Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Целитель

Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.

Пролог

Началось с того, что тому лет тридцать назад в военном отделе «Правды» мне заказали очерк о Военно-медицинской академии: история, современность, продолжение традиций и прочее. Хотел бы я видеть литератора, который в те времена отказался бы от такой возможности! Вечером того же дня я сидел в читальном зале Государственной библиотеки имени Ленина и перелистывал заказанные книги. Среди них меня заинтересовала аккуратно переплетенная книжица «На память дорогим товарищам» — очерки, посвященные юбилею врачей, окончивших Военно-медицинскую академию в 1860 году. И это не удивительно: я окончил академию в 1960 году, интересно же узнать об однокашниках с разницей в сто лет.

Автором-составителем книги был некто Петр Алексеевич Илинский. К очеркам прилагались краткие биографии участников юбилейной встречи, их послужные списки. Прочитав жизнеописание самого автора-составителя, я испытал что-то вроде легкого потрясения — настолько отдельные вехи его жизни совпадали с моими: мы в один год (разумеется, с разницей в сто лет) родились, в один год выпустились из академии, в один год вернулись в Петербург на усовершенствование. Илинский, как и я, эпидемиолог, писатель, статский советник, что равно было моему тогдашнему званию — полковник. Были и другие совпадения.

Помнится, я пережил несколько тревожных минут: не сама ли судьба вдруг открылась передо мной, позволив заглянуть в будущее? Хорошо, если Петр Алексеевич прожил долгую жизнь и отошел в мир иной в кругу семьи и близких. А вдруг земной срок у него иной? Короче, прибавив сто лет, определю ли я точную дату и своего конца? А заодно узнаю и причину. Признаюсь, когда я мчался в Центральную научную медицинскую библиотеку, где, как мне сообщили по телефону, в персоналиях на П.А. Илинского хранится некролог, у меня, что называется, тряслись поджилки. К счастью, мои опасения не подтвердились. В дальнейшем совпадения пошли столь густо, что впору было перекреститься. Выяснилось, например, что дети у нас родились в один год, только у Илинского сын, а у меня дочь. Типография купца второй гильдии Шмидта, где печатались книги Илинского и где набиралась его газета «Врачебные ведомости», размещалась в подвале дома номер шесть на улице Галерной (ныне Красной) — а именно в этом доме, на четвертом этаже, мы с однокурсником Шурой Орловым снимали комнату. И так далее.

Я по-настоящему увлекся поисками, и дело не только в игре в «чертовщинку», когда совпадения вызывают тревожный холодок внутри, я вдруг обрел вкус к работе в архивах и острый интерес к отечественной истории. По мере того как накапливался материал, передо мной проступала биография человека, немало сделавшего для России и незаслуженно забытого. В поисках материала побывал я в селе Селихове, где родился мой герой, в Костроме, Нерехте, Юрьеве-Польском и даже прокатился в Болгарию. В результате родилась эта повесть. если совсем уже быть точным, то повесть-версия.

Из N, уездного города Z-й губернии, ранним июльским утром выехала и с громом покатила по почтовому тракту безрессорная, обшарпанная бричка...

А.Чехов. Степь

Глава первая

Из деревни Селихово Корчевского уезда Тверской губернии ранним июльским утром выехала обшарпанная бричка и покатила по пыльной дороге в сторону села Кузнецова. На облучке, скособочась, сидел разбойного вида мужик с черной всклокоченной бородой, в остроконечной войлочной шляпе; в бричке, опершись на старый кожаный баул, полулежал семинарист Петр Илинский. В ногах его на выбоинах подскакивала стопка книг, перехваченная сыромятным ремешком. Под утро брызнул дождичек, но вскоре ослаб. Денек обещал быть жарким. Справа, над Волгой, копилась мутная синь — предвестник грозы.

У села Кузнецова дорога свернула влево, и оттуда, с холма, Петр в последний раз глянул на золоченые купола церкви пророка Илии. сердце сжалось: когда-то теперь он увидит родной дом?

Отец простился с Петей сухо, в последний год стал он еще более суров, нелюдим, даже в облике появилось нечто от святых старцев: худой, темноликий, светлоглазый, рыжеватая бородка поседела. И ведь не стар, намедни сорок пять сравнялось. И лишь напоследок, обняв крепко, сказал:

— Не оставит тебя Господь, Петя, укрепит в помыслах... На-ка вот письмо отцу Федору, старому моему товарищу еще по семинарии. Ныне он цензором в Медико-хирургической академии. Особых поблажек не жди, однако не чужой человек.

Таил ли отец обиду, что Петр не пошел его путем, а решил стать врачом, врачевать тело, а не душу? Но разве это занятие не угодно Богу? Отмалчивался. Иного, видать, от сына ждал. А как радовался, когда Петр по­казал ему свое первое сочинение: описание ярмарки в Твери. «Окропил тебя Господь талантом, сын, береги его, развивай. Глядишь, ученым станешь, архиереем, духовным писателем».

А церковный староста Аким знай нахлестывает лошадок. Вот уж скатилась дорога в березовый лес, пахнуло прохладой. Будет ли гроза, или пронесет стороной? Петр недолюбливал Акима: непонятный человек, из цыган, хоть и православный, хозяйство имеет крепкое, торговлишкой промышляет, а живет бирюком, точно нетопырь. Глаза черные, разбойные. И все с насмешкой.

Аким ехал в село Завидово — дело у него там, а от Завидова до станции рукой подать, вот и согласился Петр добираться до «железки» с оказией. Нигде далее Твери не бывал он, а теперь предстояло ехать поездом аж в Петербург.

До села Завидова верст около тридцати. Но каких! Дорога битая-перебитая, крутит то глухим лесом, то худородными полями, то заливной луговиной. Деревеньки Навашино, Вахнино, Лягушино, Фофаново — на один манер: крытые дранкой серые избы, убогие усадьбы. Лишь Завидово особняком: богатое село, там и церковь, и бумажно-ткацкая фабрика — миткаль гонят, бязь, по всей России товар славится.

Петр с отцом не раз в Завидово ездил. Вспомнил отца и опечалился.

Матушку Петр помнил смутно: умерла — ему и пяти лет не было, с той поры всем для него стал отец. Мальчику казалось, что так было всегда — душа матушки живет там, на небе, а батюшка за нее на земле все труды делает. Отродясь не видел отца спящим, то он в церкви, то в поле или на огороде, молчаливый, строгий. Ласкал редко, — проведет шершавой ладонью по щеке, поцелует в лоб, и все. Ласки Пете доставалось больше от няньки Авдотьи. Авдотья из монашек, странницей прошла всю Россию. К церкви пророка Илии прибила ее болезнь; совсем помирала, отец Алексий выходил. По дому все делала она, сухонькая, маленькая, а чугуны будто мужик ворочала. И все без устали, с шуточкой, песней, если отца Алексия рядом не было. При нем за стол не садилась. В кроткой суровости отца была какая-то особая сила. Петя не боялся его, но одного взгляда было достаточно, чтобы затихал он в играх. Приметив способность сына к учению, не отдал он его в четырехклассное духовное училище, а оставил при себе, в киселевской школе, где сам читал детям Закон Божий, а позже препоручил сына учителю школьному из ссыльных Ивану Евграфовичу Лопухину.

Иван Евграфович человек образованный, Московский университет окончил, за границей бывал. За что его сослали в Корчевский уезд на поселение, никто не знал. Жил тихо, учил детей, много ходил по окрестным школам и деревням пешком, хотя человеком был со средствами, мог бы и свой выезд иметь. Низкоросл, рыжебород, очки на шнурке, в одежде и обращении прост, умел делать крестьянскую работу, врачевать. Односельчане уважали его.

Петр с пяти лет читал, память имел превосходную, а способностью к языкам поразил и самого учителя. Отец Алексий учение сына всячески поощрял, не возражал, что Петя большую часть времени проводит в доме Лопухина. Библиотека у Ивана Евграфовича большая была, книги — духовные и светские — из Москвы в ящиках доставляли. Ко времени поступления в Тверскую духовную семинарию Петр немало из них перечитал, мог недурно говорить и писать по-немецки, знал латынь и немного старославянский язык. Главное же — опальный педагог открыл его душу для новых знаний.

На старшем курсе семинарии Петр познакомился с Александром Матвеевичем Бухаревым, ставшим впоследствии архимандритом. Бухарев — выпускник Тверской семинарии, был много старше, к тому времени окончил Московскую духовную академию, стал магистром, готовился к постригу в монашество. Влияние его на Петра было огромно, все, казалось, определилось в судьбе юноши — впереди духовная карьера. Так, наверное, и вышло бы, не вмешайся случай. Как-то, опускаясь по свежевымытой лестнице в семинарии, Петр поскользнулся и упал, подвернув правую ногу. Вгорячах вскочил, но идти уже не мог. К вечеру ногу разнесло, сапог не лез, и пришлось Илинского везти на пролетке в городскую больницу, к доктору Мордвинцеву.

Алексей Дормидонтович Мордвинцев был в Твери человеком известным: герой Крымской войны, награжден серебряной медалью «За храбрость», с самим Пироговым в лазарете работал, получил тяжелое ранение и по состоянию здоровья уволен в отставку. Внешность доктор имел запоминающуюся: был он грузен, широк в кости, огромная голова сидела прямо на плечах, бородища — по пояс, из-под лохматых бровей остро глядели зоркие, рысьи глаза. Гаркнет, лошади в испуге присе­дали.

Посмотрел на опирающегося на посох Петра, загрохотал:

— А ты с чем, бурсак, явился?

— Нога... Подвернул, должно, ваше благородие.

Мордвинцев фукнул в бороду:

— Чин у меня, верно, есть. Только звать меня будешь доктором. Потому как доктор — самое важное в мире звание. Превыше падишаха. Терпелив ли ты к боли?

— Бог терпеть велел.

— Бог много чего велел.

От бороды доктора едко разило табачищем. Железные пальцы стиснули ногу, Петр не выдержал, заорал.

— Цыть, дурень! Больных перепортишь! Откуда сверзился?

— С лестницы.

— Лестница-то хоть цела? Повезло тебе, бурсак, кость сломал, но без смещения. Лубок тебе наложу. Звать как?

— Илинский Петр Алексеев.

— Петр, значит. В больнице тебя оставлю, погляжу, как кость будет срастаться. Хромой бес — куда ни шло, хромой поп — не годится.

Натерпевшись боли и страха, поудобнее разместив больную ногу в сыром еще гипсе, семинарист уснул, и приснился ему сон: будто вспыхнул вдруг огонек лампады у иконы Божьей Матери, образуя луч света, а в луче том святой в белом, ласковый, кроткий. Ходит меж коек, одеяла больным поправляет, воду с ложечки подает. Подошел к Петру, тронул за руку: «Ну что, болезный?» «Хорошо, батюшка. А вы кто будете?» «Я? — Святой улыбнулся и голосом отца Алексия сказал, покашливая: — Целитель Пантелеймон, здесь, при больнице, состою. Ты бы поднялся, помог мне. Одному не управиться». — «Так ведь нога у меня сломана». — «Уже срослась». Петр встал, не чувствуя боли, пошел за старцем и не шел вроде бы, а плыл по воздуху, и музыка слышалась откуда-то. И так на душе у Петра сделалось хорошо, тихо, светло...

Проснулся от рыкающего баса доктора Мордвинцева. Испуганно сел в койке.

— Ты чего улыбался во сне, бурсак? — грозно спросил доктор. — Девку небось зажимал?

В палате засмеялись.

— Нога болит?

— Нет.

— Молодцом. Через неделю на костылек, а там с палочкой. Помогать мне станешь, у меня фельдшерица слегла. И вообще, зачем тебе попом становиться, учись на доктора. Дело тоже божеское.

«Помогать, — вздрогнул Петр, припоминая сон. — Поправлюсь, надо бы у батюшки Иоанна спросить, что означает сей сон». Но почему-то не рассказал о видении ни своему духовнику, ни батюшке Алексию, постеснялся, хотя тем упростил бы объяснение, почему решил жизнь свою посвятить медицине.

Нога заживала быстро. Через неделю Петр, прыгая на костылях, поспешал за доктором Мордвинцевым на обходе, назначения записывал, порошки и микстуры раздавал, за порядком приглядывал. Доктор и на операции стал брать, пока так, присмотреть, на одной ноге не больно-то подсобишь. не отвратили его ни кровь, ни людские страдания, наоборот, укрепили в юноше веру, что сможет стать доктором. В палатах к семинаристу обращались: «Батюшка фершал». Мордвинцев посмеивался: «Нет, не отдам я тебя попам, бурсак. Латынь ты получше моего знаешь, осталось курс наук пройти, ха-ха!»

Алексей Дормидонтович и пугал, и привлекал Петра. В обед, а то и перед утренней операцией выпивал он большую рюмку водки, курил черные, злющие сигарки, с больными был ласков, с обслугой суров. В церковь не ходил, вечерами, ежели не поступали больные, размякал за самоваром:

— Учиться, Петька, надобно в больших городах. В Москве либо Петербурге. Заквас на всю жизнь, где бы потом ни оказался. Какой простор для познания, какие встречи, какие впечатления!

— Не вытянуть мне университета, доктор, — смущенно улыбался Петр. — Откуда средства? Отец — сельский священник, приход небогатый.

Мордвинцев стучал пудовым кулаком по столу, аж чашки подскакивали:

— Заблажил! А иные студенты как? Уроками кормятся, репетиторством. Живут, однако. Поступай в Медико-хирургическую академию. У меня там младший брат учится. Он, правда, на своих хлебах, своекоштный, а ты вполне можешь в казеннокоштные студенты попасть, учиться за счет казны, на всем готовом. И заведение — виднейшее в России.

Так капля по капле западали в душу семинариста идеи Алексея Дормидонтовича. Рассказчик он был отменный, истории его о Севастопольской кампании были настолько живы, что Петр слушал с горящими глазами.

После выписки семинарист богословского класса зачастил в больницу, выбор профессии стал для него ясен, к тому же он был убежден, что путь ему указан Самим Господом, не сон то был с целителем Пантелеймоном, а пророческое видение. Неожиданную поддержку получил он от Бухарева. Магистр богословия, недавно возглавивший кафедру библейской истории, сказал:

— Все правильно. На Руси всегда хватало философов и не хватало лекарей. Еще Гомер сказал: «Тысяч воителей стоит один врачеватель искусный».

Оставалось самое тяжелое — объясниться с отцом.

Слева за лесом показалась маковка колокольни — до деревни Завидово оставалось версты две. Аким щелкнул бичом, и лошадки побежали резвее.

Глава вторая

Алексей Дормидонтович наставлял взять у Николаевского вокзала извозчика, да какого поплоше, подешевле: лихач, тот невесть куда завезет и денег сдерет изрядно. А так, не спеша по Невскому, затем Литейным проспектом до наплавного моста через Неву и на Выборгскую сторону.

Брат наставника, Гавриил Дормидонтович, жил в Финском переулке — первый переулок направо от Нижегородской улицы, ежели от моста, — дом каменный, доходный, академия рядом, несколько минут пешком. Комнаты в том доме недороги, все больше студенты и прочий мелкий академический люд обретается. И столоваться есть где — кухмистерская недалече.

К тому времени Гавриил Дормидонтович кончил курс при Медико-хирургической академии и ожидал вакансии по военному ведомству. О приезде Петра Илинского был уведомлен заранее и, надо думать, ждал вьюношу. Было это кстати: кров на первое время, к тому же Гавриил Дормидонтович мог дать полезный совет, рассказать, что и как, уберечь от ошибок.

На Николаевском вокзале Илинский быстро столковался с извозчиком, молодым парнем, лошадка у него была крепенькая, серая в яблоках, седока своего извозчик уважительно именовал «ваше степенство», помог загрузить баул и тяжелую стопку книг.

День выдался солнечный, тихий, с распахнутым голубым небом, в розовых точках голубей — может, оттого Петербург не показался недавнему семинаристу таким уж сумрачным. Сверкали окна дворцов, богатых домов. Это тебе не селиховская глушь, не тверская провинция, тут и оробеть просто. Припомнился совет Мордвинцева-старшего: «Держи себя скромно, но с достоинством. Мы в провинции тож щи не лаптем хлебаем. Столица завсегда чужой кровушкой питается, чужим талантом живет...»

Путь оказался неблизким, да и извозчик свою лошадку не понукал, словно предоставляя возможность гостю столицы ознакомиться с ее достопримечательностями. Впрочем, Петр по сторонам глядел мало, словно боялся некоего враждебного сглаза; временами его откатывало теплым потоком назад, в недавнее, и он точно в полуобмороке видел то заросшее травой кладбище за церковью, то церковного старосту Акима в разбойничьей шапке. Аким, прощаясь, сказал: «Кады назад вертаться станешь, Петр Алексеев, весточку отбей. Встретим...»

Нева поразила Илинского. Нет, не походила она на державную красавицу, описанную Александром Сергеевичем Пушкиным, — лежала серым обширным половиком, и плыл по ней разный мусор: клочки сена, рогожи, древесная щепа...

Шпиль Петропавловской крепости завис над городом и казался золотым лучом, по которому вот-вот должны были сойти ангелы. И все вокруг было как бы ненастоящим, сотканным из тумана, что ли, то не Волга в Твери: одна барка с дровами встала поперек, и все, считай, путь закрыт.

Гавриил Дормидонтович Мордвинцев весьма походил на брата, разве что был еще крупнее. Голова квадратная, без шеи, серые глаза навыкате. Тяжелые, обвисшие руки и кулаки с голову ребенка. Голос под стать: гулкий, с хрипотцой.

— Это вы, голубчик, правильно решили в лекаря податься! — громыхал он, поднимаясь по узкой лестнице. И баул, и связку книг нес он с завидной легкостью. наверное, и Петра мог прихватить огромной своей лапищей. — Лекаря всегда нужны. Хотя вон у нас до чего докатились: по военному ведомству вакансий нет. Слыхано ли? Сижу, бог ведает чего дожидаюсь. Сейчас, любезный Петр Алексеевич, спросим у Матрены самовар, чай пить будем. Разносолов не обещаю, но с голоду не пропадешь.

Комната Гавриила Дормидонтовича была так тесна, что неведомо было, как он в ней помещался. Кроме деревянной кровати да утлого диванчика, в углу чудом лепился стол, потолок скошенный, из оконца вид на крытую железом, в потеках голубиного помета кровлю.

— Товарищ со мной жил. Тож из своекоштных студентов. Вместе с хлеба на квас перебивались, порой на лекции-то идешь, а в брюхе пус­то. Гм-м... Располагайся, братец, на кушетке, ты тошшой, поместишься. А дружка моего, Николеньку, определили по министерству внутренних дел в Олонецкую губернию, лекарем на рудники. К чахотке расположен, сгинет в полгода. Э-эх, жизнь! Вино потребляешь?

— Не-ет. — Илинский растерянно глянул на него.

— А ваши семинаристы зело потребляют. Особенно те бедолаги, что на своем коште. Старайся, братец, в казеннокоштные студенты попасть. На содержание студента казной отпускается сто сорок два рубля восемьдесят пять копеек в год, из которых на питание расходуется шестьдесят два руб­лика. Тут тебе и горячее, и хлеб ржаной, и квас — сколько душе угодно. А на праздники гусей подают.

Размахивая красными ручищами, Гавриил Дормидонтович рисовал картины одну заманчивее другой. Петр слушал с полуоткрытым ртом.

— С жильем опять-таки полное устройство, форма казенная. И не все в общежитии да на лекциях сидеть, развлечения у студентов тоже имеются. К примеру, во время праздников студентам дозволено в домашнем театре играть. На Рождество, на Масленицу, на Пасху. На постановку пьес его превосходительство военный министр по сто — сто пятьдесят рубликов в год отпускает, на костюмы и прочее. И репертуар у нас подходящий: «Казак-стихотворец», «Удача от неудачи, или Приключения в жидовской корчме», «Сватанье в Гончаровке». Даже «Ревизора» господина Гоголя пробовали ставить. Я театр очень уважаю, хотел бы и сам играть, да по внешнему своему виду в актеры не гожусь. А на старших курсах, бывало, в кухмистерскую либо портерную компанией закатимся. Только тут ухо востро держать нужно, не дай бог на дежурного офицера налетишь, а наипаче того — на инспектора академии Шенрока.

— А строги ли профессора? — робко вставил Илинский.

— Какие строги, а какие не очень. К старому дураку Вейсу на лекции по пять человек, не более, ходили, а у Зинина и Траппа, хотя они и строги, аудитории всегда полны. Важно анатомию преодолеть. Преодолеешь — станешь лекарем. К занятиям на трупах не всякий привычку имеет.

Мордвинцев-младший пинком открыл дверь и заорал в коридор:

— Матрена! Самовар тащи, выжига!

Завтракали кругом кровяной колбасы с ситником. Подоспел и самовар. Матрена, здоровенная баба в платке, повязанном по брови, хлопнула самовар на стол — аж искры посыпались — и, грохнув дверью, вышла.

— Ишь, дура чухонская, — незлобиво пробормотал Гавриил Дормидонтович. — До экзаменов вступительных, считай, неделя. За недельку-то я тебе все ребрышки перещупаю, построже профессоров вопрошать буду. — Он вытянул губу трубочкой и заныл противным голосом: — А не скажете ли, сударь мой, что есть эфир в практике хирурга? А когда, уж простите великодушно, учреждена была Императорская Медико-хирургическая академия? Ась?

Ведал ли Петр Илинский, как помогут ему грубоватые советы лекаря Мордвинцева, какую добрую услугу окажет он своими натаскивани­ями?

После завтрака отправились пройтись. По улице Нижегородской тянулись возы с дровами, на возах недвижимо сидели мужики-чухонцы, с Невы надавливал влажный, с гнилостным запахом ветер.

Центральное здание академии, где помещалась Конференция, — там и предстояло Илинскому держать экзамен — разочаровало его. Два этажа, по бокам — крылья, в одном читальня с библиотекой, в другом общежитие казеннокоштных студентов. Тверская духовная семинария о трех этажах выглядела обстоятельнее.

Мордвинцев-младший, не заметив настроения абитуриента, громогласно пояснял. Залоснившийся сюртук топорщился на его животе, панталоны со штрипками вот-вот лопнут под натиском могучих форм.

— По левую руку гляди, дома в желтую краску крашены — Второй сухопутный госпиталь для болезных. А за главным корпусом сад. В саду на лето балаганы ставят для казеннокоштных студентов. Жизнь сытая, а свободы нет, все под приглядом помощников инспектора. Лихие студенты в подштанниках в окна к дворовым девкам лазали. — Мордвинцев оглушительно захохотал. Две монашки, испуганно глянув на него, истово перекрестились.

Навстречу знакомцам по тротуару шел господин, не иначе как генерал чином, при эполетах, шпаге, треугольной шляпе, лицо важное, бакенбарды как у государя, росточком только недобрал. Да важен ли генералу рост? Семинарист начал сторониться, уступая дорогу важному начальству, как вдруг Мордвинцев остановился, глянул на генерала, хлопнул себя по ляжкам и зычно вопросил:

— А не Афоня ли это Хребтов собственной персоной?! И при шпаге? Ась, ваша сясь?

— Гаврила? — испуганно попятился «генерал». — Чур, только не тискать, мундир порушишь, лешак.

— Ни в коем разе, ваша сясь. Только облобызаю.

Гавриил Дормидонтович легко поднял франта, трижды поцеловал — тот вяло трепыхался — и поставил на землю.

— Знакомься, братец, мой товарищ по курсу Афанасий Хребтов, а ныне лекарь его Императорского Величества уланского полка. В Петербурге оставлен. Уже мундир построить успел, купеческая морда, не то что я, горемычный.

Военный лекарь, оправляя мундирчик, ворчливо сказал:

— Не надо было городового в Неве купать, тоже был бы при деле. Ишь, шею чуть не сломал.

— Нет, Афоня, при моей физиогномии в столице не служить. Наше дело — Кавказ, а то и еще подальше. Ступай, отпускаю с миром, угодник дамский.

Косолапо вышагивая по тропинке академического сада, Мордвинцев-младший спросил у Илинского:

— Запашок ощущаешь?

— Да... Гнилью вроде как да еще чем-то.

— Анатомический театр рядом. Я тебя туда, братец, сейчас не поведу, еще рассудком повредишься, а тебе экзамены сдавать. Давай прогуляемся. На Нижегородской кухмистерская славная есть, может, кого из однокашников повстречаем...

Насыщенный выпал Петру Илинскому день, а ждало еще одно испытание: первая ночь в одном из загадочнейших городов мира — Петербурге.

Вступительные экзамены Петр сдал блестяще. На немецком говорил свободно и по-латыни не сплошал, по другим предметам тоже получил высший балл. Один из экзаменаторов, старичок, тайный советник, приложив ладонь к бледному уху, поинтересовался: «Откуда изволили прибыть, молодой человек?» — и, услышав про Корчевский уезд и село Селихово, удивленно покачал головой.

После экзаменов Петр, охваченный волнением, зашел в академическую церковь — пусто было там, пахло ладаном, теплились свечи — и горячо помолился за здравие родителя, учителей своих, наставников — их, их заботами преодолел он важное в жизни испытание, на коротком его пути, пожалуй, самое важное.

А в скудной комнатенке в Финском переулке ждал его Гавриил Дормидонтович, сияющий как начищенный самовар.

— Сдал, Петька?! — И, рыкнув по-медвежьи, стиснул Петра в объятиях, у того даже дыхание перехватило. Потом лекарь, натянув сюртук, потащил его в дальнюю кухмистерскую.

Заведение Петру не понравилось: посетители — в основном извозчики, еще какие-то похожие на разбойников личности. В углу разместилась группа студентов Медико-хирургической академии — лакированные кас­ки и шпаги свалены на обширном подоконнике.

— В открытую гуляют студеозусы. — Мордвинцев-младший ухмыльнулся. — Видать, инспектор Шенрок уехал куда. Не нравится публика, братец? Привыкай, здесь свой народец, не подведут, копейкой выручат.

Гавриил Дормидонтович взял себе портеру, Петру чай с калачом, помял лапищей щеки и гулко, как в бочку, уронил:

— Меня тоже можешь поздравить.

— С чем?

— Вакансия мне сыскалась на Кавказе — лекаря в линейном полку. Днями направляюсь в Ставрополь, а там на перекладных... Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест. Зато при лихом деле. Это по мне.

Портер странным образом подействовал на Мордвинцева-младшего. Гавриил Дормидонтович как-то весь ослаб, слезу пустил, вспоминая однокашников, а когда захмелевшие студенты встали и дружно грянули: «Виват академия, виват профессоре!» — тоже встал, и от его баса задребезжала посуда в буфете.

Возвращались домой в сумерках, сладкий запах сена плыл над улицей, а сверху, не поймешь откуда, тяжело рушились медленные удары колокола.

— Конец белым ночам, — задумчиво сказал Мордвинцев-младший, — сошли ручейками. Вот в мае — это, братец, вроде светопреставления. Бело, аки днем, идешь по набережной Невы, и все кажется, будто у тебя вот-вот лихие люди сдернут с головы шапку. Я вначале по ночам спать не мог, лежу без сна, и всякое блазнится.

Петр слушал невнимательно, не перегорело еще в нем ощущение удачи, глядел по сторонам, думал, что завтра же напишет письма батюшке и Алексею Дормидонтовичу, семинарию тоже нужно оповестить об успешно сданных вступительных экзаменах. Среди радостного чувства проступал и холодок страха: как-то у него дальше сладится, новое место, новые товарищи, одолеет ли науки? Вспомнился тлетворный запах у анатомического театра, и ком вспух в горле. Но тут же и утешил себя: а в больнице что, дух легче? Коли уж посвятил себя врачеванию, нечего рыло воротить.

Около центрального корпуса академии прогуливались новоиспеченные студенты, высочайший приказ о зачислении еще не состоялся, лежал в канцелярии, но по горделивой осанке юнцов можно было определить: вот идет студент Медико-хирургической академии, прошу любить и жаловать, господа хорошие. Сколько из них профессоров вырастет, а сколько обратится в обычное «крапивное семя», кто ведает?

С удовольствием облачился Петр в новенькую, пахнувшую жарким утюгом форму. Полукафтан и шаровары темно-зеленого цвета, суконные, в самую пору, на погончиках — полоска серебряного позумента, каска хоть и без волосяного султана, зато с белым металлическим армейским гербом, на щите которого выведены сквозные буквы «М.Х.А.», что означает Медико-хирургическая академия.

К платью Петр всегда равнодушен был — чисто, выглажено, заштопано, да и сойдет, но больно уж хороша форма, и он в ней — рослый, статный, хоть сейчас в кавалергарды. Вот бы батюшка поглядел. При мысли об отце Петр погас, но ненадолго, снова улыбка заиграла на бледных щеках недавнего семинариста. Эх, оказаться бы сейчас хоть на минуту в Селихове, наделал бы переполоху. Учитель, Лопухин Иван Евграфович, по обыкновению, отмолчится либо подденет с доброй усмешкой: «Нуте-с, сударь мой, мундирчик на вас ладный, но допрежь всего, изволю заметить, человек-с. Не уподобляйтесь Скалозубу из произведения господина Грибоедова “Горе от ума”».

А тверской доктор Алексей Дормидонтович пренепременно хлопнул бы могучей ладонью по спине и завернул этакое...

Студент Илинский поправил портупею и шпагу. Шпага пехотная, без темляка, но тоже хороша.

Казеннокоштных студентов разместили в правом крыле центрального корпуса, в комнатах на четверых. Комнаты отчего-то именовались камерами. Двери глядели в просторный коридор. В комнатах четыре койки, четыре тумбочки для книг и прочего. Есть и шкаф для платья. За порядком приглядывает дядька — отставной солдат. В умывальнике стоят очистительная машина для воды и прибор для кваса. Отхожее место на этаже, не нужно зимой в мороз во двор выскакивать.

В коридоре гвалт, студенты толпятся у зеркала, дядька разносит постели, окна распахнуты, на кустах боярышника рдеют плоды. От волнения и шума у Петра разболелась голова, присел на табурет у койки, задумался, как вдруг дверь с треском распахнулась, и на пороге возник стройный, белокурый, хорошенький, как ангелочек, паренек, глянул на Петра, улыбнулся:

— Ага, один однокамерник уже есть. Сейчас другие заявятся. — Шутовски поклонился. — Позвольте представиться: Григорий Мец де Эперне!

Студенты пожали друг другу руки, Петр назвал себя, чувствовал неловко. Григорий мельком оглядел комнату:

— Ничего камера. аки келья, но посветлее. Слыхал, на празднике здесь гусей подают с яблоками и капустой. А на Пасху...

Он не успел закончить, в комнату неловко, как-то бочком протиснулся худенький большеглазый юноша в мешковатом сюртуке, явно скроенном провинциальным портным. Мец де Эперне выпучил глаза и, хватаясь за шпагу, заорал:

— Кто таков? Почему без формы? В морду!

Юноша испуганно попятился:

— Дак... простите. Я... не поспел еще, панталон моего размера нет.

— Имя?

— Иван Иванов, или Иванов-первый — так велел мне именоваться для ясности помощник инспектора.

— Все равно в морду, для порядка!

— Ты чего разорался? — в дверях стоял плотный, широкоплечий студент с бледным лицом, брови сурово нахмурены. — Имей в виду, я крикунов не люблю.

Григорий, ухмыльнувшись, снял каску, поклонился вошедшему студенту в пояс:

— Простите, ваше превосходительство, вы четвертым изволите быть.

Тот погрозил кулаком:

— Не четвертым, а первым, болван этакий!

— Тут дело ясное: наипервейший. Может, и имя публике откроете? Ну, хотя бы нам троим. Как-никак жить вместе.

— Шут гороховый!

— Как-с? — Мец де Эперне осклабился. — Неужто такое имечко у вас?

— Нет же, окаянный. Это к тебе отношение имеет, а зовут меня Руднев Михаил Матвеевич.

— Мишутка, значится. Дозвольте ручку поцеловать, ваше благородие?

— Тьфу, бес...

Кутерьма в коридоре длилась весь вечер, студенты обустраивались, вертелись перед зеркалом, просто прогуливались, поскрипывая новыми сапогами. В камере было весело. Мец де Эперне представлял будочников, престарелых профессоров, простофиль из провинции, кукарекал, квакал, пищал мышью, да так похоже, что даже Руднев улыбнулся. Гришка на том не успокоился, предложил каждому рассказать про свою жизнь — для знакомства. «Только, чур, не врать, господа! Отныне врать можно только мне!»

