Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Перелистывая Жизнь

Марина и Даниэль Мазины — писатели, поэты, журналисты, репатриировавшиеся в Израиль в семидесятых годах прошлого века на волне эмиграции из Советского Союза. Марина родилась в Москве, образование получила на факультете журналистики Московского полиграфического института. Даниэль родился в Риге, затем семья переехала в Одессу. Три года стройбата на Дальнем Востоке. Затем учеба на факультете романо-германских языков Одесского государственного университета.
Творческий псевдоним соавторов — Марина Даниэль. Их сочинения издаются на иврите, на русском и английском языках.
Журнал знакомит читателя с избранными рассказами из книги «Жизнь в обратном направлении», которой был представлен Израиль на книжной выставке­ярмарке на ВДНХ в Москве в 2008 году.

Прэбабли и пасибли

Уменье жить придет само собою:
Лишь верь в себя,
Так жизнь возьмешь ты с бою!
Гёте

Мясистые колени ее жирных ног были расставлены на ширину плеч. Подол на них не удерживался. Складки тела плавно переходили в складки платья, которое постоянно ползло вверх, с предельной откровенностью посвящая при­сутствующих во все секреты, которые оно должно было от них скрывать. Она сидела на старом кол­ченогом табурете посреди большой комнаты редакции русско­язычного журнала. Воинственно на­строенная, огромных размеров женщина была матерью незаметной тихой сотрудницы, которая работала наборщицей текстов на композере (печатное оборудование, предшест­вовавшее современному компьютеру). Дочке уже явно перевалило за сорок. У нее были мелкая, неуверенная походка, грустный, задумчивый взгляд и очень белая, красивая кожа. Не­уклюжая фигура с миниатюрными формами и выступающим при ходьбе левым плечом заканчивалась постоянно волнующимися пальцами безысходно опущенных рук.

Мама смотрелась типичной бандершей из одесских рассказов. Обращаясь ко всем сразу и ни к кому в отдельности, она вела монолог с индифферентно настроенным коллективом. Очень громко, почти на истерическом крике, роскошно поставленным голосом она выдавала следующее: «Пошлые, подлые люди, развратные нечестивцы, гадкие отбросы и зловонные выбросы — вот кто собрался в этой Исраиловке! Это же настоящий Мухосранск! Доченька моя, цветочек, никем не сорванный, как мы могли поддаться на эту грязную сионистскую пропаганду! Ты же не позволишь мне солгать, ты же знаешь, что твоя мама не умеет говорить неправду! Ты — единственное, что у меня осталось в этой жизни, я им не дам попрать тебя! Скажи им всем, кем я была там, в Одессе! Нет, ты не молчи, ты не можешь молчать, ты им скажешь, кем была твоя мама в Одессе и как ее там уважали. Кто­нибудь с твоей мамой связывался? А в жизни! Там, — при этом она поворачивалась куда­то в сторону и протыкала указательным пальцем воздух, — они прекрасно знали, кто я и как я умею за себя постоять!»

В этот момент Вира нескладно делала попытку побыстрее высвободиться из своего рабочего отсека и подойти к маме. Чуть заикаясь и слегка картавя, она повторяла с нескрываемым волнением: «Мамочка, я вас умоляю, перестаньте рвать на себе ваши нервы! Вы себя никогда не жалеете, что же так с вами будет? С вами будет удар!»

Мама с несгибаемым упорством хотела выдать Виру замуж. Недавние иммигранты из Советского Союза в силу своей неустроенности всерьез не рассматривались. Машин и квартир почти ни у кого из них не было, а те немногие, кто обладал этим богатством, Виру не хотели. Мама искала жениха среди польских евреев, которые приехали в Израиль за двадцать лет до нас, в пятидесятых. Миллионерами они не были, говорили на чудовищном русском языке, но зато сверкали таким польским гонором, который с лихвой покрывал крашеные волосы и вставную челюсть. Одного из таких претендентов на руку и сердце звали Липа.

«Говорышь по­русску?» — обращался он на «ты» к каждому входящему в редакцию литератору. Услышав в ответ неуверенно­смущенное «да», он тут же с гордостью заявлял: «Я тоже говору по­русску!» — и протягивал руку для знакомства. Непонятно, чего было больше в его заявлении: то ли восхищения своими глубокими лингвистическими познаниями, то ли восторга от встречи с еще одним знатоком русского языка.

«Майне[1] Вира! Майне Вира!» — с восторгом говорил Липа, открывая дверь нашей комнаты. «Майна — вира, майна — вира», — кокетливо вторила Вирина мама, подхлопывая в ладоши. Идиш она не знала, но эти два слова до боли напоминали ей счастливое детство, когда ее папа, бригадир грузчиков в одесском порту, брал ее с собой на работу. Папа ставил дочку на деревянный поддон, задирал большой палец вверх и кричал крановщику: «Вира!» Крановщик поднимал поддон с девочкой на несколько метров вверх. Ветер раскачивал поддон и Вирину маму. «Майна!» — кричал тогда папа, и крановщик опускал ее на мокрый асфальт.

При виде Липы под восторженные «майна — вира», «майна — вира» всех сотрудников Вира, краснея, выпутывалась из­за стола и семенила ему навстречу. «Ой, Вира, ну что вы ходите такими мелкими шажками?» Ударение в слове «шажками» Липа делал на первом слоге, а так как при этом он безуспешно пытался скрыть шипящий польский акцент, то Вира так и продолжала ходить, по его определению, то мелкими «шашками», а то и мелкими «сашками».

Весь наш небольшой коллектив, состоявший из одного художника, двух редакторов, трех корректоров и еще одной наборщицы, кроме Виры, старался в этот момент друг на друга не смотреть, дабы сдержать распирающий всех истерический хохот. Когда было невмоготу, мы, чтобы отвести душу, выходили в коридор на пару минут охладиться.

Под подозрительным взглядом этой женщины все чувствовали себя неуютно, побаивались попасть «на язык ее склонений», не зная, что именно может ее задеть, поэтому говорили друг с другом очень тихо, почти шепотом, и делали вид, что происходящее в редакции нас не касается. Последние три недели эта картина повторялась изо дня в день. Защитить и избавить нас от этой женщины не мог никто.

