Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

«Лирическое стихотворение подобно розовому щипку: чем туже свернуто, тем больше носит в себе красоты и аромата. Говорят, будто люди, точно попадающие голосом в тон, издаваемый рюмкою при трении ее мокрого края, способны не только заставить ее вторить этому звуку, но и разбить ее, усиливая звук. Конечно, в этом случае действителен может быть один тождественный звук. Дело поэта найти этот звук. <...> Если он его отыскал, наша душа запоет ему в ответ» — замечательные слова Фета, о котором пришло время нам поговорить.

Неизвестно, впрочем, получится ли из нашего говорения какой-нибудь прок. Очень уж этот поэт — непростой.

Всякому человеку, прошедшему в советские годы десятилетний школьный курс, известно, что Фет — поэт второстепенный. Помню, как будто это было вчера, урок литературы в девятом классе, на котором нам объяснили (как раз на примере Фета), чем же отличаются второстепенные поэты от великих. Великий поэт, объяснили нам в тот день, берет в разработку великие темы, второстепенный поэт пишет о пустяках. Великий поэт пишет о пролетарской революции, или об освободительной войне, или, на худой конец, об Озимандии. Невеликий поэт пишет про дымные тучки, жаркую ниву и одинокий бег саней. В общем, погоду описывает. Изучает жизнь чижиков и мотыльков...

В заключение разговора нам были прочитаны известные стихи Полонского (я бы назвал их «слишком известными», — разумеется, они принадлежат перу позднего Полонского):

Писатель, если только он

Волна, а океан — Россия,

Не может быть не возмущен,

Когда возмущена стихия.

Писатель, если только он

Есть нерв великого народа,

Не может быть не поражен,

Когда поражена свобода.

Чтением этого плачевного текста вопрос о ценности фетовской поэзии был, по мысли советского учителя, навсегда для учащихся решен. Ну что такое Фет? Не волна, не нерв народа, не возмущен... Какой-то фокусник, а не поэт. Виртуозный фокусник, слов нет. Но и только.

Сам Белинский, отец-основатель советской литературной критики (точнее сказать, ее дедушка; отцом следует признать Добролюбова) и, соответственно, краеугольный камень, на котором была построена в СССР школьная программа по предмету «русская литература», говаривал о стихах Фета так: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»

Мне неизвестно в точности, что говорят о Фете в современной российской школе, но мне сдается, что среди людей, составляющих сегодня учебные программы, и самые благорасположенные к Фету способны разглядеть в нем только «певца родной природы».

Думаю, что эти славные люди искренне удивились бы, прочитав наиболее точные слова о поэзии Фета (написанные самим поэтом): «Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам в изодранном одеянии. Всякий имеет право отвернуться от несчастного сумасшедшего, но ни один добросовестный не заподозрит манерничанья и притворства».

Лев Толстой, близко знавший Фета на протяжении десятилетий, все допытывался у общих знакомых (в данном случае у Василия Боткина): «И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?»

В том-то и суть, что под шифром «певца родной природы» скрывался (и до сих пор скрывается, и всегда будет скрываться) великий поэт; все эти чижики и мотыльки — одна видимость. Точнее сказать, великий поэт цеплялся за чижиков и за мотыльков, потому что безумие караулило его за углом, потому что его сносило в безумие и, кроме крылатых субтильных тварей, не за что было ему зацепиться.

От человека, от всех его дел остается в конечном счете только пригоршня праха. От Фета остался том стихов, который я бы назвал «пригоршней динамита». В этих стихах — чудовищная концентрация, предельная сжатость пружины-души, противостоящей хаосу и, повторюсь, безумию. (Не следует забывать про дурную психическую наследственность Фета по линии матери: сводная сестра его Надежда и любимый племянник Петя Борисов закончили дни в сумасшедшем доме. Мать поэта, его родная сестра Каролина, оба его сводных брата Шеншина — все они имели серьезные проблемы с психическим здоровьем.)

Аполлон Григорьев, близко знавший нашего поэта в юности, проживший с ним несколько лет в одной комнате (Фет, приехав в Москву для поступления в университет, вселен был властной рукою Афанасия Неофитовича Шеншина в дом родителей Ап. Григорьева и провел там свои студенческие годы), честно свидетельствует о «страшном хаотическом брожении стихий его души». Он же дает следующий портрет художника, каким был в юности Фет: «Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником».

В принципе «равнодушие к самому себе» при неравнодушии к своей «творческой способности» отличало многих крупных художников (вспомним, как Есенин назвал себя однажды ржавым желобом, через который течет влага из Кастальского ключа). И не только художников. Знаменитый садовод Песоцкий (персонаж чеховского «Черного монаха») так объясняет секрет своих профессиональных успехов: «Я люблю дело — понимаешь? — люблю, быть может, больше, чем самого себя».

У людей, занятых в жизни делом, любовь к делу жизни более или менее однотипна, но равнодушие к самому себе бывает у дельных людей разное. У Фета оно не было спокойным и мирным. Григорьев уточняет: «Я не видел человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».

Стихи как средство от тоски, стихи как лекарство от самоубийства — это действительно странное явление.

И обычно его объясняют обстоятельствами рождения нашего поэта, историей несчастья, постигшего Фета в 1835 году.

Старший сын столбового дворянина, богатого орловского помещика А.Н. Шеншина прилежно обучался наукам в хорошем немецком пансионе, выбравшем местом своего пребывания захолустный эстляндский город Верро. Однажды в пансион пришло извещение, что барчонка Шеншина Афанасия Афанасьевича больше не существует, что 14-летний подросток, считающий себя таковым, есть на самом деле «иностранец Афанасий Фет», гессен-дармштадтский подданный православного вероисповедания...

В принципе весь Мценский уезд Орловской губернии знал, что Афанасий Неофитович Шеншин не был Фету родным отцом, что обвенчался он с Шарлоттой-Елизаветой Фет через два года после рождения будущего поэта. Долгое время вся орловская губерния с этой правдой жила, никому она жить не мешала. Потом какая-то гадина настрочила в высшие инстанции формальный донос (фактически неопровержимый), и имперская бюрократическая машина, обязанная реагировать на сигнал, выполнила оборот... Наследник превратился в пасынка, боярин — в разночинца.

Вся дальнейшая жизнь Фета становится погоней за утраченным временем, погоней за утраченным счастьем.

Примерно так во всех учебных пособиях эта печальная история излагается. Но я не думаю, что только вышеописанными обстоятельствами можно объяснить жизненную драму Фета, его пожизненную тоску. В конце концов, он вступил в борьбу за утраченные права и со временем всех победил (а успешная борьба в принципе бодрящая вещь): стал опять Шеншиным, стал богачом; стал даже камергером Двора (каковое отличие и не снилось Афанасию Неофитовичу). Но и после триумфа самоубийство продолжает на его горизонте маячить, стихотворения (одно другого лучше) продолжают появляться, тоска не перестает душить...

Причина всей этой маеты намного глубже, мне кажется, зарыта.