Биографии Илинского и Иванова Вани совпадали: дети бедных сельских священников, семинаристы, только Иванов из-под Вологды. Мец де Эперне — сын эмигранта из Франции, тоже не богач, рано осиротел, воспитывал его учитель гимназии. Только туляк Миша Руднев из семьи достаточных: отец — известный профессор богословия.

В полночь, когда в Петропавловской крепости грохнула пушка, явился Степаныч:

— Покой дайте людям, господа! Ночь на дворе. Ненароком инспектор, господин Шенрок, явится, стыда не оберешься.

Потянулся, задул свечу.

Глава третья

Всякий, кто служил на военной службе, знает, как трудно привыкать первое время. А дисциплина и порядки в Медико-хирургической академии были как в казарме: подъем по звонку в шесть утра, в семь — завтрак, затем лекции, работа в учебных театрах и клиниках, обед в тринадцать и снова лекции. В студенческой столовой к столам шли по звонку, попарно, точнее, колонной по двое. После ужина дозволялся променад около зданий академии. В праздник после обедни желающие отправлялись в город, но чтобы к девяти вечера доложить помощнику инспектора о прибытии. Ночевать вне академии разрешалось только по записке родственников или знакомых. Отпуска давались по болезни либо при иных серьезных обстоятельствах. Во время летних каникул казеннокоштные студенты жили в особых палатках в саду позади главного здания академии, затем там выстроили для тех же целей пять деревянных балаганов.

Студентам строго запрещалось посещение трактиров, рестораций и иных мест, где подавались крепкие напитки. Не поощрялась и игра на бильярде. В цирке студент был обязан сидеть на местах, где располагалась прилично одетая публика, в театре — лишь в партере и ложах. Студентам не дозволялось на улицах носить узлы и сумки, а также не разрешалось ничего покупать у разносчиков с лотков. За нарушение дисциплины тотчас следовали наказания: выговор, арест с содержанием в карцере, а то и исключение из академии.

Ежедневно дежурили два помощника инспектора: один — собственно по академии, студенческой кухне, столовой и спальне, другой — в учебных театрах и лабораториях. Руководил ими инспектор — майор морского учебного экипажа Федор Федорович Шенрок.

Шенрок, судя по воспоминаниям современников, личностью был весьма неординарной. Строг до крайности, но справедлив и добр. Держался независимо. Ироничен. Бывало, встретит студента на Литейном проспекте или в ином месте в неположенное для прогулок время и не окрикнет, не прикажет, а лишь с усмешкой поинтересуется: «А не угодно ли вам, сударь, прогуляться на Выборгскую?» Действовало похлеще выговора.

Сведения о студентах записывались в специальной книге, где было собрано все — начиная с данных об успеваемости, где и с кем проводит время, кончая сведениями о говении и причащении Святых тайн. Сведения добывались разными способами, в том числе и слежкой. При плохой успеваемости казеннокоштные студенты смещались на свой кошт либо лишались стипендий и пособий.

Казалось, совсем недавно был Илинский лучшим учеником богословского класса семинарии — богословы ходили чинно, не позволяли себе участвовать в ребячливых играх, — а тут будто снова он оказался в младшем классе, вынужден, как мальчишка, вскакивать по звонку, наскоро умываться, строем идти на завтрак, затем опять-таки строем в анатомический театр, лабораторию или клинику.

Отошли солнечные сентябрьские деньки с серебристыми паутинками, острым запахом опавших листьев, грибов, и навалилась осень. Дождь, по утрам серый туман, всепроницающая, едкая сырость. Светало поздно. Орали во тьме вороны. В коридоре гремел дровами Степаныч, и вот уже начинало тянуть ароматным березовым дымком. Самые сладостные минуты. кажется, впереди еще целая вечность, можно полежать в тепле — но вот уже звенит-надрывается звонок.

Первым пробуждался Гришка Мец де Эперне, откашливался и голосом инспектора Шенрока строго говорил:

— Господа, а не изволите ли встать?

— Честное благородное слово, я тебе морду побью, — тотчас отзывался Миша Руднев. — Всякий раз пугаюсь.

— Значит, сударь, грешок-с за вами имеется, — не унимался Гришка. — Мишель, нынче твоя очередь меня в нужник нести. Холодно, бр-р! Степаныч, подай-ка, братец, шампанского!

— Ото ж я тебе снегу в исподники насую, охальник, — добродушно гудел старый солдат.

— Где же ты снегу-то возьмешь? Ой, и верно, крыши белы.

Мец де Эперне опускал голые ноги с койки, сладко потягивался:

— Братцы, опять срамное снилось. Баба голая, вроде как купчиха, а зад — ну что твой комод.

— Господи, прости ты его, дурака, — тихо бормотал Петр, прислушиваясь к голосам в коридоре.

Койка его стояла рядом с койкой Вани Иванова. Ваня молчун и слаб здоровьем. Ему тяжелее всех.

После завтрака — лекции. В аудиториях холодно, чадно, печи дымят. Случалось, в чернильницах чернила замерзали. Студенты сидели в шинелях, дышали на пальцы, пытаясь отогреть их.

Петр учился легко, преподаватели уже отметили его успешность, но не все предметы были ему по душе. Интереснее всего на лекциях и практических занятиях профессора Николая Николаевича Зинина. Зинина называли дедушкой русской химии, хотя на дедушку он вовсе не походил. Несмотря на седины, живой, энергичный, несколько странноватый. Ходил в одном и том же сюртуке, перепачканном реактивами, мелом, — доску обычно вытирал рукавом. Он настолько был погружен в науку, что казалось, ничего не замечает вокруг себя. Слушать его одно удовольствие.

В анналах истории академии навеки остался эпизод. срочно готовились к посещению военного министра: повсюду мыли полы, наводили порядок в аудиториях и «камерах», помощники инспектора ежедневно придирчиво осматривали студентов, редко кто оставался без замечаний. Никто не знал, куда пойдет министр, какие будет задавать вопросы. Уж если президента академии студенты видели редко, то министр и вовсе был для них небожителем. Инспектор Шенрок, зная привычки Зинина, просил его соблюсти приличие и явиться на занятия во фраке.

День посещения академии министром начался с лекции профессора Зинина. Профессор, к удовольствию студентов, вышел к кафедре в своем обычном сюртуке. Кто-то пустил слух, что министр ограничится осмотром анатомического театра и ветеринарного института: он любил лошадей.

Профессор Зинин читал лекцию, аудитория была полна, студенты стояли в проходе — готовился интересный опыт, — как вдруг дверь распахнулась и вошел министр, в лентах и орденах, за ним втягивалась свита. Студенты встали. Министр растерянно озирался по сторонам, видимо ожидая доклада, но Зинин только кивнул ему, предложил сесть, а сам продолжил опыт. Министр, нужно отдать ему должное, терпеливо высидел лекцию, а когда закончилась, подошел к профессору и выразил сожаление, что по старости лет он не может быть его постоянным слушателем.

— Ничего-с, ваша светлость, — утешил его Зинин, — хорошему можно учиться и на старости лет.

На опытах «дедушке русской химии» ассистировал смуглый красавец в превосходно сшитом сюртуке. Он не только помогал, но и сам ставил опыты, выказывая большие знания как органической, так и неорганической химии.

— Кто таков? — спросил Петр всезнающего Григория Меца де Эперне.

— Чернявый? Это лекарь Бородин Александр Порфирьевич.

— Лекарь?

— Да. Окончил академию с серебряной медалью, прикомандирован ко Второму сухопутному госпиталю. Фактически работает на кафедре Зинина. Любимый ученик, вроде приемного сына.

Среди профессоров академии было немало чудаков. Любимых и нелюбимых. Адъюнкт-профессора Вейса, читавшего ботанику и фармакологию, студенты терпеть не могли. На лекции к нему ходили человек десять, не более. Тощий, раздражительный, с седой растрепанной шевелюрой, он походил на сумасшедшего. Вейс плохо говорил по-русски, с ним вечно приключались курьезные случаи. Студенты подшучивали над профессором, задавали дурацкие вопросы, Вейс выходил из себя, швырял в аудиторию книги и орал: «Глюпост, фи ест болван!» Илинскому было жаль старика. Он ходил на все лекции, выдерживал даже скучнейшие проповеди отца Черепнина, и лишь один предмет вызывал у него стойкую неприязнь — анатомия. И дело было не в брезгливости или зубрежке — без зубрежки этот предмет не одолеть, память у Петра была превосходная, главы из Евангелия знал наизусть, — а в душевном смятении. Мыслимо ли? Человек — творение Божие — превращался в груду анатомических препаратов. Как же из этих разрозненных останков будет воссоздан образ человеческий в Судный день?

Занятия по анатомии вел профессор Грубер. О нем среди студентов ходила молва: суров, беспощаден. Коренастый, с желтым бритым лицом немец, глаза острые, пронизывающие. На русском, в отличие от других профессоров-немцев, говорил хорошо.

— Извольте взглянуть, господа. — Грубер остановился у скелета велика­на, ростом более трех аршин. — скелет сей принадлежал цирковому атлету, уроженцу Прусской Померании Якову Лолли, умершему в Санкт-Пе­тербурге. Подарен скелет нашему музею профессором Буяльским. А вот это череп Хаджо-мурата. Благодаря радению профессора Пирогова музей, господа, у нас знаменитый. Николай Иванович подарил музею коллекцию препаратов костей, поврежденных пулями. А вот это шестнадцатифунтовое ядро извлечено из солдата.

— Простите, господин профессор, а трупы, что в препаровочной... откуда они? — спросил Илинский.

Грубер хмуро взглянул на студента:

— Из больницы для чернорабочих. Из тех, кто без роду без племени, не имеет родственников и прочее в этом роде. Вопросы, господа, задавать с моего позволения. А теперь кое-что из истории...

У Петра звенело в голове, как перед обмороком. На плечо легла рука. Обернулся: молодой служитель в синем халате, лицо доброе.

— Ничего, обвыкнете, — тихо сказал и улыбнулся.

Любопытная деталь: в 1887-м к юбилею профессора В.Л. Грубера была издана шутливая поэма «Грубериада». К созданию поэмы приложил руку и будущий врач-писатель Петр Алексеевич Илинский.

Петр привыкал тяжело. Ему казалось, что каждое посещение анатомического театра отдаляет его от Бога. Он плохо спал, осунулся, стал раздражителен. Как-то прогуливаясь в академическом саду, встретил отца Федора. Цензор академии, крупный, розовощекий, вид имел вполне светский.

— Что же это, голубчик мой, не заходите? — вопросил он, широко улыбаясь. — Батюшка ваш наказал приглядывать за вами, а вы и показаться не изволите? Идемте-ка ко мне обедать. Экономка уху соорудила с поморскими рыбниками. Скажу вам: нечто превосходнейшее.

Цензор жил в деревянном флигеле за церковью. Петр письмо ему от батюшки Алексия занес и с той поры не был.

— Зима-то нынче как сразу взяла, обряжайся сразу в двое порток. Снегу-то, снегу! — отец Федор зажмурился. — Благодать Божия. Я поутру, Петр Алексеев, двухпудовой гирей крещусь, а потом снежком обтираюсь. Для укрепления тела и бодрости духа.

За обедом, свидетельствующим об исключительном чревоугодии хозяина, Петр, подвигаемый мягкими, умело поставленными вопросами, рассказал цензору о душевном конфликте, связанном с изучением анатомии.

Протоиерей выслушал внимательно, встал, потирая пухлые руки, прошелся по трапезной — хорошо обставленной столовой:

— О Судном дне у вас, сударь мой, слишком уж механическое представление. Телесная оболочка тленна, и в каком порядке она будет воссоединена, не важно. Важно спасение души...

— А как же обряд захоронения?

— Как? При захоронении останков, в том числе и анатомических препаратов, обряд строго соблюдается. Да поймите же вы, что врачевание есть угодное Господу дело. А на чем же учиться, как не на трупах? И анатомический театр, и клиники академии, и лаборатории освящены церковью. Так что суетные эти мысли оставьте. Молитесь больше, в молитве утешение.

После того случая Петр стал частенько бывать у отца Федора, отогревался душой. Отметил одну особенность: протоиерей избегал разговоров на богословские темы, предпочитая беседы светские. Иногда, поглядывая на эпикурейца и жизнелюба, Петр с затаенным страхом думал: а верует ли сам отец Федор в Господа?

Из Селихова приходили редкие весточки. Письма батюшки, отца Алексия, были суховаты и назидательны. Когда теперь удастся побывать в родном доме? Ни зимние, ни летние отпуска казеннокоштным студентам не полагаются.

Тянулась вялая, слякотная зима.

Откатились, канули в Лету самые трудные полгода учебы — однообразные, как серый, унылый забор. Петру иногда мерещилось, будто во дворе и вовсе не светает. Мутными сумерками просыпался, ложился в сумерки — пламени свечи не одолеть густого, насыщенного сыростью мрака. Чтобы хоть как-то запечатлеть бег времени, Петр вел дневник. По сути, это краткие нерегулярные записи. В них автор красочными и точными мазками описывал зимний академический сад, а то и прогулку в метель по набережной Невы или какую-нибудь бытовую сценку. Большое внимание он уделял повседневной жизни студентов: быт, разговоры, краткие характеристики преподавателей, товарищей по курсу. Среди записок размещалась и любопытная статистика. Петру нравилась магия цифр, нередко поражающая воображение. К примеру, сколько чернил он испишет за весь курс обучения. Получалось — ведро, а то и поболее. Описание своего посещения Сенного рынка Петр прочитал отцу Федору. Протоиерей, по обыкновению, потирая руки, задумчиво изрек:

— Складно-с, складно-с. Натурально рынок представлен. Физиологический очерк — есть такой жанр. И очень верно подмечено, что людское скопление, грязь, миазмы способствуют распространению болезней. Где начинаются холера и тиф? В этаких вот вертепах. Мне по должности цензора много сочинений приходится читать, твое по слогу получше иных профессоров. Окропил тебя Господь талантом, Петр Алексеев. Лекарь и писатель — сочетание, полезное для просвещения народа. Талант — достояние не частое, его беречь и развивать надобно.

Анатомия покорена. Грубер потеплел к Илинскому, заметно выделял его среди студентов. И все же Петр — второй ученик, первый — Михаил Руднев. В латыни и немецком языке он силен менее Илинского, зато уж препарирует с блеском, а зарисовки и описания анатомических препаратов — хоть сразу помещай в атлас. Михаила особенно интересует патологическая анатомия; ее преподают на старших курсах, и он ходит на лекции, много читает. У него постоянные стычки с дядькой Степанычем из-за сожженных свечей. Все свободное время он проводит в анатомическом театре. Вспыльчивый, нервный, трудно сходящийся с товарищами, в работе Михаил спокоен и предельно сосредоточен.

Глава четвертая

В начале сентября 1856 года из Селихова пришло письмо: церковный староста Аким уведомлял, что отец Алексий тяжело болен и Петру надобно срочно приехать проститься, а то ненароком помрет. Президент академии Пеликан, благоволивший к бывшим семинаристам, дал разрешение выехать и даже выделил денег на дорогу из собственных средств...

...На станции Завидово поезд стоял несколько минут. Илинский соскочил на деревянный настил перрона. Смеркалось. Сеял мелкий дождь. На мокрых тополях возились вороны. Справа к железнодорожному полотну подступал лес — густой березняк. Белые стволы светились в сумерках. К переезду подкатила телега, запряженная мокрой лошадкой. Мужик ехал в село Завидово, на фабрику, да припозднился. Другой оказии не предвиделось. Придется заночевать у протоиерея Иоанна, настоятеля церкви в Завидове. Иоанн, старик уже, как-то гостил у отца Алексия в Селихове, не откажет в крове.

До села добрались затемно. Лаяли собаки. Илинский долго стучал в ворота. Наконец, шаркая подошвами, появился отец Иоанн, в подряснике, поверх которого было наброшено дорожное пальто. Прикрывая ладонью свечу, спросил, близоруко щурясь:

— Что угодно, господин?

— Не признали, батюшка? Я — Петр, сын отца Алексия.

— Долгонько же вы, сударь, изволили ехать. Долгонько, — сказал протоиерей и заплакал. — Прими его душу с миром, Господи. Вчера похоронили. А ить я старше, мне перед престолом Господним ранее надлежало предстать. Идемте, сударь.

Свеча погасла... Странное чувство испытывал Петр: будто происходит все это с ним во сне — заросший двор (мокрые ветви кустов хлестали его по лицу), темная громада церкви, на небе ни звездочки, и не идет он, а будто плывет, подгоняемый ветром. Сейчас проснется, услышит шаги в коридоре, веселую перебранку в умывальной комнате и голос Гришки Меца де Эперне: «Скучно, братцы, никакого удержу!»

Ночью Петр не спал. Одна мысль стояла в голове: опоздал, не получил отцовского благословения.

Утром за самоваром отец Иоанн ласково сказал Илинскому:

— Может, водочки, Петя, выпьешь? А то как бы горячка не случилась. Выпей и... поплачь.

Плакать Петр не мог, все в нем закаменело.

Не уронил он и слезинки, когда добрался до Селихова и стоял возле свежего холмика земли на кладбище. Поодаль причитала, хлюпала носом нищенка. Староста Аким, красноглазый, с тяжелого похмелья, сердито косился на Илинского, но так ничего и не сказал, только крякнул с досады.

«Не дождался... не дождался!»

Месяц Петр был вне себя. Возвращался к жизни медленно, как после тяжелой болезни. Он и раньше-то был аскетом, а нынче и вовсе себя засушил — все вокруг как бы обрело иную цену. Литературные занятия забросил, так, баловство, часто и подолгу молился, пытаясь вызвать в душе просветление, благостное чувство, — не получалось, пусто было внутри, точно на пепелище.

Отец Федор как-то сказал, с сожалением оглядывая осунувшегося отрока:

— Ты, душа моя, что-то уж очень того... Горе, я понимаю, большое, но грех его в себе лелеять. Человек ты молодой, тебе жить еще, а то недолго и умом повредиться. Может, в постриг готовишься?

Академический цензор любил жизнь. Бывать в театре ему не позволял сан, зато уж художественных выставок и литературных вечеров отец Федор не пропускал. Черные его, всегда немного влажные глаза говорили о других тайных страстях, кои он сдерживал с трудом.

Миновала зима, морозная, безветренная. Свет от уличных фонарей пиками уходил в мглистое небо. Трещал на Неве лед. В аудиториях записывать лекции было невозможно: замерзали чернила. Душа Петра была мертва, скована горем. Беседы с отцом Федором только раздражали.

Чудо случилось ближе к весне. Петр в то время практиковал во Втором сухопутном госпитале, и ему поручили вести студента четвертого курса академии Ивана Митрофанова, тот дотлевал в последней стадии чахотки. Митрофанов был фигурой известной среди студентов: богохульник, пьяница, участник всех студенческих сходок и драк. Полуголодная, беспорядочная жизнь, пьянство способствовали быстрому развитию болезни.

Когда Петр увидел Митрофанова в госпитале, от того осталась одна лишь тень, штриховой карандашный портрет. Щеки с пятнами лихорадочного румянца запали, четко обозначились кости черепа. Одышка такая, что уже и вставать не мог. Илинского встретил враждебно:

— Ну что, семинарская крыса, решил проследить, как товарищ подыхает?

— Нет, братец, облегчить страдания тебе попытаюсь... Ежели смогу.

— Хорошо, хоть не врешь, не рассусоливаешь. Помочь не сможешь, дохожу совсем я. — Облизал иссохшие губы и, ткнув желтым пальцем в потолок, спросил шепотом: — Скажи, неужто там и в самом деле ничего нет?

Илинский пожал плечами:

— Тогда и смысла ни в чем нет.

— Как так?

— Зачем, к примеру, ты на свет явился?

— Не знаю.

— В Бога веруешь?

— Нет. Атеист я.

Петр поправил одеяло больного:

— Веруешь. По глазам вижу, живые глаза.

— А пошел бы ты к черту.

— Не горячись, подумай...

«Вернуть его к Богу хоть напоследок», — думал Петр, с болью вглядываясь в заострившееся, уже как бы готовое к смерти лицо больного.

Время — ранняя весна. Вспучивался желтый лед на Неве, ухал, скрипел у каменных и деревянных быков, подпирающих мосты. Близилась пора белых ночей. В академическом парке тенькали синицы. Ранняя весна — время, когда иссякают силы организма, время смертей и зарождения новой жизни.

Вечером Петр зашел в читалку, решил набросать что-то вроде конспекта сокровенных бесед с умирающим Митрофановым, а вышел... рассказ, сырой, неотделанный, шероховатый, но крепко берущий за душу. У автора даже слезы проступили, когда он в конце поставил точку. Служитель ходил меж столов, гасил свечи и брюзжал постным голосом:

— Господа, время истекло, пора и честь знать. Сдавайте книги.

По дороге в «камеру» Петр так задумался, что едва не угодил под извозчика.

В финале рассказа больной чахоткой студент-медик все же обретает веру в Бога, уходит, покаявшись, и священнику, пришедшему исповедовать его, говорит: «Нет, я теперь знаю, там не пустота и ничто, там Он...»

Митрофанов вел себя иначе, никак не хотел укладываться в сюжетную канву, буянил, святотатствовал, совсем извел Илинского, проводившего у его постели весенние вечера. Петр понимал, что все это следствие душевной изломанности, страха и бесовщины: я умираю, так пусть все вокруг пропадет пропадом, исчезнет, обратится в труху.

— Ничего там нет, в твоих небесах! — Митрофанов скалил белые, будто уже принадлежавшие не человеку, а анатомическому препарату, зубы. — Один круговорот веществ в природе. Груда костей, тухлой плоти и химическая реакция. Все!

— А душа?

— Вздор! Изойдет сероводород в небо, на том твоя душа и кончится. Может, со временем в колбе какого-нибудь химика зародится такое же сочетание частиц, и возникну я в форме гомункулуса. А-а? Побледнел, инок? То-то!

Митрофанов хохотал, кашлял, начиналось кровотечение. Илинский приносил лед.

В один из вечеров Митрофанов умер. На лице его застыло злое, непримиримое выражение, а из левого, закатившегося глаза соскользнула по щеке слеза.

Рассказ после трехкратного переписывания и правки Илинский прочитал отцу Федору. Тот возликовал, горячо обнял Петра, поцеловал:

— Поразил, поразил, Петя, в самое сердце. Это уже литература, литература высокого духовного склада. И язык, и детали! Но главное — идея, идея возвращения блудного сына к Богу. Ко времени, голубчик, очень ко времени. В обществе смута, реформы им подавай, крестьяне бунтуют, а тут еще Крымская кампания того-с. Как ни выставляй ее патриотически, а войну-то Россия проиграла.

Петр слушал смущенно, щеки его пылали, а перед глазами кривилось лицо в предсмертной муке, бледные губы Митрофанова ожесточенно складывали: «Ничего там нет... Ничего...»

— А рассказ, Петя, оставь. Занесу я его в один журнальчик. Там знакомец у меня в редакторах, пусть поглядит опытным взглядом.

Рассказ опубликовали через два месяца в журнале «Странник». Отец Федор торжественно вручил экземпляр журнала автору и, отдуваясь в бороду, изрек:

— Получай первенца. Экий блинчик, с пылу с жару. Теперь тебе надобно гордыню преодолеть — как же, писатель, перед всей российской публикой вышел! — а это ведь только первый шаг, шажок, можно сказать, и впереди еще всякое может быть. Гонорар тебе причитается, невелик он, правда. Однако ж мал золотник, да дорог.

Петр потрясенно разглядывал свою фамилию, тиснутую типографской краской. Дважды перечитал рассказ, чувствуя, как от волнения леденеет затылок. Впечатление двойственное: с одной стороны — рассказ сделан ловко, будто не он, Петр, его написал, а настоящий сочинитель, с другой — какая-то заданность чувствовалась в нем, неправда. Рассказ вроде жил самостоятельно, своей жизнью, а прототип — что ты с ним поделаешь? — таращился сквозь страницы и укоризненно грозил пальцем.

Отец Федор посоветовал: говорить товарищам о публикации не следует. Пусть пройдет время. К тому же литературные занятия студентов Медико-хирургической академии не поощряются.

Петр не удержался, показал «однокамерникам»: верил — не подведут...

...Ранний вечер. Студенты только что вернулись с занятий. За окном дождь. Мутные ручьи стекают на мощенные булыжником мостовые, образуя запруды. Скоро занятиям конец, экзамены, а потом полувольная жизнь. Завтра воскресенье, а сегодня «однокамерники» решили попиршествовать. Степану заказан самовар, велено купить пирогов, плюшек, папирос. Кутить так кутить!

Самовар попыхивает, в форточку вытягивает дым от папирос. Миша Руднев расхаживает по комнате и сердито говорит:

— Нет уж, увольте, господа! Обучение по старинке не для меня! Возьмите, к примеру, клиники профессоров наших — Мяновского и Киттера. На что в сих заведениях более всего внимание обращается? На искусство операций. Дело важное, кто спорит, ну а как же быть с последующим уходом за больными? И что в ходу? Кровопуск, ветошь, деревянное масло, как в допетровские времена. И что, скажите, за позиция: студентам дозволяется оперировать только на трупах! Эдак мы к выпуску никакого опыта не приобретем!

— Не горячись, Миша, — улыбается Григорий Мец де Эперне, — а то тебя до времени кондрашка стукнет. Жизнь, можно сказать, очень замечательна.

Петр разделяет тревогу Руднева. Обучение в академии принесло немало разочарований. Спору нет, хороши лекции Зинина, Траппа, Заболоцкого, Экка. Да вот и всё. Студенты больше сами себе предоставлены. В коридорах и в театрах действует методика взаимного и общественного обучения: всякий, кто узнал нового в медицине, тут же товарищам рассказывает. Только таким путем и постигается ряд предметов. Нужна образовательная реформа, нужна, а начальство не думает что-либо менять. Как бы что не вышло. Какие тут новшества, мужицкие бунты со дня на день грянут.

— А давайте, братия, споем. Ну, хоть вполголоса! — Григорий берет гитару, усаживается на лавку, прикрывает глаза. Голос у него хоть и с хрипотцой, но приятный:

Быстры, как волны, дни нашей жизни.

Что ни час, то короче к могиле путь...

За окном с каждым часом становится все светлее и светлее. А в Селихове ночь, думает Петр, глухая ночь, беззвучная — кое-где взбрехнет собака, и опять тишина, служба в церкви давно закончилась, новый настоятель сидит в сторожке, пьет чай, а может, уже и спит.

Будущее темно, как осенняя ночь,

Прошлое гибнет для нас навсегда...

Хорошо поют товарищи, душевно. В голосах умиротворенность. Лиц в сумерках не разглядеть.

1857 год. Президентом Медико-хирургической академии назначен Петр Александрович Дубовицкий — сын богатого рязанского помещика, окончил медицинский факультет Московского университета, работал в провинции, был приглашен в академию на кафедру теоретической хирургии, профессор, редактор академического журнала «Записки по части врачебных наук». Поговаривают — вольнодумец, еще студентом дружил с Герценом. Отец по приказу Николая I заточен был в монастырь по обвинению в превратном толковании Евангелия и в отступлении от обрядов православной церкви.

С приходом Дубовицкого в академии многое переменилось. Президент уже не ведал департаментом, а непосредственно замыкался на министра и военный совет, в академию были приглашены питомцы Московского университета Иван Михайлович Сеченов, Сергей Петрович Боткин, Эдуард Андреевич Юнге, открыта дорога всему новому.

Да и в самой России-матушке многое меняется, точно ветерок весенний насквозь продул ее, освежил. Основное место общения студентов — читальный зал библиотеки с примыкающим коридором. Занятное место читалка, стены оклеены объявлениями: где сдается хорошая комната, кто и что продает или меняет, рядом — сообщение о розыске земляка и прочее. Хлопнет входная дверь, потянет сквозняком, и стены зашевелятся. Переговариваются студенты шепотом, гул волнами перекатывается по залу, хочешь побеседовать в полный голос — выметайся в коридор, там и стычки спорщиков случаются, а порой и драки. О чем взволнованный разговор? В общественной жизни, господа, все ж послабление чувствуется. Гляди-ка, новые журналы и газеты открылись, цензура тиски свои ослабила, а главное, обретает силу совершенно новое явление — общественное мнение. И с ним нельзя не считаться. А как вам эта новость? Государь публично заявил о необходимости реформы — отмены крепостного права, а в оппозиции к нему недавние вольнодумцы — князья Долгорукие и Меншиковы. Слыхано ли? Чернышевский в «Современнике» и Герцен в «Колоколе» восхищаются почином царя. Да, вот-вот грянет реформа сверху. А как вам эта новость? За резкие доклады в адрес государя отстранены от службы и высланы в административном порядке тверской предводитель дворянства Циковский и племянник князя Орлова камергер Безобразов. А тут торгово-промышленный кризис и дефицит знаете чем, господа, покрывается? Выпуском новых ассигнаций. На реорганизацию армии денег нет, империя вместе с тем ширится: к России присоединены левый берег Амура и весь Уссурийский край, после взятия Гуниба и сдачи Шамиля завершено покорение Восточного Кавказа. И все это на фоне катастроф, пожаров, появления «новых людей». Что-то будет? В академическом парке мечутся с ветки на ветку вороны, оглашенно орут. Природа тоже ждет перемен.

Все проходит. Миновали и выпускные экзамены. Руднев окончил академию с серебряной медалью, оставлен при академии в качестве ординатора в сифилитическом отделении, у профессора Заболоцкого-Десятовского, но это формально, работать он будет на кафедре патологической анатомии, докторская диссертация практически завершена, остается выдержать экзамен на степень доктора медицины да защититься.

Определилось все и у Григория Меца де Эперне — он, лучший фехтовальщик академии, назначен врачом лейб-гвардии Семеновского полка, квартирующего на линиях у Царскосельского вокзала. На лихаче до Невского проспекта — десять минут. Чем не жизнь? Ванечка Иванов, он же Иванов-первый, получил назначение в Вологодскую губернию — не бог весть что, но, как говорится, по Сеньке и шапка. Другое дело Илинский Петр, фигура на курсе заметная, литератор, студенческие научные труды имеет, диплом с отличием, а гляди-ка, не повезло. По весне свалила его лихорадка, заподозрили скоротечную чахотку, диагноз, к счастью, не подтвердился, однако в личном деле студента оказалась зазубрина, помешавшая ему стать военным врачом. Так и эдак крутили чиновники из министерства, ссылаясь на отсутствие вакансий по военному ведомству, наконец вынесли вердикт: «Отслужить десять лет за казенное содержание в ведомстве внутренних дел, 7 июля определен в Нерехту Костромской губернии городским врачом...»

Глава пятая

Путь до Костромы хоть и недолог — не в Сибирь! — но неудобен, все больше на перекладных, по бездорожью. А тут еще дожди навалились. В старинный город прибыл Илинский в непогоду, оттого и не увидел дивной его красоты. Остановился в меблированных номерах «Кострома». Комната оказалась препаршивейшей — грязь, клопы, духота. Наскоро перекусив в соседнем трактире, отправился гулять по городу. Дождь перестал. У гауптвахты рядом с полосатой будкой стоял часовой. Горожане торопились на рынок.

Илинский спустился по Молочной горе вниз, к Волге. К пристани подходил пароход. Купола Ипатьевского монастыря отражались в реке. Оттуда, с Заречья, наплывал тягучий колокольный звон. На пристани, у ящиков и рогожных кулей, спали вповалку грузчики-«зимогоры». К лаптям бумажка приколота, на ней начертана цена, что сей «зимогор» за работу внаем спрашивает. Среди грузчиков неторопливо ходил купец в лоснящейся поддевке, высоких сапогах, заглядывал в бумажки. Увидев сходную цену, будил грузчика, и они долго рядились, торгуясь за каждую копейку.

Во второй половине дня Илинский явился представиться начальству — инспектору, штаб-лекарю, статскому советнику Михаилу Петровичу Альбицкому, возглавлявшему губернскую врачебную управу. Тот принял без промедления.

— Покорнейше прошу присесть, милостивый государь. — Альбицкий вприщур разглядывал молодого врача. По случаю визита или иных каких обстоятельств штаб-лекарь был в мундире. Мундирчик был сшит давно, стал тесноват, на лбу у Альбицкого выступил пот. Денек выдался душный.

Петр Алексеевич присел на стул.

