Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Десять посещений моей возлюбленной

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.


Друзьям юности,
 и конкретно Ч.Н.

Предисловие

Душно.

С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о «давленне». Один другому, словно жалуясь: дохнуть, мол, нечем... как в котле.

Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне — нормально.

— Какие, — говорит мама, — твои годы.

— Какие, — говорю, — есть, все мои.

Ну а вообще — давно уже не маленький.

— Да нет, конечно, уже взрослый.

Это не я сказал, а мама.

Так же как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.

А что парит, и я согласен.

Сосны «волнуются» на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, не четко — как через мутное, с разводами стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времен — вот в нем такое. Пленка, бывает, расплывется от мазута на воде — похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки — преображаются. В детстве прильнешь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссер сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или бухфетом. Но стекла в том, в чеславлевском, чудней еще, чем в нашем: «кино» смешнее. А так они как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорее всего, в Ялани. Откуда б кто такой привез?.. На чем?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато... Не по Кеми же — выплеснуло бы ее из берегов... Его, «бухфет», и краном с места не сорвешь, и не столкнешь его бульдозером — такой он.

«Горе. Обо всем свете, — про наш кухонный шкаф говорит мама. — Можно коня в нем содержать». «Посудник, баба, как посудник, — отвечает ей на это папка. — Чё придирашься?.. Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать». — «Ну, это правда».

Заподозришь: да уж... не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло — его вдвоем надо таскать. Мама — не в силах. «На дрова изрубить, — говорит она. — Только что. После беды не оберешься». Папка рассердится, конечно: старался, делал. Одно у него для своего детища слово: «коромыселко». Приятно слышать. Пусть уж останется — на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями.

Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Ялани мало кто его сильнее.

Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка — ему сомкнуться не дает. Перья — нахохлилась — взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только — черная. «Как мурин» — так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел — сличая... Уже не скажет, не посмотрит. Умер.

Но я не черный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и «подкоптился» — за минуту. Зимой бледнею — «отхожу».

«У нас-то не было таких, — с сочувствием глядя на меня, говорит папка. — Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она и мать твоя не бела. Но не така же... Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже... на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». «Цыгане ехали и потеряли, дескать, а мы нашли и подобрали», — ему поддакивает мама. Смеются оба.

Ну а мне-то... Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.

Еще он называл меня Амелькой-вором. В честь Емельяна Пугачева. Не папка. Дедушка Иван. Когда «осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко». А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чем. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнет — он уж и вышел из себя. Да рази ж можна?.. Потерпи-ка» — Марфа Измайловна о нем так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве «таво» видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Расею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарицей был в сердцах. С Якатериной. Шел на яе, ожесточенный. Ну дык... Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел — как вепирь. Дела-то темные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму гумагу кто-то настрочил... добропыхатель. Оно быват и у сарев... что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в цапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда — на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел... А на заимке был, на посевной... Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего, мальчонке, было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды... оно, и вправду, пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты... беспалезна». Ясно, кого имел в виду, — взглядом-то нас строгал при этом.

Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто «басням» его не верит. Но делал вид, что «обижатса»: сбрехнешь — поверят, дескать, правду скажешь — нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та — ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится — в избе или на улице. Пока «на чё-нибудь опять не взъесца, пес облезлый, и на кого-нибудь не вскинется, как очумелый». Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не «лаялся», только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то — намекал, иносказательно — случалось. Так намекнет, бывало, — «уши заворачиваются».

«Гольный Амелька-вор, и как мог уродиться?.. — про меня. — Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил... Ну, дело это не мудреное».

И эфиопом тоже называл. Меня уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то «кандальник» был, то «шибиздя», а то «послед коровы заполошной» — это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, — не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, — говорил он про деда, — из своей башки, как ос из дупла, выкурил — пустует».

Достоверно.

Жара гудит — все заглушает.

Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не «тело» бы сказал, а «тулово». Ткни чем-нибудь в это «тулово» — почувствуешь. «Шпицей». Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто?— напирает. С густо пунцовыми разводами-пахами — ими особенно страшит. И с ярко-белыми — слепят глаза — опушками. Она — и туча. А?не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не «мглою кроет». Тень разве только наведет. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы — кстати.

Будет, все и смотрю, гроза не будет ли?

Сегодня — пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы — что главное. А град-то — ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.

«Не задож-жило б» — так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. «Разболокаться». «Давеча». «Тажно». «Лонись». «Вечор». Мы — по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она — смеется: не знаю кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон — по радио. И — телевизору.

«Ну, как умею, так и говорю... Меня уже не переучишь» — так скажет мне.

А я ей: «Да уж».

Хорошие они у нас — и мама, и папка, хоть он и строгий.

Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке — оттуда. Нас в это время оно жалует — надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и — утро. Ну, коли — Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, «белая».

Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там — как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда нежарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра — тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, — на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно — здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. «Зарный» — так папка говорит, то есть — «охочий». Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. «Проводить». Пообещал, вернется скоро. Кто, может, и... но я-то шибко не соскучился.

В июле жор у щуки начинается — а я, вместо удилища, держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа — у окуня. А мне дорога — на покос. Опять сплошная нервотрепка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так — не Африка — у нас бывает редко.

«Солнце, — говорит мама, — на самую макушку взобралось, денька два там отдышется, передохнет и вниз, к зиме, поедет как на саночках,  туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то — не дождешься».

А про меня она: «С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил... вот где рыбак-то, а... и хлебом не корми».

И не вылазил бы. И жил бы.

«Ну, — говорит мама, — к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им». Ох, ты.

Это она из бабушкиных сказок повторяет. «Из бабьих» — папка говорит. В детстве еще, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подеремся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слез — одним лишь подбородком.

Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дитё мое неразумное», — и по делам своим направится.

А я? Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает — «дитё». Давно уже не «неразумное».

Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом... «Время не конь, — говорила Марфа Измайловна, — не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.

Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она — и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: «Острожец Сретенский, што на ялани». Там же: «От злых тонгусов» — докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо — из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной — промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъезжай — вид на нее, хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я «кулик», она, Ялань, — мое «болото». Всякий заезжий признается: ему, мол, нравится. Еще бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, — рассказывал Иван Захарович, — что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно не поеду. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану — «раз плюнуть».

Теперь уж больше не соврет.

Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слез. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, в Елисейск. И в Милюково. После объявленного «укрупнения». И кто придумал? Враг какой-то. Не наш же кто-то, не яланский. И школу будут убирать. Оставят тут четырехлетку. Потом когда-нибудь и ту закроют. Только подумаешь об этом, сердце леденеет. Вынуть его хочется — сердце. Чтобы не ныло. Как от нечаянной беды. Был бы девчонкой, и расплакался бы. Не я один, переживают все ребята, кому Ялань небезразлична. Других, наверное, и не найдется. Не только нас, и взрослых огорчает — с тревогой это обсуждают.

До революции была церковно-приходская. Но ведь была же. Хоть и Россия называлась темным царством.