Подвиг, который предстоит совершить человеку, выбравшему иноческую стезю, выражается короткой формулой: «Отдай кровь и прими дух». Смысл ее понятен: монах должен последовательно, одну за одной, отрывать от сердца сердечные привязанности, освобождая пространство для Бога.

Что-то похожее пришлось выполнить атеисту Фету, принявшему дух русской культуры, да просто — принявшему русский дух, и оставшемуся наедине со своей не русской кровью. Борьба за утраченное в юности потомственное дворянство сущий пустяк в сравнении с борьбой между двумя несовпавшими данностями (которые обычно совпадают и на которых человеческая жизнь обыкновенно строится) — борьбой между твоим духовным самоопределением и реальной твоей сущностью: душевной, телесной, племенной.

Всем более или менее известно, что 45-летний Афанасий Неофитович Шеншин, путешествуя по Германии, повстречал красавицу еврейку, которая была замужем за мелким чиновником Фетом, имела уже от него дочь, вновь была беременна, — и уговорил молодую женщину бежать с ним в Россию, стать его женой. (Ну, романтическая история... Ну, бывает... Не стану Афанасия Неофитовича с Шарлоттой «обвинять» или «оправдывать»: вся их история — история взрослых людей, которые приняли однажды важное решение, а потом честно заплатили за все его последствия.) Намного менее известно, что этот судейский крючок, этот незначительный дармштадтский чиновник Иоганн Фет наотрез отказывался признать в поэте своего сына. Вероятно, он имел для отказа свои мелкие причины.

Впрочем, заговорил я о всех этих личных (и, на лучший вкус, глубоко неприличных) вещах с тем только, чтобы резче обозначить племенную принадлежность Фета. Взгляните на любую фотографию Фета в старости — с такой физиономией только Шейлока играть в «Венецианском купце»! никакого грима не надо... Один из величайших лирических поэтов России, непревзойденный в веках певец русской природы, вдохновенный певец русской женщины был, по всей видимости, чистокровным евреем.

Борьба между заковыристой еврейской кровью и произошедшим в веках русским духом и составляет, на мой взгляд, обнаженный нерв фетовской поэзии.

Немного отступим. Поговорим про статью Николая Владимировича Недоброво «Времеборец (Фет)». В русской литературе никто, кроме самого Фета, лучше о Фете не писал.

Для начала выпишу обширную цитату из вступительной части статьи Недоброво. Эта цитата — важная. Речь в ней пойдет о вещах предельно общих, но таких именно вещах, которые составляют необходимое начальное условие любого историко-литературного исследования. Если же человек, вступивший на узкую тропу исследователя литературных текстов, выбирает иные начальные условия, то ничего хорошего из его трудов не выйдет. Все его труды будут — мартышкины.

Вот что пишет Недоброво: «Ясно, что для суждения о поэте исследователь имеет перед собою только испещренную типографскою краскою бумагу, которая, сама по себе, могла бы служить лишь предметом теории о бумаге и краске; все же, что называется поэтом, возникает при условии воздействия этих знаков на мозг исследователя <...>. Единственным доступным при исследовании творчества материалом являются личные, безнадежно замкнутые психические переживания исследователя <...>.

И потому, когда я говорю: “поэт Фет”, я говорю не об Афанасии Афанасьевиче Шеншине и не о нескольких книгах, а о какой-то особенной духовной величине, во мне существующей. Вот изучением этих внутренних поэтов, единственно доступных изучению, наука и критика не занималась достаточно. Многим это казалось мелким и субъективным. Ускользало из виду, что никакого иного, скажем, Фета, кроме множества тех внутренних Фетов, о которых только что упоминалось, невозможно отыскать в действительности».

Вот азбука метафизики, которая для абсолютного большинства горделивых исследователей, претендующих на открытия в области метафизической алгебры («всеединство!», «соборность!»), остается навсегда закрытой. Так они и гоняются, бедные, до конца своих дней за крупным, за объективным... Сказал бы им: Бог в помощь, да вот беда, таким именно исследователям Бог не помогает (то есть не помогает в их исследованиях).

Попробую составить краткий конспект статьи Николая Владимировича. Сделать это будет полезно, поскольку издана она только два раза (в 1910 и в 2001 годах) мизерными тиражами и не слишком хорошо знакома массовому (в данном случае я имею в виду элитарную массу) читателю.

Фет воспринимается Недоброво как поэт, практически Тютчеву равный, и — на уровне этой почти равновеликости — Тютчеву противостоящий.

Тютчев — пророк, проницающий будущее, ожидающий от грядущих времен высоких зрелищ. Фет же, по Недоброво, «не пророк» в принципе. Сердце поэта привязано к прошедшим временам. «Для Фета уход каждого мига — потеря. <...> Никаким прошедшим Фет не согласился бы заплатить ни за какое будущее. Время — это потеря звеньев драгоценной цепи, одного за одним».

Ужасна бездна, под нею же хаос шевелится, в нее же проваливается все сущее без остатка. Но эта бездна, по слову Ломоносова, звезд полна. Недоброво уточняет: «Звезды Фет любил потому, что за них хваталась его душа, сносимая потоком времени».

Недоброво вспоминает бессмертные стихи Фета, обращенные к Марии Лазич:

Та трава, что вдали, на могиле твоей,

Здесь, на сердце, чем старе оно, тем
                                                          свежей,

И я знаю, взглянувши на звезды
                                                            порой,

Что взирали на них мы как боги
                                                         с тобой.

Недоброво замечает, что «только способность Фета к исступленным состояниям духа <...> избавляла его от ужаса». А как известно, «из всех исступлений самым могучим в борьбе со временем является вдохновение поэта».

Этот листок, что иссох и свалился, —

Золотом вечным горит в песнопеньи.

Фет верует в «торжество искусства над временем»; отсюда его исключительная любовь к искусству, пожизненное коленопреклоненное стояние перед образами великих поэтов прошлого и настоящего.

Недоброво добавляет, что «любовь ко всему закрепляющему подлинность мгновения доходила у Фета до одобрения такого искусства, которое вообще не в почете у художников, — фотографии».

Ну и так далее. Трудно сделать выжимку из статьи Недоброво (так же точно, как невозможно сделать конспект из литературно-критической прозы Ап. Григорьева, Катенина, Вяземского). Вся проза этих поэтов — тесная. Начиная пересказывать ее своими словами, быстро сталкиваешься с необходимостью пересказывать ее дословно. Жалко же что-нибудь в ней пропустить и тем самым — упустить...

Отступаясь от статьи «Времеборец (Фет)», замечу, что я не до конца с Недоброво согласен. Точнее сказать, я согласен с каждым словом его изумительной статьи, но мне не кажется, что все возможные слова о поэзии Фета в ней сказаны.

В частности, тема о Тютчеве и Фете не исчерпывается противостоянием «пророка» и «не пророка».

Пусть Тютчев ждет от грядущего «высоких зрелищ», а Фет обращен к будущему спиной: ищет (и находит) в настоящем ту самодовлеющую «красоту», которой даже «и песен не надо». Но они оба — кровные романтики. И это сближает их больше, чем разделяют все существующие между ними отличия.