Альбицкий расхаживал по кабинету. Голосок у него был тонкий, лицо пухлое, с младенческими складками.

— По прибытии в Нерехту соблаговолите допрежь всего представиться предводителю дворянства господину Карцову. Городок уездный, однако образованных людей там предостаточно. Взять, к примеру, смотрителя городской больницы Флегонта Ивановича Петлина: примерный господин. чего, к сожалению, не могу сказать об уездном враче Павле Алексеевиче Федорове: вольнодумец, книжник. Держитесь осторожно, чтобы по молодости не впасть в ошибку-с.

Пчела билась об оконное стекло. Альбицкий прихлопнул ее газетой и некоторое время с удовольствием наблюдал, как насекомое беспомощно ворочается на подоконнике.

— Жалованье вам в лекарском чине положено шестнадцать рублей тридцать две копейки в месяц. Деньги небольшие-с, но возможна частная практика. Народ есть со средствами: купцы, мещане...

В Нерехту Петр Алексеевич решил направиться завтра же. Чего тянуть? Будут лошади, вот и поедет. Лекарского жалованья разве что на хлеб с квасом хватит. хорошо, хоть квартира казенная. Ничего, как-нибудь... Может, и в самом деле удастся заняться частной практикой.

Он и сам не заметил, как оказался на берегу Черной речки. Ветер потрескивал в камышах, от воды тянуло болотной гнилью, ближние дома струились, подрагивали в знойном мареве. На небе — ни облачка, а вот на душе... Вспомнилась петербургская жизнь, «однокамерники». Идти в номера не хотелось. Ничего не хотелось.

На другой день выехал рано, еще звонили к заутрене. Ночью опять шел дождь, местами чернели лужи, в них купались воробьи. Лето стояло жаркое. Кое-где в губернии полыхали пожары. Илинский смотрел на лоснящиеся крупы лошадей, на широченную спину извозчика — тот был темен лицом, с черной кудрявой бородой, как у селиховского церковного старосты Акима. Дорога шла лесом. было сумеречно, влажно. внезапно посветлело, полыхнула яркой зеленью опушка в молодом березовом подлеске, дорога отлого скатывалась в низину, теряясь среди полей. Справа, на угоре, темнела деревенька, а прямо, за клином соснового бора, блеснули золоченые купола церкви. Неужто Нерехта?

Скоро год, как живет Петр Алексеевич Илинский в Нерехте. Миновала глухая, тоскливая осень, отошла морозная, в тяжелых трудах и заботах зима, вспыхнула и тотчас погасла весна, и вот уж и лето на дворе. Молодой лекарь не замечал времени. Вставал затемно, ложился за полночь, да и не всякую ночь удавалось поспать. только сомкнет глаза, как уже стучат кнутовищем в окно: где-то стряслась беда, нужна его, лекаря, помощь.

С жильем Петр Алексеевич устроился, можно сказать, неплохо — квартирка при больнице хоть и тесная, зато дрова казенные, из прислуги — стряпуха, она же прачка. Да много ли ему нужно? Городишко небольшой, на вызовы пешком можно ходить, ноги-то молодые, а коли в деревню или еще куда ехать, у уездного врача, Павла Алексеевича Федорова, лошадь с пролеткой одолжить можно.

Больница маленькая, на десять коек, штат куцый: повивальная бабка Наталья Мельникова, кухарка немая Пелагея да санитар Прокоп — севастопольский солдат, он же истопник, дворник, кучер, садовник. Повитуха, Наталья Ивановна, опытна, она и прием больных помогает вести, и лекарства готовит, и на операциях ассистирует, и за молодым доктором успевает приглядеть, чтобы обстиран был, сыт. За повивальной бабкой Петр Алексеевич как за каменной стеной. Одно слово — бабка, а ей чуть более сорока, одинокая вдова, живет тут же, при больнице, во флигельке. И солдат там каморку имеет. В случае чего вызывать никого не нужно — все под рукой. Бодрый, работящий, бесхитростный народ.

Больничка, конечно, маловата, больных приходится класть в коридоре, заразных вместе с незаразными, а если с душевным расстройством или что сложное — в Кострому, но это уже крайний случай, лекарств и хирургических инструментов не хватает.

Три месяца Илинский положил на переустройство больницы. Первым делом вымыли, выскребли палаты, чтобы истребить тяжкий дух пожарища, — больница уж который раз принималась гореть, — восстановили пустующую часть дома, раздобыли койки, кое-какую мебель. Помощь в этом начинании оказал уездный предводитель дворянства Карцов — человек передовых взглядов и меценат. Купечество пока сторонилось, глядело настороженно. Более же всего затею не одобрил смотритель больницы Флегонт Иванович Петлин. Ходил по свежеструганым полам, заглядывал в углы и озадаченно хмыкал.

Больничка, однако, обрела другой вид. Освящать ее пожелал сам протоиерей Диев, а когда уходил, оставил на столе в лекарском кабинете несколько крупных ассигнаций — на обзаведение. Купцам и богатым мещанам ничего не оставалось, как принять участие в пожертвованиях. В соседней губернии вроде бы холера появилась, вдруг и сюда докатится? В помощь лекарскую особенно не верили, но все-таки. На собранные таким образом деньги Илинский купил в Костроме лекарства, врачебные инструменты, постельное белье, разной посуды, двухведерный самовар, чтобы больные только кипяченую воду пили, ну и чай, понятно. Самовар особенно поверг в изумление Флегонта Ивановича.

— Вы, сударь, лучше бы себе одежонку на зиму справили. Шинель небось на рыбьем меху, разве что от долгов бегать. А зимы у нас, как изволите знать, суровые, — наставительно сказал он и удалился не попрощавшись. С той поры относился он к Илинскому с недоверием и даже враждебно.

Однако имелся в Нерехте и «оазис» — Петр Алексеевич приглашен был к протоиерею Диеву, да так и зачастил к нему — пришелся по душе образованный и начитанный священник. Диев выписывал множество духовных и светских книг, различные журналы. Узнав, что молодой лекарь расположен к литературным занятиям, старец и совсем к нему потеплел. Протоиерей собирал старинные книги, изучал историю губернии, намеревался издать книгу об ученых деятелях Костромской губернии. Отец Федор по сравнению с Диевым выглядел человеком светским, сибаритом, старец же напоминал древних схимников. Илинский несколько даже робел перед ним.

Петр Алексеевич близко сошелся с уездным врачом Федоровым, тем самым, о ком столь резко отозвался штаб-лекарь, статский советник Альбицкий. Федоров — книгочей, правдолюбец, яростный спорщик. Три года назад, когда блестяще окончил медицинский факультет Московского университета, предлагали остаться на кафедре, — сам выбрал глухомань, но как-то быстро сломался, заболел чахоткой и теперь доживал последние месяцы. По подписке, организованной Карцовым, были собраны средства, чтобы отправить его на лечение в Крым, но Павел Алексеевич все тянул, на что-то надеялся, а может, и вовсе утратил надежду. Он уже не оперировал — сил не было, — вел лишь врачебные приемы, однако с прежней неистовостью мотался по уезду, заступаясь за крестьян, ссорясь с помещиками. Худой, черноволосый, с мрачными, горящими глазами, он походил на одержимого. Илинский знал его другим — грустным, задумчивым. Лицо его в такие минуты светлело, на губах замирала улыбка, он тихо говорил, поигрывая костяным ножичком для разрезания книг:

— Как все быстро, Петр, как быстро... Недавно еще думал — впереди жизнь, столько еще успею. И вот — все. И никакого утешения, кроме сладкой сказочки о загробной жизни. Тут коего дня меня в Буйский уезд занесло, знакомый подрядчик попросил няньку, больную старуху, посмотреть. Приезжаю, лежит под образами, говорит мне весело так: «Слава Богу, к утру, должно, отойду, батюшка...» И никаких мыслей о могильных червях. Простым людям умирать легче. Я... я не боюсь, но больно уж, брат, глупо все вышло. Может, к батюшке сходить? К твоему духовнику Диеву?

— Сходи, — откликался Илинский, не веря приятелю и жалея его. Свеча чадила, за окном копились сумерки.

— Нет уж, брат, уволь, без попа обойдусь. А вот в Москву хочется, хоть бы на часок, по Тверской пройтись. Давай, Петр, махнем в Семеновское, к Селифонтовым. Должен же я с рук на руки тебе пациентов передать. Младшая, Сонечка, малокровием страдает. А какое чудо, брат, прямо небесное создание. От нашего вечно пьяного почтмейстера слышал, что нынче гостит у сестер Николай Николаевич Селифонтов. Чуть более тридцати ему, а уж статский советник и прогрессист. Обещал перед дворянским собранием выступить. Наши старички уже кругами ходят: мол, якобинец, революционер. Богатый помещик, а стоит за крестьянскую реформу. Каково? Ну так что — едем?

— Отчего же, можно и поехать.

И не знал, не ведал Илинский, как важна для него окажется эта воскресная поездка в Семеновское.

— Поезжай, батюшка, — напутствовала его повитуха, — засиделся. Все больница да больница. А в Семеновском барышни веселые.

Приятели выехали рано утром. Ночью отгремела гроза. В колеях стояла вода. Федоров сам правил лошадкой. Картуз снял, ветер трепал его русые волосы, на худом, заострившемся лице блуждала улыбка.

— Утро-то сегодня какое, Петр! — сказал он, когда выехали за город. — Радоваться, брат, жизни надобно. Прекрасная штука жизнь. Дни, годы проходят, а ты и не ведаешь этого. Глянь, что жаворонок, подлец, выделывает. Липы скоро зацветут. Нет красивее дерева, чем липа. Будто гимназистки в фартучках.

Федоров попытался запеть, но задохнулся, закашлялся и сконфуженно умолк. Илинский глянул на товарища и с горечью подумал, что дни того сочтены. Он и сам понимает, оттого и тянет с поездкой на лечение, не хочет лишних хлопот. Петр Алексеевич как в воду глядел, через полтора месяца Павла Алексеевича не стало.

В Семеновское приехали в полдень. Когда пролетка, вздымая пыль, подкатила к помещичьему дому, на крыльцо выбежала худенькая, в скромном ситцевом платье девушка, радостно всплеснула руками и крикнула:

— Наташа! Коля! Смотрите, к нам гости пожаловали!

Легко соскочила с крыльца, подбежала к пролетке.

— Павел Алексеевич, голубчик, как я рада, что вы наконец приехали! Заждались! — смело глянула на Илинского и, чуть прищурившись, сказала: — И про вас, сударь, мы наслышаны. Вы новый доктор, не так ли?

А из сада по дорожке к пролетке шел рослый загорелый молодой человек, в косоворотке, брюки заправлены в мягкие сапоги, в руке книга. По виду — небогатый студент, из тех, что живут репетиторством, но уж никак не подающий надежды государственный муж, статский советник. Пряча улыбку в усы, сказал приветливо:

— Рад вас видеть, господа.

Счастливый тот день пролетел незаметно. После обеда и короткого отдыха отправились всей компанией в лес — решили устроить пикник. Дурачились, играли в лапту, в жмурки, а когда стемнело, разожгли на опушке костер. Управляющий имением привез корзины с едой и вином. Костер весело потрескивал. Илинский сидел рядом с Любой Исаковой, подругой Сонечки. Люба гостила у Селифонтовых. Всякий раз, когда Петр Алексеевич обращался к ней с вопросом, лицо девушки вспыхивало, отвечала она невпопад и оттого еще больше смущалась. Душой компании был Федоров, он пел, читал стихи, пытался даже со старшей сестрой Селифонтова Натальей сплясать малороссийский гопак, но, когда взгляд его, будто случайно, встречался со взглядом Сонечки, лицо обретало скорбное выражение.

О серьезном не говорили. Селифонтов был молчалив, покуривал папироски, глядел в огонь. Когда стали собираться домой, сказал, что на следующей неделе он приглашен выступить в дворянском собрании с разъяснением отдельных положений крестьянской реформы. Если господам интересно, милости просим.

В краткой той поездке, теряя одного друга, Илинский обрел сразу двух дорогих ему людей — Николая Николаевича Селифонтова и Любочку Исакову.

1861 год. Вотчинская власть помещиков упразднена. В столице и кое-где в губернских городах впервые появляются подпольные листки и прокламации революционного содержания. Бунтуют студенты, возмущенные бестактными, полицейскими мерами министра просвещения графа Путятина. Петербургский университет закрыт, студенты, собравшиеся на улице перед университетом, окружены войсками, петербургский генерал-губернатор распорядился арестовать триста человек и отвести в крепость, брожение во дворянстве, разные кружки, всеобщая ненависть к бюрократам.

1862 год. Ужасные пожары в Петербурге, ходят упорные слухи, что подожгли поляки, другие утверждают — нигилисты, на восемь месяцев приостановлено издание журналов «Современник», «Русское слово», закрыта газета «День», арестованы Чернышевский, Серно-Соловьевич, Михайлов, Обручев.

А в Нерехте глухо, все новости: сгорел лабаз купца Капустина, обошлось без инородцев и этих... нигилистов, приказчик по пьяному делу заснул с папироской; почтмейстер титулярный советник Леонов в состоянии белой горячки упал с моста в реку, вытащили прачки. Леонов выл и кусался, Илинскому пришлось отправить его в Кострому в больницу; из Петербурга приехал Селифонтов, рассказывал, что Московский университет покинули такие видные ученые, как Лебедев и Тимирязев, Николай Иванович Пирогов собирается навсегда уехать за границу, против Сеченова возбуждено судебное преследование по обвинению в безнравственности.

Пришло письмо от Михаила Руднева. Миша вернулся из-за границы, где проходил усовершенствование у Рудольфа Вирхова. Дела научные идут весьма неплохо, а вот в родной альма-матер обстановка тягостная. Студенты, недовольные порядками, бунтуют, арестован и выслан из столицы студент академии Сергей Рымаренко. Причина ареста — участие в тайной организации «Земля и воля». Илинский был знаком с Рымаренко, тот учился двумя курсами младше, веселый, общительный малоросс. И вот на тебе — из «новых людей».

После кончины Федорова, разбирая его вещи для отправки родственникам, Петр Алексеевич обнаружил брошюры Бакунина, Ткачева, Лаврова, несколько номеров журнала «Колокол» — все запрещенное. Сжег в печке — не до того, на специальную литературу времени не хватает. И все же была радость — Любочка Исакова. Виделись урывками, на музыкальных вечерах, что устраивались в доме Карцова, куда барышни съезжались из окрестных имений. Весной 1862 года, набравшись смелости, Петр Алексеевич решил отправиться в Буйский уезд, в родовое имение Исаковых, просить у родителей Любочки ее руки. Собирая доктора в дорогу, повитуха Наталья, оглядев его, ласково сказала:

— Или не жених? Поезжай, батюшка, с Богом. И не робей, за тебя любая пойдет.

Прокоп, довольно крякнув, заметил:

— Эко, доктор, вы лицом на Николая Ивановича Пирогова похожи. Бывалоча, извлекает его превосходительство из раны штуцерную пулю, а сам солдатику: «Ты, родимый, покричи, не держи в себе. Все легче будет...»

— Ну, заладил, старый, — осадила его Наталья, — видишь, доктор торопится.

Приняли Исаковы жениха хорошо, по-родственному: и в Буйское урочище докатилась добрая молва о докторе Илинском. А то, что небогат, так ведь и за невестой большего приданого нет, всего-то пятьдесят два душевых надела земли. Не смутило и то, что жених не дворянин, а сын сельского священника. Отец Любочки, Николай Николаевич, числил себя в либералах, матушка, Анна Андреевна, из мещан, ей будущий зять сразу приглянулся, почувствовала она женским сердцем, что дочь ее с Петром Алексеевичем будет счастлива. И не ошиблась.

От того времени в памяти Илинского осталась одна вроде бы ничем не примечательная картина: старый, запущенный сад, буйно разросшиеся кусты сирени — грозди ее белеют в сумраке, в саду темно, тропинки уже не различить. И вдруг темнота у ног разверзлась, обнажая даль, наполненную мерцающим светом, — Любочка вздрогнула, прижалась к Петру Алексеевичу. Так и стояли на краю оврага...

Глава шестая

В 1863 году семья Илинских переехала в уездный городок Юрьев.

Встретили Петра Алексеевича в Юрьеве настороженно. Польское восстание переполошило Россию, докатились лихие вести и до уездного городка. Юрьев издревле на семи ветрах, поляков много, часть из них выселили, а тут фамилия Илинский, да еще без привычного смягчения после «л». Не поляк ли?

Такая же глухомань, что и Нерехта, но, в отличие от нее, ни «оазиса» с мудрым Диевым, ни милейших Исаковых, ни Селифонтова, ни мецената Карцова. Одно хорошо — рядом Любушка, чудное создание, в ней и счастье и спасение.

Юрьевский период — наиболее мрачный в жизни Илинского. Сам он и вспоминал, и писал о нем неохотно. Больница — дом, дом — больница, ночные вызовы к больным, эпидемии, пожары, тяжелые разговоры в городской управе: в больнице лекарств не хватает, дров нет, разъездная лошадка пала — и непробиваемая каменная стена всеобщего равнодушия.

Посреди будней — радость: рождение сына.

Над Юрьевом лежит ночь, время будто остановилось, то ли восемна­дцатый век на дворе, то ли и того ранее. Редкие газовые фонари подчеркивают тьму. Свет в окнах домов погашен, лишь одно окно светится, точно глаз неведомого животного, затаившегося в зарослях больничного сада. Это окно кабинета доктора Илинского. Всякий гуляка, всякий извозчик знает: доктор не спит за полночь, а утром раньше всех в больнице. Может, он и вовсе не спит?

Сентябрь. Дождь шелестит по листьям, осень ранняя, а лист все не желтеет. В кабинете холодно, после очередного городского пожара — считай, весь центр, до Заречья, выгорел — цены на дрова возросли втрое, не напасешься. Почему, какая связь? Благо его, погорельца, во флигеле при больнице устроили, все дешевле. Петр Алексеевич набросил на плечи старый Любушкин платок, потер усталые глаза. Времени на чтение совсем не остается, а ведь, кроме медицинских журналов, надо пролистать хотя бы «Отечественные записки», «Современник», «Русское слово». Своих средств на подписку нет, жалованье скромное, семья. Помог случай: удалил желчный пузырь купцу Подсулову — экие булыжники накопил в пузыре хлеботорговец, как только носил, — купец в благодарность подписал доктора на столичные журналы.

Петр Алексеевич снял нагар со свечей, некоторое время, щурясь, глядел в темноту за окном. Поразили слова Достоевского: «Эстетическая идея в новом человечестве помутилась». Как всегда у Федора Михайловича, точно и, как всегда, страшно. Эстетическая идея помутилась не только в России. Что делалось во Франции! Парижская коммуна, бланкисты, прудонисты, а в результате кровь, кровь и кровь. Достоевский прав, предупреждая против «новых людей». Помутнение эстетическое прямиком идет от них. В последнем письме Миша Руднев написал, что в августе оказался на заседании Петербургской судебной палаты, где слушалось дело о заговоре «нечаевцев», и видел Достоевского.

Письма Руднева — единственная связь с Петербургом, академией. Михаил Матвеевич первым из выпуска 1860 года стал доктором медицины, ординарным профессором, возглавил кафедру патологической анатомии, где успешно развивал идеи своего учителя Рудольфа Вирхова. В 1868 году избран секретарем Конференции — правая рука начальника академии Павла Андреевича Нирановича, того самого, кто бальзамировал тело императора Николая Павловича. Ниранович нрава тихого, целиком поглощен обязанностями лейб-хирурга при дворе, потому Руднев серьезно влиял на жизнь академии. В письмах его нередко проскальзывали раздражение, усталость, недовольство собой: «Протолкнул я все же свой “Журнал нормальной, патологической анатомии и клинической медицины”, а вот добиться издания его на русском языке пока не выходит, немцы не пускают...»

Секретарем Конференции Михаил Матвеевич пробыл недолго: человек неуравновешенный, вспыльчивый, он незаслуженно оскорбил студента. Среди студенчества начались волнения, Руднев был вынужден принес­ти извинения и тотчас подал прошение об отставке из секретарей. «Административная работа не по мне, — писал он Илинскому, — кафедрой нужно заниматься. Студенты у меня проходят специальный курс патологической гистологии. Похвалюсь — впервые в России. Микроскопов только не хватает».

Профессор суховат даже с приятелем. Не письма — деловые бумаги, циркуляры. И вдруг записка, написанная размашистым, прыгающим почерком: «Дорогой Петя, поздравь меня, я женился! Жена — Кашеварова Варвара Александровна. Да ты о ней, наверное, слышал...»

«Неужели та, Господи!» — Илинский перекрестился, припоминая публикации в столичных газетах года два назад. Имя Кашеваровой мелькало на первых полосах, а то и в фельетонах.

О Кашеваровой надобно сказать особо, личность она историческая и забыта незаслуженно.

Отставной солдат Егоров, служащий истопником в доме поручика Ив­лева в Царском селе, рано утром, как обычно, спустился в подвал за дровами. Осень стояла холодная, печи топили с конца сентября. Егоров засветил свечу и направился к дровянику. Вдруг откуда-то из темноты послышался стон. Солдат прислушался. Стон перешел в жалобное поскуливание. «Никак сука ощенилась?» — подивился Егоров. Желтый язычок пламени дрожал на сквозняке. В сутеми проступило бледное личико девочки. Она лежала на каком-то тряпье. Лоб девочки горел, худое ее, изголодавшееся тельце бил озноб. «Ото ж, птаха малая», — содрогнулся солдат, осторожно взял девочку на руки и понес в военный госпиталь.

В госпитале девочку обмыли, обрядили в нательную солдатскую рубаху и поместили в отдельную палату. Приговор докторов был суров: «Тяжелая форма брюшного тифа. Не выживет». А девочка выжила, и уже через месяц в коридоре и палатах слышен был ее звонкий смех. «Колокольчик», — ласково называли ее нижние чины. Варенька стала всеобщей любимицей, и даже главный врач, суховатый немец Гольбе, при виде юной пациентки расплывался в улыбке.

О прошлом Вари Нафановой известно мало. Родилась в 1843 году в местечке Чаусы Могилевской губернии, в многодетной семье. Отец, не то сельский учитель, не то чиновник, крепко пил, во хмелю был буен, избивал жену и детей. После одной особенно грубой сцены Варя ушла из дома, каким-то чудом добралась до Царского села, нищенствовала, ночевала в подвалах, кормилась отбросами, и как результат — брюшной тиф.

В госпитале девочку продержали три месяца. При выписке выяснилось, что ей некуда идти, да и не в чем. Офицеры купили девочке одежду и на первое время собрали деньги по подписке. А один поручик написал письмо в Петербург, своему дяде, отставному моряку, в котором просил позаботиться о девочке. С этого момента и начинается хождение Вари по людям.

Отставной моряк оказался человеком добрым, но небогатым, обремененным большой семьей. От него девочка переехала к его другу, пожилому холостяку, офицеру корпуса топографов. тот часто уезжал в длительные экспедиции, оставляя Варю у дяди, чудака и изобретателя. А как-то все лето она прожила у вдовы полковника в Пулкове. Вдова снимала дачу у зажиточного крестьянина Прохорова, он-то и обучил девочку грамоте. Прохоров, видать, человек был зоркий, первым обратил внимание на необыкновенные способности девочки, отметил и черты характера: решительность, волю, независимый нрав. В дальнейшем девочка постигала науки сама: у топографа собрана была неплохая библиотека.

Как-то военный топограф, вернувшись из экспедиции, был приятно удивлен: воспитанница его расцвела, превратилась в барышню — красива, умна, начитанна. Видно, в стареющей голове топографа слегка помутилось, потому как стал он за Варварой ухаживать: водил в танцкласс, дарил подарки. наконец, решившись, сделал предложение и тотчас получил отставку. А в сентябре 1860 года в Морском Богоявленском Никольском соборе Варвара Нафанова венчалась с купцом второй гильдии Николаем Степановичем Кашеваровым. Любовь? Скорее желание обрести независимость. К тому же купец обещал не препятствовать обучению Вареньки. Обещание он, видно, и не собирался выполнять. Какое учение? Две мануфактурные лавки, дом на руках. Ничего, стерпится — слюбится. Не учел Кашеваров нрава молодой жены: ушла в чем была, вытребовав, однако, отдельный вид на жительство.

Дальнейшая жизнь Кашеваровой напоминает роман, в котором далеко не все ясно. В воспоминаниях о ней есть намеки, что одно время занималась она древнейшей профессией, была содержанкой, хотя в ее автобиографической повести «Пионерка», опубликованной в газете «Новости» в 1886 году, об этом нет ни слова. Поворот в ее биографии начался с одного случая. Как-то по дороге из Ораниенбаума Варвара познакомилась со студентом Медико-хирургической академии, тот рассказал ей о Повивальном институте при родовспомогательном заведении Петербургского воспитательного дома.

Поступить туда было трудно, требовалась хорошая подготовка. А Кашеварова поступила, блестяще сдав экзамены. Более того, за восемь месяцев она одолела двухлетний курс обучения и на экзаменах обнаружила такие познания, что Конференция Медико-хирургической академии (отметим этот важный факт!) выдала ей свидетельство с отличием.

Судьба явно благоволила к новоиспеченной «повивальной бабке». В дилижансе, курсировавшем между Петербургом и Парголовом, она случайно познакомилась с важным чиновником Военно-медицинского ведомства. Между ними завязался разговор. Узнав, что Варвара только что окончила Повивальный институт, чиновник спросил, чем она намерена заняться. «Хотелось бы получить казенное место. Я знаю, это трудно, нужны знакомства, протекция...» — «Вовсе не обязательно, сударыня. В Оренбургский край служить поедете? Повивальной бабкой в Башкирское казачье войско?» — «Да хоть на край света! Лишь бы на кусок хлеба заработать!» Чиновник нахмурился: «Позволю напомнить, что Оренбургский край весьма отличается от Парголова. Степи, дикость. Женщины-магометанки в соответствии с законом веры отказываются от помощи докторов-мужчин, а заболеваемость сифилисом растет. По высочайшему повелению в крае созданы женские больницы, укомплектовываются они повивальными бабками, прошедшими усовершенствование на специальных курсах при Калинкинской больнице в Петербурге». — «И что же?» — «Правление Башкирского казачьего войска направляет в Повивальный институт, а затем на курсы своих стипендиаток. Одна заболела, и место для поступления на курсы вакантно. За стипендию, сударыня, надобно будет отслужить в Башкирском войске шесть лет. Как?» — «Я согласна! Окажите милость, посодействуйте. Я за вас всю жизнь буду Богу молиться».

Курсами руководил молодой ординатор Вениамин Михайлович Тарновский, впоследствии профессор Медико-хирургической академии. Тарновский не раз защищал своенравную и дерзкую курсистку от гнева начальства. На выпускных экзаменах Варвара Кашеварова продемонстрировала блестящие знания. Председатель комиссии профессор Медико-хирургической академии Пеликан поздравил выпускницу с завершением курса. Человек сдержанный, он даже растрогался. Но его ждал сюрприз: поблагодарив преподавателей, Кашеварова заявила, что оценки ее знаний завышены, что она плохо знает анатомию и физиологию, и попросила профессора помочь ей продолжить изучение медицины в качестве студентки Медико-хирургической академии. Женщина в академии! Неслыханно! Чтобы отделаться от настойчивой курсистки, Пеликан пообещал посодействовать и ретировался. Варвару уже было не остановить. Каким-то чудом пробилась она на прием к вице-президенту Медико-хирургической академии, «дедушке русской химии» Зинину. Добрейший Николай Николаевич рассердился, даже ножкой топнул, но женских слез все же не вынес и посоветовал обратиться к начальству Оренбургского края. Расчет старика был прост: помыкается девица по высоким инстанциям и остынет. Попробуй-ка к генерал-губернатору на прием попасть! Не оценил профессор энергии Варвары Кашеваровой. Управление иррегулярных войск, которому подчинялось и Башкирское казачье войско, — в Петербурге. И вот туда и направился Тарновский с просьбой оказать содействие. В управлении, видно не разобравшись, посоветовали Кашеваровой написать прошение генерал-губернатору и даже помогли попасть к нему на прием. И опять удача! Оренбургский генерал-губернатор генерал-адъютант А.П. Безак, вольнодумец и либерал, очарованный юной просительницей, начертал на прошении резолюцию: «Перед всеми, от кого это зависит, оказать содействие Кашеваровой». А после нескольких месяцев непрерывной осады сдался и сам военный министр: «Повивальную бабку Башкирского казачьего войска Варвару Кашеварову оставить в Санкт-Петербурге для слушания лекций в здешней академии на один курс (пять лет) с производством ей того самого содержания, какое она получала, будучи прикомандированной к Калинкинской больнице, то есть 28 рублей в месяц, и с тем чтобы она по окончании занятий своих в академии выслужила в Башкирии установленный срок».

Конференции академии, на две трети состоявшей из противников женского образования, ничего не оставалось, как определить: «Дозволить Кашеваровой слушать в академии медицинские лекции в объеме одного пятилетнего курса».

Шел 1863 год. Варвара Кашеварова с удивлением убедилась, что в академических аудиториях она отнюдь не единственная женщина; правда, женщины присутствовали приватно, и начальство академии смотрело на это сквозь пальцы. Но уже весной 1864 года посещение лекций им было запрещено, причем в приказе военного министра специально указывалось, что исключение сделано лишь для повивальной бабки Кашеваровой.

Верно говорили древние: «Через тернии к звездам!» Терний на пути Кашеваровой оказалось немало. Слушать лекции — одно, а вот добиться сдачи полулекарского экзамена — совсем другое. Разрешая сдачу экзаменов, Конференция тем самым подтверждала, что Кашеварова является студенткой академии. Добилась!

Полулекарский экзамен был сдан превосходно. Оренбургское начальство в награду за успехи выдало стипендиатке значительную по тем временам сумму — триста рублей. Иная женщина накупила бы нарядов, украшений — Варваре всего двадцать два года! — но она на эти деньги во время летних каникул едет за границу, в Прагу, стажироваться по акушерству в клинике Зейферта, изучив предварительно немецкий язык.

У одаренной студентки определился интерес — патологическая анатомия. Практические занятия по патанатомии вел ассистент Михаил Матвеевич Руднев, в будущем профессор, имя которого будут ставить рядом с именем Пирогова. Молодой ассистент, увлеченный наукой, был немало удивлен, узнав, что его ученица Варвара Кашеварова знакома с его родителями, зимой наезжающими в Петербург; батюшка, протоиерей и заслуженный профессор Тульской духовной семинарии, даже пригласил ее погостить летом в имении. Маменьке Варя тоже приглянулась: и красавица, и умница. Чем не жена Мише?

Замужество пока не входило в планы Варвары. Сначала нужно образование получить.

Параллельно с кафедрой патологической анатомии она стала работать в клинике акушерства и гинекологии профессора Краевского. Превосходное знание гистологии вскоре дало свои результаты. 16 сентября 1868 года Кашеварова выступила на заседании Общества русских врачей с научным докладом. Доклад был опубликован в петербургском «Медицинском вестнике» и в Берлине, в журнале Рудольфа Вирхова. Это стало сенсацией.

По ходатайству президента Медицинского общества профессора Якова Александровича Чистовича с разрешения министра внутренних дел Варвара Кашеварова, еще не получив врачебного диплома, была избрана в действительные члены общества. Иван Михайлович Сеченов писал своей жене: «...важен и выбор Кашеваровой в члены Медицинского общества. Рассудите сами, можно ли медицинскому миру яснее сказать свое мнение, чтобы женщина была допущена к медицинскому образованию». Но было немало и выступлений против Кашеваровой: как же, женщина-ученый, за границей ее печатают! Особенно негодовал киевский журнал «Современная медицина». В основе — страх врачей-мужчин перед реальной и опасной конкуренцией, ведь за Кашеваровой последуют другие.

Варвара переживала. А тут еще неприятности: Конференция академии под различными предлогами не допускает к выпускным экзаменам. Пришлось снова обращаться с прошением к оренбургскому генерал-губернатору. А начальство сменилось. Краем к тому времени руководил генерал Крыжановский. Он все же принял Кашеварову, внимательно выслушал и написал о ее деле военному министру Милютину с просьбой поддержать просительницу. В числе аргументов, приведенных Крыжановским, был и такой: «...госпожа Кашеварова, как женщина, может проникнуть во все мусульманские семейства и тем победить в среде мусульманских женщин постоянное уклонение от всякого медицинского пособия, в высшей степени вредно влияющее на быт башкирских семейств, страдающих во множестве сифилисом».