Хозяин журнала исчез шесть недель тому назад. Зарплату, которой и так не хватало ни на что, нам не выплачивали уже пару месяцев. В сущности, это была и не зарплата, а стипендия, которую государство выделяло в течение первых лет новым репатриантам. Благодаря этому мы не только не были безработными, но даже считались устроенными по специальности. Однако эти деньги не выдавались непосредственно нам на руки. Они переводились на счет хозяина предприятия, и затем уж он делился с нами нашими же деньгами.

Когда мы впервые не получили деньги вовремя, нам объяснили, что их задержало государство, после — что оно их не перевело в банк, потом — вычло и, наконец, — будто счет предприятия арестован... Своих прав никто не знал, мы были только начинающими израильтянами, поэтому никому и в голову не могло прийти что­либо выяснять. Каждый боролся с безденежьем в одиночку. Я тогда жила в Хайфе. Редакция была в Тель­Авиве. Я добиралась на поезде до тель­авивского железнодорожного вокзала и, экономя на автобусном билете, топала четыре километра до редакции пешком. После работы — четыре километра обратно.

Мама Виры стала приходить в издательство с тех пор, как пропал наш работодатель, а с ним и скудные стипендии. Она садилась на единственный свободный табурет, принимала позу телеведущего и начинала вещать. Чувствовала она себя при этом главной героиней драмы. Когда кто­то из незнакомых ей людей заходил в нашу редакцию, еще совсем недавно бурлящую и кипящую, она, понимая, что никто не в состоянии помешать ее буйству, встречала его одними и теми же словами: «Так это вы тот лжец и вор, который ограбил мою Вирочку и ее немощную маму?! Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите в мои глаза и отвечайте как следует! Это вы тот, кто залез в карман незамужней женщины и ее неустроенной мамы?!» Вира всякий раз, чуть приподнявшись на стуле, пискляво выкрикивала: «Да он никто, мама, это так себе, поэт какой­то. Никакой он не хозяин. Напрасно вы на себе нервы рвете, мама!»

По счастью, все, кто заходил к нам отогреться или попить кофейку, были интеллигентные и грамотные люди, в основном, конечно, безденежные, невостребованные, не нашедшие себя в Израиле и Израиля в себе. Обменявшись коротким взглядом с сотрудниками редакции, посетители наши понимали, что происходит что­то из ряда вон выходящее, поэтому никто не реагировал, не обижался и не обращал внимания на монументальную фигуру в центре комнаты.

Когда полгода назад Вира пришла к нам устраиваться на работу, мы, впервые услышав ее имя, спросили, откуда оно и означает ли что­нибудь. Вира удивилась нашей непонятливости и сказала, что у нее очень распространенное имя — Эльвира. Я имела неосторожность заметить, что от Эльвиры, как правило, образуется Эля, на что она очень резко возразила мне, что ее мамочке лучше знать, что правильно, а что нет. А в первый же миг появления ее мамаши в нашей редакции Вира, кивнув в мою сторону, произнесла ябедно­доносчиво: «Это она, которая говорила про мое имя!»

«Кого пригрела», — подумала я, вспомнив, как начальник, впервые увидев Виру, сразу же заметил что­то странное в ее поведении и манере разговора и в приеме на работу отказал. Пожалев ее тогда, я пообещала своему шефу помочь Вире, а потом возилась с ней часами, пока она осваивала технику, с которой сейчас так лихо справлялась. Я потускнела, окончательно убедившись, что Вира человек безнадежно ненадежный, в союзники не годится и приручить ее в силу ее чрезвычайной злопамятности невозможно.

Увидев напротив себя сверкающе­разъяренные глаза мамаши, я тут же поняла, с кем мне придется иметь дело, и на всякий случай встала в стойку. Но, к моей радости, она пришла скандалить по поводу денег, причитающихся ее дочке, и ограничилась коротким презрительным взглядом в мою сторону.

Мама Виры вскоре после переезда на историческую родину была глубоко разочарована Израилем и евреями в нем. Она поняла, что ей с дочкой нужно «добираться» только до Америки, и в связи с этим год назад отправила Виру учиться на курсы английского языка. К сожалению, языковых способностей Вира не обнаружила, но для вновь прибывших курсы были бесплатные, поэтому она ходила в начальную группу с нулевым уровнем. Учащиеся, окончив этот курс, переходили на ступень выше, а Вира продолжала свои занятия с новенькими, начиная с того же нулевого уровня.

Утром, приходя в редакцию, она вставляла кассету в композер, затем, пока кассета перематывалась, вынимала из выцветшего целлофанового пакета неаккуратную, замызганную старую школьную тетрадь, раскрывала ее на одной и той же странице, разглаживала лист по шву и вслух, но негромко начинала быстро и невнятно произносить написанное с выразительным одесским акцентом: «Ручка — пен, мячик — бол, мальчик — бой, вериятно (что означало «вероятно») — прэбабли[2], возможно — пасибли[3]».

И «прэбабли», и «пасибли» она изрекала с ударением на втором слоге. Работники издательства давно знали наизусть все, что она учила. Всем также было известно, что после этого короткого урока она съест свое ежедневное яблоко, затем удобно усядется на рабочее место и начнет строчить. В середине дня она выйдет в туалет, вскоре вернется, держа мокрые руки на весу лодочкой, вынет носовой платок из «ридикюля», вытрет насухо каждый палец, платок повесит на подлокотник стула сушиться, снова усядется и будет строчить, не отрываясь, уже до конца рабочего дня.

 

Несмотря на то что хозяин издательства нас безжалостно бросил на произвол судьбы и Министерства абсорбции, мы продолжали еще несколько недель вовремя приходить на работу, выпускать журнал и разво­зить его по киоскам. Мы фантазировали, грезили и мечтали, что денежные проблемы нашего «финансового магната» вскоре утрясутся, он вернется и все пойдет по­прежнему.

Страх потерять даже такую, почти неоплачиваемую работу был велик. Языком исторической родины никто из нас не владел, тем более ее законами и правами. Поэтому каждое утро в семь тридцать, как по звонку, мы открывали помещение, собирались все в одной комнате, ставили чайник, благо поначалу еще были электричество и вода, пили кофе, затем каждый шел заниматься своим непосредственным делом. Друг другу никто не жаловался, потому что положение у всех было одинаковым.

Единственное, что выдавало с головой нашу бедность, это рецепты, которыми мы делились друг с другом.

«Ой, девочки, какую я селедочку вчера засолила из скумбрии, пальчики оближешь! Через три дня будет готова, принесу обязательно!»