Будущие «высокие зрелища» и сегодняшняя «красота» одинаково ведь проблематичны, одинаково химеричны с точки зрения практического разума. По отношению к реальности, которая окружала двух наших великих поэтов-романтиков, они испытывали только ужас.

Справлялись со своим ужасом они действительно по-разному.

И вот здесь интерес к племенной принадлежности Фета, совсем не интересовавшей Недоброво, способен кое-что прояснить.

Начну издалека.

Тургенев в 1874 году с возмущением пересказывает (в письме к самому Фету) давние его слова: «Помните, как 20 лет тому назад вы в Спасском в самый разгар николаевских мероприятий огорошили меня изъявлением вашего мнения, что выше положения тогдашнего российского дворянина — и не только выше, но благороднее и прекраснее — ум человеческий придумать ничего не может».

Фет и после 54-го года (предпоследнего, наимрачнейшего года «мрачного семилетия»), и даже до последнего своего дня продолжал огорчать друзей-либералов различными невозможными выходками (то есть такими высказываниями, которых либеральное сознание в принципе не способно в себя вместить): то он распишется публично в любви к императору Николаю I, восклицая, что «никогда не перестанет обожать этого человека», то соберется учредить крупную денежную премию для историков будущего, которые смогут написать достойную (то есть панегирическую) историю николаевского царствования, а то вдруг опубликует в лихую годину, отмеченную общей страстью к анатомированию лягушек и массовой ушибленностью «гражданской скорбью», такое, например, суждение: «Лирическая деятельность <...> требует крайне противоположных качеств, как, например, безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры). Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик».

В общем, в сплошь либеральной Москве 60–80-х и 90-х годов XIX столетия Фет постоянно набивался на должность городского сумасшедшего — и нередко добивался того, на что набивался.

Нет, я полностью согласен с Фетом. Я тоже чту память Николая Павловича. Я тоже не люблю либерализм как идею. Но все-таки я, имея нескольких приятелей-либералов, добросовестно стараюсь не наступить лишний раз на их любимую мозоль, не разбередить лишний раз их большую привычную рану... Скажу честно, получается не всегда. Но я стараюсь.

Жестоковыйность Фета, его негибкость, его неспособность хоть как-то приладиться к людям, среди которых живешь, — несомненно, обличают в нем инородца.

Среди множества «внутренних Фетов», о которых говорит Недоброво, существует и такой Фет: несгибаемый человек, смахивающий на лесковского Гуго Пекторалиса... Конечно, Фет — неординарный Пекторалис: очень умный, блестяще образованный и гениально одаренный, но все равно ведь — Пекторалис. Умные и гибкие русские люди чувствовали в нем чужака кожей.

Скажем, в семье Толстых Фет являлся человеком свойским, человеком домашним; сам Лев Николаевич, будучи младше Фета на восемь лет, называл его обычно «дядюшкой»; но вот что пишет о нашем поэте свояченица Толстого Кузминская: «Я никогда не слышала от Фета, чтобы он интересовался чужим внутренним миром, не видала, чтобы его задели чужие интересы. Я никогда не замечала в нем проявления участия к другому и желания узнать, что думает и чувствует чужая душа». Заметим, что Фет искренне уважал и любил Кузминскую и даже посвятил ей несколько превосходных стихотворений (только благодаря им в современной России и вспоминают иногда про Кузминскую). Но в том-то и дело, что фетовские «интерес к Кузминской», «участие к Кузминской» и т.п. просто не воспринимались ею в качестве таковых: просто она привыкла к тому, что интерес к человеку, участие к человеку имеют на русской земле иное обличье.

А вот что написал о своем «двоюродном дедушке» один из сыновей Толстого: «В нем было что-то жесткое и, как ни странно это сказать, было мало поэтического».

А вот этот отрывок из письма Фета к Толстому — неуклюжая попытка утешить супругов Толстых в постигшем их горе (в смерти малолетнего сына Николая): «Ввиду всех притоков, из которых слагается бурное половодье материнского горя, мы с женой, и в особенности последняя, горячо сочувствуем бедной графине. Но я не могу воздержаться и не указать на одну из сторон этого горя. Родители, между прочим, оплакивают, в данном случае, смерть того, кто или не мог жить, или влачил бы самое тяжелое существование. По-моему, и всякая, даже самая здоровая, жизнь не находка. Что же сказать о болезненной?» Оно и справедливо, быть может, но навряд ли утешительно, и для русского слуха звучит дико. Действительно, «что-то жесткое». Так не утешают по-русски.

Впрочем, у фетовской жестоковыйности, как и у любого другого врожденного душевного свойства, были различные стороны. Была сторона отрицательная, которую мы только что рассмотрели. Были стороны нейтральные, о которых мы говорить не будем. Была положительная сторона, которой мы теперь займемся.

Когда Чехов заносит в дневник анекдот о Фете, пользовавшийся популярностью в старой столице: «Фет-Шеншин, известный лирик, проезжая по Моховой, опускал в карете окно и плевал на университет. Харкнет и плюнет: тьфу! Кучер так привык к этому, что всякий раз, проезжая мимо университета, останавливался», — Чехов, во-первых, лишний раз свидетельствует об абсолютной чужеродности Фета среде своего обитания. Во-вторых, он простодушно верит в то, что, воспитанный в барской усадьбе на самый изысканный вкус (притом же наделенный «врожденным инстинктом вежливости»), Фет-Шеншин именно так всегда и поступал: «харкнет и плюнет». В-третьих, Чехов считает полезным сохранить анекдот для потомков (методом занесения его в дневник). Вся эта выдуманная история кажется Чехову — важной.

Нужно ясно понимать, чем был для перепоротого в детстве Чехова Московский университет, куда посчастливилось ему из таганрогской мелочной лавки попасть. Спасением! Святыней!

Суть анекдота в противостоянии слов: «университет» и «лирик», — в противопоставлении полезного Московского университета (из которого выходят различные Базаровы, врачующие крестьян) бесполезному, прямо дурному лирику Фету, который хоть и окончил тот же Московский университет, что и Базаров, но не пожелал заняться общечеловеческим делом, то есть разрезанием лягушек, а занялся стишками, грубо нарушив тем самым созданную в России в 50-х годах XIX века важную одиннадцатую заповедь: «Поэтом можешь ты не быть».

Салтыков-Щедрин раскрывает ту же тему яснее и резче: «<...> г. Фет скрылся в деревню. Там, на досуге он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает; сначала напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает».

В общем, как справедливо замечает Недоброво: «Многие хулители Фета в известную пору нашей общественной жизни не трудились читать его именно потому, что всё о Фете предварительно было для них ясно».