Варвара Кашеварова сама пробилась на прием к министру. Резолюция министра была такова: «Медико-хирургической академии: представить заключение академии».

Итак, Конференция академии, входящие в ее состав профессора были поставлены перед выбором: допустить Кашеварову к выпускным экзаменам или прослыть махровыми реакционерами. Порешили — студентку к экзаменам допустить.

Экзамены Варвара сдала блестяще. На экзаменационном листе секретарь Конференции Михаил Матвеевич Руднев рукой влюбленного написал: «Кашеварова признана в звании лекаря с награждением дипломом на золотую медаль...»

История свидетельствует: «9 декабря 1868 года военный министр утвердил определение Конференции о выпуске студентов. В тот же день состоялся выпускной акт. Когда ученый секретарь Конференции профессор Руднев, читая список окончивших курс врачей, назвал имя Кашеваровой и член Синода митрополит Киевский и Галицкий отец Арсений вручил ей диплом лекаря с отличием и диплом на золотую медаль, зал огласился аплодисментами. Военный министр лично вручил Варваре Александровне хирургический набор, высказал свою радость по поводу окончания ею курса».

На получение первой русской женщиной врачебного диплома широко откликнулась пресса. Сообщения появились в европейских газетах и даже в нью-йоркской «Медицинской газете». Сергей Петрович Боткин пригласил ее на свою кафедру ординатором, она вела частную практику, выезжала за границу.

В 1870 году, получив официальный развод от первого мужа, Кашеварова вышла замуж за Руднева. Молодые поселились на Фурштатской улице.

Михаил Матвеевич Руднев надеялся, что жена станет патологоанатомом, гистологом, но ее привлекала практическая работа, общественная медицина.

Из академии Кашеваровой все же пришлось уйти, устроиться на работу женщине-врачу в Петербурге трудно, а вокруг Варвары Александровны создалось что-то вроде тайного заговора: как же, первая женщина, получившая образование в России, да к тому же в Медико-хирургической академии, прецедент опасный.

А в марте 1876 года возмутительница спокойствия представила в академию докторскую диссертацию к защите. Не будем, однако, забегать вперед.

Эх, Миша, Миша, как же это тебя, брат, угораздило? Илинский опечалился. Руднев хоть и строг, а в жизни что дитя малое, ему няньку нужно, чтобы приглядывала за ним, а не жену — ученую и общественную деятельницу.

Илинский полистал «Московские ведомости». Цитировались немецкие газеты со статьями о Бакунине. «А знает ли сей господин русский народ? Суть его? — Петр Алексеевич усмехнулся. — Одних теорий мало». Илинский хорошо помнил холерный бунт во Владимирской губернии. Тогда он чудом уцелел, — два дня прятался в погребе у священника. Убить его хотели крестьяне деревни, пораженной холерой: кто-то с отчаяния пустил слух, что мор людской от докторов. А ведь знали Илинского, многих от недугов вылечил. Все до времени тихо, спокойно, а то полыхнет вдруг, точно сено в засушливое лето. А может, как раз и знает об этом господин Бакунин и уже изготовил фитилек и спички? Давненько нет писем от Селифонтова. Он бы разъяснил: как-никак «первоприсутствующий» в Сенате, товарищ министра.

Петр Алексеевич вытер испарину со лба, — осталась слабость после перенесенного сыпного тифа, — взял свечу и, стараясь не шуметь, заглянул в детскую. Сын спал, положив кулачок под щеку, влажные волосы прилипли ко лбу. Шесть лет мальчику, читает, пишет, а вот игрушек не любит и совершенно лишен страха. Как сложится его жизнь? Потушил свечу и, шаря рукой по стене, пошел в спальню. Дождь перестал, с деревьев капало, в отдалении лаяли собаки. В открытую форточку тянуло запахом пожарища. Вспомнилось унижение, пережитое на днях. Петр Алексеевич обратился к председателю городской управы статскому советнику Лялину с просьбой увеличить ему содержание или выдать единовременное пособие по случаю дороговизны квартиры и дров. Управа постановила: «Отказать!»

Ранним августовским утром Илинский принимал тяжелые роды. Слава богу, обошлось: и мать, и дитя удалось спасти. После операции Петр Алексеевич пил в докторской чай. вошел Приходько, сумрачный хохол из военных фельдшеров, протянул Илинскому конверт:

— Из городской управы. Ишь, писарек, хай ему икнется, с каким кандибобером расписался. Неужто опять куда командируют, Петр Алексеевич? Совсем совесть потеряли.

— Садись, Микола. Чаю хочешь?

Приходько погладил усы:

— Чай не казацкое питье. А вот цигарку раскурю.

Петр Алексеевич разорвал конверт, извлек лист хрустящей бумаги и принялся читать: «Милостивый государь Петр Алексеевич! Препровождаю выписку из решения Государственного совета, буду рад Вас видеть и переговорить. Примите уверения в неизменном почтении. статский советник А.П. Лялин». Ай да ну! С чего это председатель управы заговорил елейным голосом? Илинский с волнением развернул выписку, в коей было изложено следующее: «На основании высочайше утвержденного в 31-й день мая 1865 года решения Государственного совета надворный советник Петр Илинский в декабре 1871 года командируется в Императорскую Медико-хирургическую академию для научного усовершенствования на один год, с предоставлением 500 рублей содержания в год».

Господи, воля твоя! Неужто сбылось? Петр Алексеевич трижды перечитал выписку, чувствуя, как от нервного тика вздрагивает левое веко, — не хватало слезу пустить, совсем слаб стал. «Для научного совершенствования...» Не поздно ли? Тридцать три годочка. Сколько подал прошений, сколько писем послал — как в прорву. И это при добром расположении губернского начальства. Повлияла ли его последняя статья в журнале «Архив судебной медицины и гигиены» о рекрутских наборах во Владимирской губернии? Но ведь и раньше статьи по медицинской статистике публиковались в столице — ничего, никаких сдвигов. Ходатайство Руднева? Мало вероятно. Михаил — прогрессист, противник протежирования. А может, Селифонтов? Сенатор как-никак.

— Алексеич, вы шо? — хитро прищурился фельдшер. — Цидулю приятную получили, или лихоманка приключилась? Бо лица на вас нету.

Илинский рассмеялся. Давно в докторской не слышали его смеха.

— Верно, Микола, лихоманка... В Петербург еду, на усовершенствование при академии, на год.

Приходько глянул без улыбки, покачал головой:

— Оно, конечно, добре... Где год, там и два. Насовсем, считай. А мы-то как здесь? Осенью опять сыпняк вдарит. То-то.

— Ох, не знаю. В голове не укладывается...

— Молодо-зелено. Ступайте до жинки, новость сообщите, а я туточки приемом больных займусь. Да-а, без доктора останемся, как пить дать! — Приходько махнул рукой и, шаркая подошвами сапог, вышел.

Петр Алексеевич некоторое время сидел, словно ничего не видя перед собой. Сидел, думал, как обрадуется Любушка, не за себя — столица ей не в радость, так и осталась провинциалкой, — за мужа, за сыночка, учиться в Петербурге куда как значительно для жизни. Добрая, бесхитростная душа. Надворный советник, коего побаивались купцы и торговцы снедью на эпидемиях: как доктор сказал, так и делай, иначе худо будет, — сидел и плакал. Надо бы домой, да радость точно к стулу пригвоздила.

В докторской квартире порядок, уют, а ведь ни кухарки, никакой иной прислуги. Любовь Николаевна все сама: и на рынок за провизией, и все по дому, а ведь надо и сыну время уделить. Для любой матери ее чадо всегда одарено талантами, но ведь и другие, посторонние люди отметили необыкновенные способности Сережи. Шесть лет мальчику, а уж и читает, и пишет, и по-французски, и по-немецки немного знает — все с лёта. Учитель Семен Семенович Елагин, из недоучившихся студентов, человек ироничный, насмешливый, и тот удостоил Сережу похвалы: «Скорый ум у отрока и, заметьте, какая широта способностей — к языкам, рисованию, музыкальный слух имеется...»

В гостиной — старое пианино, как и прочая мебель, оставшаяся от прежнего доктора, царство ему небесное. Любовь Николаевна музицировала в молодости, случалось, и нынче наигрывала вечерами что-нибудь простенькое. Сережа освоил все, что знала она, а на слух кое-что и сам подбирал. Проедут по улице военные с оркестром, мальчик тотчас запомнит мелодию марша. Учить нужно, да на докторское жалованье не шибко разбежишься. Петр Алексеевич и уездный врач, и при земстве — больницей заведует, как судебно-медицинского эксперта только его исправник привлекает. Не до частной практики. Пользует в основном бедных и денег с них не берет.

Беспокоил муж Любовь Николаевну. После сыпняка похудел очень, побледнел, быстро устает, да не подает виду, бодрится, не жалеет себя. Тридцать три года, а уже виски и борода седые. Губернское начальство благодарность и признательность высказывает, а вот с городским отношения не сложились — слишком уж остро ставит вопросы доктор Илинский, без особого почтения и дипломатии: водопровод плох, требует ремонта, городская свалка в преопаснейшем состоянии, вот-вот опять эпидемия грянет, а воз и ныне там, купец Колышников отходы промысла в речку сбрасывает, а городская управа сквозь пальцы на это смотрит... Недругов у Петра Алексеевича немало — гордецом его считают, вольнодумцем. С какой стороны ни пробовали подойти — не вышло. Беден, а взяток не берет, из подарков принимает только книги. К тому же со связями господин. В прошлом году, проездом по губернии, посетил Юрьев сенатор, товарищ министра путей сообщения, тайный советник Селифонтов, и остановился сей государственный муж не у председателя управы, не в лучшем номере гостиницы, а у Илинского, в тесной докторской квартирке. Вот уж начальство страху-то натерпелось. Оказалось, близкие друзья, еще с молодости. Недоброжелатели враз притихли: себе дороже.

Любовь Николаевна штопала постельное белье — совсем поизносилось; за шитьем время шло быстрее, мысли скользили, как тени в саду в ветреную погоду, с грустью вспоминала рано ушедших родителей, какой год уже не была на могиле, а так тянуло на родину, дядья и тетки в Кост­рому перебрались. И туда бы съездить...

Хлопнула входная дверь. Кто бы это? Неужто Петя завтракать пришел? Рановато. Отложила шитье, встала, наполняясь тревогой, второй день предчувствие чего-то не давало покоя. Вошел Петр и прямо с порога сообщил:

— Радуйся, Любушка, услышал Господь просьбу мою. Едем, едем!

— Куда же? — спросила Любовь Николаевна упавшим голосом.

— В Петербург, голубушка!

Глава седьмая

В Петербург Илинский выехал в начале декабря. Зима взялась рано, но тянулась вяло, с ростепелями, сырым снегом, туманом, и только третий день, как ударил мороз, сковал дорогу, оттого сани скользили хорошо, да и лошадки бежали резво. И сани, и казенных лошадей дал председатель городской управы Лялин, он же организовал и проводы. Илинский не ожидал, что в его честь в Дворянском собрании будет дан ужин, на котором соберутся все именитые представители Юрьева: городское начальство, земцы, купечество, местная интеллигенция, офицеры гарнизона. Вначале все шло парадно, чинно, отбывающему в Петербург преподнесли памятные подарки, адреса, говорили речи, а уж когда изрядно выпили, об Илинском, как водится, забыли, и он среди шумного застолья ощутил вдруг приступ какого-то дикого одиночества. Глядя на разгоряченные напитками лица, с горечью думал, что прожил в Юрьеве восемь лет и ежели собрать всех его пациентов, они наверняка могли бы окружить шеренгой Михайло-Архангельский монастырь, а уедет, и все его забудут. Память людская коротка. Восемь лет как один день. А провожают его шумно скорее от радости: не нужен им такой беспокойный земский врач, по принципу: с глаз долой — из сердца вон. Народ попроще — тот дольше помнить будет...

Оглядываясь на сумрачные, будто из чугуна отлитые маковки церквей, Илинский вспомнил, как трудно ему пришлось в первый год после Нерехты, попал из огня да в полымя. Врачей не хватало, и, помимо обязанностей городского и уездного врача, пришлось ему сверхштатно заведовать тюремной больницей. Случалось, охватывало отчаяние. Но и в Нерехте оставаться было нельзя: Альбицкий супротив него организовал травлю, раз в месяц, а то и чаще исправник наезжал с обыском. Чем уж Петр Алексеевич не угодил начальству — неведомо, возможно, доносы поступали. Время-то смутное. Не вмешайся Николай Николаевич Селифонтов, еще, чего доброго, сослали бы куда. К счастью, вакансия во Владимирской губернии открылась. Ехал в Юрьев без радости, да и прожил все эти годы без радости.

В Петербург Петр Алексеевич отправлялся пока один, жену и сына оставлял до поры в Юрьеве: надобно подыскать квартиру, чтобы подешевле и поближе к академии, да и прочие хлопоты.

Любовь Николаевна, прощаясь, всплакнула: первая за девять лет разлука. Петр Алексеевич, обнимая жену, сам едва сдержал слезы, а Сережа, точно жеребенок-стригунок, бегал вокруг — не сознавал, видно, что отец уезжает.

Сани шли ходко. Снег визжал под полозьями. Прикрывшись меховой полостью, Илинский уснул, а проснувшись, почувствовал постыдное какое-то облегчение, точно ехал на праздник один, без семьи, оставляя позади все тяжелое.

В Москве не задержался, переночевал в дешевой гостинице и на вокзал. Дорога запомнилась смутно, знобило почему-то, болела голова, а в купе душно, накурено. Сидел, ожидая станции Завидово, с тяжестью на сердце думал, что давно уж не посещал родные места. От церковного старосты Акима изредка приходили короткие письма: могилки родителей прибраны, новый настоятель не чета отцу Алексию, мудреный больно, бубнит не поймешь что, будто каша во рту, далее шло перечисление незнакомых Петру Алексеевичу людей, которые ему кланялись.

В столице Илинский не был одиннадцать лет. Дела не позволяли, да и средств на поездку из семейного бюджета не выкроить, удерживало и другое: не хотелось ехать так-то, ничего, по сути, к тридцати годам не достигнув. Зауряд-врач, статейки научные в журналы пописывает, заметки в газеты — и все. А ждали от него многого: горячих повестей, а то и романов из провинциальной жизни, пьес для театра. Куда там, пороху не хватило.

Наконец кондуктор объявил: станция Завидово. Петр Алексеевич, накинув на плечи старую шубейку, вышел на деревянный, плохо очищенный от снега перрон. Смеркалось. Вокруг было серо, ни огонька, точно стоял поезд в ледяном гроте. Постоял и вернулся в вагон.

В Петербурге Илинский остановился в меблированных комнатах в Финском переулке, номер ему выпал на том же этаже, где пятнадцать лет назад гостил он у Мордвинцева-младшего. Гавриил Дормидонтович по-прежнему служил на Кавказе, а вот брат его, наставник Илинского Алексей Дормидонтович, лет уж пять тому умер от апоплексического удара, о чем Петра Алексеевича уведомил все тот же Аким, частенько бывавший в Твери. Да, иных уж нет, а те далече...

Рудневы жили на Фурштатской. Ни дом, старый, с нелепыми башенками и безвкусной лепниной, ни квартира приятеля Илинскому не понравились. Квартира просторная, из пяти комнат, но какая-то пустая, неуютная, со случайно подобранной мебелью. Главное — не чувствовалось присутствия женщины.

Михаил Матвеевич за минувшие годы очень изменился: поседел, стал рыхл. Только глаза прежние: живые, беспокойные, излучающие энергию. Обнялись, Руднев смущенно откашлялся:

— Время-то как идет, Петя. Скольких наших уже нет в живых. Первым Горвиц погиб — на Кавказе, от пули горца. Слышал? Я нынешним летом вояж научный по Кавказу совершил, изучал эндогенные болезни. Побывал на могиле товарища. Место адово: лихорадка, тиф, змеи. А после Горвица сколько... Давай-ка, братец, в кабинет, поговорим. Скоро к обеду позовут. Супруга моя в отъезде, посидим по-холостяцки.

Лицо у Руднева сделалось как у обиженного ребенка. В кабинете было сумрачно, дымно, в камине потрескивали сырые дрова. Рассказ Михаила Матвеевича об обстановке в академии ошеломил Илинского. Нервно расхаживая по кабинету, Руднев говорил глухим голосом. Руки его находились в постоянном движении, тонкие пальцы словно препарировали пространство.

— У нас по-прежнему воюют две партии: русская и немецкая. Немецкую возглавляет профессор Цион, русскую — начальник академии Чистович. Казалось бы, наша взяла, ан нет. Цион — бестия продувная, да и в средствах не особенно разборчив, а его превосходительство Яков Алексеевич — типичный русский интеллигент и никчемный администратор. Вот и получаем мы по мордасам. А тут еще весной назначили на должность главного военно-медицинского инспектора Николая Илларионовича Козлова. Он выпускник Дерптского университета и благоволит к немцам. А  у студентов лишний повод для волнений. Черт знает что происходит. В Петровском и Спасском трактирах на Петроградской стороне наши студенты собираются человек по сорок, на бильярдах играют, кутят, а как перепьются — в буйство и непотребство впадают. Обер-полицмейстер напрямую к военному министру обратился. А толку? В академию стали направлять списки лиц, кому запрещено поступать в какие-либо учебные заведения, ну и в академию само собой. Среди проступков, обозначенных в списках, чаще всего встречаются дурное влияние на товарищей, явное сочувствие революции, ну и в этом роде. Дожили!

Горничная пригласила обедать. Михаил Матвеевич и за обедом не мог успокоиться:

— И кто ты думаешь нынче секретарем Конференции? Ланцерт. Тупая немецкая свинья! До него был Сорокин. Честный малый, умница. Чем-то не угодил профессору Эдекауэру. Тот жалобу в «Голосе» опубликовал. Скандал. Сорокин, как и я в свое время, подал в отставку. При выборах секретаря вынужден был вмешаться военный министр, а в результате избрали Ланцерта. Право, не знаю, что и делать.

«Он переутомлен. может, и болен», — с тревогой подумал Илинский, наблюдая за Рудневым.

Михаил Матвеевич помолчал, потом внезапно спросил:

— А на какой кафедре ты совершенствоваться решил, Петр?

— На кафедре гигиены и медицинской полиции.

— Эва куда тебя развернуло. И почему же?

— Будучи уездным врачом, я часто на эпидемиях работал, изучал их причину, статистику. Я согласен с Николаем Ивановичем Пироговым: будущее за медициной профилактической. Только за ней. А во главе угла — гигиена. Народ санитарным навыкам обучать нужно. Мои статьи в «Медицинском вестнике» читать приходилось?

— Прости, братец, все недосуг. Кстати, известно ли тебе, кто газету эту самую, «Медицинский вестник», редактирует, издает? Чистович Яков Алексеевич. Ты ведь литератор, тебе нужно с ним встретиться. Проку, может, и немного, а все же.

Руднев подошел к окну, постучал пальцем по стеклу, сказал:

— Для усовершенствования по гигиене ты избрал неудачное время.

— Почему так?

— Кафедры гигиены как таковой, по существу, нет. Курс по совместительству вел профессор судебной медицины Сорокин. Человек талантливый, но не гигиенист. Полгода, как подал прошение об отставке, и должность ныне вакантна. Занятия ведет молодой приват-доцент Доброславин Алексей Петрович. Он моложе нас с тобой лет эдак на пять, в январе сего года вернулся с учебы за границей и избран доцентом по гигиене. Толковый малый, академию окончил с серебряной медалью. Да ты его должен помнить. Мы были на пятом курсе, а он на первый поступил. Алеша Доброславин, первокурсник, заболел брюшным тифом с осложнениями. Тогда о нем много судачили.

— Помню. Погоди, его же отчислили, домой лечиться отправили!

— Верно. Отец у него врач, вылечил. В шестидесятом Доброславин снова поступил в академию. И месяца не прошло — опять попал в госпиталь: омертвение височной кости после воспаления среднего уха. Я тогда ординатором в госпитале работал. Отправили домой в безнадежном состоянии, умирать. А он выжил и через год, благодаря содействию Николая Николаевича Зинина, в третий раз в академию держал экзамен. Сразу на второй курс. Зинин — товарищ его отца по Казанскому университету. И сдал! Что скажешь?

— Упорный коллега.

Руднев улыбнулся:

— И решительный. За неблагонадежное поведение и резкий разговор с инспектором едва из академии не отчислили. Чудом обошлось. Медалист, по окончании академии оставили при терапевтической клинике профессора Экка, но Доброславин больше на кафедре химии, у Бородина, работает. Я почему так подробно знаю? В бытность мою секретарем этот вопрос обсуждался на Конференции. Убежден, Алексей Петрович скажет новое слово в отечественной науке. Прирожденный экспериментатор. Оттого его еще студентом к Александру Порфирьевичу прибило. Друзья — не разольешь водой. У Бородина его и ищи. Полагаю, ты с Доброславиным столкуешься, у тебя большой опыт практической работы, у него прекрасные идеи и образованность. Но кафедры, на которой можно взять все готовое, нет. Создавать нужно.

— А кто из нашего курса в Петербурге?

Руднев развел руками:

— Да немало. Одни служат, у иных, кто побогаче, частная практика. Архангельский в Главном военно-медицинском управлении, уже статский советник, скоро величать его будем «ваше превосходительство». Много публикуется. Небось читал его статьи?

Илинский кивнул.

— Французик наш, Гришка Мец де Эперне, по-прежнему в Семеновском лейб-гвардии полку. Холостяк, квартиру на Первой линии у Царскосельского вокзала содержит. Такой жуир, донжуан, все про всех знает. Собираюсь к нему выбраться, да недосуг.

— А супруга твоя, Миша, в отъезде надолго? — осторожно спросил Илинский.

Руднев нахмурился:

— Варенька в Кисловодске. Место ей там предложили. Женщине-врачу в Петербурге не устроиться. Вокруг нее что-то вроде тайного заговора. В бульварных газетенках поносят, да только бы в бульварных... Как же, первая женщина-врач, получившая образование в России, да к тому в Медико-хирургической академии. Прецедент опасный. А сколько наших барышень в Швейцарии на медицинском факультете учится! Начальство встревожено: еще революцию в подоле принесут. Поговаривают, государь распорядился вернуть всех студенток, от греха. Я думал пристроить Вареньку у себя в гистологической лаборатории, — она прекрасный гистолог, — но ее больше к акушерству тянет, к общественной медицине. Впрочем, наукой я ее все же увлек, собирает материал на докторскую диссертацию. В феврале обещала вернуться. Поверь, брат, я прямо места себе не нахожу. — Руднев тяжело вздохнул и с гневом заговорил о противниках женского образования: — Ничего, мы все равно победим! Партия основательная. Один Бородин чего стоит. Кстати, он ведь музыкант превосходный, композитор. У него частенько музыкальные вечера проводятся, Мусоргский, Балакирев, Римский-Корсаков бывают. М-да-а. Давай-ка, Петя, в кабинет вернемся, там кофей пить будем. Сигарки, ежели пожелаешь, имеются. Я ведь весь в работе, и твой визит мне душевный подарок.

Чувствовалось, однако, что разговор Руднева утомил, был он раздражен и все время к чему-то прислушивался, будто ждал кого. Илинский под благовидным предлогом поспешил откланяться.

Визит к Рудневу вызвал у Петра Алексеевича противоречивые чувства: с одной стороны, все у того благополучно — профессор, достаток, квартира, прислуга, ранняя известность, а вот с другой... Михаил влюблен и, по-видимому, счастлив, только тревожное это счастье. Представил, что его Любушка уехала одна на полгода, и даже рассмеялся — столь нелепой показалась ему сама мысль.

Доброславина Петр Алексеевич разыскал на другой день в лаборатории на кафедре химии. Кафедра размещалась на первом этаже Естественно­исторического института — двухэтажное здание с необыкновенно высокими окнами глядело на Неву.

Институт начали строить еще при Дубовицком, и Илинский помнил, как среди строительного хаоса вырастал остов корпуса.

Приват-доценту было чуть больше тридцати, но выглядел он старше, основательнее, что ли: русобородый, сероглазый, с высоким лбом — этакий русич. Впечатление не портил даже изрядно поношенный сюртучишко с пятнами от химических реактивов. Доброславин отодвинул тетрадь, где регистрировал результаты исследований, встал, крепко пожал Илинскому руку — ладонь сухая, теплая — и несколько удивленно спросил:

— Простите, вы прибыли совершенствоваться в химии? То есть...

— Нет, — Илинский остановил его, — меня интересует не химия в чистом виде, а гигиена, точнее, объективные методы исследований воды и всего того, что позволяет предупредить эпидемии. То бишь вопросы профилактической медицины. Кроме того, я несколько лет занимаюсь статистикой. Хотелось бы совершенствоваться и в этом деле.

Доброславин широко улыбнулся, и в лице его появилось нечто мальчишеское.

— Так вот отчего мне известно ваше имя! И приехали вы из Владимирской губернии, не так ли? В журнале «Архив судебной медицины и гигиены» статья о рекрутских наборах во Владимирской губернии ваша?

— Моя.

— Очень дельная статья и, скажу вам, острая. Статистика — важный ключ к пониманию многих процессов, происходящих в обществе, а вот у нас в академии, я считаю, сей метод еще в зачаточном состоянии. Сколько вы в провинции проработали?

— Одиннадцать лет.

— Неоценимый опыт! Если говорить о лабораторных методах гигиенических исследований, то показать вам есть что. Правда, своей лаборатории, считайте, нет — один закуток, да и то хорошо, что выделили. Кафедры пока тоже нет, по крайней мере, в том виде, как я ее представляю. Признаюсь, я — теоретик без серьезного практического опыта, вы — практик, и наши интересы совпадают.

И Доброславин, энергичными жестами усиливая слова, принялся развивать мысль, как он представляет современную гигиену — общественную и военную.

«Ай да Миша Руднев, — подумал Илинский, — в корень глядел. Удивительно симпатичный человек Доброславин. Повезло мне...»

Из аудитории густо повалили студенты — видно, закончилась лекция или практическое занятие. Они с любопытством поглядывали на Илинского.

— Что это они во мне такое интересное нашли? — спросил он у Доброславина.

Приват-доцент рассмеялся:

— Виной тому ваш фрак. За начальство принимают. В последнее время на кафедре химии стали частенько появляться сиятельные особы. Да и сшит фрак у вас... Лет десять такие в Петербурге не шьют.

— Надо же! Лучший портной в Юрьеве скроил. Да бог с ним, с фраком. Я думаю, мне программу совершенствования составить надобно?

— Пожалуй. Совместно подумаем.

В окружении студентов появился профессор. Петр Алексеевич сразу узнал Бородина. Смуглое красивое лицо, усы с проседью. Сюртук поношенный, но сидит превосходно.

— Илинский Петр Алексеевич — городской и уездный врач из Юрьева, прибыл на усовершенствование при академии, — представил Илинского Доброславин.

Бородин протянул руку:

— Очень рад познакомиться, коллега. А я, признаться, вас сначала за посланца герцога Лейхтенбергского принял, аж перепугался. Фрак смутил. Погодите-ка... Юрьев Владимирской губернии?

— Да.

— А село Давидово случаем не знаете? В двадцати верстах от Владимира?

— Как же, бывал по недоброму случаю, на эпидемии холеры. Мне по многим уездам колесить пришлось.

Бородин растрогался:

— Любимое место, исконно русская земля, былинная. Мне там лучше дышится. На лето мы с женой туда выезжаем. Утром натягиваю сапоги, рубашку крестьянскую — и в лес. С десяток верст отхожу, а то и поболее. Озера встречаются сказочные. — Он замолчал, размышляя о чем-то, потом тихо добавил: — Подумать только, церковь Покрова на Нерли — современница «Слова о полку Игореве»... Да-с! А что мы, господа, на ходу разговариваем? Пожалуйте ко мне. Отобедаем вместе. У меня нынче тихо. — Бородин вздохнул. — Екатерина Сергеевна в Москву уехала, домочадцы тоже в разъездах. Впрочем, может, кто в гости заглянет.

Александр Порфирьевич Бородин занимал казенную квартиру на первом этаже института, рядом с кафедрой химии. Четыре комнаты, простая мебель, единственная дорогая вещь — рояль в гостиной. Из общего с лабораторией коридора временами потягивало резкими запахами химических реактивов.

Обедали втроем. Бородин, рассеянно оглядывая столовую, заметил:

— Редко так бывает. Обычно за столом едва помещаемся, особенно когда из студентов кто забредет.

— А что, Александр Порфирьевич, ваш августейший ученик? — Доброславин щелкнул крышкой карманных часов.

— Слава богу, второй день не является. — Бородин усмехнулся и, обратившись к Илинскому, пояснил: — Герцог Лейхтенбергский ко мне в лабораторию ходить повадился. Фигура! Принадлежит к царствующему дому. Любознательный молодой человек, но сколько хлопот. Начнет опыт и уйдет, а нам с Николаем Николаевичем Зининым возись, заканчивай. Теперь у него идея: совершить путешествие по Уралу с научной целью. Собирается взять с собой Николая Николаевича, а ведь он болен и стар... В суете жизнь проходит, дней не замечаешь. Нынешней ночью лежал без сна, вспоминал молодость, Гейдельберг. Вот это была жизнь! В Гейдельберге существовал даже русский литературный кружок «Арзамас». Журнальные и книжные новинки тут же прочитывались, обсуждались. Тургенев, Гончаров, Достоевский... Помню, как на квартире Менделеева вслух читали только что вышедший роман... Кажется, Сеченов читал. Я тогда тесно сошелся с Сеченовым, Менделеевым. Молодежь чаще всего собиралась у Татьяны Петровны Пассек, двоюродной сестры Герцена. Споры до утра. «Колокол», «Полярная звезда»... Музицировали, конечно. — Александр Порфирьевич устало провел ладонью по лицу. — Ладно, что это я в воспоминания пустился? Петр Алексеевич, вы только что из глубинки, расскажите о житье-бытье. А то мы тут и Россию не видим.

Илинский, освоившись, рассказал о Нерехте, о жизни в Юрьеве.

Бородин и Доброславин слушали внимательно. Александр Порфирьевич прошелся по комнате, сказал:

— А ведь вы, Петр Алексеевич, художник. Эк у вас все выпукло, ясно, с характерами. Ах, как важно сочетание врачебных знаний, опыта и таланта к бытописанию. Художественное писать не пробовали?

— Пробовал. — Илинский смущенно кашлянул. — И повести, и рассказы, и драмы. Кое-что опубликовано. Оставил это занятие.

— Почему?

— Сочинителей нынче много. Многие и хороши. А врачу-писателю нужно ближе к практике быть, заниматься санитарным просвещением народа. Реформе десять лет, а в провинции мало что меняется. Народ темен... Я на эпидемиях такого насмотрелся... Нужны популярные издания, написанные простым, ясным языком. О вреде табакокурения, к примеру. Или о том, как за детьми ухаживать, о приготовлении пищи. Нужна газета! И не узкокорпоративная, не чисто врачебная, а так, чтобы и публика могла читать ее. Я Алексею Петровичу все это излагал, он одобряет.

Бородин погладил усы:

— Мысль прекрасная, кто спорит. Но дело и хлопотное. Посоветуйтесь с начальником академии Чистовичем, он литератор и к тому же издатель. Как, Алексей?

Доброславин кивнул.

Илинский возбужденно потер руки:

— Мне и Руднев о Чистовиче говорил.

— А вы знакомы?

— Однокашники, даже в одной «камере» жили.

— Яркий талант. Он здесь раньше часто бывал, а как женился — стал домоседом. Вы уж меня, Петр Алексеевич, теперь не забывайте, заходите в любое время. Мы тут вечера проводим, иногда и с «чертоплясом». Представьте: бородатые профессора, лихо отплясывающие кадриль! А под возлияние — камаринскую...

Обед затянулся. Простились в начале восьмого вечера. Доброславин отправился провожать Илинского. Дул холодный ветер, в домах уже теплились огни.

— Вы где остановились? — спросил Доброславин.

— В меблированных комнатах. Здесь рядом, в Финском переулке.