«А почем вы покупаете на базаре попки? Что, по две лиры? Тю! Да вы что?! У нас, в Петах­Тикве, если берешь три кило, так и по полторы можно сговориться! А вы как готовите? Тю! А я не так. Я их чищу, палю, начиняю чесночком, а после — в духовку, ну просто язычки золотистые выходят! Главное, по­хозяйски! Всегда торгуйтесь, девочки, делайте вид, что вы не заинтересованы. Посмотрели — отошли! Они же вас и позовут обратно, увидите! Я эту технику хорошо освоила!» — залихватски верещала веснушчатая Циля, наборщица на композере. Ее мягкий украинский выговор звучал радостно, спокойно и уверенно. Купленные за полцены и правильно приготовленные индюшачьи задницы вселяли в нее здоровый оптимизм.

Однажды, когда мы уже почти потеряли надежду на выздоровление нашего журнала, в редакцию вошли никому не известные люди. Сегодня они называются гордым словом «инвесторы». Внешний вид выдавал их добротное положение в обществе, а когда мы услышали английскую речь, то и вовсе поняли, что наконец­то наши мольбы «там, наверху», были услышаны и к нам пришло долгожданное спасение.

Мама Виры, тоже почувствовав что­то особенное, встала, поправила подол платья, даже попыталась его оттянуть и удлинить. Но платье давно было ей мало и плотно обволакивало все ее пышные выпуклости. Поэтому оно тут же отскочило обратно вверх и застряло там же, где и было раньше. Она вдруг стала похожей на охотничью собаку, которая, понюхав воздух, пробует мгновенно определить, где добыча. Замолчав, она крепко сжала губы, сощурила глаза и, выставив вперед железный бюст, собралась ринуться в наступление.

Но вошедшие смотрели сквозь нас, практически никого не замечая. Единственным предметом их заинтересованности было бельгийское композерное оборудование. Мы знали, что эта новейшая техника была приобретена нашим хозяином в кредит. После того как на счет брюссельской фирмы в течение трех месяцев не поступали платежи, а все запросы оставались без ответа, ее представители решили приехать в Израиль сами. Они связались с агентами, которые были посредниками в этой сделке, и пришли в редакцию забирать то, что им по праву принадлежало.

Ничем не замаскированный ужас появился на лице мамы Виры: до нее дошло вдруг, что не будет не только добычи, но и то, что уже казалось своим, отберут. Интеллигентные лица инвесторов не внушали ей страха. Соответствующим образом оценив ситуацию, она коршуном бросилась на композер, за которым сидела ее дочка, и, распластав руки­крылья, полностью накрыла агрегат своим телом. «Не позволю! Подонки, кровососы, капиталисты проклятые! Не подходи! Сифилитик шарамыжный!» — вопила разъяренная правозащитница. Надушенные европейцы в костюмах от «Cartier» так резко шарахнулись в сторону, что их модные большие галстуки выскочили из пиджаков. Наконец и до инвесторов дошло, что они в этом помещении не одни.

Вира, тревожась за свою маму, успела крикнуть: «Мама, не рвите на себе нервы, мама!» Она проворно выскочила из своего закутка и ринулась прямо на джентльменов, оперируя всем своим богатейшим словарным запасом. «Ручка — пен, мячик — бол, мальчик — бой, вериятно — прэбабли, возможно — пасибли. Ручка — пен, мячик — бол, мальчик — бой, вериятно — прэбабли, возможно — пасибли», — повторяла она, напирая на гостей с завидной настойчивостью и тупым упрямством.

Иностранцы своим поведением напоминали героев фильма «Тарзан»: они поочередно тыкали пальцами то в технику, то в себя, смущая нас потоками речи на чужеземных языках. Лишь одно слово слышалось как знакомое и понятное всем — «композер». Видимо, инвесторы пытались любыми способами убедить нас в своем праве на свою собственность. Мы слаженным хором на родном русском громогласно отвечали, что готовы вернуть всю их технику, но в обмен на деньги. Единст­венный среди них израильтянин тщетно пытался объясниться с нами на иврите.

Непонятная речь пришельцев, беспрерывные «мячик — бол, мальчик — бой», барабанная дробь ивритского переводчика, наши безумные вопли — все смешалось в чудовищную, оглушительную какофонию. Точку поставила, естественно, Вирина мама. В очередной раз услышав слово «композер», она взревела: «А! Так вы еще и композиторы?! Щас вы все у меня будете кабалевские и дунаевские. Ты ж понимаешь! Композера они захотели! А поцеловать мамочку в зад? Не желаете? Нет?» Все это Вирина мама кричала, продолжая оставаться в согнутой позе над композером, и «мамочкин зад» яростно вздрагивал в унисон ее вдохам и выдохам прямо перед лицами инвесторов. Они окончательно поняли, что диалога не будет, и ушли искать справедливость в полицию...

Наша битва с представителями власти была обречена на провал изначально. Несмотря на угрозы Вириной мамы разнести весь этот «мухо­сранск», композеры, конечно, достались их законным хозяевам, а на пепелище обанкротившегося русскоязычного издательства очень скоро слетелись хозяева других, еще не обанкротившихся. Они рвали друг у друга из рук бумагу для печати, телефонные аппараты, канцелярские принадлежности, печатное оборудование и оставшихся без работы сотрудников, пытаясь за бесценок приобрести оптом и то, и другое, и третье...

Я досталась одному небольшому ежемесячнику, в котором выполняла работу наборщика, корректора, редактора, курьера и грузчика­отправителя. На титульном листе этого журнала напротив должности «зав. редакцией» красовалась моя фамилия. Несмотря на обилие должностей, на автобус денег по­прежнему не хватало.

В ответ на мои робкие требования повысить зарплату за счет моей же стипендии очередной владыка издания, он же и главный редактор, говорил мне: «Посмотри на себя, да ты и так королева редакции».

«Ты, как всегда, прав, — отвечала я, опуская ресницы и стесняясь своей отважной наглости, — но в супермаркете мой титул никто не признает».

«Ну, знаешь ли, не хлебом единым... Ты уж это, извини. Мы — работники культурного фронта. У нас... это... как тебе лучше объяснить... или сытость, или удовлетворение от работы...» — с пафосом поучал меня мой новый хозяин. До самого переезда журнала на другой континент он так и не изменил своего мнения, продолжая честно делиться со мной моей стипендией.