«Ох», — говорю я. «Ну, не вздыхай ты, не вздыхай... Старик прямо,?— говорит мне мама. — Душа заходится от твоих вздохов. На все воля Божья, — говорит она. — И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет». Отсталая, конечно. Ни одного класса образования — естественно. «Близь и порога школы, — нам рассказывала,?— не пустили» — раскулаченные, дескать, расказаченные. А как представлю, тут же обмираю: вижу ее, маму, девчонкой, младше, чем я сейчас, напротив школы. Над дверью школы лозунг-полотнище разместили: «Жизнь колхозам, смерть кулакам!» — а я, ребенок, виновата ли?.. Чем же я смерть-то заслужила, мол?.. Да и родители — не знали отдыха, трудились рук не покладая... Читать умела — кто-то научил. Писать умеет — научилась. «Мама наша, — говорит, — умерла... не выдержала. Такое?вынести... не кажному по силам». Моя бабушка. Анастасия Абросимовна. Одним глазком бы посмотреть. Не суждено. Мечтаю только. Может, наука скоро что-нибудь изобретет и можно станет странствовать во времени, видеть и прошлое, и будущее. Как на экране. «Тятя, вдовец, остался с нами. Самому малому из нас, Петру, второй годок только исполнился... малютка. А?всех — одиннадцать. Плачет тятя кратчё, нас стыдится. Как не заплачешь-то, завоешь волком, к себе примерь-ка. Господи, не приведи». Пусть и не верю в Бога, но прошу за маму — у Вселенной. Вижу: стареет... Ну и — папка. За пятьдесят им — старые такие. Если всегда бы молодыми оставались, вот было б здорово. А то... Каждый, пожив, другому уступает место. Где-то я вычитал такое. Так и должно быть — справедливо. Не доберусь никак до Карла Маркса. Труд бы осилить — «Капитал». Тогда бы многое мне прояснилось. И кое с кем бы я поспорил. А то: «Да чё ты понимашь!» Да понимаю. Слов иногда вот только не найти. То доказал бы.

Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, будь бы жива, и помолилась бы. И обо всех, и о Ялани. Ну, помолилась бы, и что бы изменилось? Да ровным счетом ничего. Хоть замолись. Все помню: сеет у себя в огородчике что-нибудь, напротив нашего, морковь плюет ли, бухнется вдруг ни с того и ни с сего на колени между гряд, пыль над собой взметнет, тяжелая, и ну креститься да в землю, как журавль колодезный, кланяться. «Надумат чё-то, — Рыжий мне толкует. — Чё-то ей в голову взбредет». Как хорошо, что родились мы с Рыжим при советской власти. Не как они, а то бы тоже... Нынчё, весной этой, скончалась. Как раз на Пасху. «Надо и Пасху отмечать, пресветлый праздник, — забежав к нам за посудой, жаловалась Матрена Николаевна, ее невестка, мать Рыжего и моя тайная крестная.?— Надо и хоронить. Лежать в доме не оставишь». И сочетай тут, голова кругом, как бы уж с ног-то, дескать, не свалиться. Через неделю после Марфы Измайловны умер и муж ее, дедушка Рыжего, Иван Захарович Чеславлев. «Весь мир, обширная, заботой опекала, и за трухлявый пень в лесу, поди, печалилась, — сказал Иван Захарович о «своей старухе» на поминках, к столу не подходя, с кровати. — И меня уж, шумного и злоедучего, со всем худым на белом свете заодно отмаливала... Мне без яе типерь и делать неча тут, опасно... Хошь уж и грызлись как собаки. Не без этого». Следом за нею и подался. «Чтоб далеко-то не отстать». Да тех, кто там, уж не догонишь. В небытии, где пустота. Ни «Царства», что им пожелали. «Для боговеров только утешение». «Обществоведение» изучаем. Сильно скучает по ним Рыжий. С лица спал, как говорит о нем моя мама. Без них и мне осиротело. Будто от Вечности убавилось. И — от Пространства. Не говорю уж про Ялань. Мама-то молится, конечно. Проснусь иногда рано утром, вижу. Глаза сразу закрываю — будто подглядываю, получается,?— стыдно становится, неловко. Особенно тогда, когда услышу: «И сына моего, Олега...» Но что молитва эта даст?.. Смешно и думать. Ничего. Совсем село наше опустеет, как и наметилось, и никакие просьбы не помогут. Правильно папка говорит: ума-то нет, и лоб в поклонах расшибешь... был бы, мол, Бог, войн-то бы не было, то, чё творится в человечестве, — позор. И вон с Китаем, дескать, назревает, с друзьями бывшими. Не говоря уж про Америку — капиталисты. Ну, поживем — увидим. Папкино слово много весит. Да и рука. Я — про ремень. Изведал в детстве. Не жалею. И что жалеть, раз сам заслуживал. Теперь-то он меня не трогает. Я?— самый младший. И если всех, кроме меня, нас перечислить — четверо. И все они мне очень дороги — родные. Только те светлые, я — темный. Они — поморы. Я — казак. И все — Истомины, понятно.