— Посоветоваться вам с Чистовичем конечно же нужно, только ведь и у Александра Порфирьевича свой опыт есть. Причем отрицательный. Не хотел он вас огорчать... В прошлом году он вместе с профессором Хлебниковым начал издавать журнал «Знание». Отличный журнал получился, этакого научно-популярного направления. Успех полный, талантливая молодежь потянулась. Только недолго все это длилось. Уже в мае сего года министр внутренних дел объявил редакторам первое предупреждение, погрозил пальчиком, мол, вредные материалистические идеи проводите. Ату вас! Александр Порфирьевич при всей внешней мягкости человек твердых убеждений, потому и вышел из редакции. Так что грешен, в реальность издания газеты я не очень верю, хотя дело нужное, а вот небольшие книжицы общегигиенического, просветительского направления издавать вполне можно. У меня и издатель на примете есть. Богатый купец, меценат. Нужно вас свести. Шмидт его фамилия.

Глава восьмая

Селифонтов был в отъезде. Камердинер сообщил, что его превосходительство обещали быть к Рождеству Христову. Петр Алексеевич оставил записку, уведомляя о визите.

Хлопот в первые дни в Петербурге выпало немало. На Симбирской улице, в десяти минутах ходьбы от Медико-хирургической академии, Илинский присмотрел квартиру, небольшую, но уютную, чистую, с добротной мебелью. И цена сходная. Хозяйка-немка сдавала жилье в основном доцентам и профессорам академии. В соседней квартире жил известный окулист профессор Эдуард Андреевич Юнге, это он в 1863 году лечил Достоевского, когда писатель во время припадка повредил глаз. С тех пор профессор был близок к семье Достоевских, Федор Михайлович ему очень доверял, именно к Юнге обратился один из родственников писателя, пытаясь через него отговорить Федора Михайловича от женитьбы на Анне Сниткиной.

Илинский подружился с Юнге, они стали непременными участниками вечеров, которые устраивали Бородин, Сеченов, Боткин. Но все это было потом...

Нужно было ехать за семьей в Юрьев, а на то требовалось испросить разрешения у начальника Медико-хирургической академии, так что явился удобный повод представиться Чистовичу.

Тайный советник Яков Алексеевич Чистович внешность имел весьма располагающую: розовощек, серые, внимательные глаза, душистая, на две половины расчесанная борода. А начал говорить, впечатление изменилось: голос сухой, официальный, он все время как-то неприятно покашливал, ерзал в кресле. Потеплел, когда Илинский заговорил о литературной работе.

— Чем заниматься изволите? Беллетристика? Поэзия? Известно ли вам, милостивый государь, что Николай Иванович Пирогов поэтические сборники составлял, да и сам стихи пописывал? — Чистович улыбнулся. — Ну а вы? Какое избрали направление?

— Я и драмы писал, и рассказы. Кое-что опубликовано. А нынче как-то отошел от сочинительства.

— По какой причине?

Илинский привел те же доводы, что и Бородину.

Чистович глянул на него, прищурился:

— А вот теперь припомнил вашу фамилию. Вы ведь в моем «Медицинском вестнике» печататься изволили? Статьи, записки провинциального врача? И не только... Да-с. Перо у вас, голубчик, есть. Очень бойкое перышко. Только метафор многовато. — он вздохнул. — А я дело свое газетное закрыть намерен. Выдохся. Да и нужна ли моя газета? Тираж ничтожный, спрос низкий. Вы правы, новые формы надобно искать, так чтобы и простой люд мог почитать с пользой для себя. И популярные брошюрки к газете хорошо бы прилагать. Без осознания народом необходимости гигиены нечего и думать об оздоровлении нации. Я уже стар, а вы дерзайте. Как надумаете в издательское ярмо впрягаться, пренепременно ко мне и запросто, я воробей стреляный, могу дельный совет дать, как бумаги оформить, как сквозь чиновные зубья прошмыгнуть. А за семьей отправляйтесь немедля. Работа предстоит трудная, семья рядом — большая поддержка и отдохновение. Содержание у вас небольшое, но все же поболе, чем у городского или уездного врача. В Петербурге и приработок можно сыскать. Наши профессора с иностранного научные труды переводят, а вы литератор, как говорится, сам Бог велел.

На Рождество Илинские были приглашены к Николаю Николаевичу Селифонтову. Любовь Николаевна очень нервничала: первый выход за столько лет. Платья подходящего нет, отвыкла от развлечений, от общества.

— Или забыла, к кому идем, милая? — успокаивал жену Петр Алексеевич. — У Селифонтова всегда запросто. Да и из гостей будут только сестра его с мужем. А Наталья — твоя подруга с юности. Помнишь Семеновское, наше знакомство, пикник в лесу? А Федорова Павла Алексеевича помнишь? Царство ему небесное.

Любовь Николаевна вздохнула:

— И Сонечки нет. Тому пять лет скоро будет. С Сонечкой я больше дружила. А как же Сережа?

— Хозяйка, Анна Генриховна, за ним присмотрит.

— Ох, не знаю, не знаю...

Селифонтов жил на набережной Васильевского острова. Дом принадлежал его дяде, известному государственному деятелю, тот был за границей, лечился на водах. Особняк с отделанным мрамором фасадом, швейцар гренадерского роста, роскошно обставленная гостиная — давили. Илинский во фраке, сшитом провинциальным портным, чувствовал себя неловко, Любовь Николаевна освоилась быстрее, взяла нужный тон. Николай Николаевич в простом сюртуке без орденов выглядел моложаво и совсем не походил на важного сановника, несколько располневшая сестра его, Наталья Николаевна, в общении была очень мила, ее муж, полковник Федор Федорович, внешне поразительно похожий на Дениса Давыдова, занимал в военном министерстве важный пост. Держался он просто, был хорошо образован, умен, ироничен. Раньше служил в Семеновском лейб-гвардии полку. Илинский спросил о Григории Меце де Эперне.

Полковник рассмеялся:

— О, Григорий из всех семеновцев первый лейб-гвардеец. На лошади сидит лучше полкового командира, а в фехтовании и картах ему нет равных.

После праздничного застолья мужчины перешли в кабинет Николая Николаевича, женщины остались в гостиной — им было о чем поговорить, столько лет не виделись.

Федор Федорович, раскуривая сигару, рассказал, как несколько лет назад был свидетелем подавления крестьянского бунта:

— В деревне под Тулой я оказался проездом. Подкатил, когда военная команда начала стрельбу. Крик, вой, кровь... Пакостное зрелище, господа. Чувствуешь свою сопричастность, а сделать ничего не можешь.

— Причины? — Селифонтов поморщился.

— Крестьяне считали, что их обманули, считали, что староста зачитал в церкви фальшивую грамоту об освобождении, а настоящую, с золотой печатью, царскую, помещики скрывают.

— М-да-а! — Селифонтов прошелся по кабинету. — Что-то будет... Я все меньше и меньше понимаю государя. Временами кажется, что он... как бы это сказать... не вполне здоров. Меланхолия, слезливость. Я несколько раз был тому свидетелем: Александр Николаевич рыдал...

— По-видимому, последствия нервного потрясения, вызванного покушением, — заметил Илинский.

— Нечто подобное было и до покушения. А рядом с чувствительностью удивительная склонность к легкомысленным вольностям, если не сказать больше. После приступа меланхолии заказывает у художника Зиги набор порнографических картинок, устраивает для друзей в своих апартаментах непристойные спектакли на тему творений маркиза де Сада. Несколько лет назад отправился в Париж и прямо с пути отбил телеграмму с требованием оставить для него ложу в оперетте, где шло представление «Дюшес де Герольштейн» с главной героиней Екатериной Великой, представленной в весьма фривольном виде. Потом эта история с его любовницей княжной Долгорукой. И это в то время, когда грядет смута. Так хорошо начинались реформы, и — о Боже! — мы снова на обочине. Бедная Россия!

Вскоре Илинский убедился, что обстановка в академии и в самом деле омрачена. Межпартийные баталии, борьба внутри Конференции усугублялись продолжающимися волнениями студентов.

Студенты жили хуже, чем раньше. Вольнослушатели, как именовались теперь своекоштные студенты, так просто бедствовали. Большинство подрабатывали частными уроками, репетиторством, были переписчиками, питались скудно, в дешевых кухмистерских. Особенно посещалась столовая, находящаяся под покровительством великой княгини Елены Павловны. Обед там стоил двенадцать копеек. Селились студенты обычно группами, за комнату платили шесть рублей в месяц; когда уж совсем поджимало, переходили на черный хлеб с тресковым жиром, который выписывали бесплатно в академической аптеке. Чтобы хоть как-то облегчить их жизнь, по инициативе начальника академии Чистовича было образовано Общество для вспомоществления нуждающимся студентам Медико-хирургической академии.

В начале 1872 года Петра Алексеевича приняли в Петербургскую врачебную общину. На него сразу обратили внимание и вскоре избрали председателем. За короткое время он проанализировал горы статистических отчетов по заболеваемости в столице. Доброславин довольно потирал руки:

— Экая же вы машинища, уму непостижимо... А степень достоверности ваших выводов?

Илинский неопределенно пожал плечами:

— Весьма относительная. Цифры отражают лишь тенденцию. Ситуация на самом деле выглядит значительно хуже.

— Знаете, что сказал по поводу статистики Наполеон? «Статистика — смета событий, бюджет вещей, а без бюджета нет благополучия». Как?

— Довольно точно. Анализ статистических данных показывает, что у нас упорно исповедуется психология скупого. А ведь предельно ясно, к примеру, что затраты на профилактику болезней обойдутся дешевле борьбы с эпидемиями, но воз и ныне там.

— Эдак вы, батенька, противником царствующего дома станете. — Доб­рославин рассмеялся, погладил бороду. — В Соляном городке при Педагогическом музее нынче стали лекции читать для публики. Искусство, литература, естествознание. Медицина вроде бы не представлена. Что за лекции? Кто читает? Поинтересуйтесь. Может, удастся использовать аудиторию для лекций по санитарному просвещению. Идея, милостивый государь, ваша, вам ее и осуществлять. А я, увы, целиком в кафедральных делах погряз. Доброславин был утвержден адъюнкт-профессором создаваемой кафедры гигиены. Дел, конечно, невпроворот. Наконец-то удалось устроить и собственную небольшую лабораторию для экспериментальных исследований. Бородин помог с реактивами и посудой, поделился кое-какой мебелишкой. Конференция академии все никак не могла утвердить смету на приобретение аппаратуры. Срочно нужны были аналитические весы, петтенкоферовская камера для изучения газообмена. Да мало ли? Штаты куцые, работников на кафедре недостает, а интерес студентов к гигиене все возрастает. На лекциях и практических занятиях у Доброславина повернуться негде, студенты в проходах устраиваются.

Илинский побывал в Соляном городке. Публика на лекциях собиралась разная, в основном студенты, разночинцы, ученые дамы, кое-кто из скучающих аристократов. Радовало, что в аудитории немало ремесленников, рабочих, прислуги — словом, простого люда.

Петр Алексеевич познакомился с одним из лекторов, Александром Яковлевичем Гердом, естественником, дарвинистом, педагогом. Разговорились. Герд, оказалось, организовал первую в России земледельческую колонию для малолетних преступников.

Александр Яковлевич улыбнулся. Улыбка преобразила его некрасивое лицо.

— Воришки у меня землю пашут с превеликим удовольствием. Ведь свой хлеб особенно сладок. Сущность у них здоровая, крестьянская. Немного помог, поправил, дал возможность поверить в себя, и вот уже отрок на праведном пути, указанном Спасителем нашим. С народом не заигрывать нужно, а помогать ему по мере сил. Да-с! — Герд нахмурился. — А скажите, Петр Алексеевич, не могли бы вы прочитать лекцию по медицине? И не научную, а попроще? Интерес огромнейший.

Илинский с трудом сдержал улыбку:

— Да я, собственно, для того и пришел. Нынче крайне важна пропаганда санитарных знаний в популярной форме. Идея, как видите, витает в воздухе. Общественная, личная гигиена, эпидемические болезни, воспитание детей, приготовление пищи. Тем много.

— Великолепно! Великолепно! Давайте зайдем прямо сейчас к директору музея и сразу все пометим, определим время, — надо ведь и афиши заказать.

— Я думаю, мне удастся привлечь для чтения лекций известных профессоров из Медико-хирургической академии и врачебной общины.

— Это было бы превосходно. Как хорошо, что мы с вами встретились!

Во время разговора к ним не без робости приблизился молодой человек. Был он очень худ, на болезненном, восковой бледности лице ярко выделялись большие печальные глаза. На юноше был поношенный студенческий сюртук.

Герд засиял:

— А-а, Всеволод! Петр Алексеевич, позвольте представить одного из самых терпеливых моих слушателей Всеволода Гаршина. Он помимо того, что увлекается естественными науками, еще и литератор, поэт.

Лицо студента исказила странная какая-то улыбка, он, помявшись, нервно, словно продолжая разговор с самим собой, сказал:

— Поэт... Гм-м. В каком-то смысле возможно... Стихи ложатся огромным количеством на бумагу, а потом вместе с бумагой кладутся в печь. Вот и все.

— Значит, вы к себе излишне строги. — Илинский внимательно, взглядом врача изучал собеседника. Было в юноше нечто трагическое. Такой вид бывает у меланхоликов и страдающих чахоткой. Худоба опять-таки патологическая. — А я вот занятия беллетристикой забросил. Талант иссяк, а может, его и вовсе не было.

— А вы писатель? — в черных глазах Гаршина мелькнул интерес.

— Можно и так сказать. А вернее, врач-писатель, потому как научных сочинений у меня больше. Увы, и в печку рукописей идет немало. Жаль, конечно, а что поделаешь?

Идею читать лекции в Соляном городке Доброславин воспринял с воодушевлением.

— Кого бы нам еще пригласить? Бородина, Монассеина, Склифосовского — не откажут. Конечно же супругу Руднева. Только бы лед тронулся, а дело пойдет. Хорошо вы рассказали про воришек, что землю пашут у этого чудака Герда. Непременно меня познакомьте с ним, буду польщен. Кстати, от жены своей я из-за вас намедни получил выговор: почему вы, милостивый государь, держите жену взаперти, являетесь всегда отчего-то один? Никакие отговорки более не принимаются. В субботу извольте явиться ко мне с женой, будем принимать вас в танцевальную ассамблею.

— Ассамблею?! — изумился Илинский.

— Именно так. Столь громко у нас именуются танцевальные вечеринки. Помните, Александр Порфирьевич Бородин говорил о чертоплясе? Ну-с? Публика весьма солидная, в основном профессора. Будет и ваш друг Руднев. Он нынче холостяк, жена в очередном отъезде, так что не отвертится. О нарядах и программе я вас оповещу заблаговременно, а то ведь у нас и маскарады случаются.

Любовь Николаевна, обычно неохотно сопровождавшая мужа на различные вечера и вернисажи, на этот раз согласилась. готовилась тщательно, словно приглашена была на бал в Зимний дворец. А получилось все просто, сердечно, весело. Маскарад перенесли, на вечере превалировали сюртуки, во фраке явился только Руднев и оттого чувствовал себя ряженым. Женщины — в простеньких, недорогих платьях. Центральной фигурой стал конечно же Александр Порфирьевич Бородин. После официального, с голосованием, принятия четы Илинских в танцевальную ассамблею Бородин, важно нахмурившись, предложил переименовать ассамблею в Общество приятных телодвижений. После ужина начался чертопляс. Трудно было поверить, что эти лихо отплясывающие бородачи и раскрасневшиеся женщины — профессора академии и их жены. Хозяйка дома, Мария Васильевна, которую Бородин ласково называл кумой и мамочкой, деликатно опекала несколько растерянную Любовь Николаевну, но потом опека уже не требовалась. Илинский с удивлением поглядывал на жену: никогда он еще не видел Любу такой веселой и, наблюдая за ней, с грустью думал, что не смог дать ей той жизни, которой она достойна. Впрочем, грустить ему долго не дали, вскоре и его подхватил и закружил чертопляс.

Глава девятая

Миновал год, события мелькали с такой скоростью, что казалось, смот­ришь на быстро вращающееся колесо: спиц не видно, они слились в один трудноразличимый круг, а все окружающее как бы тоже находится в непрерывном движении.

За год Петр Алексеевич успел сделать столько, сколько не сделал в минувшее десятилетие. Его статьи, заметки, научно-статистические исследования публиковались в различных газетах и журналах, лекции в Соляном городке всегда собирали полные залы. На одном из заседаний Петербургской врачебной общины он выступил с предложением:

— Уважаемые коллеги, я полагаю, необходимо в самое ближайшее время учредить в Петербурге ночные врачебные дежурства на добровольной основе. Ведь уже с раннего вечера, в самое тяжелое и опасное время большая часть населения города практически лишена квалифицированной врачебной помощи.

Большинство врачей поддержали его предложение, однако потребовались немалые усилия, чтобы провести это решение в жизнь. В 1874 году ночные врачебные дежурства были учреждены.

Доброславин добивался, чтобы Илинского оставили при кафедре гигиены в качестве ассистента, уже была избрана тема докторской диссертации, как вдруг приказом по министерству внутренних дел Петр Алексеевич был перемещен сверхштатным медицинским чиновником при медицинском департаменте. Раздосадованный Доброславин попросил начальника академии переговорить по этому поводу с министром. Разговор ничего не дал. Министр с раздражением заметил Чистовичу, что способные доктора нужны не только академии, но и министерству. Доброславин пошел на прием к главному военно-медицинскому инспектору Николаю Илларионовичу Козлову. Летом 1872 года Алексей Петрович сопровождал Козлова при инспекторской проверке военных округов. Переговоры между министерствами разрешились самым неожиданным образом: в январе 1873 года высочайшим приказом по военному ведомству Илинский был переведен на службу в Главное управление военно-учебных заведений чиновником для поручений... с оставлением в прежней должности. В том же году министр внутренних дел повысил Петра Алексеевича в ранге, сделав старшим медицинским чиновником. Так и пришлось Илинскому до поры служить по двум ведомствам.

Зима стояла тягучая, серая, с обвальными снегопадами. Снег тотчас таял, образуя на мостовых грязно-желтое месиво. Лошади скользили, извозчики драли с седоков немыслимую плату.

Перед тем как отправиться в департамент, Илинский решил навестить медико-хирургический магазин Николая Павловича Петрова. Погода не располагала к прогулке, с неба сыпалось нечто невообразимое, и странно выглядели синие размывы среди туч, напоминавших застиранные госпитальные простыни. Благо магазин располагался неподалеку, здесь же, на Выборгской стороне, в конце Нижегородской улицы. Поглядывая, чтобы не черпнуть новыми кожаными калошами стылую воду, Петр Алексеевич в который уж раз обдумывал новость, коей огорошил его Доброславин. Алексей Петрович, скептически относившийся к издательскому делу, конфузясь, сказал, что в ближайшее время намерен издавать научно-популярный журнал «Здоровье».

— По сути, разрешение на издание уже есть. — Доброславин попытался сдержать улыбку, но не смог.

— Когда же вы поспели? — изумился Илинский.

— Так вы, любезнейший, месяца два как не показываетесь.

— Верно. Все командировки, шут бы их побрал. Погодите, а капитал на издание где раздобыли?

— Сергей Петрович Боткин облагодетельствовал.

— Сам?

— Господь с вами, с каких доходов? Пациента своего, купца первой гильдии, как орех, расколол. Нужен, мол, популярный медицинский журнал, хоть умри. И для купечества польза — люди болеть меньше будут, больше работать. Купчина и дрогнул. Теперь дело за вами, Петр Алексеевич, газету пора издавать. Еженедельник.

— Вы знаете, я давно за это радею, да где же деньги взять?

— Шмидт даст. Я уже с ним переговорил. Он вам верит.

— Отчего вдруг?

— Вы все по России-матушке катаетесь и главного не знаете: книжечки ваши вышли уже и в магазине Петрова продаются. Шмидт сказал, что идут хорошо, и он намерен увеличить тираж.

— Прекрасная новость. Точнее, сразу две.

— В субботу у Бородина отметим. Нужно поддержать Александра Порфирьевича, супруга его опять в Москву собралась, давит ее петербургская зима, а он места себе не находит, почернел весь...

С купцом второй гильдии Павлом Ивановичем Шмидтом Доброславин познакомил Илинского минувшей осенью. Шмидт, помимо прочего, владел типографией, которая занимала первый, точнее, полуподвальный этаж на улице Галерной, дом шесть.

Шмидт — дородный рыжебородый немец в золотом пенсне — внимательно выслушал предложения Илинского об издании брошюр на популярные медицинские темы, предложил тотчас оформить договор и просил поскорее представить рукописи. Заготовки у Петра Алексеевича были (пригодились конспекты лекций, что он читал в Соляном городке), но потрудиться пришлось изрядно. И вот брошюры уже продаются в магазине. Илинский ускорил шаг. Мимо пронеслась карета, на дверцах ее золотился герб какой-то сиятельной особы. Брызги из-под колес обдали Илинского, но он даже не заметил.

Витрина книжного магазина была подернута сизой наледью — ничего не разглядеть, — сквозь наледь проступал теплый свет. Петр Алексеевич торопливо распахнул дверь, звякнул колокольчик, пахнуло свежей типографской краской и еще чем-то забористым, бражным, словно под прилавком стояли кадки с мочеными яблоками. Опрятный щеголеватый приказчик мгновенно вырос перед ним, улыбка его была вполне искренней, будто он ждал Илинского.

— Чем интересуетесь, сударь?

— Видите ли... моя фамилия Илинский, я автор брошюр и хотел увидеть хозяина.

— Извольте-с, сию минуточку.

Петр Алексеевич окинул взглядом магазин, взял первый попавшийся журнальчик и на последней странице увидел рекламу, набранную изящным шрифтом:

В медико-хирургическом магазине Н.П. Петрова (СПб., Выборгская сторона, Нижегородская, 15) имеются в продаже следующие сочинения д-ра Илинского:

Народные чтения:

1. Питье и крепкие напитки. 10 коп.

2. Одежда и чистоплотность. 10 коп.

3. О дифтерите (гнилой жабе). 5 коп.

Сколько раз уж видел Петр Алексеевич свою фамилию, набранную типографским шрифтом, но, пожалуй, впервые испытал такое волнение, его точно теплой волной обдало, по спине забегали мурашки, так случалось с ним в раннем детстве, когда получал от батюшки подарок.

— Господин Илинский? Очень рад! — хозяин магазина Петров, в старомодном сюртуке, узкоплечий, худой, совершенно лысый, удивительно напоминал букву «ижицу». Рука у него была сухой и горячей. — Раньше имел честь видеть вас в качестве покупателя, а теперь вы — автор, поздравляю. Брошюры расходятся очень даже хорошо. Позвольте по поручению господина Шмидта вручить вам авторские экземпляры и гонорар.

«С газетой тоже все получится, — с уверенностью подумал Илинский, — непременно получится», — и погладил шероховатую поверхность обложки, на которой было вытеснено его имя.

Служба в департаменте, необходимость ежедневно являться к определенному часу в присутствие наложили конечно же определенный отпечаток на жизнь Илинского, но не оторвали от альма-матер, от академии, друзей-профессоров. Чаще всего он бывал дома у Доброславина и почти всегда заставал там Бородина. Жена Александра Порфирьевича страдала чахоткой, петербургский климат ей не подходил, и большую часть времени она жила у матери в Москве. Бородин, случалось, оставался у Доброславина ночевать. С приездом жены у Александра Порфирьевича возникали новые сложности: вместе с Екатериной Сергеевной появлялись многочисленные родственники, приживалки — ступить негде, какое уж тут занятие музыкой. У Доброславина ему было спокойней, Мария Васильевна недурно музицировала, нередко вечерами они играли на рояле в четыре руки. Алексей Петрович обычно устраивался в старом удобном кресле, его энергичное, волевое лицо расслаблялось, и только пальцы крупных, красивых рук шевелились, словно он ткал из воздуха мелодию.

Бородин как-то сказал Илинскому:

— Алексей настолько любит музыку, что в честь «Бориса Годунова» назвал сына Борисом, а если бы родилась дочь — непременно назвал бы ее «Псковитянка», хотя такого имени в святцах нет.

В гостеприимном доме Доброславина всегда было много молодежи: студенты, молодые доктора, приват-доценты. Их привлекало общество младшей сестры Доброславина — Ольги Петровны.

Чем ближе Илинский сходился с Доброславиным, тем больше отдалялся от Руднева. Причина крылась в супруге Михаила Матвеевича — Кашеваровой. Варвара Александровна всегда хорошо принимала гостей, была интересной собеседницей, острой полемисткой, но уже с первой встречи Петр Алексеевич почувствовал некоторое необъяснимое давление на себя, словно от Кашеваровой исходили волевые токи, и это было неприятно. Варвара Александровна была хороша собой, превосходно сложена, всегда скромно, но со вкусом одета, — трудно представить, что она когда-то была нищенкой, — и все же в ней не ощущалось женского обаяния. «Наверное, я несправедлив к Кашеваровой, — размышлял Илинский, — просто мне нравится другой тип женщин, но ежели в результате эмансипации русская женщина начинает терять свои достоинства и добродетели, то зачем эмансипация?»

Варвара Александровна работала над докторской диссертацией, читала лекции на женских курсах, выступала с научными докладами в различных обществах, имя ее не сходило с газетных полос. В квартире Рудневых было по-прежнему неуютно, а в гостиной, хоть там и убирала прислуга, стоял застарелый запах казенного помещения, какой бывает в залах заседания суда и в иных недобрых присутственных местах. Руднев много работал, был полон планов на будущее, но временами на него нападала апатия, он терял интерес к окружающему. Мог ли Илинский предположить, что это симптомы надвигающегося грозного заболевания?

Вокруг Кашеваровой клубились самые невероятные слухи. По академии бродила сплетня, что кафедрой патологической анатомии руководит не Михаил Матвеевич, а его жена. Это была откровенная клевета. Бородин и другие профессора пытались вступиться за Варвару Александровну, но это только подогревало страсти. Руднев серьезно подумывал, а не уехать ли подальше от завистников и злопыхателей. скажем, в Англию, где ему предложили кафедру в университете. Но Варвара Александровна не захотела покидать родину.

Что за чудо вечера у Бородина! Всегда необычные, всегда разные — от костюмированных балов, когда сам Александр Порфирьевич появлялся в виде то китайского мандарина, то Менелая с самодельной короной на голове, а то и в любимой красной косоворотке, высоких щегольских сапогах, до серьезных литературных и музыкальных собраний. Сходились друзья хозяина дома — композиторы Балакирев, Мусоргский, Римский-Корсаков, Кюи, в гостиной, перекрывая гул голосов, гремел бас музыкального критика Владимира Васильевича Стасова. Профессора Медико-хирургической академии, приват-доценты, известные химики, гвардейские офицеры, ученицы Бородина с женских курсов — всех не счесть. Там Илинский впервые увидел знаменитого профессора Бутлерова. Мощью ему, пожалуй, мог противостоять только богатырь Стасов. Александр Порфирьевич со смехом рассказывал: Бутлеров как-то зашел к нему и, не застав дома, раздосадованный, перед тем как уйти, согнул кочергу для камина в виде буквы «Б» — мол, был, зайду позже.

Однажды Доброславин с радостью сообщил Илинскому:

— Слава тебе, господи, Александр Порфирьевич наконец вернулся к своей опере.

— Опере?

— Да. Он начал писать оперу «Князь Игорь», тему ему Стасов подсказал, собрал литературу для либретто. Бородин посчитал работу для себя невыполнимой и бросил. А нынче...

— Когда же он все успевает? И преподавание, и эксперименты, и женские курсы... А тут еще всякого рода просители одолевают.

— Таков человек. По-другому не может. Были на выставке Верещагина?

— Нет пока.

— Поспешите. Ходит упорный слух, что выставку закроют.

— Почему?

— Картины смотрел государь, они ему не понравились, ничего не купил и ушел рассерженный. Верещагина обвинили в клевете на русскую армию. Среди работ есть картина «Забытый» — нечто потрясающее по силе воздействия, Мусоргский сочинил музыкальную балладу на эту тему и посвятил ее автору. Цензура потребовала снять посвящение с нот и запретила воспроизводить в печати картину «Забытый».

На выставку Верещагина Илинский все же поспел. Пошел с сыном Сергеем, гимназистом первого курса третьей петербургской военной гимназии. Долго стояли у картины «Апофеоз войны», на раме которой была вырезана надпись: «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим».

— Ты не жалеешь, что решил стать военным? — спросил у сына Илинский.

— Нет, папа, — ответил Сергей.

Несколько дней спустя Петр Алексеевич узнал, что Верещагин демонстративно сжег три картины туркестанского цикла: «Забытый», «У крепостной стены. Вошли!», «Окружили, преследуют» — и якобы сказал Стасову: «Дал я плюху этим господам».

Медико-хирургическая академия опять бурлила — бунтовали студенты. волнения перекинулись на университет, Технологический и Горный институты. А рядом другое: в Петербурге с блеском гастролировала мадам Жудик в «Буффе». Времени катастрофически не хватало. Ночами Илинский читал «Первобытную культуру» Тейлора и «Исторические письма» Лаврова. В крошечном кабинете выросла пирамида из непрочитанных книг.

14 ноября 1875 года Илинский получил от министерства внутренних дел разрешение на издание газеты. Этому событию предшествовала длинная и нудная бюрократическая переписка. Если бы не деятельная помощь Чистовича, Доброславина и Бородина, вряд ли бы Петр Алексеевич преодолел чиновные барьеры, тем более что газету он задумал безцензурную. Первоначально Илинский предполагал назвать свое издание «Российские врачебные ведомости», но это почему-то не понравилось чиновникам из министерства внутренних дел. Слово «Российские» было жирно вычеркнуто, да и других придирок было немало. Наконец на квартире Доброславина состоялась, как теперь говорят, презентация новой газеты. А попросту вечеринка. Народу пожаловало изрядно. Появился и Руднев с супругой. На Кашеваровой было подчеркнуто строгое платье, она была очень бледна. Сказала Илинскому:

— Поздравляю, Петр Алексеевич. Убеждена, что газета получится интересной и нужной. Закончу докторскую диссертацию и покорнейше прошу принять меня в число авторов.

— Спасибо, буду рад. Как продвигается работа?

— В начале следующего года полагаю представить диссертацию к защите. Рецензентом у меня профессор Склифосовский. Конечно, есть замечания. Николай Васильевич очень строг, иногда отчаяние охватывает. Может, наука и в самом деле не для женщин?

— Шутить изволите, Варвара Александровна?

— Да уж какие шутки. Бессонница одолела от переутомления. Если бы не Миша, право же, давно бы бросила эту затею. Он и друг, и нянька, и сердечный утешитель. Читали небось, как на меня газеты ополчились? Как же, первая русская женщина — доктор наук! Не бывать тому! Ладно, ступайте, вы сегодня нарасхват.

В конце стола Доброславин, покраснев от волнения, сердито выговаривал незнакомцу во фраке и при орденах — видно, какому-то министерскому чиновнику:

— Наука для науки — девиз весьма неудачный, главнейшая цель всех научных исследований не удовлетворение любознательности, но желание извлечь пользу для человечества.

Илинский на лето снимал дачу в Озерках. Сын, военный гимназист, был в летних лагерях, частенько стала побаливать Любовь Николаевна — не подходил ей гнилой петербургский климат. Петр Алексеевич, захватив покупки, взял извозчика и поехал на дачу, с каждой верстой будто погружаясь в живую воду, ощущая, как отступают свинцовая усталость и раздражительность.

В последние дни настроение было мрачное. Тяготила обстановка на службе, да и то, что происходило в мире, не радовало. Болгарское восстание подавлено, турки вырезали свыше тридцати тысяч ни в чем не повинных стариков, женщин и детей. В Сербии и Боснии повстанческое движение еще тлело, им нужна была помощь, а правительство тянуло. Отношение к событиям на Балканах было неоднозначным. На днях один из чиновников департамента — статский советник Рихтер прямо заявил: «Знаете ли, господа, любовь к свободе весьма заразительна: человек, проливший кровь за чужую независимость, непременно задумается над тем, как бы в России тоже не упрочить свободу. А это бунт!»

Да и в обществе ощущался какой-то спад, усталость.

То ли было в августе прошлого года? Против турок восстали Босния, Герцеговина, а чуть позже Сербия и Черногория. По всей России пожертвования собирали. Илинский однажды поинтересовался у полицейского в Озерках, как идет сбор средств на помощь братьям-славянам. «Я уже по другим деревням проехал. — полицейский растерянно улыбнулся. — На славянские дела жертвуют деньги люди, сами нуждающиеся в помощи. Несут что у кого есть: холст, нитки, платье. А что делается в вербовочных комиссиях! Очереди добровольцев, готовых ехать воевать с турками...»