* * *

С той поры прошло­пролетело более четверти века. На каком­то жизненном витке, уразумев наконец, что, экономя на автобусных билетах, далеко не уедешь, а учась на бесплатных курсах, многому не научишься, я пошла получать специальность программиста, оплачивая и оплакивая невыносимые трудности своими кровными. Вместе с дипломом получила работу, а затем и шок от первой настоящей зарплаты. Несколько лет отработала ведущим специалистом в одной американо­израильской фирме. Довольно скоро так осмелела, что научилась не просить, а требовать повышения. Требования удовлетворялись, и я так поверила в свои силы, что стала подумывать открыть свою фирму и самой стать хозяйкой своих компьютерных проектов и программ. Хозяин, узнав от меня, что я собираюсь уходить и, может быть, составлю ему конкуренцию, предложил зарплату в шесть раз больше той, что я у него получала. Я обалдела от такого резкого и неожиданного взлета своей себестоимости, а запоздавшая на много лет справедливость заставила меня горько расплакаться. Но решение ни от кого не зависеть было окончательным, и я пустилась в мир свободного предпринимательства.

Я научилась торговаться с клиентами и получать с них деньги за свою работу без всякого промедления. Прежний опыт недоплат и невыплат исключал любые компромиссы в этой области.

Резкие толчки качелей жизни в виде «вира» и «майна» перешли в плавное, спокойное покачивание. Я была невестой, стала бабушкой. На определенном этапе все мы начинаем листать и перелистывать свою жизнь. Перелистывание жизни, в отличие от перелистывания книги, всегда идет в обратном направлении. Вспоминая, наткнулась на свою первую работу в редакции, на Виру и ее маму, не сомневающуюся в своих силах и не умеющую сдаваться. И вдруг поняла главное: если веришь и хочешь, все в этой жизни не только прэбабли, но и пасибли...

 


Динкины деньги

 

Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек...

Больше всего на свете Динка Цинкер не любила считать деньги. Она с отвращением ждала позднего вечера, когда усталая мать возвращалась с работы и вываливала на ничем не покрытый стол тонну желтых и серых монет. Не произнося ни звука, Динка принималась за работу. Двумя ладонями она похлопывала по металлическим горкам, чтобы сделать их поплоще, а затем ребром правой ладони проводила четкую разграничительную линию и быстро­быстро начинала перебрасывать деньги — серые к серым, а желтые к желтым. Эта процедура была самая легкая. Еще можно было разговаривать с мамой, задавать ей вопросы и делиться тем, что произошло за прожитый день. Динка любила эти короткие минуты душевной близости.

Динкина мама работала в винном отделе продовольственного магазина. Рублевую выручку она сдавала сразу после закрытия магазина, с обычным опозданием на четверть часа, которая уходила на то, чтобы избавиться, вытолкать, уговорить, убедить последнего клиента в том, что до завтра двери ее отдела больше не откроются. Последним непременно был один из завсегдатаев, который, конечно, знал все ее слабости. Поэтому, забрав у Динкиной мамы пятнадцать минут драгоценного времени и получив за свое согласие на уход давно и единодушно принятые обеими сторонами «халявные» сто пятьдесят «красненького», он со словами «до завтра, Абрамовна!» мирно испарялся.

Тяжеленную, по словам матери, «копеечную срань» она тащила по пустынному ховринскому полю несколько казавшихся ей в конце дня бесконечных километров домой. Если бы Динкина мама оставалась для подсчета всей этой «срани» в магазине, она бы задерживалась в нем уже до утра, и тогда бы Динка росла вовсе одна, как сорняк, без всякого пригляда и ласки. Сама Ева Абрамовна, так звали Динкину маму, была женщиной непьющей, поэтому ей и разрешалось брать всю «весовую» выручку домой. В магазине знали, что к утру все монетки будут собраны в разные пакетики, все будет точно подсчитано, разложено по своей стоимости и сдано центральному кассиру чин чинарем.

Вернувшись с работы, Ева Абрамовна в первую очередь разбирала продукты. Затем опускалась в старое, продавленное кресло, около которого уже стоял заготовленный Динкой таз с кипятком, и опускала в него распухшие за день ноги. Когда горячая вода накрывала ей ступни ласковым компрессом, она произносила дежурную фразу: «Господи, при моем большом весе и моей маленькой ножке, почему ты меня не устроил вожатой трамвая?» После этого, блаженно вздохнув, позевывая, Ева Абрамовна не спеша начинала свой рассказ о мужиках, после пяти вечера берущих приступом ее прилавок. На печке в это время шумела и шипела огромная чугунная сковорода картошки на сале с добротным куском хорошей вырезки. Динкина мама, пока ее короткие и тяжелые ступни отмокали в тазу, всегда слегка всхрапывала. Динка маму жалела и давала ей чуток подремать, а когда ужин был в полной кондиции, она прерывала хрупкий мамин сон, и они вдвоем садились чинно и степенно, без спешки и суеты, одновременно обедать, ужинать, а затем и чаевничать.

Мы, Динкины подружки по школе, знали, что у нее можно проводить дома весь день. Дом был сытный, там всегда было чем поживиться, но вечером... ни­ни. Вечер — это святое. Подсчет денег — это Динкин вклад в семейный бюджет экономии времени. Женщины жили вдвоем. Ни близких, ни дальних родственников в семье не имелось. Иногда, в тех редких случаях, когда и у Евы Абрамовны выпадал выходной, она приглашала всех нас, Динкиных закадычных подружек, домой, и мы лопали, жмурясь от наслаждения, хрустящую картошку и мясо «с корочкой».

Жили они в маленьком деревянном домике «на снос». Так назывались в те далекие времена, конца пятидесятых — начала шестидесятых годов прошлого столетия, строения, на месте которых планировалось возвести современные здания. Домик состоял из маленьких сеней и комнаты, разделенной печкой на две половины, поэтому, когда она топилась, было тепло с обеих сторон. Был еще глубокий добротный погреб, в котором никогда ничего не портилось. Летом готовили в сенях, на керосинке. Зимой на дровах не экономили, и Динкина вторая обязанность была поддерживать в доме тепло в течение всего дня.