Прямо бельмо мне эта туча. Планы нам как бы не смешала.

Я, Рыжий и Вовка Балахнин собрались завтра отправиться на велосипедах дня на три на Тыю. Большая речка, в Кемь впадает. Рыбная. Наши родители нас отпускают. Меня и Рыжего. Пока не начали окучивать картошку.

Мы с Рыжим будем в свое удовольствие рыбачить, а Вовка, завидуя нам, — торчать в избушке и следить в окошко за роями. Но ведь не мы же виноваты. С ним-то и нам бы было веселее — он неунывный. Отец заставит. Лишь по утрам и вечерам, когда рои не будут вылетать, и ему с нами можно будет прогуляться. Тому и хватит: не рыбак, ему компания важнее.

Еще поедем если, то вон... как на неделю заненастит. Не подведи уж нас... Вселенная.

Харюз начал браться. Отдохнул после икромета, выздоровел, теперь кормится — клюет. И вода после разлива уже просветлела. У Вовки Балахнина — Рыжий, тот тоже, кстати, Вовка, но редко кто его так называет, — у Вовки Балахнина там родители работают на оэрэсовской пасеке. Пчеловоды. Сама пасека расположена в километре от Тыи, в листвяге. Оно и место называется так — Лиственничное. А чуть подальше — Богоданное. Не доезжая — Сакалин. А от Ялани до поместья чуть ли не двадцать километров. А то и больше. Кто их там мерил? Конная, травянистая дорога — по ней покатим. Через Сосново, Медовое — это яланские поля. Там и ручей Медовый протекает, приток Бобровки. В нем тоже, кстати, харюз водится. Только некрупный. Белячок. Даже не станем и задерживаться. Но поглядеть-то — поглядим. Ведь любопытно.

Мечта: на Таху бы попасть. А что, быть может, и удастся. Туда начальство разное на вертолетах прилетает. Из Елисейска и Исленьска. Еще военные — те на танкетках. Карбид бросали, говорят. Ну, это подлость. В моей бы власти было, наказал бы. Их не накажешь — руки не достанут. Бояться некого им — худо.

Вон и транзистор подозрительно потрескивает. Опять же тучи этой опасаюсь. Она, другая ли, что следом надвигается, воздействует — разряды.

На наше счастье, постоит, покурится и рассосется. Вот хорошо бы. Так, может, только попугает. Пройдет, как говорят, насухо. И ладно бы. Надеюсь. «Да дож-то нужен, — скажет мама. — Земля сухая. Окропить». Ну, я не знаю. Нам — не очень. Когда вернемся, пусть идет. Пусть хоть зальется, мы согласны.

«Маяк». Музыку передают. Песни современные. Ободзинский. «Что-то случилось этой весною. Что-то случилось с ней и со мною...» И как поет, и песня эта нравится. «Что-то случилось, чувствуем мы. Что изменилось, мы или мир?..»

— Ла-лау-ла-лау-ла-а...

Сразу мелодия запоминается... Душевная... Не чё попало... Надо слова найти и разучить.

Ансамбль наш. Пою я там, играю на гитаре. Зимой — в школе, летом — на танцах. «БИС» называется. Долго не думали, решили: «Балахнин, Истомин, Сотников». Скоро два года. Рыжий и петь-то не умеет. Но орать виртуоз. И утверждает, что поет. К нам в группу просится: буду стучать на барабане, мол. Не надо. Без барабана обойдемся. И барабана нет у нас... Он «до» от «си» не отличает — Рыжий. «Гулял по Уралу Чапаев-герой!» — вот эту любит. Но на другой мотив кричит ее, на свой какой-то... Один у него мотив для всех песен. Есть барабан, но только школьный. Стучи ты в школе... на уроке.

И эту: «Льет ли теплый дождь, падает ли снег...» — тоже. «Восточная». Почему-то.