Илинский знал, на Балканы выехали русские инструкторы: генералы и старшие офицеры, в сербской армии сражались русские врачи, художники, писатели. Поговаривали, что на войну собирается выехать, несмотря на возраст, Иван Сергеевич Тургенев. Правительство медлило, проявляло осторожность. Николай Николаевич Селифонтов пояснил: «Дело не в правительстве, большинство кабинета считает, что наступило время, когда нужно укрепить влияние России на Балканах. Момент выигрышный. Дело в неопределенных позициях государя. стоя на формальных позициях, турки могут, имеют право подавить мятеж. С другой стороны, нужно разрядить обстановку в империи, выпустить излишний пар. Войны все равно не миновать...»

«Врачебные ведомости» пока сдержанно реагировали на балканские события. Газета вне политики — Илинский строго придерживался этого принципа. Но в какой мере военная медицина готова к войне? А это уже не политика. От степени готовности военных врачей, оснащенности медицинским имуществом зависит жизнь раненых и больных. Доброславин, участвовавший в инспекции войск в свите главного военно-медицинского инспектора Козлова, вернулся мрачный. Уроки Крымской кампании забыты, медицинское обеспечение войск ведется по старинке, имущества не хватает. Алексей Петрович обещал написать для «Врачебных ведомостей» статью и посоветовал переговорить на эту тему с Боткиным: «У Сергея Петровича на сей счет наверняка есть оригинальная идея. Он в Крымской войне участвовал, состоит в различных комиссиях, в том числе и по военному ведомству. Раззадорьте его на статью или хотя бы на разговор. Имейте в виду, распорядок работы у него жесткий: с десяти утра в клинике, вечером — прием больных в амбулатории. Попытайтесь перехватить его перед обедом».

В начале ноября выпал снежок, но тотчас растаял. Невский проспект, да и весь город по-осеннему нахохлился. День выдался хлопотливый. После встречи с Боткиным, если она конечно же состоится, предстоит ехать на Галерную, в типографию Шмидта, вычитывать гранки. Надо бы взять помощника, хоть из студентов, да туго со средствами.

Боткина он все же застал, перехватил в рабочем кабинете. Сергей Пет­рович, пожимая руку, неожиданно предложил:

— А ну-ка, голубчик, пройдитесь по кабинету.

— Просто так пройтись?

— Вот именно... Тэк-с. А теперь к окну подойдите. Боли в коленных суставах случаются?

— Бывают, по погоде.

— Так вы, коллега, ко мне по поводу артрита? Или какие еще недуги беспокоят? Недугов у вас, к сожалению, не по возрасту многовато. Простите за прямоту.

— Ничего от вас не скроешь, Сергей Петрович, но я к вам, признаться, по другому поводу. Как издатель «Врачебных ведомостей». Примете?

Боткин глянул на часы, вздохнул:

— Что ж поделаешь. А то еще из числа авторов исключите... А газету читают. И не только в столице.

Илинский коротко изложил суть вопроса. Ему показалось, что тема не заинтересовала профессора, тот сидел, опустив веки и скрестив ладони на животе. Руки у него были мужицкие, привычные к физическому труду. Илинский знал, что Сергей Петрович из купеческой семьи, с раннего отрочества помогал отцу в лавке.

Боткин неожиданно встал, подошел к окну и, не поворачивая головы, спросил:

— Вы, Петр Алексеевич, мысли мои ночные, что ли, подслушали? Как раз под утро об этом размышлял, отчего и не выспался. На статью не отважусь, увольте, опыт мой военный незначителен. В конце кампании Крымской в симферопольском госпитале работал. Начинающий врач, ординатор. Из-за близорукости на операциях конфузился — мелкие сосуды при ампутации перевязать не мог. Какие уж тут обобщения. Но кое-что уже по нынешнему опыту я все же скажу. Да-с...

Боткин уселся в кресло, устало потер глаза:

— Прежде всего, о приспособлении академического образования к условиям деятельности врача. Тут немало путаницы и заблуждений. Необходимо четко определить, что должен знать и уметь военный врач. С гражданским его не сравнишь. Поэтому, чтобы добросовестно выполнить задачу, ему необходимо самое основательное знание медицинских наук, ибо только большой запас сведений позволит действовать удачно при всех неудобствах, встречающихся в военной жизни.

Сергей Петрович встал, прошелся по кабинету. Внешне он не выглядел грузным человеком, но поступь у него была на удивление тяжелая.

— Существует ошибочная точка зрения, что для военного врача прежде всего нужны сведения хирургические, остальное — второстепенно. Вздор! Военный врач настолько же должен быть знаком с хирургией, как и с внутренними болезнями. Во всех войсках смертность от внутренних болезней преобладает. Только в военное время хирургические больные увеличиваются, но и тут появляющиеся от скученности людей различные эпидемические формы опустошают иногда ряды солдат сильнее, чем неприятельские выстрелы. Да-с! Петр Алексеевич, я не очень скучно излагаю? Интересны ли сии очевидные истины читателям вашей газеты? Ведь, право, о чем я говорю — не ново.

— Не только интересно, но и крайне важно, Сергей Петрович! Мы на пороге войны.

— Ну, воля ваша. Тогда продолжим... Военный врач должен быть насколько хирургом и терапевтом, настолько и натуралистом, ибо без хорошего знания естественных наук немыслима разумная гигиена солдата. Быт солдата нужно изучать во всех возможных его фазах. Предупредить развитие болезни важнее, чем вылечить захворавшего. Николай Иванович Пирогов трижды прав, утверждая, что будущее за медициной профилактической. Особенно в войсках, при боевых действиях... И еще: надобно безотлагательно создать авторитетную комиссию для решения проблемы приспособления академического преподавания к потребностям военного быта...

Илинский слушал Боткина с восхищением. Готовые формулировки. Хорошо бы дать во «Врачебных ведомостях» цикл статей, привлечь Склифосовского, Монассеина, Эрисмана. Затеять полемику, общественность привлечь.

Энергичный голос Боткина завораживал. Сколько раз потом в беседах с Сергеем Петровичем Илинский испытывал это чувство. Какова же сила воздействия его на больного! Верно рассказывают: назначит лекарство доктор Боткин — лекарство помогает, то же самое лекарство назначает другой врач — эффект не тот. Позже, когда Петр Алексеевич станет активно сотрудничать в боткинском «Эпидемиологическом листке», встречи их станут чаще, да и потом, на Балканской войне, их не раз будет сводить судьба...

...Было душно. Слева, за березовой рощей, копилась синяя туча, ее студенистое подбрюшье цеплялось за верхушки деревьев. «До грозы бы поспеть», — подумал Илинский, представляя, как на даче тревожится Люба, как со страхом смотрит на небо. Впереди на взгорке показалась озерковская церковь.

Глава десятая

Войны, даже если их ждут, всегда возникают неожиданно.

О том, что будет война, говорили давно, газета «Неделя» пыталась предсказать точную дату, когда прогремит первый выстрел. Илинский знал: идет скрытое отмобилизование военных подразделений, в том числе и медицинских. Уездные присутствия публиковали списки лиц, кому надлежало в срочном порядке приписаться к призывным участкам, в государственном бюджете на 1877 год, как утверждал Николай Николаевич Селифонтов, военные расходы занимали основное место. Раскручивался, набирал скорость гигантский маховик приведения страны на военное положение. Подсчитывались вероятные санитарные потери, Государственный совет готовил постановление о мерах призрения семейств воинских чинов, убитых на войне и умерших от ран и болезней, для выпускников Медико-хирургической академии уже не было недостатка в вакансиях по военному ведомству, все молодые врачи были зачислены в запас армии. В воздухе как бы витали миазмы войны, мирное время исчислялось, возможно, на дни и часы. И все же, когда в день объявления царского манифеста загудели колокола, с сотен тысяч уст сорвался вопрос: «Как же так?»

12 апреля 1877 года навсегда запечатлелось в памяти Петра Алексеевича. Плыли облака над городом, плыл колокольный звон, трещали на ветру флаги, в кухмистерских и трактирах органы исполняли государственный гимн, было много пьяных, но не мрачно-угрюмых, а пьяных легко, весело, точно на Пасху.

Перечитывая царский манифест об объявлении войны, Илинский обратил внимание на своеобразие стиля: «Вынуждены приступить к действиям более решительным...» — чувствовалась рука государя. Петр Алексеевич припомнил рассказ Селифонтова об императоре, и ему сделалось тревожно.

В день выхода манифеста Илинскому предстояла командировка в Тверь, поезд уходил в полдень, он взял извозчика и поехал в Третий кадетский Александровский корпус повидать сына, в такой день хотелось быть рядом с ним. Когда увидел спешащего к нему навстречу рослого, стройного кадета в хорошо подогнанной форме, глаза затянуло влагой, немощно, по-стариковски задрожал подбородок. Подумалось: «Эк же вымахал...» А потом — «Слава Богу, не поспел на нынешнюю войну».

Война многое изменила. Сигналы беды исходили отовсюду — от колыхающегося, похожего на аспида строя солдат, читались в лицах зареванных баб и в тускло освещенных окнах госпиталей и больниц, замерших в ожидании раненых. В самом укладе произошло нечто, преобразившее мирную жизнь.

Заболел Руднев. Совсем недавно Михаил Матвеевич был еще энергичен, бодр, строил с женой планы на будущее. Кашеварова защитила докторскую диссертацию, в прошлом году они ездили в Филадельфию, на Международный медицинский конгресс. Ничто не предвещало беды. а в апреле 1877 года Руднева точно подменили: он окончательно потерял интерес к работе, с трудом проводил занятия, обычно горячий, вспыльчивый, вдруг притих, ушел в себя и как-то внешне весь потускнел. Варвара Александровна была в отчаянии:

— Господи, почему же такая несправедливость? После стольких трудов, в самом расцвете сил — и такое...

— Но, может, все не так страшно? — осторожно заметил Илинский.

— Не знаю... Я надеюсь на чудо. Увезу его на родину, в Тулу, пусть отдохнет.

Доброславин собирался днями выехать на Кавказ, в действующую армию. Сидели в его небольшом кабинете, чай стыл в стаканах. Алексей Петрович, пощипывая бороду, раздраженно говорил:

— Абдул-Керим-паша серьезный полководец. И основательный. В турецкой армии завершено перевооружение, турки получили английские и американские винтовки новейших образцов.

— В нашей армии тоже произошли, как вы знаете, некоторые перемены, — возразил Илинский, хотя и у него настроение было далеко не радостное. — Взять хотя бы создание военных округов, отработку мобилизационного плана, да и перевооружение, наконец. «Берданы» не уступают американским винтовкам.

— Все это так... А тревожно. Лондонская газета опубликовала подробный план дислокации наших войск вдоль границы. Сам видел. Беспечность — наша национальная черта. — Он надолго задумался, потом, словно размышляя вслух, заключил: — Нужны новые, в том числе и гигиенические, подходы к медицинскому обеспечению боевых действий войск! Как хорошо, что вы вовремя опубликовали в газете «Инструкцию для охранения здоровья воинских чинов действующей армии». Через газету быстрее дойдет, да и охват шире. А то прошел бы документ только по военному ведомству.

В конце минувшего года инструкция, разработанная профессорами академии, была высочайше утверждена, направлена в войска, тогда-то Доброславин и посоветовал Илинскому опубликовать ее во «Врачебных ведомостях».

Петр Алексеевич помешал ложечкой чай, сказал:

— «Врачебные ведомости» тоже нужно перестраивать на военный лад. Рубрику соответствующую ввести. Основное место — военной медицине. Не знаю только, кому на время войны передать газету.

— Вы когда едете?

Илинский неопределенно пожал плечами:

— Назначен чиновником для поручений в полевое военно-медицинское управление Дунайской армии, но пока велено оставаться в Петербурге. Для связи. Ни то ни сё!

— А кто назначен начальником управления?

— Василий Иванович Приселков, бывший медицинский инспектор Одесского военного округа.

— Это хорошо. Прекрасный организатор, знающий врач, я знаком с ним.

— Я тоже. Но косвенно, по переписке. Когда Петербургская врачебная община организовала ночные дежурства по городу, Приселков прислал мне письмо, в котором просил рассказать об опыте организации дежурства. Я ответил. Вскоре Василий Иванович уведомил, что таковые дежурства учреждены и в Одессе, ведутся силами военных врачей; помимо того, установлено санитарное наблюдение за богоугодными заведениями, источниками заразных болезней.

— Очень прогрессивный человек. А главным хирургом армии кого назначили?

— Кадацкого.

— Слышал о нем. Меня теперь беспокоит не подготовка врачей, тут кое-что удалось сделать. беспокоит обеспечение медикаментами, продовольствием. Извечная беда с нашим тылом... Шел сегодня по Невскому... Какое-то странное, нездоровое веселье повсюду. Вам не кажется?

— Пожалуй. Война — всегда война... Люди понимают, что многие не вернутся, но подъем среди народа необычайный. А Петербург город истерический, здесь вообще волнение выражается в болезненной форме.

Доброславин нахмурился, постучал пальцем по подлокотнику кресла.

— Сестра моя, Оля, окончила курсы сестер милосердия и получила направление в Дунайскую армию. Она в Бессарабию едет.

— Сколько же лет Ольге Петровне? Вроде как недавно гимназисткой была.

Доброславин посветлел:

— Младшенькая. Двадцать в этом году исполняется.

— Не рано ли на войну?

— И слышать ничего не хочет. Матушка одна остается... Многие профессора в Дунайскую армию командированы: Пирогов, Боткин, Склифосовский, Коломнин, из гигиенистов — Федор Федорович Эрисман. А меня на Кавказ...

— Так ведь и там война.

Илинский решил передать газету на попечение члену редакционной коллегии Александру Александровичу Синицыну. Он доверял ему, однако ответственность за публикации сохранил за собой. В тот же день написал Приселкову письмо с просьбой незамедлительно решить вопрос с отправкой в действующую армию. «Врачебные ведомости» нуждались в свежей информации. Размышлял, какую лучше избрать форму, какой жанр. Статьи, репортажи? А может, письма с фронта? Доверительней. Тем более что эпистолярный жанр вошел в моду.

Впоследствии Боткин свои впечатления об Освободительной войне изложит в книге «Письма из Болгарии».

Илинский также взял на себя обязательства корреспондента газеты «Голос». Краткие заметки с полей войны, не более.

Замыслы, проекты, а пока суета в департаменте, потоки бумаг. Как-то между делами заехал к Рудневым узнать о Михаиле Матвеевиче. Варвара Александровна была расстроена, нервно ходила по гостиной:

— Заколдованный круг! Обратилась в управление Красного креста с просьбой отправить меня в действующую армию — отказали с дурацкой мотивировкой: акушерки на войне не нужны. А то, что я доктор наук, никого не интересует. Всех девиц с врачебных курсов при Николаевском госпитале расписали, а я точно зачумленная!

— Как Михаил? — сухо спросил, теряя терпение, Илинский. Эгоцент­ризм Кашеваровой всегда плохо действовал на него.

Варвара Александровна, точно очнувшись, посмотрела на Петра Алексеевича с недоумением:

— Плохо. Я днями от него, он в родной деревне под Тулой. Меня узнает, а более... Видно, придется везти его в Петербург, помещать в клинику психических болезней.

В первых числах мая 1877 года Илинский был в командировке в Кишиневе. На улице его остановил молодой человек в форме вольноопределяющегося. Петр Алексеевич не без труда узнал в нем Всеволода Михайловича Гаршина.

— Погодите-ка, ведь вы студент и по срокам призыву не подлежите, — удивился Илинский.

Гаршин улыбнулся:

— Все верно. Но я доброволец... Не могу, знаете ли, прятаться за стенами заведения, когда сверстники грудь подставляют под пули. Говорить так, конечно, неловко, вроде как я герой, поэтому объясняю большинству: срезался на экзаменах и — сюда.

После знакомства в Соляном городке Петр Алексеевич частенько встречал Гаршина на художественных выставках, — у него было много знакомых художников. Илинского удивило, что юноша, пишущий стихи, поступил в Горный институт. Впрочем, кто в молодости стихов не писал!

Гаршин был возбужден, черные его, странноватые глаза лихорадочно блестели.

— А куда вас распределили? — спросил Илинский.

— Сто тридцать восьмой пехотный Болховский полк, на днях выступаем. Вышел писчей бумаги купить. может, что написать удастся.

— Будут заметки, связанные с военной медициной, бытом солдат, присылайте во «Врачебные ведомости».

— Спасибо. Но право же... у меня это так, фантазии.

Позже, уже после войны, Петр Алексеевич прочитал в журнале «Отечественные записки» рассказ Гаршина «Четыре дня» и был потрясен психологической достоверностью, точностью деталей. С трудом верилось, что рассказ написал тот худой, узкоплечий вольноопределяющийся, которого он повстречал на пыльной улице Кишинева. Эта встреча стала как бы началом новых необыкновенных встреч на дорогах войны, оставивших зарубки в памяти и на сердце.

Полевой военно-медицинский инспектор Дунайской армии Василий Иванович Приселков встретил Илинского добросердечно и, несмотря на занятость, уделил более часа времени, строго наказав прислуге не беспо­коить. В хорошо скроенном мундире, при эполетах и орденах, Приселков походил скорее на строевого командира, чем на врача. Высокий лоб, черные волнистые волосы, густые, на гусарский манер усы, крепкий подбородок выдавали в нем тип человека сильного, волевого. А глаза — интеллигента: умные, проницательные. В движениях нетороплив, очень спокоен.

— Я ведь давно знаю вас по вашим статьям. — Приселков улыбнулся. — Располагайтесь поудобнее, я прикажу подать чай.

— Неловко занимать время, ваше превосходительство.

— Поспешай медленно, как говаривали древние. Скажу откровенно, у меня к вам интерес особый. Медицинская служба армии недурно укомплектована врачами лечебного профиля, есть известные профессора-консультанты, есть превосходные хирурги и терапевты, но, как всегда, испытываем недостаток в организаторах, знающих особенности полевой медицины, в чиновниках, владеющих методом статистического анализа. Поход предстоит тяжелый, со сложными медико-географическими условиями. Бессарабия, Румыния, Северная Болгария. Поэтому я и вытребовал вас в свое управление. А теперь об особом интересе. Серьезную тревогу вызывают у меня два вопроса: первый — управление госпиталями, второй — эвакуация раненых, как с полей сражений, так и в глубь страны. Инспектор госпиталей армии Коссинский — достойнейший генерал, но абсолютно несведущ в медицине. Под стать ему и персонал. В лучшем случае штабные офицеры, а так — канцелярские чиновники, есть даже частный пристав и чиновник из управления варшавского кордебалета. Каково-с? Трудно ожидать от них надлежащего понимания медицинского обеспечения войск, согласитесь. Нужен врач, врач с опытом и с... характером. Далее — эвакуация...

Илинский догонял армию, плугом пропахавшую Бессарабию и Румынию. Он выехал из Кишинева, когда основные силы Дунайской армии завершили форсирование Дуная и шли бои под Зимницей. Определенно никто ничего не знал, скудная информация поступала от офицеров, сопровождавших раненых.

После затяжных дождей навалилась жара, высушивая разбитые дороги, ехать по колдобинам и здоровому человеку тяжело, а каково раненым! Ночевать приходилось где попало — у костра, в хате с земляным полом. Грязь, блохи. Настроение у Петра Алексеевича было скверное. Задание Приселкова удалось выполнить лишь отчасти. В скольких присутственных местах ему пришлось побывать, выстоять под дверями! Встречали с удивлением. Вагоны для раненых? Да что вы, милостивый государь! Зачем? Не потребуется, кампания предстоит легкая, одолеем турка малой кровью. Если бы не содействие главного военно-медицинского инспектора Козлова, то и вовсе бы не преодолел чиновных барьеров. Проект доклада об организации эвакуации раненых Илинский вез с собой, но до Приселкова еще нужно добраться; хорошо, если полевой военно-медицинский инспектор на главной квартире.

В Яссах встретился с профессором Эрисманом. Федор Федорович с горечью рассказывал:

— Для военного министерства ассенизационные работы в войсках — бельмо на глазу. Ни при мобилизации, ни при развертывании войск никаких мер принято не было. А сейчас пожалуйте: сыпной тиф, малярия, кровавый понос. Приселков человек государственный, умница, ан и ему, видать, не под силу убедить начальство. Слава богу, Николай Иванович Пирогов прибыл. А Красный Крест откомандировал профессора Марковникова, снабдив одиннадцатью тысячами рубликов. И это все на ассенизационные работы. Прямо руки опускаются.

Эрисман отказался от ужина и уехал в ночь на разбитой бездорожьем санитарной фуре, а Петр Алексеевич заночевал в небольшом румынском селении. При свете костра писал заметку для «Голоса», хотелось спать. Хозяйка предложила лечь в горнице, но там не уснешь из-за блох. Перед костром выросла неясная фигура. Офицер был изрядно пьян. Икнув, представился:

— Штаб-ротмистр лейб-гвардии уланского полка Всеволод Крестовский. С кем имею честь? А-а, доктор! Докторов я люблю. А я думал: сидит пишет — значит, еще один щелкопер, борзописец. Презираю! Я, извольте знать, являюсь официальным корреспондентом «Правительственного вестника». Как вам нравится слово «официальный»? Э-э? Страшная гадость, доложу вам, румынская водка, но помогает от поноса. Даю рецепт.

Крестовский сел на ящик, попытался раскурить сигару, спички ломались и гасли. Швырнув сигару в костер, предложил:

— У меня бутылка царской имеется. Как?

— Можно. Для профилактики. От блох.

— Вы серьезно? Помогает? То-то я думаю, почему меня блохи не кусают. Все чешутся, а я хоть бы что.

Через полчаса они оживленно беседовали.

— Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич — пьяница и дурак. Гурко, Радецкий — фигуры, а великий князь... хм-м... — Крестовский пошевелил палкой в костре. — Да и господа офицеры хороши... Я тут картину наблюдал, только прошу не воровать у меня сюжет... На привале командир корпуса, боевой генерал, приказал оркестру играть плясовую и с двумя полковниками такие кренделя отбрасывал — любо-дорого. Обозы отстали, солдатам жрать нечего, а они пляшут. Докторов уважаю. Я в Кишиневе ни одного заседании Общества военных врачей не пропустил. Очень дельные предложения были. к примеру, загодя изучить медико-географические особенности театра боевых действий. Да разве начальству докажешь? Доктора в армии — народец второго сорта, парии. Послушайте, милейший, вы в самом деле про меня никогда не слышали?

— Нет. — Илинский пожал плечами.

— И романов моих не читали? «Петербургские трущобы», к примеру?

— Не читал.

— Черт вас раздери! Вся Россия читала, а вы нет!

— Верно, мало читаю современной беллетристики. Все недосуг. На медицинскую литературу едва хватает времени.

— Занятно. Хм-м, очень вы меня озадачили.

Крестовский уснул сидя. Во сне он всхлипывал, как ребенок. Илинский подложил в костер сучьев и, достав тетрадь, стал писать: «Мало кто знает жизнь и обстановку жизни военного врача. Он всегда военный, даже в мирное время. А на войне ему едва ли не тяжелее, чем кому-либо другому. Ему, пожалуй, чуть-чуть труднее. Боевой офицер идет в дело вооруженный, он не питает, по крайней мере, сознание, что не даром же, безответно отдает свою жизнь; ему есть чем защищаться, чем нападать... Шансы некоторым образом уравновешены. А врач? Он тоже подвергается рискам битвы, а средств к самозащите у него нет. Делай знай свое дело и жди спокойно: авось не попадут! Не знаю, как другие думают, а я полагаю, что и для врачебных лиц на войне нужна известная толика того свойства или качества, которое принято называть храбростью. А о храбрости врача нам еще не приходилось читать реляций...»

Как-то сами собой написались стихи, где были такие строчки:

Гром славы вас на подвиги не ждал:

На поле битв смерть храброго солдата

Встречала ряд восторженных похвал, 

А новый врач умершего собрата

Собой безмолвно заменял.

Лишь изредка, в безмолвии палат,

Страдальцев сонм труды врача вспомянет,

Вздохнет о нем, и слезы заблестят:

«За упокой», когда креститься станет

Рукой израненный солдат.

Награды нет вам выше этих слез!

В них вылилось, как долг свершен ваш свято,

Как смело врач тяжелый крест свой нес,

Как гиб он сам, спасая жизнь солдата,

И как он много перенес!..

Южная ночь угасала. Тьма на востоке стала редеть, запели первые птицы.

Глава одиннадцатая

Приселкова удалось настичь только в Пиатре, в 53-м военно-временном госпитале. Василий Иванович, коротко поздоровавшись, повел Илинского в палатку начальника госпиталя, где и засыпал вопросами. Был он бодр, но по темным кругам под глазами видно было, что он недосыпает, переутомлен. Прочитав проект доклада об организации эвакуации, сказал:

— Верно... Все верно. Но поздно. Не успеем подготовить железнодорожные составы для эвакуации раненых. Попытаемся использовать порожние вагоны. Командование, к сожалению, не осознает масштабов возможных потерь. Не уложимся в срок оказания помощи, потеряем раненых. Я докладывал в Полевой штаб. Теперь попытаюсь послать докладную государю. Через Боткина, он при главной квартире. А вы, Петр Алексеевич, побудьте при госпитале. Со дня на день жду Склифосовского. Потолкуйте с ним, у Николая Васильевича голова светлая.

Приселков отбыл на главную квартиру.

Госпиталь в селе Пиатра расположился в каменном господском доме под железной крышей, с широкими светлыми окнами, просторной застекленной террасой, увитой виноградом. Персонал жил во флигелях, надворных постройках. Илинскому отвели койку в чистой комнате во флигельке. Соседом его оказался хирург Федор Николаевич Крутицкий, однокашник по академии. Они не виделись семнадцать лет, с выпуска. Федор Николаевич, расхаживая по комнате в коротких белых кальсонах, насмешливо бубнил:

— Да, брат, проехала по нам жизнь. Повстречай тебя на улице — ни за что бы не узнал. На попа ты стал похож, Петя. Только бороду сбрить.

— А ты не меняешься, Федор.

— Ври больше. Плешь через всю голову. А какие кудри были! Червонное золото. Думал, износу не будет. Это ты в столицах, а я все больше по гарнизонам. Грязь, пьянство. В Одессу вырвешься — превеликое счастье. Чуть на богатой жидовке не женился. Пригрозили — турнут из полка. Наших в Дунайской армии мало. Знаешь, кого я по дороге в Румынию встретил? Гришку, французика нашего.

— Меца де Эперне?

— Ну! Модник. С виду боевой офицер, лошадка в яблоках. Жара адова, а он на все пуговицы застегнут, побрит, надушен. Говорил со мной как-то странно, на «вы». Забыл, видно.

Крутицкий более-менее знал обстановку. Здесь, в Пиатре, спокойно, а вот в пятидесяти верстах отсюда, в селе Турну-Магурелли, черт знает что делается. Во время штурма крепости Никополь раненых стали переправлять за Дунай, в Турну-Магурелли, а там медицины нет. За счет местных ресурсов организовали питание, размещение раненых, уход за ними. Лишь через несколько дней туда прибыли врачи и сестры милосердия Общества попечения о раненых и больных воинах. Получилось что-то вроде лазарета Красного Креста. Когда 8 июля начались бои под Плевной, туда потоком пошли раненые из отряда Шильднеро-Шульдера, а полевое военно-медицинское управление не оповестили. Транспорта никакого, телеги собирали по окрестным деревням. Раненых из-под Плевны окончательно вывезли в лазарет в Турну-Магурелли лишь 12 июля, а оттуда часть в Пиатру. Чтобы облегчить положение в Турну-Магурелли, Приселков вызвал Склифосовского, ждем вторые сутки. — Рассказывая, Крутицкий побагровел от волнения. — Вот, брат, что делается! Пока на волах за пятьдесят верст к нам раненых доставляют, мы уже сделать ничего не можем. Перитониты, нагноения, инфекции разные. Не госпиталь — морг. Гангренозных отдельно кладем, а все равно дух по всему двору идет.

Профессор Склифосовский со своим ассистентом Таубергом приехали в Пиатру 15 июля вечером и тотчас, сменив лошадей, отбыли в Турну-Магурелли. Илинский присоединился к ним. Ехали на санитарной бричке. Ездовой-молдаванин плохо понимал по-русски и на любой вопрос бод­ро отвечал: «Слушаюсь, вашеродь!»

Илинский знал Николая Васильевича по академии, встречались у Руднева и Бородина. Они были почти ровесники — Николай Васильевич годом старше, а выглядел лет на десять моложе. Прекрасные волнистые волосы, борода, усы — ни сединки, карие глаза с большими ресницами, красив, элегантен, без небрежности в одежде, свойственной хирургам. Он и сейчас, после тяжелой дороги, выглядел отдохнувшим, свежим. А Тауберг сник, лицо серое, темные подглазья.

— Вы ведь недавно из Петербурга? Что слышно о Рудневе? — спросил Склифосовский, оглядывая колосящееся поле.

Ветер накатывал волнами, неся запах нагретой за день зелени. Стрижи с писком носились вдоль дороги.

— Я видел перед отъездом его супругу. Михаил Матвеевич в деревне под Тулой, плох. Варвара Александровна собиралась перевезти его в Петербург, поместить в клинику психических болезней.

Склифосовский нахмурился:

— Скверно. Такой талант... Братец, ты не мог бы ехать быстрее, а то мы до ночи не доберемся.

Солдатик, широко улыбнувшись, рубанул:

— Слушаюсь, вашеродь!

Николай Васильевич, задумчиво помолчав, продолжил:

— Варвара Александровна — моя крестница. Докторскую диссертацию ее рецензировал. Удивительной силы женщина. Господи, как это все далеко: Петербург, академия, склоки на Конференции. Странная у нас способность — ценить дорогое лишь несколько времени спустя. Что ни говорите, а война отрезвляет, расставляет все по своим местам... Но какой ценой! Приселков на что уж уравновешенный человек, а и то на совещании вышел из себя, даже ногой топнул. Командование из соображений тайны не ориентирует о подготовке операции. В результате — никто ничего не знает. Вся надежда на Сергея Петровича Боткина, как-никак лейб-медик при главной квартире. Через него проще доклад царю передать...

Год спустя, участвуя в составлении военно-медицинского отчета за войну с Турцией, Илинский прочтет письмо Приселкова Александру II: «Ни мне, ни инспектору госпиталей не было известно о предстоящих делах ни под Никополем, ни под Плевной. Пока у нас не будет особых повозок для уборки и транспортировки раненых, пока военное начальство не убедится, что накануне дел нужно уведомить врачей и собрать все медицинские силы и перевозочные средства, — до тех пор будут повторяться всевозможные прискорбные неустройства в этом важном деле призрения раненых».

Это дерзкое письмо возымело действие, ко второму сражению под Плевной многое переменилось...

...Впереди, за полем, показались похожие на зеленые взрывы кроны деревьев, какие-то строения. Склифосовский обернулся, насмешливо спросил:

— Тауберг, вы что, спите?

— Уснешь тут, черта с два, — глухо откликнулся ассистент, — все внутренности вытрясло. Удивляюсь вам, такое впечатление, что вы всю жизнь на этих проклятых бричках разъезжали.

Николай Васильевич рассмеялся:

— Пришлось. И немало. А вы как, Петр Алексеевич?

— Тоже наездился. Одиннадцать лет в провинции проработал. Из волости в волость, при любой погоде. Основной транспорт — телега, зимой — сани.

— Скальпель давно в руках держали? В Турну-Магурелли около трехсот раненых.

— Давненько... Только, думаю, навык сохранился. Все приходилось делать: и грыжесечение, и ампутации, и кесарево.

— Вот и отлично! Сразу вас запрягу.

В лазарете Красного Креста пахло бедой. Запах карболки не мог перебить сладковатого запаха разлагающейся человеческой плоти. Встречать приехавших врачей вышел единственный хирург лазарета Духновский. Он был небрит, красные глаза свидетельствовали о том, что он давно не высыпался.

— Милости прошу, господа, — хрипло сказал он, — как говорится, чем богаты, тем и рады. Табаку не найдется? Или сигар? Совсем оскудел, а местный табак — гадость, вроде рвотного средства.