«Человеконенавистничество» Фета, о котором доносил читающей публике Щедрин, состояло в том, что поэт, управляя крупным хозяйством, вступал с наемными работниками в товарно-денежные отношения: на сколько ты мне наработаешь, столько я тебе из своего кармана заплачу... Своим опытом взаимоотношений с наемными рабочими (опытом в пореформенной России новым, опытом непростым и нелегким, но в конечном счете успешным) Фет спешит поделиться со всеми понимающими людьми, напечатав с этой целью в «Русском вестнике» ряд статей. Как замечает Д.Благой, «корыстно-помещичий характер этих статей вызвал взрыв негодования» в обществе. Вот что написал, например, по поводу этих статей Писарев: «Мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois и мелкого человека. <...> Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего “шепот, робкое дыханье, трели соловья”».

Именно эти статьи Фета признал «человеконенавистническими» революционно-демократический идеалист Щедрин. Сам-то он, живя в Петербурге на широкую ногу, раздавал, несомненно, своим наемным городским работникам (лакею, горничной, кухарке, прачке) деньги даром. Не раздавал даром?.. Ну так он и романсов не писал!

Жизнь в России определяется издавна двумя максимами: «не в деньгах счастье» и «главное, чтобы человек был хороший».

Немного стыдно христианину быть богаче своих соседей. Но Бог, как известно, и деревья в Своем лесу не сравнял: все деревья в лесу разные. И люди все — разные; бывают богатые люди. Хорошему человеку в России прощается безусловно и его богатство.

(Нет цены позднему высказыванию Фета: «Я не такой лакей, чтобы отворачиваться от человека только из-за того <...> что он <...> богаче меня».)

В глазах помещиков-соседей Фет был хорошим человеком. 13 лет подряд они его избирали на должность мирового судьи, и Фет, не склонный вообще к самопревозношению, этим вот именно отличием гордился. Безусловно, оно влекло за собой дополнительные тяготы, дополнительные труды; безусловно, оно отрывало его от художественного творчества. (Сам поэт вспоминал впоследствии в письме к Толстому, что за долгие «судейские» годы написал едва-едва «три стихотворения».) Но Фет безропотно свою лямку тянул, потому что через нее одну реально осуществлялась связь поэта с Россией, с ее землей, с ее населением. Любезна должность гражданина (вспомним на минуту Василия Петрова) не была никогда для Фета забвенна; прервать с собой всю мира связь он ни за что не хотел.

Акт доверия к чужаку, выразившийся в готовности поручить ему важную общественную должность, бесконечно поэта окрылял. Этим доверием он заслонялся как щитом от нападок товарищей по литературе.

Например, Тургенев многое множество гадостей о нашем поэте написал, напечатал и наговорил. Свои отношения с Фетом Тургенев торжественно разорвал в 1874 году, написав ему, что «как Фет, вы имели имя, как Шеншин, вы имеете только фамилию» и что «соглашения между нами двумя по какому бы то ни было вопросу» невозможны. Причиной разрыва стал антилиберализм Фета, подавшего годом раньше прошение на высочайшее имя «о присоединении к роду отца своего Шеншина» — и получившего на свое прошение положительный ответ, назвавшего однажды самого Каткова (которого Тургенев ненавидел за «гнусную» проправительственную деятельность) — слишком либеральным человеком!

«После этого вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии, — иронически восклицает Тургенев. — Вас на это станет, чего доброго!..»

(Впрочем, лет за 15 до указанного письма Тургенев, считавшийся в ту пору ближайшим другом Фета, уже «горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения “Не знаю сам, что буду // Петь, — но только песня зреет!” Фет изобличил свои телячьи мозги». Об этом поведала в своих мемуарах Авдотья Панаева.)

Таким образом, Тургенев, Писарев, Щедрин, Чехов и другие передовые люди России обнаруживают в Шеншине врага свободы (то есть политической свободы). И это помогает им понять, что стихи Фета, кажущиеся на первый взгляд привлекательными, таковыми на самом деле не являются. Ну не может расчетливый хозяин, мелкий человек, друг Шешковского и апологет Салтычихи быть хорошим поэтом!

Почему не может? Да потому что не может! Не может по определению! Вот и отец наш Белинский написал о стихах Фета: «Как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?» А Белинский ошибаться не мог. Белинский был особенно любим.

В общем, все эти передовые люди смогли преодолеть обаяние фетовской лирики, сумели оградить от нее свою душу именно потому, что «все о Фете предварительно было для них ясно».

Как я только что сказал, Фет заслонялся от нападок друзей-литераторов тем доверием, тем уважением, с которым относились к нему соседи-помещики, видевшие в поэте крепкого хозяина, доброго соседа, истинно дельного человека... Поясню свою мысль.

Поэт, как ни грустно об этом вспоминать, полностью зависим от читателя.

Ибо, по слову Беркли, «существовать — значит быть воспринимаемым». Великой поэзии, которая никем не воспринималась бы, просто не существует в мире; великая поэзия только в тот момент возникает, когда хотя бы один читатель в глубине души признал ее таковой.

Фет в своей подвижнической поэтической деятельности опирался, несомненно, на мнение немногих знатоков, одобрявших его поэзию (на мнение Страхова и Вл. Соловьева в первую очередь), и демонстративно пренебрегал оценками полупросвещенной толпы российских читателей; Фет говорил всегда, что ему нет дела до той травли, которой подвергает его стихи передовая печать (как революционно-демократическая, так и либеральная).

На самом-то деле травля не могла его не задевать — хотя бы потому, что в массе хулителей фетовской поэзии существовала заметная прослойка людей незаурядных и, несомненно, эстетически одаренных... Тургенев и Чехов, о которых мы только что вспоминали. Тот же Белинский. Поздний Толстой. Иннокентий Анненский. Этот список просвещенных хулителей Фета, хулителей-знатоков, можно продолжать долго.

А чем в принципе способен защититься поэт от хулы знатока? Ну вот что можно возразить человеку, который спокойно и твердо говорит тебе в глаза: «Да вы, батенька, бездарность»? Еще и аргументы приводит...

Говорить в ответ: «Нет, я именно что даровитость»? Топать ногами? Произносить «с выраженной акцентуацией (“завываниями” и “выкриками”)» лучшие свои строки? Глупо. И главное, совершенно бесполезно...

Можно сказать хулителю в ответ: «Сам съешь». (Именно по этому пути, если вы помните наше седьмое чтение, пошел умный Катенин, столкнувшись с разгромной рецензией Кс. Полевого.) То есть всегда можно доказать читающей публике, что твой хулитель сам дурак, сам не поэт, — и сделать это аргументированно.

Такой ответ не назовешь бессмысленным, но ведь и он, в плане защиты, совершенно бесполезен. Был до сих пор в мире один дурак (ты сам) — стало после твоего блестящего контрвыступления два дурака (твой хулитель и ты сам).

Вакансия поэта в мире незащитима в принципе.

В отличие от Баратынского, Фет не страдал недооценкой своего дарования. Может быть, даже слегка его переоценивал. (Вот что он написал, например, своей постоянной корреспондентке Софье Владимировне Энгельгардт за полтора года до смерти: «Неужели Вы можете поверить, будто я сам не знаю места, которое занимаю в истории русской и, следовательно, всемирной лирической поэзии: плечо с плечом с Тютчевым».) Восторженные отзывы немногих, но лучших на тот момент знатоков поэзии эту его самооценку легитимизировали.