«Эти глаза напротив» разучили. Хорошо получается. Часто просят — исполняем. Была б девчонка, ей бы спел. Только не «чайного» вот цвета... Другие нравятся — зеленые.

Поем мы наше, русское, а на магнитофоне слушаем «Битлов» и «Роллингов». Еще и «Криденс». И не только. «Герл» у «Битлов» — так это классно. Я и стихи свои придумал к ней. Не хуже. Немецкий в школе учим — плохо. Их либе дих... Конечно — либе. Валерка Крош — тому вон надо. И Витька Гаузер — ему. А у них «тройки» по немецкому.

«Мишель»... «Вчера». «Битлы» умеют. Вот инструменты б нам такие же. Аппаратуру б как у них. Мы бы сыграли.

Еще и эту: «Словно сумерки наплыла тень — то ли ночь, то ли день...» — но эта чья, я и не помню... Не Ободзинский и поет.

Ну и конечно, «Лунный камень»: «Подари мне лу-у-унный камень — талисман моей любви...» — и эту просят. Рыжий ее вот и орет. Уже полгода. И на рыбалке. Вода в реке пупырчатой становится... и рыба дохнет. С ним нарыбачишь. Завтра ему условия поставим... Там шивера, конечно, шумная — заглушит. Он и ее переорет. «Зычный, — говорил про него дедушка Иван. — С яво бы глотки пулями шмалить... хошь по чему... хошь и по этим... да, мать ие, хошь по заплотам... лишь бы уж тут не мельтесил, перед глазами не маячил».

Сижу я в тени под навесом. Удочки делаю. Чтобы запасные были. На всякий случай. Большой таймень схватит и оторвет, или коряжину поймаешь. Мало ли. Отцеплять не полезешь: вода студеная. После без чирея не обойдешься — пусть хоть один, да обязательно соскочет. Шут с ним тогда уж, и с крючком. Даже и кони — те не пьют из Тыи — такая в ней вода холодная.

Красный петух стоит в ограде. В лучах солнца. Как огонь, вспыхнул. Красавец. Будто его сейчас фотографировать кто-то собрался — в позе. Еще и саблю бы ему. Или — винтовку. И сапоги еще со шпорами. На меня одним глупым глазом уставился — как будто целится.

Ждет петух: когда я пойду, он налетит сзади и клюнет меня в... одно место. Больше ему заняться нечем.

Замер. На видном месте — как в засаде. Смешно. Скажи теперь, что он не дурень. Настоящий.

Давно так стоит. Минут двадцать. На меня смотрит, как я — на поплавок обычно на воде, когда рыбачу. Вот уж где выдержка так выдержка. И не рыбак. Как часовой в почетном карауле. Не шевельнется. Сменить некому — найди-ка где такого же упертого. И солнечный удар его не хватит. Мозгов нет — поэтому. Там по чему ударишь — по пустому? Гребень лиловый на солнце — будто расплавился — стекает. Черно-зеленый хвост переливается. Как перламутровый. Тупой петух, конечно, но красивый.

Сделал я удочки. Пошел. Про петуха помню.

Иду мимо. Смотрю. А тот как памятник — ни с места.

К крыльцу направился я.

Только, заслышал, он, не объявив мне, как Гитлер России, войну, но заскрипев оплошно крыльями при этом, кинулся сзади на меня, я повернулся и поддел его ногой. Нога в кеде. Не в сапоге. А то бы...

И мама тут же, на крыльце, — из избы только что вышла, половик ей надо за оградой вытряхнуть.

— Ты почему пинаешь петуха? За что? — спрашивает.

— Ага, — говорю, — «за что»! Да он же первый в драку лезет... Клюется больно. — И говорю: — Бандит какой-то, не петух.

— Кто научил...

— Сам по себе такой он чокнутый.

— Конечно.

— А чё поесть? — меняю тему.

— Томленую картошку, — говорит мама. — Но только с хлебом обязательно... И натаскай воды, чтобы хватило... то мне одной тут... умотаешь на свою рыбалку. На сколько дней?