На своей печке Ева Абрамовна пекла такие коржи для «Наполеона» и смазывала их таким масляным кремом, что, сколько бы я ни перепробовала этих «Наполеонов» в сотнях кондитерских Европы и в таком же количестве домов у разных прекрасных хозяек, — никогда и нигде мне такого хрустящего, воздушного и нежного «Наполеона» больше не довелось отведать. Но кто мне сегодня, в двадцать первом веке, поверит, что на дровах пекли «Наполеоны»?! Да и кому я расскажу об этом...


* * *

Был 1961 год. В кинотеатре «Шторм» шел фильм «Рокко и его братья». Все поголовно были влюблены в Алена Делона. Мы тогда жили в районе Ленинградского шоссе, недалеко от Ховрина и Речного вокзала. Хоть этот район и считался Москвой, но, когда мы собирались в кино, это называлось «ехать в Москву», потому что только до ближайшего метро «Сокол» нужно было добираться на автобусе более часа. Затем метро с пересадками, так что лишь дорога занимала более четырех часов туда и обратно, да плюс фильм — две серии... Мы стояли перед выбором: школа или Делон. Делон легко победил. В тот день мы впятером пропустили школу и при этом ощущали себя на седьмом небе.

Понятно, что Динка в тот счастливый день печку вовремя затопить не успела, а Ева Абрамовна без какого бы то ни было предупреждения, ведь мобильных телефонов тогда даже в фантастических романах не было, пришла домой намного раньше обычного: где­то лопнули какие­то трубы, магазин закрыли, и всех распустили по домам. Когда мы издалека увидели в окнах Динкиного домишка свет и весело струящийся из трубы дымок, Динка выпалила на одном дыхании: «Ну, девки, закон подлости в действии! Бедному жениться — ночь коротка! Шо цэ будэ?! Ой, бабы, бывайте да лихом не поминайте!..»

Динка всегда, когда волновалась, в присутствии своих переходила на странный диалект, перешедший к ней от матери. Диалект состоял из коротких восклицаний, где смешались тосты, афоризмы, поговорки, крепкие словечки — короче, все то, что составляет диалог продавца винного отдела с покупателем, который должен успеть выпить, в нескольких словах излить настроение дня и отойти, не задерживая томящуюся очередь. Винный отдел торговал и в розлив, а выпить, не перекинувшись прибауткой с приятелем или уж на крайний случай не произнеся: «Ну, ты как сегодня, Абрамовна, нормалек?» — было не принято, даже невежливо. Все здесь располагало к приподнятости души. Угрюмых не любили. Ева Абрамовна пересыпала накатанные фразы украинскими словами, доставшимися ей в наследство от своих родителей, которые были родом из какого­то местечка Житомирской области. Динка в совершенстве владела диалектом своей мамы. Мы же, вчетвером, не очень вникнув в смысл Динкиных мудреных слов, разбрелись по своим семьям. Привкус счастья от украденного у школы дня и просмотренного фильма испарился, как будто ничего и не было.

Наутро, когда Динка вошла в класс, в глаза бросились заплывший синим глаз, распухшая красная левая щека и не свойственное Динке тоскливое поведение. «За счастье надо платить, — сказала Динка, поклонившись, как будто в реверансе, и разведя руки в стороны. Затем она вдруг громко расхохоталась, и ее зеленые глаза заговорщически сверкнули. — А фильм­то того стоил, бабы! Делончик, — она сложила все пять пальцев правой руки вместе, поднесла их к губам и, смачно поцеловав кончики, резким броском широко растопырила их в наши лица, — чувак что надо! Мне вообще все понравилось. Да что вы на меня уставились? Что я, пугало, что ли? Мать узнала, что я школу пропустила, ну и двинула мне по морде, а рука у нее тяжеленная. На такую нежную девушку не рассчитана. А вечером ушла из дома и вообще не ночевала. Сказала, что если она не может и на меня положиться, значит, вся ее жизнь... коту под хвост. Так она это видит. Весь смысл ее жизни — чтоб я стала врачом. Не больше и не меньше. Врачи уроков не прогуливают».

По правде говоря, идея стать врачом была Динкина. Не проходило недели, чтобы Динка не лечила мамины, изрезанные стеклом, пальцы. Винный отдел принимал «порожнюю тару». Пустыми бутылками не бросались. Двенадцать копеек, которые за них давали, тянули почти на полстакана «кисляка». Но двенадцать копеек давали только в том случае, если горлышко у «тары» было без единой щербинки. Вот и ездили по кругу горлышка привычные пальцы Евы Абрамовны и, натыкаясь на отбитые участки, истекали кровью. Работу бросить было нельзя, пальцы она чем­то впопыхах перематывала и до прихода домой о них забывала. Динка промывала их йодом, а когда случалось нагноение, мазала ихтиолом.

Утром, чтобы отбить его невыносимый запах, Ева Абрамовна брызгала на повязку одеколоном, хранящимся для экономии в стеклянном парикмахерском пульверизаторе. Духи были только «на выход». Динкина мечта стать врачом почему­то начисто исключала всякую возможность будущих производственных травм Евы Абрамовны.

За результат вчерашнего похода в кино мы все себя чувствовали перед Динкой виноватыми. Никому из нас дома «на орехи» не досталось. У всех были не просто полные, а переполненные семьи — бабушки, дедушки, у двоих даже прабабушки, папы, мамы, сестры, братья, так что внимание распределялось поровну и нас почти не контролировали. На Динкином семейном ринге всегда было лишь два участника, которые, будучи неисправимыми союзниками, в своем ежедневном бою за жизнь желали друг другу только победы. Поэтому не успел прозвенеть звонок на большую перемену, как в класс ворвалась Динкина мама в белом переднике с большими оттопыренными карманами и в нелепом белом кокошнике, сбившемся на ухо. У Динки и у Евы Абрамовны были абсолютно одинаковые огромные копны рыжих, вьющихся мелким бесом, непослушных волос, только у Динки — очень блестящих, а у матери — совсем тусклых.