Что же касается осуждения со стороны основного корпуса российских читателей, то Фет выбрал метод защиты, резко отличный от двух вышеописанных. (Хотя он не раз и не два называл своих хулителей «дураками» печатно, но решительно брезговал подкреплять свою точку зрения какими-либо аргументами. Как любили говорить впоследствии в круге Мережковских: если надо объяснять, то не надо объяснять.)

Фет, повторюсь, от хулы заслонялся. И на первый взгляд такая защита выглядит наивной, ведь Фет повторяет опять и опять: «Мне нет дела до того, что думаете вы о моих стихах. Я создал образцовое хозяйство, я уважаем людьми, я получил за своего Горация премию Академии наук», — тогда как именно это ставили ему в вину различные писаревы, повторявшие на все лады: Фет только прикидывается поэтом, Фет всего-навсего «расчетливый хозяин» и «буржуа», который живет без печали и гнева и, соответственно, не любит отчизны своей.

Но Фет только говорит прикровенно о том, о чем никак нельзя было сказать прямо. На самом-то деле он говорит следующее: «Мне нет дела до того, что думаете вы о моих бессмертных стихах. Потому что вы болваны и в бессмертных стихах ничего не смыслите. Но я создал образцовое хозяйство, я получил премию от Академии наук; соседи мои, простые русские помещики, уважают меня за это. И именно это вы ставите мне в вину. Да что вы за люди после этого? И точно ли вы — люди?»

Приведу в качестве иллюстрации к этим своим измышлениям развернутое сравнение, которое Фет дает в 1879 году в письме к Толстому: сравнение между самим собою и Тургеневым, бывшим некогда близким другом Фета и перешедшим теперь в легион хулителей его поэзии.

«Тургенев вернулся в Париж, вероятно, с деньгами брата (умершего недавно и не оставившего прямых наследников Николая Сергеевича Тургенева. — Н.К.) и облагодетельствовав Россию, то есть пустив по миру своих крестьян, побывавших в когтях Кишинского, порубив леса, вспахав землю, разорив строения и размотав до шерстинки скотину. Этот любит Россию.

Другой роет в безводной степи колодец, сажает лес, сохраняет леса и сады, разводит высокие породы животных и растений, дает народу заработки — этот не любит России и враг прогресса».

(Поясню в скобках, что Тургенев, нуждавшийся в деньгах для проживания в Париже «на краю чужого гнезда» и одержимый поэтому идеей эффективного приказчика для своих имений, сместил с должности управителя дядю Н.Н. Тургенева, которого Фет хорошо знал и любил, — и на девять лет отдал своих крестьян под власть хищника Кишинского.)

Воистину, кто живет без печали и гнева (в частности, не пускает по миру крестьян и не разоряет строений), тот не любит отчизны своей!

Как немногие люди в России, Фет кожей чувствовал приближение «большого ветра от пустыни».

В предельно искреннем, предельно исповедальном письме к Софье Андреевне Толстой (от 1888 года) он пишет с негодованием про русских дворян, которые с жадным любопытством поглощают революционно-демократическую стряпню в журналах «и не подозревают, что все, что подается им из враждебного лагеря, клонится к скорейшему их истреблению».

К истреблению!.. А ведь вся современная Фету масса русских либералов, среди которых дворяне составляли львиную долю, верила совершенно искренне в то, что единственной перегородкой между несчастной Россией и абсолютным счастьем остается царское самодержавие. Проклятый идол! Нужно только его столкнуть — и немедленно придет настоящий день: потекут в кисельных берегах молочные реки...

Все эти массы искренних людей думали только о счастье для всех, об истреблении для себя они совсем не думали. Но истребление их постигло.

Какой же после этого Фет не пророк?

Советские исследователи, писавшие об общественно-политической позиции Фета, именовали ее обычно «юродством».

Фет и был юродивым, «бегущим по камням и терновникам в изодранном одеянии», издававшим по временам несвоевременные крики, подававшим время от времени русскому образованному обществу различные предупредительные сигналы.

Противостоять надвинувшемуся на Россию «большому ветру от пустыни» нельзя было по-другому. Или, выражая ту же мысль прагматически, противостоять надвигающейся на Россию революции нельзя было никак. Все фетовские сигналы и крики неизменно оставались тем, чем они были на самом деле: «гласом вопиющего в пустыне». Но Фет с заслуживающим восхищения упорством продолжал противу рожна прати.

(Степень либерального террора, прочно оседлавшего Россию в конце 50-х годов XIX века и вплоть до Февральской революции не затухавшего, трудно себе сегодня представить. Приведу простой пример — не первый на этом чтении, но непосредственно к Фету относящийся.

Вот выходит из печати роман Чернышевского «Что делать?», написанный в узилище. Вот Фет и шурин его Боткин читают этот любопытный роман и решают написать о нем критическую статью. Вот они совместно такую статью пишут. Написавши, пытаются ее опубликовать — и ничего у них не получается! Ну невозможно было в царской России напечатать статью против романа «Что делать?», потому что его автор был заключен в узилище. Первый и единственный раз статья Боткина–Фета смогла быть напечатана в полном виде только в 1936 году в престижной, но крайне малотиражной серии «Литературное наследство».)

Мы уже вспоминали (на восьмом чтении) формулу Фета, реально описавшую механизм взаимодействия между национальной Россией и Россией либерально-космополитической: «Мы считаем наших противников заблуждающимися, они нас ругают подлецами». Эта формула — она все объясняет.

Вот представьте на минуту, что уэллсовская машина времени перенесла нас с вами в российский 1916 год и что мы, зная наперед, какой кровавой баней обернется для России грядущая революция, пытаемся окружающих нас людей предупредить, вразумить...

Ну ничем вы не сможете вразумить людей, если этим людям «предварительно ясно» о вас, что вы — подлец. «Да почему же я подлец?» — наивно спросите вы. «Потому что ты — против революции», — принесется откуда-то.

Возвращаемся к теме о Фете-иноплеменнике (чтобы ее наконец закрыть).

Здесь есть очевидные вещи. Почему, скажем, Фет считал, что выше положения российского дворянина — и не только выше, но благороднее и прекраснее — ум человеческий придумать ничего не может? Почему Тютчев так не считал? Почему он о положении российского дворянина в мире вовсе не думал?

Ответить на эти вопросы нетрудно. Фет мог убаюкивать себя верой в то, что формальное причисление к дворянскому сословию сделает его опять тем счастливым, цельным человеком, каким он был в 11-летнем возрасте, — именно потому, что он не был русским человеком по крови и он не был по рождению дворянином. Фет смотрел на российское дворянское сословие со стороны — и искренне восхищался теми грандиозными условиями для самореализации, которыми русский человек, принадлежащий к дворянскому сословию, обладал.

Тютчев же с его полутысячелетним российским дворянством знал опытно, что и полутысячелетнее дворянство не избавляет человека от скорбей, не делает его жизнь счастливой и легкой.

