текстов, и только их.

Но представим себе, что молодой, образованный, информированный, с очевидными творческими задатками, — возжелает этот некто миновать этап религиозного ликбеза и ускорить процесс погружения в многообещающие глубины христианской истины. Возьмет он, к примеру, том «Добротолюбия», раскроет и прочитает: «Краткий путь к стяжанию добродетели для начинающих есть молчание уст, смежение очей и ушей до глухоты заткнутие».

Пожав плечами, поморщится неофит, решив, что имеет дело с неким иносказанием, и обратится в другой том за разъяснениями.

 

«Умножение познания Бога бывает причиною умаления знания всего другого. То есть чем больше кто познает Бога, тем больше оскудевает в знании всего прочего».

Далее узнает новообращающийся, к ужасу своему, что вся его образованность и информированность перед Богом никакой ценности не имеет, скорее наоборот... Что творческие потуги, коими немало гордился, суть лишь пустое томление духа, а тоска, если даже она «лермонтовская», — наигреховнейшее души состояние. Обратившись затем снова к Евангельскому тексту, обнаружит он с трепетом, что богатства, кои рекомендуется раздать, чтобы пойти за Богом, вовсе не деньги или вещи, этого-то добра, положим, немного и раздать нетрудно, но нечто совершенно иное, отказ от чего невообразим... И по-иному прочитается с детства известная цитата: «Легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем образованному и творческому человеку...»

Не станем утверждать, что воспроизвели момент духовных поисков Николая Александровича Бердяева, скорее всего все было как-нибудь по-другому, ибо неординарная личность неординарна даже в мелочах, но так или иначе нет сомнения в том, что обращение к христианству Бердяева сопровождалось сильнейшим духовным кризисом, из которого он вышел, возможно, отталкиваясь от опыта Л.Толстого, поучительно продемонстрировавшего опасность радикальных решений, когда отречение от творчества в пользу христианства на пользу последнего — увы! — не пошло.

Итогом пережитых страстей был любопытнейший продукт интеллигентского сознания начала века — книга «Смысл творчества».

Итак, страсти по Бердяеву.

«Трагедия творчества и кризис культуры с особенной остротой переживаются русским гением».

«Русским не свойственен культ чистых ценностей. У русского художника трудно встретить культ чистой красоты, как у русского философа трудно встретить культ чистой истины. И это во всех направлениях. Русский правдолюбец хочет не меньшего, чем полное преображение жизни, спасение мира. Это расовая черта».

«Трагедия творчества и кризис культуры достигли последнего заострения у великих русских писателей: у Гоголя, у Достоевского, у Толстого».

«В Западной Европе многие предчувствуют, что будущее принадлежит славянской расе, что она призывается ныне сказать миру свое новое слово, в то время как старые расы Европы уже сказали свое слово».

Закладывая основы «нового русского слова», русский человек Николай Бердяев не позволяет себе банальной «разборки» между выявленными им антитезами: человеческой культуры, сотворяющей лишь тень бытия вместо бытия подлинного, и традиционным христианством, выдвигающим послушание на передовую поведенческую позицию и лишающим человека его права и призвания на творчество вообще. И то и другое подлежит преодолению, не отрицанию, но именно преодолению себя в духе гегелевской традиции во имя воссоединения, восстановления и того и другого в новом качестве, которого жаждет человечество, зашедшее в тупик на путях дурной бесконечности культурного творчества, с одной стороны, и невозможности реализации подлинного Богоподобия в тисках омертвевших церковных установлений — с другой.

«Мы стоим перед проблемой христианского бытия, а не христианской культуры... Христианской культуры по-настоящему никогда не было. Культура творилась вне христианства... В поте лица своего творит человек культуру и достигает совсем не того, что нужно его творческой природе».

Итак, культура по Бердяеву — самая большая неудача человека как существа творческого по самому замыслу Божьему. Если с таковых позиций взглянуть, к примеру, на литературу, то что она такое, если не устремленный в бесконечность ряд вольных импровизаций на тему реальной жизни, с жизнью никак не сопрягающихся. Именно в бесконечности импровизаций исчезает всякий положительный смысл литературного творчества, превращаясь в забаву ленивого к подлинному труду, праздного, а следовательно, греховного ума. И все прочие бастионы человеческой культуры при подобном подходе к ним оказываются безжизненными муляжами бытия, жаждущего Преображения посредством сотворчества человека с Богом....

С культурным творчеством все более-менее ясно: «Творческий акт человека не творит нового бытия, в нем нет прироста бытия, он критически отделен от бытия и противоположен ему. Человек не творец и в своей культуре бессилен выразить творческую природу».

Ну а с христианством?

«Религиозный кризис нашей эпохи связан с тем, что церковное сознание ущерблено...»; «Невозможно далее терпеть условной лжи в христианстве».

В чем же ущербность и в чем ложь? В приоритете идеи личного спасения, которая противоречит, по мнению Бердяева, самой идее Церкви.

 

«...Для того, чтобы личность спаслась, нужно, чтобы она была утверждена в своей подлинной природе. Подлинная же природа личности в том, что она есть центр творческой энергии. Вне творчества нет личности. Спасается для вечности творческая личность». Поэтому новозаветное христианство не является завершенной религиозной истиной, что не прокламирует высшее религиозное творчество, которое само есть — религия.

«Творчество по религиозно-космическому своему смыслу равносильно и равноценно искуплению. Творчество — последнее откровение Св. Троицы...»

Прочитав эти строки, ловишь себя на нездоровом азарте скорее дочитать до конца и узнать, что имел в виду автор, утверждая приоритет религиозного творчества над прочими церковными установлениями. С чего, собственно, должно начаться «новое творчество», ну, и вообще что делать и с чего начать...

«...Неведомо нам подлинное творчество в последнем, конечном, религиозном смысле этого слова. Философия наша есть еще только введение в философию творчества, а не сама философия творчества. И жизнь наша лишь переходная...»

Вот так. Иной и спросил бы строго, дескать, стоило ли огород городить. Не станем спрашивать.

Сегодня, после десятилетий запретов, мы получили наконец доступ к первоисточникам русской мысли. Но вместо того, чтобы обрадоваться открывшемуся национальному богатству, мы вдруг не на шутку рассердились, что не получается построить в боевые порядки наших именитых предшественников и, укрепившись их именами, ринуться в бой за наши нынешние идеалы. То один шагает не в ногу, то другой... Глядишь, кто-то уже полностью разоблачил Владимира Соловьева и записал его в стан злоумышленников и врагов русского народа. Другой — с чекистским прищуром на Флоренского и Федорова. Третий, напротив, нахлебавшись Розанова, объявляет его равноапостольным и размазывает по принципу бутерброда на тысячи страниц собственных импровизаций.

Но каждый из ряда русских мыслителей — это момент нашей национальной истории, ведь история — это не только действия и события, это еще и мысль, и, к примеру, страсти и страдания Бердяева — это страсти и страдания русской мысли, отразившиеся в индивидуальном опыте талантливого и искреннего человека, и если какой-то момент его духовного поиска оказался тупиковым, то нам следует, наверное, видеть в этом мужественный поступок человека, приносящего в жертву Высшей истине часть своей души, нам следует склонить голову, однажды при случае поставить в его спасение свечу у алтаря и идти далее своим собственным путем риска и жертвы.

Мы, русские, должны быть счастливы, что нам есть у кого учиться мужеству духовного поиска, и, возможно, с этого и начинается то новое, преображающее человека Творчество, о котором грезил честный и грешный человек Николай Бердяев.