Работали два дня и три ночи. Кровь, гной, стоны, предсмертные хрипы, кончился эфир, неполостные операции делали под раушем: стакан водки — и на операционный стол. На рассвете третьего дня Илинский вышел во двор. Ночью шел дождь, было влажно, в саду стоял легкий зеленоватый туман, и в этой дымке отчетливо проступала фигура тоненькой девушки в белом. Она стояла под деревом и, казалось, была лишена плоти — сквозь нее вроде бы проступали ветви деревьев. Это было необычно, странно, создавало эффект галлюцинации. Но когда Илинский вошел в сад, девушка обернулась и тихо сказала:

— Петр Алексеевич, а ведь вы меня не узнали.

Илинский растерянно остановился:

— Оля... Оля Доброславина!

Девушка улыбнулась сквозь слезы:

— Я... Вот где свиделись.

Большие серые глаза на бледном лице подвижницы. Ей можно было дать одновременно сорок и восемнадцать. «Именно так и должно выглядеть милосердие», — мелькнуло у Илинского.

Много было всего потом, но все же самое яркое впечатление на войне — русская женщина. Еще там, в Турну-Магурелли, Петр Алексеевич дал себе слово написать книгу о женщинах-врачах, сестрах милосердия, сиделках — истинных спасительницах воинов. И долго жил в нем, в его памяти, образ хрупкой девушки Оли Доброславиной — образ, ставший как бы эпиграфом к будущей книге. В сентябре следующего года, вернувшись из Сан-Стефано в Петербург, Илинский узнал, что Ольга Доброславина умерла от сыпного тифа.

...Приселков расхаживал по жарко натопленной комнате барского дома, — солнце пробивалось сквозь пыльные витражи, отчего лицо его попеременно делалось то красным, то синим, то зеленым, — отрывисто бросал на ходу:

— Нужно исходить из реальной обстановки. Войска не готовы к зимнему переходу через хребет, нет теплого обмундирования, одеял — все это, несмотря на напоминание, завезли, когда в горах уже выпал снег. Передовые отряды не обеспечены. Да и мы тоже хороши. Военно-временные госпитали с собой в горы не возьмешь, маневренных медицинских формирований нет, если не считать летучего отряда и этапного лазарета Красного Креста, — они и пойдут с отрядом генерала Гурко, — а баталии впереди кровавые.

Склифосовский резко выпрямился, кресло под ним заскрипело.

— А что, если за счет штатов военно-временных госпиталей создать что-то вроде летучих медицинских отрядов? Все лучше, чем ничего.

Приселков внимательно посмотрел на него:

— Я думал об этом. Кое-что прикинул... Не успеем. По предварительным данным, передовые отряды Гурко и Радецкого выходят завтра. Господа, совещаться нам более некогда, прошу высказывать свои предложения.

К вечеру Илинский был уже в Орхание. Этапный лазарет Красного Креста к утру должен был свернуться и двигаться вслед за войсками. Начальник лазарета принял Илинского как старого приятеля. Они были тесно знакомы по Петербургской врачебной общине. Настроение у врачей и сестер милосердия было бодрое, готовясь к походу, каждый утеплялся как мог. Илинский купил на рынке теплые охотничьи сапоги и теперь чувствовал себя неловко по сравнению с плохо одетыми коллегами.

Подводы и фуры, на которые было нагружено имущество лазарета, медленно тащились по разбитой, в снежном крошеве дороге, скользили, падали лошади. Люди выбивались из сил. В предгорье было еще не холодно, но со дня на день ждали морозов. Над горами недвижно стояли серые тучи. Спали в наспех поставленных палатках, обогревались у костра. В начале декабря ударили сильные морозы. В полдень 9 декабря — день запомнился, с него начались последующие беды — приехал на лошади старший врач лейб-гвардии егерского полка доктор Гримм и рассказал следующее: за последние два дня к нему в медицинский околоток поступило около шестисот больных, обмороженных, с ознобленными ногами. Илинский выехал с ним в полк, чтобы решить, что делать. То, что он увидел, потрясло его. Солдаты вид имели плачевный: обувь разорвана, портянок и фуфаек у многих нет, сапоги покрылись коркой льда, промерзли настолько, что их трудно снять, обогреться негде. Приняли решение: эвакуировать в Орхание двести шестьдесят заболевших, в основном с тяжелым бронхитом, пневмонией и озноблением ног.

Войска продолжали взбираться на Балканский хребет, мокрый снег заносил дорогу, фуры с медикаментами и имуществом часто застревали, вытаскивали их на руках. От усталости, нервного напряжения у Петра Алексеевича постоянно болела голова. Снег перестал, с перевала задул ледяной ветер, а когда одолели подъем и оказались на плато, стали докучать снежные заряды. Налетали они внезапно, становилось вдруг темно, в снежной круговерти тонуло все вокруг — в метре ничего не видно. В одну из таких снежных бурь Илинский отстал от своего обоза, долго бродил среди сбившихся в тесные группы солдат, пока не прибило его к крытой зеленой фуре, у которой вел прием больных доктор в белом халате, наброшенном на румынский полушубок. Рядом, потрескивая, полыхал костер, разведенный из досок от ящиков из-под медикаментов.

— Коллега! — обрадовался Петр Алексеевич. — Заблудился я, понятия не имею, где нахожусь.

Врач глянул на него поверх очков:

— Доктор Илинский? Мы знакомы, встречались у Доброславина. Я — Го­ловачев. Видите, что делается? — Он показал на длинную очередь больных, змеившуюся вокруг фуры.

— Где я нахожусь? Что за полк?

— Этропольский, генерал-лейтенанта Дандевиля. Нам предстоит преодолеть хребет в самом скверном месте, у Бабы-горы. Я и доктор Веймар представляем Красный Крест.

— Я тоже. Двигался с этапным лазаретом, да сбился с пути.

— Зря вы... Кажется, у этой Бабы-горы всем нам крышка. Казаки оттуда вернулись — снегу по грудь. Под ним — лед. Что это вы раскраснелись, коллега? На ветру, что ли?

— Простужен. Третий день недомогаю. Ничего, обойдется.

Ночевали вповалку у костра. Для женщин поставили на ночь палатку, но и они вскоре перебрались поближе к огню. Илинскому не спалось. Болело горло, ломило суставы. Пламя костра то затихало, то по непонятной причине, словно ярясь, вспыхивало вдруг, освещая спящих людей. Женские лица и здесь, в снежном аду, были спокойны и светлы, будто у неких богинь, охраняющих сон воинов.

Петру Алексеевичу было душно, его знобило, сквозь падающий крупными хлопьями снег увидел он вдруг речку в Нерехте, мосток через нее, больничный сад, на скамейке в саду сидят повивальная бабка Наталья Мельникова и санитар, отставной солдат Прокоп. «Что же вы нас забыли, барин? — говорил Прокоп. — Мы хоть и померли, а всяко вас помним и привечаем. Вам бы сейчас водки с медком да перцем принять. Верное солдатское средство, простуды у вас — на один чих».

Едва рассвело, на ущелье, где ночевал арьергард отряда Дандевиля, обрушился снежный буран. Вмиг все скрылось в матовой пелене, ветер, казалось, дул со всех сторон. Из зыбкой снежной стены возник ладный офицер на белой лошади:

— Головачев!

— Я, ваше превосходительство.

— Ты вот что, голубчик, — тихо, но как-то очень отчетливо сказал офицер, — с места не трогайся. У Бабы-горы беда, много солдат на перевале примерзло. Надо спасать. Посылаю две сотни казаков, а ты здесь обустраивайся, костров зажги побольше, ничего не жалей. Какое вино в обозе — все твое. Обмороженных доставят много. велю: не потеряй ни одного.

— Постараюсь.

— Постарайся, братец. Ну, держись, работа предстоит тяжелая.

Сказал и исчез в белой пелене.

— Петр Алексеевич, коллега! — позвал доктор Веймар.

— Да?

— Идите, дернем по-гусарски спиритуса вини, не то вы свалитесь, а нам каждые руки дороги. Княгиня, прошу. Извините, без закуски. Гадость? Конечно, гадость. Кто спорит? Зато простуду отбивает. Эй, православные, подходите, не стесняйтесь, пропустите по чарке. Сейчас костры палить начнем на страх туркам. Светопреставление, господи прости, устроим.

...В Этрополе Илинский с удивлением отметил, что он совершенно здоров. Снежный кошмар, когда нескончаемым потоком, словно призраки, рожденные метелью, шли больные, когда день перемешался с ночью, когда от чада костров драло глотку, — излечил его. 19 декабря Петр Алексеевич вместе с отрядом Дандевиля миновал Златицкий перевал, а два­дцатого перешел Балканский хребет.

С Приселковым встретились в первом гвардейском дивизионном лазарете в трех верстах от Сан-Стефано, во Флории. Полевой военно-меди­цинский инспектор на этот раз был в приподнятом настроении.

— Одолели мы все-таки этот проклятый хребет. Одолели! Сколько картин ужасных, голова кругом: ознобленные, раненые, тонущие по сугробам транспорты, больные врачи... Впрочем, что я вам рассказываю. Наслышан о вашей полезной деятельности на перевале у Бабы-горы. Только почему Дандевиль представил к наградам лишь Веймара и Головачева?

— Откуда же генералу знать, что там был и приблудившийся доктор?

— Ничего, поправим. В Сан-Стефано будет учреждена эвакуационная комиссия. Вырабатываем план транспортировки раненых и больных морским путем на Одессу, Николаев, Очаков и Севастополь. Других — по суше, в госпиталя, разбросанные по Болгарии, по ту сторону Балкан. Часть, думаем, водой по Дунаю отправить. Я намерен предложить вам возглавить эту комиссию. Задача: раненых и больных сохранить и заразу в Россию не занести. Как?

— Согласен, ваше превосходительство.

— Ну и отлично, посоветуйтесь с Николаем Ивановичем Пироговым, у него есть очень дельные мысли о создании обсервационных пунктов на киевском эвакуационном направлении. Предлагает он создать карантинное отделение прямо на побережье, в месте посадки больных на суда. Жду ваших предложений в самое ближайшее время...

...Соглашение о перемирии было заключено в Константинополе 19 января 1878 года. Эвакуация раненых продолжалась до июля, основная тяжесть легла на водный транспорт. Из Сан-Стефано морем было эвакуировано более ста тысяч раненых. 11 июля 1878 года были высочайше утверждены меры о порядке возвращения войск действующей армии в Россию. Победоносная Освободительная война на Балканах была завершена. Илинский по возвращении в Петербург был назначен чиновником для особых поручений при Главном военно-медицинском управлении.

Ему приходилось нелегко. Днем в управлении он работал над разделом военно-медицинского отчета за войну с Турцией, вечерами — над книгой о русских женщинах на войне. Он торопился, боясь, что исчезнут из памяти еще живые, горячие детали, писал, не особенно заботясь о стиле, — не это было главным. Наброски к книге он начал делать еще на войне, его часто перебрасывали с места на место, отчего тетрадь с записками поистерлась, покрылась пятнами, в одном месте даже обгорела: слишком близко подсел к костру, а тут кто-то подбросил еловую ветвь. Где это было? В Северной Болгарии? От соприкосновения с ломкими страницами приводился в действие некий скрытый механизм, словно приоткрывался театральный занавес, а там, за ним, проступали ожившие фигуры, пугающие своей реальностью.

Работа над отчетом изнуряла, лишала душевных сил, с другой стороны — это был доступ к обширным материалам, позволявшим расширить его собственный опыт, взглянуть на эпизоды войны объемнее.

Илинский возвращался из присутствия, наспех ужинал, тщательно мыл руки и садился работать. Ритуал мытья рук был обязателен. Петр Алексеевич был убежден, что то, о чем он пишет, должно писаться только чистыми руками.

Любовь Николаевна, стараясь ступать неслышно, приносила в кабинет стакан чая, непременно горячего и крепкого, робко спрашивала:

— Может, отдохнешь, Петя? Вид у тебя усталый.

— Нет, милая, никак не возможно. Опять сегодня урок не выполню, эдак я до конца и не доберусь. Ты уж прости.

— Ухожу, ухожу. Гляди, чай простынет.

Буковка ложилась к буковке, слово к слову — хотелось добиться предельной простоты изложения и, конечно, правды, без грамма вымысла. Петр Алексеевич писал: «Количество больных, выпадавших на долю сестер, иногда было невероятным. В Зимнице и во Фрутешти случалось в один день сестре перевязать сто и полтораста раненых. Во время августовских битв на Шипке через руки четырех сестер: Софьи Александровны Энгельгардт, Ольги Николаевны Южанцевой, Александры Александровны Тепляковой и жены известного шипкинского генерала Духонина — в самое короткое время прошло около трех тысяч раненых. В битве 12 октября у Иван-Чифлика, на Ломе, шесть сестер на самом поле сражений, под огнем, справились с пятьюстами раненых. Под Плевной на руки их досталось еще больше раненых. В одной палатке Боготского госпиталя лежали гангренозные, обреченные на смерть. Для них не было даже случайности. Они должны были умереть. Две сестры — старушка Чернявская и ее молодая племянница — чуть не дни и ночи проводили в зараженном воздухе этого шатра, облегчая несчастным переход в иную жизнь и рискуя своим здоровьем. В гнезде тифа под Филипполем, где войти в отделение тифозных значило обречь себя на заражение, три сестры милосердия день и ночь ухаживали за больными — и это не исключение, так служили все они!.. Одна сестра между припадками лихорадки служила неотступно больным и даже во время припадков, когда была нужна, ходила в госпиталь и как могла помогала больным. Она и умерла в шатре у больных, как солдат на посту...»

Все это он видел и пережил сам.

Когда рука уставала писать и начинало ломить плечо, Петр Алексеевич некоторое время сидел неподвижно, стараясь ни о чем не думать. Стоило закрыть глаза, как из тьмы, иссеченной серебристыми полосами, начинали проступать лица, иногда целый фрагмент всплывал в памяти. Как-то возник Николай Иванович Пирогов, был он чем-то недоволен, колюче глянул на Илинского: «Читал, сударь, ваши корреспонденции в “Голосе” и во “Врачебных ведомостях”. Недурно-с. Однако же соблаговолите писать побольше правды. И запаха не бойтесь... Не бойтесь, что неврастеничные господа и дамочки будут батистовыми платочками нос затыкать. У сражений дух тяжелый...»

Возник и исчез.

Наверное, он уснул, потому как увидел вдруг сад, подернутый туманом, первые лучи солнца высветили его, обозначая в дымке ветви деревьев и тонкую девичью фигуру в белом...

Глава двенадцатая

Осенью 1878 года в казацком селе Ветлянка Астраханской губернии вспыхнула эпидемия чумы, вскоре охватившая большой район в устье Волги. И хотя Россия переживала подъем, связанный с Освободительной войной на Балканах, — главной темой печати стала чума. Тоскливые слухи из безвестной доселе станицы будоражили общество. Оттуда, с берегов Волги, тянуло запахом карболки и безысходности. Всех волновал один и тот же вопрос: пробьет ли инфекция санитарные кордоны и не полыхнет ли «черная смерть», не распространится ли дальше, словно конница Батыя, оставляя позади себя пепелище и горы трупов. За короткое время от чумы погибло более четырехсот человек.

Во время эпидемии погибали и врачи. «Врачебные ведомости» публиковали взволнованные некрологи: «Имена докторов Григорьева, Коха и Морозова записаны уже в числе жертв от ветлянской эпидемии. Опять беззаветное самоотвержение, снова глубокая преданность своей науке, делу и Отечеству. Эти первые жертвы от нового врага свидетельствуют, что во врачебном сословии живет неиссякаемый источник энергии и неустанной деятельности! Мы почтим товарищей — первых деятелей, павших в борьбе с чумой...»

Зарубежные торговые партнеры России с тревогой прислушивались к тому, что происходит в далекой Ветлянке. Правительство было встревожено, попахивало экономической блокадой: как бы с русскими товарами чуму не «экспортировать» в Европу.

Газета «Русские ведомости» писала: «Наша ежедневная пресса совсем очумела. Заглянешь в передовые статьи — речь идет об эпидемии, появившейся в Астраханской губернии; отдел городской хроники переполнен рефератами докторов о степени заразительности чумного яда; корреспонденты в один голос заявляют, что каждый наш городок вполне приготовлен к восприятию заразы; наконец, даже в иностранном отделе — и там на первом плане чума и те “предохранительные” меры, которые предпринимают против нас наши “дружественные” соседние державы...»

Ликвидацией чумы в Ветлянке руководил граф Лорис-Меликов. Была создана международная противоэпидемическая комиссия, Царицын переполнили иностранцы, Россию в комиссии представлял профессор Медико-хирургической академии Эйхвальд. Профессора академии Доброславин и Чудновский были командированы в Астраханскую губернию в распоряжение Лорис-Меликова, вместе с ними в Ветлянку отбыл добровольческий студенческий отряд. Илинский подал прошение направить его на эпидемию, но получил отказ со строгим указанием заниматься отчетом за войну с Турцией. Чумная история в столичных газетах достигла апогея, ходил мрачный слух, что Лорис-Меликов решил сжечь Ветлянку со всеми ее жителями.

Илинский, чтобы хоть как-то успокоить общественность и предложить разумные профилактические меры, опубликовал во «Врачебных ведомостях» статью «Что делать Петербургу ввиду эпидемии в Ветлянке?». А  вскоре Сергей Петрович Боткин выявил в своей клинике... больного чумой. Ручейки сведений об этом происшествии к вечеру превратились в бурные потоки. На другой день было опубликовано «Правительственное сообщение». В нем говорилось: «13 февраля, в 10 часов утра, в терапевтическое отделение профессора Боткина (Михайловская клиническая больница баронета Виллие) поступил на излечение дворник артиллерийского училища, крестьянин Наум Прокофьев, 50 лет, по заключению профессора Боткина, с припадком легкой формы болезни, которая в 1878 году наблюдаема в городе Астрахани доктором Деппером. У Прокофьева, который в течение четырех лет не выезжал из Петербурга, 15 января сего года появилось лихорадочное состояние. На другой день обнаружилась большая опухоль в левом паху (бубон), перешедшая впоследствии в нагноение...»

Чума! Чума в Петербурге!

Больной строго изолирован. Все 48 человек, которые жили с Прокофьевым в том же подвальном этаже, помещены в устроенное городской думой обсервационное помещение в Екатерингофе. Туда же перевезено все их имущество для дезинфекции и сожжения. Обсервационное помещение согласно карантинным правилам оцеплено на 42 дня. Но этим меры не ограничились. Перепуганное начальство направляет в клинику Боткина высочайше утвержденную исполнительную комиссию, которая вскоре составила довольно странный документ — «медицинское удостоверение», в котором объявлено, что «Наум Прокофьев, находясь в бесрецедивном периоде сифилиса, заболел 15 января идиопатическим воспалением паховых желез, которое, перейдя в нагноение, вскрылось на 26-й день...» И далее в таком же духе. Документ подписали: медицинский инспектор ведомства императрицы Марии тайный советник Фресбен, инспектор врачебного столичного управления тайный советник барон Мейдель, городской голова Корф и ряд других официальных лиц.

За первой комиссией следует «Особая комиссия», составленная из членов медицинского совета. Вывод почти тот же: «Имеющиеся данные не дают права признать болезнь за какую-нибудь аналогию с астраханской эпидемией».

Так была сфабрикована «ошибка доктора Боткина», хотя через несколько дней два крупных венеролога — петербургский профессор Терновский и приехавший из Берлина профессор Леви единодушно отвергли диагноз «сифилис». Впрочем, это мог сделать любой молодой земский врач. Но дело сделано, страхи улеглись, отменены строгие медико-полицейские меры, а главное — оживилась внутренняя и международная торговля.

В прессе началась откровенная травля до того самого популярного в России врача — Боткина. Сергея Петровича обвинили в безграмотности, в отсутствии патриотизма и даже в заговоре с... англичанами. А редактор «Московских ведомостей» Катков выступил с чудовищным обвинением: «Боткин напустил тревогу исключительно ради спекуляции, чтобы уронить на бирже курс рубля и сыграть на понижение».

Боткин был потрясен, но не сдавался. В своем ответе редактору «Нового времени» он писал: «Как бы ни желательно было мне в таком случае, но, к несчастью, не могу признать своей ошибки и глубоко проникнут искренностью своего убеждения. Считаю себя обязанным поддержать высказанное мое мнение как самое искреннее мое научное убеждение».

Илинский писал во «Врачебных ведомостях»: «Окончательный официальный приговор по делу о болезни Наума Прокофьева произнесен. Однако же, разбирая беспристрастно документы, относящиеся к этому делу, невольно наталкиваешься на вопрос, достаточно ли компетентны были судьи, вынесшие приговор, и достаточно ли были выяснены данные, послужившие первым толчком к петербургскому чумному переполоху».

Илинский и многие его коллеги все же сомневались в правильности диагноза, поставленного знаменитым профессором, и сомневались вполне оправданно. Боткин действительно ошибся, но его ошибка равносильна гениальному предвидению. Боткин впервые выявил туляремию, не имея ни малейшего представления об этой болезни. Лишь спустя полвека удалось расшифровать это загадочное заболевание, напоминающее чуму...

...Михаил Матвеевич Руднев скончался 10 декабря 1878 года. Илинский часто навещал друга в академической клинике душевных болезней, всякий раз уходя оттуда с тяжелым сердцем: там, в одноместной палате с решеткой на окне, на койке, привинченной к полу, лежал некто другой, лишь отдаленно напоминающий «однокамерника» Мишу Руднева. У этого «некто» была седая спутанная борода, седые волосы и неподвижные, точно стылая осенняя вода, равнодушные глаза. Он никого не узнавал и оживлялся только тогда, когда приносили пищу.

Несмотря на панику, связанную с чумой в Ветлянке, большинство столичных газет опубликовали некрологи, на панихиде выступили профессора академии, ученики Руднева, студенты, слушательницы женских курсов. Тело по завещанию должно быть захоронено на родине профессора, под Тулой. Когда гроб уже стоял в товарном вагоне, Илинский отправился на Николаевский вокзал проводить Варвару Александровну Кашеварову-Рудневу.

Стояла гнилая, с частыми ростепелями зима. Провожающих было немного, в основном курсистки с женских курсов при Николаевском госпитале. Варвара Александровна, крепко пожав Илинскому руку, сказала:

— Вы знаете, мужества мне не занимать... Но со смертью Михаила кончилась и моя жизнь, смысл утрачен. Он был не только мужем и наставником, но и другом, душевным другом...

Много лет спустя, вспоминая этот разговор, Илинский с горечью подумал, что Варвара Александровна точно определила свою судьбу. Жизнь ее после смерти мужа сложилась неудачно.

Журналисты (особенно усердствовало «Новое время») изображали ее этакой амазонкой, сотрясательницей общественной нравственности, к тому же не очень разборчивой в средствах для достижения своей цели.

Рядом с ее именем часто упоминался слушатель Артиллерийской академии штабс-капитан Иван Сергеевич Поликарпов. Штабс-капитан, претендуя на руку вдовы, всячески афишировал близость к ней. Это конечно же шокировало общество.

Кашеварова, судя по всему, отказала ему. Тогда влюбленный офицер написал на нее пасквиль, угрожая опубликовать его в печати и тем самым принудить Варвару Александровну к браку. Она не поверила, что офицер способен на подобную подлость. И зря! В трех номерах газеты «Новое время», издававшейся А.С. Сувориным (литературный редактор — небезы­звестный В.Буренин), в сентябре 1879 года появились главы повести «Доктор Самохвалова-Самолюбова, или Записки человека трын-трава». В повести, написанной в виде дневника офицера, излагалась история практикующей в Петербурге женщины-врача, доктора медицины.

Варвара Александровна, единственная в Петербурге женщина — доктор медицинских наук, так что у читателей не осталось сомнения, кто изображен в повести. Особенно оскорбительными были намеки на обстоятельства, связанные с болезнью и смертью мужа Кашеваровой-Рудневой. Авторство Поликарпова было очевидным. В «Новом времени» и «Петербургской газете» одна за другой публикуются грязные инсинуации. Повесть «Доктор Самохвалова-Самолюбова» начала печататься в «Новом времени» 9 сентября, а уже 16 сентября 1879 года в газете «Новости» один офицер с возмущением писал: «Автор упомянутого фельетона — офицер, и подобное проявление безнравственности не может и не должно быть оставлено безнаказанным. К суду его общества офицеров!»

11 сентября 1879 года литературный критик М.А. Антонович выступил на страницах газеты «Молва» с открытым письмом А.С. Суворину, издателю «Нового времени», и очень резко высказался против помещения в газете «литературной мерзости».

«Новое время» обрушилось на Антоновича, а заодно и на Кашеварову-Рудневу. Варвара Александровна прибегла к помощи присяжного поверенного П.А. Александрова, того самого, который в 1878 году выиграл процесс Веры Засулич, и привлекла автора пасквиля и редакторов, повинных в его опубликовании, к судебной ответственности. Дело должно было слушаться в августе 1880 года, но было отложено. Наконец 27 января 1881 года в Петербургском окружном суде начались слушания этого громкого дела. На скамье подсудимых редакторы «Нового времени» Федоров и Буренин, автор пасквиля штабс-капитан Поликарпов и редакторы «Петербургской газеты». Суд признал всех обвиняемых виновными в диффамации, приговорил работников газет к денежному штрафу и кратковременному тюремному заключению. Поликарпов же был присужден к трехмесячному содержанию на гауптвахте.

Но травля Кашеваровой-Рудневой продолжалась. Буренин после отсидки публикует в «Новом времени» едкую статейку «Защитники лакомой вдовы». К «Новому времени» присоединяется «Русский курьер», и в 1881 году Варвара Александровна вынуждена была покинуть Петербург.

Переехала она в глушь, на хутор Голый яр, в ста двадцати километрах от Харькова. Оттуда с горечью писала профессору химии и композитору Александру Порфирьевичу Бородину: «У меня ведь абсолютно никого нет...»

В 1884 году Кашеварова-Руднева в Харькове издала на собранные средства популярную книгу «Гигиена женского организма во всех фазисах жизни», занялась литературной работой, написала серию автобиографических очерков, повесть «Пионерка». И снова несчастье — во время пожара погиб архив ее и мужа. Варвара Александровна вернулась в Петербург, но здоровье было подорвано, друзей не осталось. В начале девяностых годов она навсегда покинула столицу, поселилась в Старой Руссе, где и умерла 28 апреля 1899 года. Похоронена Кашеварова-Руднева на кладбище Спасо-Преображенского монастыря...

Книга Илинского «Русская женщина в войну 1877–1878 годов» имела неожиданный успех. А ведь не беллетристика, не модный роман, а всего лишь очерк о «деятельности сестер милосердия, фельдшериц и женщин-врачей». Курсистки, земские деятели, титулованные особы, демократически настроенные студенты — кто только не перебывал в редакции «Врачебных ведомостей». Цветы, подарки, приглашения на обеды и ужины, и не к кому-нибудь, а к градоначальнику, к принцу Ольденбургскому и другим сиятельным особам. Пресса всех мастей и направлений откликнулась благожелательными рецензиями. Наконец Петр Алексеевич был приглашен во дворец, и императрица Мария Александровна вручила ему перстень — награду за нужный и полезный труд. Вслед за этим автору труда было высочайше пожалован чин статского советника со старшинством.

Еще не была забыта война, еще выстрелы и взрывы бомб террористов не погасили в России волну патриотизма.

Петр Алексеевич становится широко известен и как писатель-публи­цист: его острые фельетоны часто публиковались в 80–90-е годы в газетах «Голос», «Новое время», в других изданиях.

Доброславин шутливо предостерегал его:

— Помните надпись на кольце царя Соломона? «Все проходит...» Слава, кстати, тоже.

— Да какая там слава!

— Извольте, весь набор: от женщин отбоя нет, что ни день — сиятельные приемы во дворце, газету откроешь — повсюду господин Илинский. Не то что мы, грешные профессоришки, — все больше в грязи, в миазмах, то о водопроводе и канализации печемся, то об охране народного здравия да сидим в разных комитетах и обществах, черт бы их взял. Теперь меня сватают в Военно-медицинский ученый комитет. Вздохнуть некогда. И все же, милостивый государь, свет светом, а и друзей забывать не следует. В субботу вас Александр Порфирьевич к себе приглашает, будет исполнять свое новое сочинение. Придете?

— Непременно.

— Вот и замечательно. А книга ваша хороша. Это ведь и память о моей покойной Оленьке. По сей день голосок ее в ушах как колокольчик звенит.

Как-то в редакцию «Врачебных ведомостей» зашел хорошо одетый господин. Явился без доклада, подошел к столу, за которым сидел Петр Алексеевич, положил прямо на бумаги трость с серебряным набалдашником и, усмехнувшись, сказал:

— Не смейте говорить, что меня не помните. Ну?

Илинский оторопел:

— Мы встречались? Погодите-ка, во Врачебной общине, кажется?

— Вот-вот, скажите еще в публичном доме. На войне встречались, сударь, пошевелите мозгами, коли они у вас есть!

— Помилуйте, господин Крестовский?! — изумился Петр Алексеевич.

— Вспомнили? Сельцо под Яссами, костер. Пьян я тогда был, уже не помню, по какому поводу, а голова между тем работала. Хм-м, о чем бишь я? Да, сударь, я к вам с претензией: дорожку вы мне изволили перебежать. Так точно!

— То есть?

— Книгу мою «Двадцать месяцев в действующей армии» читали?

— Не имел чести.

— Зря. Прекрасная книга. Только вы ранее своих «Женщин на войне» успели тиснуть, отсюда весь фимиам, вся слава — вам. Обидно, милостивый государь. — Крестовский вдруг расхохотался. — Ну, право, у вас и физиономия сделалась, только из-под полы в полицейском участке показывать. Шучу я. Зашел с единственной целью поздравить вас с заслуженным успехом, а заодно презентовать мою книжку о войне с учебной целью, чтобы вы поучились стилю и умелости автора. Да что книжица, я новый роман принялся сочинять. Скажу вам: нечто! Обыватель от страха в панталоны наделает.

Без стука в кабинет вбежал мальчишка-рассыльный и с порога завопил:

— Государя убили!.. Бонбой!

Крестовский побледнел:

— Что ты мелешь, болван?

Было 1 марта 1881 года.

После похорон Александра II по Главному военно-медицинскому управлению прокатился слух, что граф Лорис-Меликов подготовил проект конституции и якобы государь незадолго до смерти проект одобрил и предложил обсудить на Государственном совете. Николай Николаевич Селифонтов подтвердил слух, но внес при этом уточнение:

— Ну, конституция — это слишком уж громко сказано. Граф Михаил Тариэлович хитрая лиса и для некоторого умиротворения общества предлагал ввести в Государственный совет депутатов от земства и общественности. Государь и в самом деле одобрил документ и даже подписал его. А что толку?

— То есть? — удивился Илинский.

— Государственный совет состоялся, государь Александр Александрович избрал другой курс. У нас как? Новая метла всегда по-новому метет. Говоря коротко: победила партия Победоносцева. Никаких послаблений! Оно, возможно, и к лучшему.

Осенью 1882 года Илинский отправился в Москву. Памятуя, видно, о прежнем опыте, его включили в комиссию по инспектированию военно-учебных заведений.

Первым проверялся 2-й Московский кадетский корпус. Кадетам было предложено построиться возле своих коек. Обходя строй, Петр Алексеевич остановился возле смуглого, с черными татарскими глазами мальчика, под левым глазом у него красовался синяк.

— Кто таков? — строго спросил Илинский.

— Кадет Куприн, третий взвод, вторая рота!

— Где же ты, голубчик, такой синячище заполучил?

— Случайно треснулся о лавку, ваше превосходительство.

— У лавки, видать, руки есть, да с крепкими кулаками?

Кадет, едва сдерживая улыбку, бодро ответил:

— Так точно!

Когда вышли в коридор, офицер-воспитатель сказал Илинскому:

— Куприн Александр, очень способный кадет. Но характерец...

— Как же военному без характера? Генерал Гурко, рассказывают, когда учился, такие коленца выбрасывал. А нынче — герой.

Илинский помрачнел, вспомнив о сыне.

Сергею исполнилось восемнадцать лет, он оканчивал Павловское военное училище и мечтал получить вакансию в Туркестанском военном округе, служить под руководством генерала Черняева.