Ева Абрамовна, как маленькая девочка, виновато прижала руки к груди и тихо произнесла, обращаясь одновременно к учительнице и ко всем нам: «Ой, простите, я прямо с работы, отпросилась на минутку. Вот Диночке булочку калорийную с изюмом принесла, а то она у меня сегодня без завтрака осталась». Она полезла неухоженной рукой в огромный карман, достала оттуда глянцевую, в ореховой крошке, коричневую булочку, о свежести которой можно было судить по тому, как ее большой палец провалился в мякушку. Она поискала глазами Динку, ахнула от результата своей пощечины и медленно подошла к Динкиной парте. Динка тут же встала и хотела было выйти из­за парты, но мать положила дочке руку на плечо и устало сказала, глядя прямо в ее глаза: «Прости меня, девочка моя, совсем я рехнулась, дура старая, да чтоб у меня руки отсохли. Я ж за тебя любого прибью... ну просто негодяйка я какая­то. Завтра возьму день отпуска, отвезешь меня в это самое кино, вместе пойдем». Потом, повернув голову в сторону учительницы, замершей около доски, безапелляционно выдохнула: «Вы дайте Динке домашнее задание на завтра, а я ей уважительное освобождение напишу. Мы с ней весь день вместе проведем, по­семейному».

Динка растерянно улыбалась нетронутой половиной лица, а из заплывшего глаза текла одна­одинешенька слеза. Левой рукой она держала калорийную булочку, а правой уже отщипывала от булки незаметно от матери крохотные кусочки и посылала их по рядам. Динка в своем репертуаре... Ее ненормальная доброта и желание делиться со всеми без разбора находились на недосягаемом для нас уровне.

Вскоре после описываемых событий Динкин домик «на снос» снесли по­настоящему. Поскольку дочка с матерью были одного пола, им дали отдельную квартиру, состоящую из одной шестнадцатиметровой комнаты, кухни в два с половиной квадратных метра и туалета, совмещенного с сидячей ванной.

В ту пору, когда мы прогуливали школу, Динкиной матери было всего тридцать восемь лет. На работе, в магазине, мужского общества ей хватало за глаза, и, может быть, поэтому она за собой не особо следила. Глядя на себя в зеркало по утрам, грустно улыбалась и приговаривала: «А чё?.. Ничё! Баба — на все сто!» Наверное, и чувствовала она себя не моложе, потому что успела дожить только до того момента, когда Динка с блеском поступила в медицинский институт. Ева Абрамовна умерла до того, как ей исполнилось сорок два года. На работе у нее случился гипертонический криз, и через два дня она скончалась в больнице, так и не дождавшись того дня, когда Динка сможет уже профессионально лечить ее многострадальные пальцы.

В микроавтобус, который привез сотрудников магазина на кладбище, напросились трое из завсегдатаев, исчислявшие прилавочную дружбу с Евой Абрамовной двумя десятками лет. Прихватив с собой дорогой болгарский «Рубин», они уважительно выпили за покойницу, единогласно признав, что второй такой не будет. За неимением пластмассовых стаканчиков пожертвовали драгоценным граненым и, налив в него «халявные» сто пятьдесят, аккуратно поставили у свежей могилы. На замечание зав­мага: «Да выпьют же, дурни!» — ответили: «Пускай! Это от Абрамовны. От нее во вред не пойдет...»

Когда мы с Динкой расставались навсегда по случаю нашего отъезда на постоянное место жительства в Израиль, нам было по двадцать семь лет. Динка была начинающим сердобольным участковым врачом, по­прежнему ненавидела считать деньги, но на сей раз потому, что считать было нечего. Зарплата начинающего врача не нуждалась в подсчете: полста в получку и сороковник в аванс. Одно было несомненно хорошо — деньги выдавались бумажные, а не копеечные. Все наглядно, зримо и почти... ощутимо.

На наше предложение поехать вместе Динка отвечала, что, хоть «бедному собраться — только подпоясаться», одна она, без России, никуда не поедет. «Россия, — говорила Динка, — мне дала все!» — добавляя при этом с непоколебимой уверенностью, что только в СССР человек с такой, как у нее, национальностью мог получить высшее образование, отдельную квартиру, стабильную зарплату и прочие привилегии. Я смотрела на Динку, слушала набор привычных с детства лозунгов, воспевающих нашу расчудесную жизнь и «виноватую в этом» нашу распрекрасную власть, и думала: «Ведь Динка — умница. Неужели она в самом деле верит, что во всех остальных странах все, за исключением кучки “привилегированных”, ходят в лохмотьях, живут на улицах, нигде не учатся и никто никому ни за что не платит заработной платы?» Наверное, Динка верила. Передо мной ей нечего было разыгрывать из себя секретаря обкома.

Динка, заметив мою грустную задумчивость, тронула за плечо и, расхохотавшись заливисто, обняла так крепко, что на миг показалось, я хрустну под ее ласками. Прижалась... и вдруг перешла на мамин диалект: «А ну­ка, сынко, давай зараз почеломкаемся, что ли!» Потом ни с того ни с сего пропела наши пионерские частушки: «Подружка моя, как тебе не стыдно, ты пятерки получаешь, а мене обидно... Ну, все­все­все! Хватит нюни распускать. Немедленно расставаться. Пусть вам будет там хорошо, а нам тут. Я пошла, мне еще тыщу пятиэтажек обойти, а они все, заразы, без лифта. Ты ж помнишь мою кошмарную проблему, — и повторила материнское: — “Господи, при моем большом весе и моей маленькой ножке, почему ты меня не устроил вожатой трамвая?” Ноги распухают, аж жуть! Мне пока некому таз с кипятком подавать, никого еще себе не родила. Да и не от кого. А, да ладно, чего это я! Как мама говорила: “Держись, мой мальчик, два раза не умирать!”» Динка отмахнулась от меня и ушла, не оглядываясь, размахивая своим докторским портфелем, точь­в­точь как размахивала когда­то школьным.

Я смотрела, забывшись, в серый асфальт и вдруг резко­резко, как на экране, увидела в нем мою школьную подружку. Было странно от ощущения, что я как будто впервые разглядела ее, уткнувшись в тротуар, вдруг ставший бездонным и где внезапно ожил ее образ... Очень круглое, белокожее, с несколькими веснушками лицо, огромные зеленые глаза, вылезающие из­под белой шапочки врача рыжие жгутики завитушек, коренастая, невысокая и широкая, как добротный платяной шкаф, рояльные ножки с увесистыми икрами, небольшая грудь, которая слилась с грудной клеткой, плечами, ключицами... Все сразу и все вместе на одной территории... Та же размашистая походка и портфель врача, подпрыгивающий в унисон с движениями ее ног... Ничего не изменилось. Даже фигура осталась та же. Ох, Динка­Динка! Почему­то сильно защемило сердце. Вдруг стало ее очень жалко. По­человечески, по­бабьи, даже как будто по­матерински, ведь я к тому времени была уже молодой кормящей мамой и дома меня ждала моя по­прежнему большая семья. А Динка осталась на своем ринге совсем одна...