Все это понятно. Поговорим о бесконечно более важных вещах. Поговорим об отношении Фета к религии.

Замечу для начала, что Фет, в отличие от множества русских писателей, дерзавших произносить имя Божье неосвященными устами, писавших левой ногой отвязные тексты о Христе и о Его Церкви, всегда отзывался о вопросах веры с величайшим тактом и с полной осведомленностью (будь то стихи, будь то художественная проза, будь то проза почтовая). Фет ясно понимал, чем была, чем является теперь и чем всегда будет являться для русских людей их Церковь.

Вот, например, он посещает Киево-Печерскую лавру и так отзывается в письме к Толстому о полученных впечатлениях: «Русскому религиозному человеку нельзя не побывать в Киеве. Этого никакое описание не передает. Тут прямо Православие из греческого источника за 900 лет и воочию мозаики греческих художников, как вчера работанные. А пещеры? Невольно живешь с этими основателями всего духовного здания. Под землей время прошло незаметно, в безразличии дня и ночи».

Многозначительны и те слова о Христе, которые Фет на Пасху 1878 года пишет Толстому, только начинавшему свою квазихристианскую проповедь: «Все с Соломона и за 1000 лет до него и после него искали (то есть искали религиозную истину. — Н.К.) — и нашли одно отрицание, и никто никогда не сказал великой проповеди из лодки: блаженны нищие духом и блаженны Вы, когда поносят Вас. Но ведь Он не разумел тех нищих духом, которые, ничего не понимая, берутся все делать и всему учить. Ко мне сейчас приходили христосоваться три мужика, и я чувствую, что мне не мешало бы занять кое-что у этих нищих духом. Но ведь они ничего не проповедуют».

При всем при том Фет не был «религиозным русским человеком». Фет был атеистом. Он не имел дара веры, которым Бог незаслуженно щедро наделил русских людей. У Фета был тот изощренный духовный материализм, который Бог судил людям еврейского племени с того дня, когда племя в полном своем составе завопило: «Да распят будет».

В 1879 году Лев Толстой сообщает Фету, что у него появились определенные «отношения с Богом», и просит что-нибудь «на это ответить».

Фет отзывается предельно искренним письмом, из которого я сделаю для вас сейчас несколько выписок.

«Вы знаете, что по вопросам Ваших <...> убеждений я всегда был нем, как бы глухонемой. Теперь Вы сами вызываете мои суждения по этому предмету. Постараюсь добросовестно ответить. <...>

Чтобы я, будучи подобно всем причинен, был в то же время и непричинен — этого я не только не понимаю, но в силу данных мне качеств не могу понимать. Какое же у меня представление личного божества? Никакого. Все мною присочиняемые атрибуты благости, правосудия и т.д. разрушаются при малейшем приложении к явлениям мира. <...>

Что человек слаб и молится среди океана — это его субъективное чувство и дело. Туда другому вход воспрещен. Но по логике молиться об чем-либо, значит, просить Бога перестать существовать, изменив свои же неизменные, вечные законы ради Иисуса Навина <...>

Мы с Вами стоим в двух разных областях. Вы нашли [веру] <...>. Я же не нашел потому, что мне это не дано. Вы смотрите на меня с сожалением, а я на Вас с завистью и изумлением».

Владимир Соловьев, называвший Фета своим учителем, все сокрушался ханжески о его загробной участи. Даже намекал на то, что Фет ему с того света о неблагополучии своей загробной участи как-то по временам телеграфирует.

Но в Апокалипсисе Сам Бог сказал: «Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч!»

И мне сдается почему-то, что «холодному», ледяному, кристально честному Фету теплее в загробном мире, чем написавшему 10 томов «приблизительно о Боге» Владимиру Соловьеву или вступившему с Богом в «определенные отношения» Толстому.

В начале нашего сегодняшнего разговора о Фете я объявил, что поэт принял дух русской культуры, принял русский дух...

Принять дух... Это сказать легко, но это постигнуть трудно. Вот вы можете ответственно сказать про себя, когда именно произошло с вами это событие, какими знамениями сопровождалось?.. То-то и есть.

И тем более я не смогу знать того, когда именно и как именно «иностранец Фет» сделал окончательный выбор в пользу России.

Замечу только, что важной вехой на пути Фета к духовному самоопределению представлялось мне всегда скромное стихотворение: «Италия, ты сердцу солгала...»

Родилось оно во время первого заграничного путешествия (кажется, ставшего для Фета и последним), которое поэт предпринял, выйдя в отставку. Долгих двенадцать лет тянул он лямку, надеясь достичь на военной службе чинов, дающих потомственное дворянство. Убедившись в несбыточности надежд, Фет выходит в отставку и дает себе передышку: устраивает для себя, в виду будущих каторжных помещичьих трудов, «римские каникулы».

Нужно понимать, чем была Италия для европейски образованного, пропитанного до костей ароматом античности Фета. Страной мечты, более или менее. Страной, в которую Фет неоднократно устремлялся духом, влача тягостное существование в захолустье, в абсолютно ему не подходящей среде военных, о которых он писал в те годы своему будущему зятю Борисову: «Через час по столовой ложке лезут разные гоголевские Вии на глаза, да еще нужно улыбаться».

И вот наконец все связи с грубой военщиной разорваны; происходит встреча поэта с «прекрасной и классической Италией», «которую за все ее заслуги должно бы на карте означать особой частью света», — и посмотрите, какая странная выходит у них встреча.

Италия, ты сердцу солгала!

Как долго я в душе тебя лелеял, —

Но не такой мечта тебя нашла,

И не родным мне воздух твой повеял.

В твоих степях любимый образ мой

Не мог, опять воскреснувши,
                                                  не вырость;

Сын севера, люблю я шум лесной

И зелени растительную сырость.

Как трогательно и как беззащитно звучит это признание: люблю я шум лесной и зелени растительную сырость... Именно беззащитно.

Вот вы попробуйте сегодня робко намекнуть всем этим толпам русских людей, покидающих Россию в поисках лучшей доли, что они, может быть, правы не до конца. Ведь навсегда они лишают себя (и потомков своих) этого шума лесов, этой растительной сырости... А в жарких (и на поверхностный взгляд — благословенных) странах — ну что там растет? Одни только агавы да кактусы там растут, одна только растительная сухость кидается в глаза.

Вы представляете, какой гомерический хохот грянет в ответ!

Между тем неизвестно в точности, что для человека лучше — жить на самой распрекрасной, но чужой земле или жить у себя дома, где даже воздух веет родным... Здесь область веры, а не знания. В этой деликатной области ничего доказать нельзя.

Примечательно, что и армейская служба, столь изнурявшая поэта в молодости, стала восприниматься Фетом в зрелости совсем по-другому. В своих мемуарах, в поздней почтовой прозе Фет снова и снова к этому двенадцатилетнему периоду жизни возвращается. И начинает наконец не шутя этим временем гордиться! Воистину, как гордость дум, как храм молитвы страданья в прошлом... Да, было трудно. Но ведь справился — ничем себя не уронил. Чести не запятнал. А с какими интересными людьми довелось познакомиться на службе! «Разные гоголевские Вии», вы говорите? Да полно врать! Не было никаких «Виев» в армии у Дмитрия Ерофеевича Остен-Сакена и быть не могло. Люди в ней служили — превосходнейшие.