— На три. Ну-у, ма-ам...

— Не запрягал, родной, не нукай.

— Счас, чё ли? — спрашиваю.

— Как поешь, — отвечает.

— Ладно, — говорю.

— Сделай одолжение... А после времени не будет у тебя, — говорит мама, спускаясь по ступенькам. — Придут товарищи и сманят. Опять прошляетесь до ночи.

— Да не до ночи уж.

— Ну, до утра, — говорит мама, обуваясь в калоши. — Отца нет, я, спать как лечь, и двери заложу — не достучишься.

— Нет, — говорю, не отрывая глаз от петуха. — Вставать завтра рано, шляться не буду допоздна. Закрывайся, — говорю. — Я в гараже переночую.

— Не замерзнешь?

— Мама.

— Не мамкай... Возьми туда еще хошь одеялишко. То под одним...

— Не надо.

— Или отцовский полушубок... Смотри, простынешь... К утру-то...  выйдешь...

— Не простыну.

— Ну как с таким вот толковать, скажите... Какой упрямый... Утром дою корову, пар идет — та дышет. Он не простынет... Боже упаси.

Направилась к воротам. Открыла их и вышла из ограды. И ничего.

Петух — стоит как заколдованный. Сварился — красный-то — как рак. Жара такая. Одним зрачком — на меня, другим — на ворота: мама вернется скоро — стережет; ну и меня на мушке держит.

Половика в руках ее, похоже, испугался — тот разноцветный. Или в башке его заклинило. Бывает. Вроде и клинить шибко нечему. Меня напрасно глазом точит — спиной к нему не повернусь, то оседлает.

Вон он, гараж. Куда с добром. Сооружение. Мама говорит: «Такой и бомбой не развалишь». Иначё папка и не строит. Как на века. Мы прошлым летом за одну неделю его сделали. Не поругались. Папка рубил, я — на подхвате. Работа спорилась. Бревна отец привез. Сосновые. Из них. Давно лежали перед домом. На омшаник. А получилось — на гараж. Для мотоцикла. «ИЖ-Юпитер». Двухцилиндровый. Вот — машина. Чуть ли не тридцать «лошадей». Он его, папка, мне купил. Сам не ездит. Не умеет. Вожу его. То на покос, то за грибами. Один раз в город «отпалкал»?— ему туда зачем-то надо было. Скорости не боится. Под сто порой разгоняюсь. Чтобы сбавил, не просит. Везу маму, и та тоже притихнет сзади — помалкивает. Молится, наверное. А папка фронт прошел — чего ему бояться. Ноги прострелены из пулемета. И так изранен. «Под Мценском». Выполз по льду из окружения. Не один. Дядю своего двоюродного, в живот раненного, вынес. Речка какая-то там протекает. По ней. Упали как-то мы с ним, с папкой, — ох он и поругался. Сейчас не буду вспоминать. Дальше пешком, думал, пойдет, не сядет больше. Сел. Только дышал в затылок мне как огнеметом, пока до места не доехали. Но маме высказал, когда вернулись: «Ох и дурак». Про самого себя так, про меня ли, я не понял. У мамы спрашивать не стал.

В гараже я и раскладушку поставил. Красота. Немного, правда, тесновато. Но ничего. В лапту, в футбол ли не играть. Сплю там до сентября, до самых заморозков. А то закроют в доме дверь нарочно, чтобы меня проконтролировать: домой пришел в какое время? А так — отлично: и не знают. Может, и знают, да молчат. Я уж не маленький, конечно. Но все равно, мол, беспокоимся. Не стоит. Ялань — какая тут опасность.

Дома один когда — контроля больше.