* * *

С той поры, когда мы пребывали в полном восторге от Алена Делона, прошло ровно четыре десятилетия. О школьных подружках я вспоминала только тогда, когда рассказывала мужу о своем детстве. И вдруг в моей квартире в Израиле раздается телефонный звонок. Моя дочка­сабра, уроженка Израиля, свободно изъясняющаяся по­русски, переспросив несколько раз, кого позвать, протянула мне трубку со словами: «Какие­то русские, но я их не знаю. Нет, нет, совсем чужие. Они тебя по имени и по дедушке...» В Израиле все на «ты» и понятия отчества не существует. «Алло, — сказала я, — кого вы спрашиваете?» «“Кого­кого”! Тебе по слогам или все сразу, я ведь и так могу! — звучит насмешливо в трубке. И кто­то называет меня моей девичьей фамилией, при этом добавляя: — Марш к доске!» Я замерла. Узнала и не поверила.

— Динка, ты, что ль?! Как ты меня нашла?!

— “Как­как”, через Еврейское агентство, оно у вас еще Сохнут называется. Мы у них там все на крючке, все в списках. Просто бюро какое­то по переписи нашего брата.

— Да ты что! Вот это да! А что ты здесь делаешь? Когда приехала?..

— Сегодня пятый день. Я по обмену опытом к вашим врачам. У вас тут оборудование — дай бог нам такое. По сравнению с нашими — больницы фантастические. Да ладно тебе, расскажи лучше про себя, а то мне, пока тебя нашли, уже уезжать трэба.

— Как???

— Да вот так, подружка моя. Вроде списки на всех, а искали долго. Да я тебе из аэропорта и звоню... Нам через полчаса уже наверх.

— Динка, ты замужем?

— А то!

— И дети есть?

— Дети­дети, куды их дети? Конечно, есть! Сын. Егор. Тоже начинающий врач.

— Ой, а почему Егор?

— А это в честь мамули моей, ее же Евой звали, так на ту же букву.

— Динка, а к нам не собираешься?

— Ванечка, муженек мой родной, меня обожает, говорит, что со мной хоть в Америку, хоть в Израиль. Но ты же знаешь, я Россию не оставлю, хотя и антисемитизм там, девка ты моя, как был, так и есть, как процветал, так и процветает... Не приведи Господь!

Мне даже показалось, что она перекрестилась. Накатила грусть­тоска, еще хуже, чем тогда, когда расставались. Как­то физически ощутила, что находимся мы с ней на очень разных планетах. Нет, чувства к Динке остались те же, но как будто кто­то перерезал особую невидимую нить, связывающую нас. Я не стала задумываться, отчего это так и почему я почувствовала то, что почувствовала. Жизнь все ставит на свои места, а не на чужие. Это только неудачники и завистники думают, что то ли они случайно оказались не на своем месте, то ли их законные места незаслуженно заняты другими. Пару дней ходила я вся в воспоминаниях о школе, о Динке, об Алене Делоне, о Еве Абрамовне... а потом обычные семейные заботы закружили, завертели — и понеслась она, жизнь... Вроде только начало недели, а там, глядишь, уже и конец. И, как пел незабвенный Бернес, «некогда нам оглянуться назад...».

 

День 365­й...

...Точкой стали четкие черты:
Не вернешь, не крикнешь, не догонишь...
И тогда вдруг показалось — Ты
От меня лицом ко мне уходишь...

Он неторопливо помешивал старой кочергой угли в камине и грустно молчал. Времени до нашей окончательной разлуки оставалось так мало, что начинать оправдываться или что­либо объяснять было бы просто неразумно.

— Я... Я полюбила Тебя. В моей жизни Ты — счастливый... Самый­самый... До тебя я думала, что только Несчастье бывает без просветов, а Счастье всегда мимолетно... недолговечно... Но Ты дал мне столько дней настоящего... безоблачного... Я так к Тебе привыкла, так сроднилась с Тобой... Неужели ничего нельзя сделать?! Совсем­совсем?.. Я не хочу, чтобы Ты уходил. Не покидай, научи, как Тебя удержать. Ты ведь самый мудрый в моей жизни. Ты должен... Ты должен знать! Ну почему Тебе отпущена такая короткая жизнь?! Кто решил, что жизнь счастливых должна быть так же коротка, как длинна жизнь несчастных?!

Я люблю тебя таким, какой Ты есть. Каким Ты был с самого первого дня нашей встречи... Я не хочу никаких изменений. Не хочу нового... Хочу свое — старое. Привычное, любимое! Понимаешь?! Ну, придет этот чистенький и молоденький, меня не знает, и мое прошлое для него — пустой звук... Ворвется, морда румяная, глаза блестят, и тут же, на первой рюмке, начнет клясться, что он будет еще лучше, еще счастливее, еще удачливее. А пока, для начала, наметет мне новых вьюг и надует новых ветров... И опять надейся, что не обманет. Надейся... Ты знаешь, в народе говорят: «Надежда умирает последней...» Но надежды­то бывают разные: с Тобой я надеюсь на то, что будет еще лучше, а с ним опять надейся на то, чтоб хуже не было...

Я прекрасно помню всех твоих предшественников... Конечно, не все были подлецы, не буду грешить, но Ты... Ты — неповторимый. А те были повторимые... И почему все его так ждут и жаждут перемен?! Просто вселенский гипноз какой­то... Ты тоже думаешь, что Он придет и всем сразу станет лучше? Но ведь и Тебя ждали. И на Тебя надеялись. И Ты пришел... А всем сразу лучше не стало. Вот и надеются опять, что Тебя сменят и тогда уж то­о­о­чно повезет. Как будто вы все — лотерейные билеты. Я выиграла?! Ну Ты даешь! «Жизнь — рулетка, годы — фишки» — это не про меня. Нет, родной. Я Тебя не выиграла. Я Тебя выстрадала... заслужила!