Заслуживает особого внимания многолетняя переписка Фета с Львом Толстым. Ядро переписки относится к тому времени, когда Толстой сочинял «Казаков», «Войну и мир» и «Анну Каренину», то есть к тому времени, когда Лев Толстой был в фокусе.

Но для начала скажу несколько слов о том, как встретило роман «Война и мир» российское литературное сообщество.

Только три эксперта восторженно приветствовали роман с первых его глав: Боткин, Фет и Страхов.

Все же остальные читатели романа поначалу обнаружили в нем большие недостатки. Понятно, что боевикам революционной демократии роман Толстого понравиться не мог. Для Минаева, скажем, российский 1805 год — темное время, когда «крестьян пороли лихо, застенки были, Салтычиха...». Читая роман с названием «1805 год», Минаев ищет в нем существенного содержания, то есть рассказов про Салтычиху и поротых крестьян, и, не найдя ничего такого, ставит на романе жирный крест. Но и многие жрецы чистого искусства поначалу отнеслись к роману сурово.

Вот характерный отзыв Тургенева о первой части «1805 года»: «Роман этот мне кажется положительно плох, скучен и неудачен. Толстой зашел не в свой монастырь — и все его недостатки так и выпятились наружу. Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом “правды” выковыривает из-под мышек и других темных мест своих героев, — как это все мизерно на широком полотне исторического романа!»

«Вторая часть “1805 года” тоже слаба, — пишет через год Тургенев, — как это все мелко и хитро, и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, ли я или нет — вся эта патология сражения? — Где тут черты эпохи — где краски исторические?»

Спустя три месяца Тургенев подытоживает свои впечатления (в письме к Фету, кстати сказать): «Роман Толстого <...> плох потому, что автор ничего не изучал, ничего не знает и под видом Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных, современных генеральчиков».

Можно было бы вспомнить по этому случаю авторитетное суждение Бориса Владимировича Никольского: «Тургенев — самый глупый из наших крупных писателей, если не считать Полонского», — и вообще всласть над Тургеневым поиздеваться.

Но мы еще на седьмом чтении установили (когда разбирались в запутанных отношениях между Катениным и Пушкиным) важную истину: художник имеет право на недооценку произведений своих современников. Ошибки такого рода — вообще не ошибки, но результат столкновения творческих воль, творческих индивидуальностей, в разные стороны направленных, к разным целям стремящихся.

Не то удивительно, что Тургенев счел роман Толстого слабым, а то удивительно, что нашлись в России целых три человека, которые с первых глав поняли, насколько этот роман Толстого — сильный.

И если Боткин был замечательный литературный критик, лучший в своем поколении, если Страхов стал лучшим литературным критиком в следующем поколении, то Фет не был литературным критиком.

Лев Толстой в конце 1873 года шлет Страхову такие признания: «Нынче я говорил жене, что одно из счастий, за которые я благодарен судьбе, это то, что есть Н.Н. Страхов».

Не менее лестные слова пишет Толстой Василию Боткину в июне 1857 года: «Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. <...> Я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною».

Но, пожалуй, самое удивительное признание мы находим в письме Толстого к Фету, написанном в декабре 1865 года, то есть в разгар работы над «Войной и миром»: «Мне очень стыдно, любезный друг Афанасий Афанасьевич, что так долго не писал вам <...>. Чем ближе люди между собою (а вы по душе мне один из самых близких), тем неприятнее писать, тем чувствительней несоответственность тона письма — тону действительных отношений. <...> Настоящие мои письма к вам это мой роман, которого я очень много написал».

В следующем письме к Фету Лев Толстой выговаривает еще и такое: «Пожалуйста, пишите мне, милый друг, все, что вы думаете обо мне, то есть моем писании, — дурного. Мне всегда это в великую пользу, а кроме вас у меня никого нет».

И не подумайте, что все эти пышные слова Толстого — фигура речи. Толстой не был лицеприятным человеком, Толстой был человеком прямым, иногда даже до грубости.

Просто примите к сведению, что всемирно прославленные сегодня романы «Война и мир» и «Анна Каренина» являются в какой-то степени (на самом-то деле — в довольно значительной степени) письмами покойного Толстого к покойному Фету.

Жгучий интерес Толстого к Фету — читателю творений Толстого, к Фету — поэту, к Фету — помещику (такому же, как и сам Толстой), к Фету — другу, кроме которого у Толстого «никого нет», настолько характерен для Толстого в 60–70-е годы, что однажды интерес этот излился в неуклюжем стихотворном экспромте:

Так мало умных на сем свете,

А дураков так много тут,

Что, как подумаю о Фете,

От мысли слюнки потекут.

Сухим доволен буду летом,

Пусть погибают рожь, ячмень,

Коль побеседовать мне с Фетом

Удастся вволю целый день.

На все признания Толстого Фет откликается чутко, как Эолова арфа. Каждую новую ступень, которую Толстой на глазах у Фета покоряет в своем всепобеждающем художественном творчестве, поэт встречает с восторгом. Душа Фета настежь распахнута перед «тождественным звуком», который впервые отыскал в своих романах Лев Толстой, — и радостно «поет ему в ответ».

Правильнее всего было бы заговорить о конгениальности двух русских писателей, чью переписку мы сейчас наблюдаем. Но Фет, правду сказать, не склонен был о собственной гениальности размышлять — ему больше по душе было толковать на разные лады об очевидной для него гениальности друга, о его беспримерной творческой удаче.

Та «способность Фета к исступленным состояниям духа», о которой пишет Недоброво и которая одна «избавляла его от ужаса», не исчерпывалась ведь в сочинении собственных стихов. Указанная способность легко реализовывалась и через прикосновение к чужому художественному творчеству.

Сердце трепещет отрадно и больно,

Подняты очи, и руки воздеты,

Здесь на коленях я снова невольно,

Как и бывало, пред вами, поэты.

В ваших чертогах мой дух окрылился...

В чертогах Ясной Поляны рождаются на глазах у Фета два абсолютно бессмертных романа: «Война и мир» и «Анна Каренина». Фет сам в какой-то степени к созданию этих литературных шедевров причастен. Фет точно знает — знает жестоковыйно! — что люди и через тысячу лет будут читать «Войну и мир» и будут вспоминать (вот как вспоминаем сегодня мы с вами) о Фете, который у истоков романа стоял, который автора «Войны и мира» всячески поддерживал. Фет теперь не просто так живет — теперь Фет живет в истории. Он ликует, Фет. Он мысленно произносит: «Смерть, где твое жало?..»

В каком-то упоении пишет он Толстому в мае 1876 года: «Письма мои к Вам, как и Ваши ко мне, не литература, а грезы облаков. Порядку в них и ранжиру не ищите, но в причудливой и отрывочной игре их отражается то творческое дуновенье, которого не найдешь <...> в оконченных сочинениях».