Скорей бы брат с сестрой вернулись из Исленьска, где они учатся. Экзамены сдают. У них там «се-есс-ссия». Он — «архите-е-ектор». Она — «фи-и-изик». Какая важность. Это средние — Колян и Нинка. Самые старшие — брат и сестра — те уж давным-давно живут не с нами. «Надо же так вот, разлетелись по чужбинам»: она — в Магадане, он — в Воркуте. Страна одна — какая же чужбина? И дети есть у них — мои племянники. Я — значит — дядя. Дали бы мне племянников на воспитание. Хоть на недельку. Из них бы люди получились. А в городах-то... я не знаю. Тут вон... раздолье, красота. И у меня не забалуешь. Уши-то быстро надеру.

Приедут, воду пусть таскают. И остальное. Я тут за них поотдувался. Колян и Нинка. Давно уже не видел их, соскучился.

Поел картошки. Всегда заказываю маме: в печи картошку затоми — толченую, мол. Корочка напечется. Золотая. Без масла можно. Со сметаной. С краюхой хлеба оржаного. И запивая молоком. Что еще надо?

Слышу, как мама громко что-то говорит в ограде. Понимаю.

Из избы спешно вышел. Смотрю с крыльца.

Мама половик на веревку вешает — чтобы проветрился. Петуха глазами поискал — отсутствует. Вместо него на мураве палка еловая валяется. Прежде она стояла у ворот. Мама с ней, подоив, корову выгоняет.

И Буски нет — сбежал куда-то.

— А где петух? — спрашиваю.

— А я ему не сторож, — отвечает мама.

Закукарекал где-то, слышу: врет всем, наверное, что победил.

Жаль, пропустил — баталию не видел.

Прошел под навес. Взял ведра и папкино «коромыселко», направился к Куртюмке.

Под гору. Зато с водой потом — в угор. Такой ландшафт, не переменишь.

Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертежник. Пищит — «пить просит». Разбойник — где поживиться ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнет — и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то мелким лень ему оттуда падать. В тучу не залетает — опасается: в нее влетишь, а из нее не вылетишь. Возможно. Я б не рискнул. Хотя... не знаю. Интересно. Летать уметь бы — полетел бы. И первым делом бы — на Таху. Какие в ней таймени водятся. С бревно. Уж не поймать, а потаскать хоть, силу почувствовать его. Да и поймать — не помешало бы.

Сбылось бы как-нибудь — хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало.

Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжелая, как коромысло. Рубаху снял — насквозь промокла.

Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их — смешная музыка. Ну а на наших — все симфонии. Ночью еще послушать можно — чтобы уснуть. Но не сейчас.

То вдруг на наш, на русский, перейдут — про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю? Мао... там как его... Цзэдун.

Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.

— Здорово, — говорит, — Нигер.

— Виделись, — отвечаю.

Весь в веснушках — как забрызганный. Нос облупился — в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.

— Червей пошли копать.

— Пошли.

Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная еще. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплесках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего — Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно.

— Не утони! — кричит ему Рыжий. — В речку не суйся!

— Иди... — откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается — смеется.

— Ну, заявись тока домой, — грозит дядя племяннику, — получишь. Ишь, научился... городчанин. — И мне уже: — Ты, Черный, слышал?

— Яблоко от яблони, — говорю, — недалеко падает.

— И ты туда же.

Андрюшка — сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето — к бабушке. «На молочко и свежий воздух». Из Елисейска. «Замуж уехала туда». Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык.

— Мой бы такого не позволил. Это у Зинки... распустила.

— Здесь-то пока он, и воспитывай.

— Черный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться... за него.

— Тебе ее не миновать... Тебе же дедушка пророчил.

— А ты не каркай.

Загорать не стали. Рыжему нельзя — как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда — как голенище. Домой направились. И перед тем как разойтись, договорились: кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвертый день в битком набитом клубе крутят, в четвертый раз пойдем смотреть. Только на танцы не останемся — нам надо выспаться перед отъездом.

Мы слов на ветер не бросаем: договорились — решено.

Дождались мы вечера. Вечер — так только называется. Семи часов. Лишь по часам, а не по солнцу. По солнцу — самый еще день. Солнце в двенадцатом заходит.

Жара хоть спала. «Стало чем дышать».

П<





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0