Желание сына служить в Средней Азии было не по душе Петру Алексеевичу: далеко от дома, ужасный климат, болезни, боевые стычки с туземцами. Он скрывал свое беспокойство от жены: здоровье Любови Николаевны ухудшилось, участились приступы грудной жабы, при таком заболевании любое волнение опасно. Больше всего угнетала мысль, что это именно он познакомил сына с Черняевым. Да что теперь говорить, Петр Алексеевич сам пережил что-то вроде влюбленности в этого удивительного человека.

Еще в 1874 году, собираясь издавать «Врачебные ведомости», Илинский встретился с редактором газеты «Русский мир» Михаилом Григорьевичем Черняевым, человеком ярким, одаренным, обладающим всесокрушающей энергией. «Русский мир» — умеренно консервативная газета финансировалась князем Лобановым-Ростовским, связанным с кружком патриотов-славянофилов, руководимым Иваном Аксаковым. Илинскому были близки идеи славянофильства, и он, как говорится, сошелся с Михаилом Григорьевичем на короткой ноге. Каково же было его удивление, когда он узнал, что Черняев и есть тот самый боевой генерал, которого в обществе звали не иначе как «покоритель Азии».

Биография Черняева поражает воображение. Офицер Дворянского полка, слушатель Академии Генерального штаба, участник Крымской войны — под началом генерала Хрулёва сражался на Малаховом кургане и под Инкерманом. В 1858 году Михаил Григорьевич возглавил отряд, посланный на помощь жителям Кунграда, восставшим против хивинского хана, затем служил на Кавказе, в Оренбургском крае. В 1864 году Черняев сформировал в городе Верхнем небольшой отряд, двинул его в Среднюю Азию, с ходу захватил крепость Аумлие-Ата, впереди был Ташкент. Первая попытка штурма Ташкента обернулась неудачей, пришлось отступить. В Петербурге переполошились, поступил строжайший приказ: никаких военных действий против бухарского эмира не предпринимать. Но не таков был Черняев. в ночь с 14 на 15 июня 1865 года он на свой страх и риск взял Ташкент. Отряд Черняева насчитывал две тысячи человек, имел всего двенадцать орудий — и это против тридцатитысячной армии защитников города. Штурм города произошел с минимальными жертвами, отряд ущерба горожанам не причинил, а его командир первым делом отправился в азиатские бани, чем поразил туземцев.

Оригинальные, самостоятельно мыслящие люди были неугодны в России во все времена. Из-за правительственных интриг «покоритель Азии» годом спустя был отправлен в отставку, некоторое время держал нотариальную контору, затем приобрел право на издание газеты. В 1882 году опальный генерал вновь был востребован правительством, на этот раз в качестве туркестанского генерал-губернатора. Перед отъездом Михаил Григорьевич давал прощальные визиты. Заехал и в редакцию «Врачебных ведомостей», к Илинскому. У Петра Алексеевича как раз гостил сын Сергей. Когда вошел генерал, в мундире и при орденах, юнкер испуганно вскочил и срывающимся голосом представился:

— Юнкер Павловского его Императорского величества училища Илинский Сергей.

Черняев остро глянул на него:

— Сын? Это хорошо. Павловское — это тоже хорошо. Училище известное, его сам государь опекает. А какими языками владеете, юнкер?

— Французским, английским, немецким языками — свободно. На татарском могу объясниться.

— Татарском, то бишь тюркском? А это откуда?

— Сосед по койке — князь Ахмет, татарин. Практикуюсь приватно.

— Полиглот, выходит? Ценно. Вот что, братец, если к выпуску освоишь персидский, возьму к себе. Мне ученые офицеры, особенно со знанием языков, нужны. Я накажу адъютанту, чтобы проследил. Удачи тебе, юнкер!

— Рад стараться, ваше высокопревосходительство!

Генерал-губернатор уехал, а через год уехал в Ташкент и новоиспеченный поручик Сергей Илинский, окончивший училище с отличием, более того, он каким-то образом ухитрился прослушать цикл лекций по востоковедению на историко-философском факультете университета. Из Ташкента Сергей слал восторженные письма. В одном сообщил, что при генерал-губернаторе чиновником для особых поручений состоит известный литератор Всеволод Владимирович Крестовский. Оказывается, Крестовский знаком с батюшкой Петром Алексеевичем еще по русско-турецкой войне и велел кланяться. С ним Сергею, возможно, предстоит отправиться на прием к бухарскому эмиру.

О правлении Черняева в Туркестане приходили и другие вести. Вот что рассказал Илинскому Николай Николаевич Селифонтов:

— Генерал Черняев — правдивый, бескорыстный и простодушный человек. Талантливый военачальник, ему армиями командовать, а не губернаторствовать. Туземцы, правда, его уважают, а наши не жалуют: не дипломат, своеволен, рубит сплеча, людьми себя окружил непотребными. Литератор Крестовский — из лиц наиболее близких к Черняеву — очередной скандал учинил. — Селифонтов рассмеялся. — Одним махом очистил общественную библиотеку в Ташкенте от зловредных либеральных книг. А библиотеку еще генерал Кауфман собирал, богатое собрание. Русское чиновничество — на дыбы, до Сената дело дошло. Но Сенат для Черняева не инстанция. Государь им недоволен, вот что важно. Хотя, объективно говоря, дела в генерал-губернаторстве идут хорошо.

— У меня сын Сергей там.

— И что? Из сына твоего ученый офицер получится, генштабист, дипломат. Не мешай ему. Что же касается Крестовского, то он в звании полковника уже переведен на службу в корпус пограничной стражи.

Глава тринадцатая

Должность чиновника по особым поручениям при Главном военно-медицинском управлении позволяла Илинскому следить за прохождением службы многих однокашников не только в Петербурге, но и в провинции. Близилась знаменательная дата: двадцатипятилетие выпуска из академии. За четверть века число лекарей, окончивших ее в шестидесятом году, изрядно поубавилось — чахотка, сыпной тиф, холера, войны выбили едва ли не треть курса. Если так пойдет и дальше, то вскоре и вовсе, точно лед в паводок, сойдет, истает курс. нужно встретиться, отметить юбилей, взглянуть друг на друга, возможно, в последний раз. Дело непростое, одному не поднять.

Петр Алексеевич решил переговорить с однокашником Григорием Ивановичем Архангельским. Действительный статский советник Архангельский занимал в Главном военно-медицинском управлении важный пост. Его превосходительство с подчиненными был суховат, строг, его побаивались, и никак нельзя было признать в этом всегда тщательно одетом штатском генерале былого песенника, балагура и яростного, до драк, спорщика Гришку Архангельского. Человек от природы ярко одаренный, Григорий Иванович быстро пошел в гору, преуспевая в делах научных и служебных.

С Илинским он держал себя просто, наедине обращались они друг к другу на «ты», памятуя демократические традиции выпуска шестидесятого года. Поглаживая седые бакенбарды ухоженной рукой, Архангельский задумчиво сказал:

— Мысль у тебя, Петя, добрая. А то в самом деле перемрем и не свидимся. Во-первых, я думаю, нужно письма сотоварищам разослать, уведомить о готовящейся юбилейной встрече, спросить о жизни их, в каких званиях состоят, о служебном движении. Как?

— Текст писем я уже придумал. Думаю, коллеги отзовутся. А на основании полученных данных хорошо бы издать памятный юбилейный сборник, с биографиями, связующим очерком. Так и назвать: «На память дорогим товарищам». Деньги на издание соберем по подписке, кто сколько сможет.

— Очень хорошо. Недурно бы и в газете объявление дать. Ты писатель, тебе и карты в руки. Я помогу. Надо бы еще кого-нибудь привлечь, создать что-то вроде комитета по подготовке юбилейной встречи. Француза нашего Гришку Меца включить обязательно. Довольно ему мазурку отплясывать, пора и угомониться. У него хватка есть, да ленив. Нервы ему пощекотать надобно, слезу выбить. У меня и то слеза близка стала. к старости, видать. Ты, Петя, его разыщи. Вы ведь, помнится, в одной «камере» жили, он тебя послушает.

...Мец де Эперне занимал просторную холостяцкую квартиру в первом этаже доходного дома неподалеку от Царскосельского вокзала. Напротив, через дорогу, казармы лейб-гвардии Семеновского полка.

Илинский позвонил. Дверь открыла молоденькая горничная в кокетливом кружевном фартучке. А в глубине коридора уже рокотал знакомый, с картавинкой голос:

— Лизавета, кого там нечистый принес?

Увидев Илинского, Мец де Эперне растрогался:

— Петр Алексеевич? Братец ты мой! Снизошел, снизошел до полкового лекаря, до коновала. Нынче мы в чинах, и писатели известные, а снизошли. Сподобился, благодарю тебя, господи!

— Не юродствуй, Гришка. Чего дурака валяешь? Я по делу к тебе!

Мец де Эперне расхохотался:

— Уж и пошутить нельзя, черт старый, козлиная борода. Дозволь, я тебя хоть обниму. Лизавета, подай вина, самовар и всего прочего!

— Погоди, Григорий, с вином. Дело общественное.

— Молчи, а то за бороду поволоку! У нас, полковых кутил, это просто. Иль брезгуешь?

— Ох, Гришка, посолиднеть тебе пора, пятьдесят скоро.

— Я еще хоть куда, брат. Это вы, геморроидальные чиновники, все киснете. А нам не с руки.

Были они разного круга, в Петербурге не встречались, да и на войне встретиться не довелось. Случалось, доберется Илинский до села, где развертывался передовой перевязочный пункт, а Мец де Эперне уже дальше, с войсками ушел, догонять неприятеля. И так несколько раз.

Мысль отметить двадцатипятилетие врачебной деятельности однокашнику понравилась.

— Я, брат, на себя беру устройство юбилейного обеда в ресторации. Без меня вы, штафирки, черт-те чего наворочаете. И обдерут вас как липку. У Доминика соберемся, с шампанским, со свечами, с куражом. Эх, жаль, без дам. А может, растрясут брюхи-то козлы старые? Я таких прелестниц приглашу! Ишь, морщится. И пошутить нельзя.

Было в нем что-то гоголевское. Да еще и играл сорвиголову, кутилу, картежника. Однако хватка у Меца де Эперне была — пусть тянет устройство товарищеского обеда. Дело хлопотное, требующее опыта. Илинский и вспомнить не мог, когда в последний раз был в ресторации.

Мец де Эперне отправился провожать «однокамерника». У Царскосельского вокзала строились гвардейцы — должно быть, ждали приезда государя. На углу Загородного проспекта и набережной Введенского канала закладывалось здание нового корпуса Обуховской больницы.

Идея отметить юбилей взволновала товарищей. Отовсюду, из самых отдаленных мест, посыпались письма. Многие собирались к сроку приехать в Петербург. Кому не позволяли средства или иные обстоятельства, просили прислать краткое описание встречи. Работа предстояла огромная.

Юбилейная встреча состоялась по разным причинам раньше намеченного срока — 5 мая 1885 года. Бывшие выпускники собрались перед памятником баронету Виллие, автору книги «Военная фармакопея», оставившему по завещанию около полутора миллионов рублей на строительство в Петербурге Михайловской клинической больницы и небольшую сумму «на сооружение себе приличного памятника», установленного при Александре II возле Медико-хирургической (Военно-медицинской) академии.

Какая смесь сюртуков, фраков, мундиров, лиц — забытых, полузабытых! Иных так и вовсе не узнать. Слышится еще: «ваше превосходительство», «вы», «позвольте», — не сразу подтаял ледок сословных и служебных условностей, копившихся четверть века. Неловко, право, коллежскому асессору говорить «ты» действительному статскому советнику в шитом золотом мундире да при орденах. У самого-то сюртучок в пятнах, и на нем ни медальки — не задалась карьера.

В ресторации Доминика за товарищеским обедом все, слава богу, уравнялись. И действительные, и статские советники, и прочая чиновная мелочь, «крапивное семя» вновь стали студентами, обнимались, плакали, вспоминали житье-бытье, умерших товарищей. Илинский, испросив тишины, прочитал стихи собственного сочинения:

С тех пор прошло уж четверть века,

Когда, волнуя чувством грудь,

Святейшим долгом человека

Вступили мы на новый путь,

Когда нас всех вперед манила

И грела верою святой

Разумной молодости сила

С ее порывистой мечтой...

Мец де Эперне, облобызав его, сказал, вытирая платком усы:

— Молодец, Петя, не закопал ты своего таланта. И сохранил, и развил. Книгу твою «Питие и крепкие напитки» в магазине Петрова приобрел. Книжица занятного чтения, однако ощущается недостаточный опыт автора. Ты бы ко мне обратился. Я большой знаток, все перепробовал и вынес главный вывод: в питии не вред, а польза имеется!

Его превосходительство, действительный статский советник Архангельский предложил поиграть в чехарду. Еле отговорили по причине тучности многих присутствующих.

В ресторации свечей не зажигали. В окно затекала белая ночь, и в ее свете лица докторов казались неожиданно помолодевшими.

15 февраля 1887 года умер Бородин. Илинский был нездоров, поэтому известие застало его дома. Несмотря на протесты жены, он оделся, взял извозчика и поехал к Доброславину.

Накануне выпало много снегу. Литейный был весь в сугробах, Нева лежала в тяжелых льдах. Года три назад лабораторию Доброславина перевели на первый этаж бывшего ветеринарного института на Нижегородской улице, второй этаж отвели под казенную квартиру профессора. Ощущая слабость, звон в ушах, Илинский с трудом поднялся по лестнице. Доброславин глянул на него, странно как-то взмахнул рукой, словно прогоняя прочь наваждение, подбородок его мелко дрожал. Справившись с волнением, горестно сказал:

— Правда! Все правда, хотя и поверить трудно...

— Как это случилось?

Доброславин смял бороду в кулаке и, глядя поверх головы Илинского, принялся рассказывать:

— У нас здесь, на вечеринке... Александр Порфирьевич задумал что-то вроде костюмированного бала. Он ведь был мастер по этой части. Сам явился в голубой шелковой рубашке и пунцовых шароварах. Провальсировал, подошел к Маше, а тут Пашутин во фраке. Александр Порфирьевич спрашивает: «Почему столь официально?» А Маша ему в шутку: «Фрак с маской — лучшая карнавальная одежда, а то вы вон под кучера вырядились». Бородин рассмеялся: «Ладно, кума, я к вам теперь буду только во фраке приходить». И вдруг покачнулся, упал. На вечере было много академических профессоров. Пытались оказать помощь... Безнадежно.

Доброславин говорил механически. На лице его застыло удивленное выражение. Вздохнув, он заключил:

— Хоронить будут в Александро-Невской лавре...

...Естественно-исторический институт, казенная квартира Бородина, где столько раз бывал Илинский. Дверь в квартиру распахнута. Вот и гостиная, рояль Александра Порфирьевича, знаменитая конторка, за которой он работал.

Проводить Бородина собралась огромная толпа: друзья, знакомые, профессора, студенты, курсистки, военные, музыканты, актеры, хористы, незнакомые люди самых различных занятий. Среди прочих венков был серебряный, с надписью: «Основателю, охранителю, поборнику женских врачебных курсов, опоре и другу учащихся — женщины-врачи 10 выпусков. 1872–1887 годы».

У Петра Алексеевича кружилась голова, плыло в глазах. «Что-то такое вчера сказал Доброславин? — силился вспомнить он. — А-а, жена Бородина в Москве, ничего пока не знает, не решились сообщить: сама очень плоха». Илинский после перенесенной простуды был слаб, и путь с Выборгской стороны до Невской лавры, бывшего Тихвинского кладбища, ему не одолеть, поэтому взял извозчика, поехал, обогнав процессию, — студенты академии на плечах несли гроб учителя.

В памяти остались тускло-серое, выстуженное пространство над Невой, розовый отсвет в окнах особняков на набережной, запруженный людьми Литейный и тягучий перезвон колоколов. На кладбище было пустынно. У открытой могилы стояли монахи. Рыжая, в комьях земля резко выделялась на белом снегу. Каркали вороны. Рядом с зияющей и какой-то неопрятной ямой странно уютно выглядела ухоженная могила друга Бородина — композитора Мусоргского.

Как-то Александр Порфирьевич рассказал о первой встрече с Мусоргским: «Произошло это во Втором сухопутном госпитале. Я заступил дежурным врачом, а Мусоргский — дежурным офицером. Этакий ладный был, “армейская косточка”, ни за что не подумаешь — музыкант».

«Теперь рядом лежать будут». — Илинский вздохнул, вспомнив, что здесь, в Александро-Невской лавре, похоронены Глинка и Даргомыжский.

Ветер бил порывами, сек глаза. Грянул колокол, стая голубей испуганно шарахнулась в небо. В ворота темно-серой гусеницей вползала процессия. Сразу за гробом, поддерживая под руку жену, шел Доброславин. Был он необыкновенно бледен.

«Как он постарел», — подумал Илинский, вспомнив день, когда впервые увидел молодого приват-доцента. Никому не ведомо было в тот день, что пройдет всего два года и Доброславина похоронят рядом с Бородиным.

Последние годы Алексей Петрович был членом думского комитета по улучшению санитарного состояния Петербурга, городских кладбищ, мусорных свалок, тюрем и иных общественных учреждений. Боролся за очистку воды в Неве.

— Вы побереглись бы, голубчик, — предупреждал Илинский. — Носитесь с миазмами и всякой дрянью. Не ровен час...

Доброславин только посмеивался:

— Не вам бы говорить, дражайший Петр Алексеевич. Сами-то чем занимаетесь? Попомните, меня никакая зараза не возьмет.

— Это почему же, позвольте спросить?

— Тайный сговор у меня с эпидемическими болезнями. Должок-с имею.

— С кого?

— С брюшного тифа. Надеюсь, помните мою историю?

И все же именно брюшной тиф свел Доброславина в могилу.

Антон Павлович Чехов писал: «Доброславина жалко. Зря умер. Брюшной тиф заразил одного из злейших врагов своих».

Илинский физически ощущал, как вокруг него образуется пустота и эту пустоту плотно, точно рану корпией, заполняет одиночество. Один за другим уходили близкие и друзья. Тихо, как жила, сошла в могилу жена Любовь Николаевна. Навсегда запал в душу сентябрьский денек, когда хоронили ее на Смоленском кладбище: хваченные багрянцем листья, запах влажной земли, глухой голос священника, который был хмур, словно чем-то недоволен. «Тут и мне лежать», — думал Петр Алексеевич, глядя на холмик бурой земли, но думал отстраненно, угнетало, что сын не приехал на похороны. Да ведь как упрекнешь, служит далеко, в Туркестанском округе...

Любовь Николаевна умерла от грудной жабы, в одиночестве. Кухарка вызвала доктора и оповестила Петра Алексеевича, — приехал, жена была уже без сознания. А ведь чувствовала себя неплохо, и приступы в последнее время не беспокоили, хотя Илинский видел: гаснет. Объяснял ее состояние переживаниями за сына — опасное, гиблое место Туркестан, и ведь какой упрямец, не хочет поближе к родителям перебраться. Который уж год в Ташкенте, в Петербург наезжает редко, в отпуска, да и то почти все время проводит в библиотеках — готовит к защите докторскую диссертацию. И по-прежнему не женат. В последнем письме с гордостью писал, что вскоре по высочайшему повелению направят его служить в русское представительство в Персию.

Люба часто вспоминала Нерехту. Как-то сказала: «А что, Петенька, как выйдешь в отставку, поедем в Кострому: родные места, суеты меньше, жизнь дешевле». Петр Алексеевич отшутился, сказал, что служить будет до той поры, пока не выйдет в тайные советники. «Так-то, матушка генеральша, я — тайный советник, а сын на государственной дипломатической службе, ученый, доктор наук».

Не дождалась...

Сергей нагрянул только через год, загорелый, изящный, этакий свитский полковник с манерами дипломата и... чужой, холодный, точно подменили его. На другой день отправился на кладбище, чтобы поклониться могиле матушки, на том переживания его и закончились. Оживился, когда узнал, что отцу в связи с производством в действительные статские советники пожаловано дворянство.

— Разве столь уж это важно, Сергей? — удивился Петр Алексеевич.

— Очень важно. Меня оставляют при академии Генерального штаба вести курс, а там сохранились сословные пережитки.

— Но ты все же помни, что дед твой был сельским священником и служил Господу и людям без сословных различий.

— Помню. Как помню и то, что ты все-таки действительный статский, то есть генерал, а это иное качество в сравнении с сельским попом.

Зря надеялся на сыновние теплоту и ласку Петр Алексеевич, мечтал одним домом жить — куда там. Сергей вскоре женился на дочери богатого фабриканта Руперта, поселился в особняке на Петроградской стороне. Илинский хоть и был принят и обласкан новыми родственниками, но в обществе их чувствовал себя не в своей тарелке и старался реже бывать у молодых.

В 1894 году Сергей в составе военно-дипломатической миссии выехал в Персию, там заболел и умер. Круг одиночества замкнулся.

Мучила бессонница. Вслушиваясь в предутреннюю тишину, Илинский вспоминал вечера у Доброславина и Бородина, редакции газет и журналов, встречи, интересную работу. Да было ли все это? Петру Алексеевичу вдруг показалось, что дом, в котором он живет, вымер и он, Илинский, один посреди мертвого города, мертвой страны, последний живой человек на земле. Дрожащими руками нащупал спички, зажег свечу, накапал из пузырька капель в стакан, выпил. Грудь ломило, шум в левом ухе усилился, казалось, что шумит лес. За окном густой мрак. Петр Алексеевич вспомнил синие сумерки в Нерехте и тот далекий вечер, когда стояли они с Любой на берегу реки, в церкви Богоявления звонили колокола и их звон мягко катился над рекой. Садилось солнце, оставляя золотую дорожку на темной воде. А когда стемнело, в роще, за часовенкой, вдруг запели соловьи. На Любе было простенькое серое платье с оборками, она веткой отгоняла комаров, а лицо ее как бы светилось в ожидании счастья. Господи, было ли это когда? Соловьиная ночь, первый поцелуй и луна, бесстыдно выглянувшая из-за тучи. Неужто все исчезло, растворилось как дым? Сидел, прикрыв тяжелые веки, пытаясь представить себе Кострому, в которой был двадцать лет назад, когда, нуждаясь в средствах для издания газеты, ездил продавать крошечное имение жены в Буйском уезде.

Среди прочих бед на Петра Алексеевича свалилась еще одна: закрылась газета «Врачебные ведомости», ставшая к тому времени журналом «Русская медицина».

С годами тянуть службу в управлении и газету становилось все труднее и труднее. В 1885 году Петр Алексеевич попросил утвердить в качестве соредактора ординарного профессора Военно-медицинской академии Николая Петровича Ивановского. Объединенными усилиями удалось про­длить жизнь газеты почти на десять лет. В 1893 году Илинский совершенно отошел от дел, передав право на издание газеты своему давнему соратнику купцу Павлу Ивановичу Шмидту. 27 июля 1893 года в связи с одной публикацией разразился скандал.

В Центральном историческом архиве сохранилось письмо Санкт-Петербургского цензурного комитета:

Господину начальнику Главного управления по делам печати.

В № 27 от 25 июля бесцензурного журнала «Русская медицина», на странице 439, помещена крайне бестактная заметка, заимствованная из заграничного журнала «Медикал рекорд», о том, что сифилис — болезнь глубокой древности, и доказательство приводится то, что Сарра, жена праотца Авраама, введенная им ко двору египетского фараона и взятая этим в жены, заразила его и других его жен; что в псалмах Давида излагаются его страдания, которые представляют точное описание симптомов третичного сифилиса — с гуммозными опухолями и специфическим воспалением радужной оболочки.

Такая бестактность редакции специального журнала, оскорбляющая религиозное чувство, тем более непростительна, что заметка лишена всякого научного значения. Санкт-Петербургский цензурный комитет считает за необходимость донести вашему превосходительству.

За председательствующего

цензор (подпись неразборчива).

Слева, в верхнем углу, под штампом, дата: 27 июля 1893 года, № 1383. А на полях мягким карандашом сердитая резолюция: «Какая мерзость! Прошу переговорить!»

Резолюция принадлежит министру Ивану Николаевичу Дурново.

После скандала журнал уже не оправился и вскоре был закрыт.

Николай Николаевич Селифонтов писал Илинскому: «Бросьте вы, сударь мой, столицу. Нечего там сидеть бобылем, возвращайтесь в Кострому. Тут вам и как врачу, и как писателю дел невпроворот. Бегите суеты...»

Илинский трижды перечитал письмо. Руки дрожали. А что, если и в самом деле махнуть в Кострому? С Любушкой не собрался, так хоть один. Как-никак родня осталась, председателем земской управы в Костроме нынче состоит Петр Васильевич Исаков, двоюродный брат жены. Но главное — Селифонтов.

Тайный советник к тому времени вышел в отставку, поселился в родном Семеновском, но большую часть времени жил в Костроме, держал там квартиру, был избран председателем Костромской губернской архивной комиссии.

Илинский тотчас написал Исакову письмо, попросил совета. Тот ответил обстоятельно, предложил ехать не мешкая, потому как и с работой, и с жильем все устроится наилучшим образом. В конце письма упомянул, что городским врачом у них служит Иванов, выпускник Медико-хирургической академии 1860 года, и он, Петр Алексеевич, должно быть, его знает.

Иванов, Ванюша, «однокамерник». Никак он? У Илинского на глаза навернулись слезы, — вон как судьба-то закручивает. И впрямь, видно, ехать в Кострому.

Оглядел кабинет, усмехнулся. Жизнь прошла, а много ли нажил добра? Оно и лучше, налегке в дорогу сподручнее. Бедному собраться — только подпоясаться. Книги да любимые вещицы — вот и все. До Твери поездом, потом Селихово, проститься с родными могилами, а уж далее, до Костромы, пароходом по Волге-матушке.

Глава четырнадцатая

Хлопот оказалось все же поболее, чем Петр Алексеевич предполагал. В Кострому выехал только в начале сентября. Бабье лето затянулось, в Селихове стояла жара как в июле, и только на Волге, когда взошел на пароход, пошел мелкий грибной дождь, так и тянулся до Ярославля, не переставая.

Грузо-пассажирский пароход, колотя шлицами, медленно двигался среди духовитой мороси. Берега лежали в легкой дымке, сквозь которую, как через мутноватое стекло, возникали поля, леса, деревни на взгорках, Волга то сужалась, то вдруг ширилась, обнажая серо-голубое пространство. По мере того как удалялся Петр Алексеевич от Петербурга, покой сходил на душу. Он мало ел и почти не спал. Прожитая жизнь рекой катилась перед ним, точно тугая волжская волна. «Верно сказано: “Все возвращается на круги своя”», — думал Илинский.

На пристани в Костроме встречал его сам Исаков, в поддевке, густая борода с проседью. А рядом с ним стоял худой человек в пенсне, и не сразу Петр Алексеевич признал в нем «однокамерника» Ваню Иванова. Они обнялись, трижды расцеловались и заплакали оба. А Исаков, смущенно покашливая, сказал: «Ну, полноте, господа, полноте...» — и властно прикрикнул на носильщиков: «Пошевеливайтесь, любезные, да поосторожней с поклажей. В дом Акатова, значит. Лично прослежу».

Отъезд из Петербурга благоприятно сказался на Илинском. Оказавшись на костромской земле, он словно прикоснулся к живительному источнику, отошла вялая петербургская немочь, времени едва хватало на различные, и чаще всего срочные, дела. Кострома девяностых годов напоминала ему Петербург начала семидесятых. День Илинского с трудом делился между губернской управой и архивной комиссией, а набегали и командировки по уездам, когда, как в молодости, приходилось на бричке, а то и в крестьянской телеге добираться до места. Вечера же посвящались общению с новыми друзьями. Особенно близко Петр Алексеевич сошелся с Николаем Михайловичем Бекаревичем — молодым, энергичным ветеринарным врачом. Свел их Николай Николаевич Селифонтов. Несмотря на молодость, Бекаревич уже успел издать ряд обстоятельных трудов, произвел более десяти тысяч археологических раскопок курганов, на областных археологических съездах делал блестящие доклады о «результатах гробокопания». В трудах ему помогала жена, Татьяна Тимофеевна, из простых крестьянок. Илинский частенько бывал в их доме: жили Бекаревичи рядом.

Нередко костромская интеллигенция собиралась в доме Ивана Алексеевича Рязановского. У Рязановского гостили Кустодиев, писатель Ремизов, флагманский доктор морских сил на Тихом океане, ученик Пирогова Владимир Сергеевич Кудрин.

18 декабря 1898 года Императорская Военно-медицинская академия должна была отпраздновать столетие со дня основания. Костромское общество врачей на экстренном заседании 1 ноября 1898 года постановило приветствовать академию в столетний юбилей, избрав депутацию из двух членов — выпускников академии Илинского и Иванова. Петру Алексеевичу шел тогда шестьдесят второй год, ехал он в Петербург обновленным, полным творческих планов. Он и внешне выглядел иначе, чем три года назад: посвежел, поправился, мундирный фрак с орденами сидел на нем превосходно, кондуктор, соседи по вагону обращались к нему не иначе как «ваше превосходительство». Ванечка Иванов, совсем старичок, предпочитал держаться в тени, на лице его то и дело возникало сконфуженное выражение: после выпуска он в столице не был, робел перед встречей с однокашниками.

Праздновали юбилей пышно.

Торжество началось с панихиды в академической церкви по усопшим руководителям, деятелям и воспитанникам академии — сам законоучитель академии, магистр богословия, протоиерей Лебедев произнес речь о чести и достоинстве русского военного врача. На годичный очередной акт академии в день юбилея изволили прибыть великий князь Константин Константинович, принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская, митрополит Московский высокопреосвященный Владимир, военный министр и многие другие именитые особы. На гробницу основателя академии императора Павла I был возложен великолепный венок. Вечером — грандиозный бал для студентов. На другой день, 19 декабря, торжества продолжались. Состоялся утренний спектакль в Мариинском театре, где ставили оперу «Князь Игорь» Бородина. Затем юбилейный обед, осмотр почетными гостями клиник и лабораторий академии. Завершилось торжество, как свидетельствует программа, «парадом и высочайшим присутствием батальону юнкеров Павловского военного училища и освящением нового знамени, жалуемого училищу».

А сколько пришло приветственных адресов, поздравительных писем, телеграмм! От Академии наук, Московского университета, Русских женских курсов, академии Генерального штаба, Демидовского юридического лицея, Киевской духовной академии, больницы Всех скорбящих, городской Обуховской больницы и прочая, и прочая.

Среди поздравительных телеграмм от отдельных лиц была телеграмма от Чехова: «В день столетия академии, в этот праздник истинной науки, истинной любви, самоотверженного служения русскому народу, приветствую от всей души уважаемых профессоров, товарищей врачей и студентов. Шлю лучшие пожелания. Антон Чехов».

Из однокашников на юбилее академии Илинский встретил только тайного советника Архангельского, иные, возможно, в толпе затерялись. Григорий Иванович вышел в отставку и сразу сдал: стал тучен, ходил приволакивая ногу. Сказал одышливо:

— Верно ты поступил, Петя, что в провинцию подался. Иссушает душу столица. Я вот тоже думаю в деревню... Именьице у меня небольшое есть неподалеку от Выборга. Новость печальную слышал? Хотя откуда... Стрекулист наш, Гришка Мец де Эперне, помер. Как жил лихо, так и помер. За картами. Откинулся на спинку стула и был таков. Послушай, а что это за субъект с тобой, тощий такой, в пенсне, на филера похож?

— Не признал? Ваня Иванов, Иванов-первый. Мы вместе приехали.

— Господи, воля твоя, совсем мы к старости облик потеряли. Наверное, в последний раз видимся, брат. утекла жизнь, аки песок между пальцами...

В мае 1907 года во время одной из своих поездок по Костромской губернии Петр Алексеевич перенес инсульт. Оправившись к сентябрю лишь настолько, чтобы быть в состоянии вставать с постели, он в сопровождении родственников уехал лечиться в Петербург, в больницу Общины Святого Георгия, заболел инфлюэнцей, и его ослабленный организм не вынес этого. Илинский скончался 18 ноября 1907 года.

Эпилог

Петр Алексеевич похоронен на Смоленском православном кладбище. Там же упокоились няня Пушкина Арина Родионовна и блаженная Ксения Петербургская. Кладбище напоминает Ваганьковское, только менее ухоженное. Церковь справа, за деревьями, ровные аллеи. До глубоких сумерек бродил я среди надгробий, вчитываясь в надписи, но могилу Илинского так и не нашел.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0