Не надо, не жалей моих слез — я не могу не плакать. Я хочу плакать... Ты же понимаешь, что после всего, что я Тебе наговорила, это не слезы радости... Нет, и не печали... Это... разлука. Неизбежная и навсегда. А какой смысл грустить по поводу неизбежного?.. Я ведь знаю, что когда­нибудь один из тех, кто придет после Тебя, будет последним. Для меня. Но если я начну грустить из­за этого уже сейчас, пока он в пути, когда же мне радоваться?.. Может быть, он совсем и не торопится... А все­таки интересно, этот... последний... тоже ворвется ко мне юный, румяный, веселый, с бокалом в руке, или он будет мудр и немногословен?.. Иней в висках?.. Без бокала?.. Нет, я так не согласна, без бокала нельзя... С ним... с последним... всегда пьют. На посошок.

Не знаешь?.. Ну и не расстраивайся. Я не верю, что вы исчезаете бесследно. Растворяетесь... Скоро увидишься со своими предшественниками. И они тебе все объяснят. И про меня посплетничаете. Ведь вроде все вы меня прекрасно знали, а я для каждого из вас была другая.

Послушай, а если я помолюсь? Он там, наверху, все может. Возьмет и пустит мою жизнь по кругу. Но только с Тобой, конечно! Да знаю я, что дорога жизни движется не по кругу, а по спирали. Со всем я согласна. Но что же мне делать, если у нас витки такие разные: твой в конце, а мой только по­настоящему раскручивается? Ты, конечно, очень хороший, Ты — самый лучший, но не могу же я из­за этого все бросить и уйти с Тобой. Ну вот, ты опять за свое: «Уход неотвратим, я не имею права задержаться даже на секунду... мы больше не встретимся никогда...» Так уж и никогда?! А может быть, и встретимся? Когда? Когда и я уйду. «Куда, куда»... Туда, где нет времени! Говорят, там все встречаются... Нет 1­го, нет 365­го. Ой... какая же я глупая — ведь там, где нет времени, Тебя быть не может.

Ну, ладно, тогда — прощай. Я буду скучать и помнить. А знаешь, Ты и тем, кто был до Тебя, передай, что я их тоже помню. Пусть не расстраиваются — вроде и расстались, а вроде и вместе.

А все­таки жаль, что никогда. Ты ведь, по­моему, и состариться­то не успел, но Твой темп тебя вымотал, Ты выдохся. Может быть, вы поэтому так быстро и заканчиваетесь?.. А я так вообще не понимаю, как вы и этот­то срок выдерживаете: попробуй так, без передышки, и днем и ночью по всем континентам и морям... Как Тебя помотало... Какие надо нервы иметь! Какие нагрузки!.. Разве я не понимаю?! Сколько разочаровавшихся в Тебе... Ты знаешь, недавно я от своей подруги услышала проклятья в твой адрес. Горе у нее стряслось... Где­то с полгода назад. И вдруг ее прорвало. Как она, бедная, надрывалась: «Ну и година выдалась! Да когда же ему конец придет! Когда он уже исчезнет, испарится, окочурится?! — Помолчала, а потом добавила зловещим шепотом: — Как я его ненавижу! Всю мою жизнь угробил и пустил под откос...»

Ты прости, что я Тебя тогда не защитила. Ну, не смогла я признаться ей, что для меня Ты — чудо из сказки, самый желанный. Не осмелилась признаться ей, что всю жизнь мечтала о таком, как Ты... Именно Тебя ждала... И что дождалась... Долгожданный Ты мой...

Ну вот, так я и знала, что Ты расстроишься. Забудь. Не кори себя за то, что многого не успел, что не всем помог... Ты лишь на мгновение представь себе, сколько людей будут выводить заветные четыре цифры на бумаге или произносить их вслух, отвечая всего на один вопрос: «В каком году?» Ты знаешь, сколько радостных продолжений есть в этом вопросе? «В каком году... появился на свет? В каком году... впервые взял в руки карандаш, наиграл мелодию? В каком году... впервые познал Любовь? В каком году... нашел свою половину?» Да­да, я знаю, что есть и другие продолжения. Ты видел за свою короткую жизнь все: войны, жестокие побоища, болезни... И Ты прекрасно понимаешь, что и на вопрос: «В каком году ушел из жизни?» — произнесут Твое имя. Но Ты мудрый. Ты понимаешь, что это неизбежно. А какой смысл грустить по поводу неизбежного?.. Я знаю, что повторяюсь. Улыбнись, и я перестану.

 

— Ой, господи, совсем заболталась. Скажи, сколько тебе еще осталось?.. — начала я и осеклась. Я не знала, каким словом определить его последние мгновения. осталось чего? Царствовать?.. Выслушивать?.. жить?.. Или наоборот — подчиниться... исповедаться... исчезнуть?..

Но он сам пришел мне на помощь: оторвался внезапно от своего занятия, резко отошел от огня, выпрямился, огляделся и, пройдя несколько шагов, остановился около завьюженного, непроглядного окна. Круглый циферблат огромных напольных часов, самодовольный оттого, что всегда абсолютно безошибочно ориентировался во времени и заслужил этим  право на бой, сотрясающий стены и души, стал бесцеремонно сдвигать стрелки к стоящим неразлучно испокон веков единице и двойке, цифрам, где начало и конец слились воедино. Я почувствовала серебристо­холодное сиротство слишком четко уже с первым ударом. Может быть, это длилось какую­то долю секунды, не дольше, но оно было ощутимо и душой, и физически. Удары продолжали сыпаться на меня с равными промежутками, и к двенадцатому я, абсолютно обессилев, окончательно поняла, что Тебя уже нет, что Ты растворился в вечности, покинув меня навсегда...

И вдруг дверь распахнулась, и вместе с вихрем, не вытирая ног, влетел с бокалом шампанского в руке щекастый Новый год, дружески подмигнул и произнес едва слышно мне на ухо: «Слушай, ты что это со Стариком сотворила?! Как он за тебя просил! Пытался мне на ветру объяснить, что ты расставаться... ну, никак не хотела или совсем не научилась. Что­то он еще говорил, но я не расслышал: ему нельзя ни на секунду задержаться, но и мне — ни на секунду опоздать... Ты это... вот что, не печалься: у меня с тобой впереди — большая долгая жизнь!.. Целых 365 дней!.. Договоримся! Я постараюсь... Но и ты не подведи!»



[1] Майне — мой, моя (идиш).

[2] Probably — вероятно (англ.).

[3] Possibly  — возможно (англ.).

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0