Понятно, что вся эта идиллия, все это зодчество, принципиально опирающееся на «грезы облаков», не могли закончиться хорошо. «Исступленные состояния духа», при всем моем к ним уважении, не могут стать для человека тем, что Гоголь называл «прочным делом жизни».

Лев Толстой, заканчивая со скрипом работу над надоевшей ему «Карениной» и параллельно устанавливая «определенные отношения с Богом», начинает испытывать к Фету охлаждение.

Парадоксальным образом Толстой повторяет по отношению к Фету тот путь, который проделали в прежние годы разновидные писаревы и белинские. Те сумели понять, что Фет «пишет о вздорах», забывая о главном — о страданиях народа... Толстой в конце 70-х годов совершает с большим опозданием сходное открытие: Фет занимается пустяками и пишет о пустяках, а о главном, то есть о Боге, думать забыл.

Явные признаки охлаждения обнаруживаются в письме Толстого к Фету, написанном в апреле 1878 года: «Хотя и люблю вас таким, какой вы есть, всегда сержусь на вас за то, что Марфа печется о мнозем, тогда как единое есть на потребу. И у вас это единое очень сильно, но вы как-то им брезгаете — а все больше биллиард устанавливаете».

Проходит 1878 год, наступает год 1879-й, особенно тягостный для отношений между продолжающим играть на «биллиарде» Фетом и начинающим пахать Толстым. Письма Толстого становятся все суше и все короче. Письма Фета становятся все длиннее и все сумбурнее. Фет наизнанку выворачивается, пытаясь до уходящего друга достучаться.

В 1880 году происходит решающее объяснение.

28 сентября Фет шлет Толстому теплое письмо: рассказывает, что побывал в Воронеже, что устал «на чугунках», проехав тысячу верст, — и как неожиданно этот Воронеж оказался хорош: «лучше Тулы и Орла». «Лучшее, что я видел в Воронеже», рассказывает потом Толстому Фет, это танец «на монастырском дворе двух журавлей, прекрасно и красиво содержанных, с золотисто-красными бровями, прелестным хвостом и плюмажами и хохолками на голове и ручных до смешного».

Центральное место в письме Фета — то место, где он упоминает вдруг свою жену. Эта чудесная Марья Петровна Фет (урожденная Боткина), давно знакомая Толстому, была уж не менее Толстого религиозна, да просто — была строгой церковницей, выполнявшей неукоснительно все предписанные Церковью правила, — при этом атеист Фет прожил с ней жизнь в полном согласии и любви, ни на день с женою не разлучаясь. Пытаясь достучаться до друга в последний раз, Фет отчетливо произносит: каждому свое: «Марье Петровне — Митрофаньи образки, а мне журавли, и я даже не помышляю тащить ее в журавлиную веру». Тут уже Фета начинает нести, и он в лоб спрашивает у Толстого: «Я не могу понять, как можете Вы стать в ту оппозицию, с такими капитальными вещами, как Ваши произведения, которые так высоко оценены мною. А меня не так-то легко подкупить или надуть в этом деле».

(Вот и выглянул на миг незабвенный Гуго Пекторалис! Как это наивно — упрекать Толстого за то, что он разлюбил свои романы, несмотря на то что сам Фет, которого непросто надуть, высоко оценивает их!.. Как это хорошо!)

Фет продолжает: «Если бы я по вражде убил Вас, и тогда бы сказал, что [Ваши романы] сокровищница художественных откровений и дай Бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего, там хранящегося. Или Вы шутите, или Вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжегшем свои сочинения, надо о Вас жалеть, а не судить. Если же под этой выходкой таится нечто серьезное, тогда я не могу об этом судить, как о великом стихотворении на халдейском языке».

Толстой присылает в ответ рацею, наполненную следующими, бесконечно отдаленными от журавлиной веры Фета, мыслями: «Разумение есть тот свет (lumen), которым я что-нибудь вижу, и потому, чтобы не путаться, далее его я не иду. Любить Бога поэтому значит для меня любить свет разумения; служить Богу — значит служить разумению; жить Богом — значит жить в свете разумения» и т.д. и т.п.

Все эти фразы Толстого являются, несомненно, любопытным «стихотворением на халдейском языке», но самому Толстому, спятившему от гордыни, слова эти представляются каким-то свыше посланным откровением, каким-то бесконечным разумением, перед которым слабой тенью сделались навсегда «Анна Каренина» и «Война и мир».

Я уже говорил однажды на этих чтениях, но сейчас повторюсь: как грустно, что Лев Толстой вовремя не умер!

Случись с нами это несчастье в 1878 году — мы знали бы тогда автора, перед которым отступили бы в тень Гомер и Шекспир.

Прожив тридцать два года лишних, Толстой сумел забрести в такой пыльный литературный угол, в котором о Гомере или о Шекспире смешно даже вспоминать. Главной фигурой в этом углу сделался «крестьянский писатель Сергей Терентьевич Семенов». Впрочем, и с крестьянским писателем Семеновым Лев Толстой сумел при жизни расплеваться. Единственным литературным человеком, с которым Толстой, научившийся жить в свете разумения, то есть понявший, что «разумение есть тот свет (lumen), которым я что-нибудь вижу», не успел рассориться при жизни, стал человек с говорящей фамилией Чертков. Он-то и сопроводил Толстого в могилу...

Ясно, что Фета, не оценившего по достоинству «любовь к свету разумения», обрушившуюся вдруг на Льва Толстого, Лев Толстой из своей жизни навсегда вычеркнул. И о прежних заслугах Фета перед собою, перед своим художеством («а вы по душе мне один из самых близких», «кроме вас у меня никого нет») никогда больше не вспоминал. В одной из поздних статей (за которыми гонялись, высунув языки, журналисты всего цивилизованного мира) Толстой даже назвал Фета бесстыдно «сомнительным поэтом».

Как же отнесся к случившемуся «сын севера»? Да нормально отнесся: справился. Ни разу не пожаловался (в известных нам письменных памятниках) на предательство Толстого. Был всегда вежлив с Толстым, старательно обходил стороной все его любимые мозоли. Продолжал наезжать в Ясную Поляну — но уже в качестве друга Софьи Андреевны Толстой.

За год до смерти «сомнительный поэт» посещает Толстых в последний раз — в последний раз прикладывается к ручке Софьи Андреевны (замечу в скобках, что практичный поэт Фет издавна признавал в ней идеал жены и хозяйки). И вот что сообщает Фет о впечатлениях, полученных в последнюю свою встречу со Львом Николаевичем:

«Из Москвы мы заехали на день к Толстым в Ясную Поляну. <...> Толстой не ест из аскетизма никаких животных, даже рыб (хотя Христос ел их), и <...> ходит в башмаках на босу ногу, а 13-летние мальчики бегают босиком, равно как и дочь его — барышня-крестьянка. Но <...> я бы по крайней мере не желал свое семейство довести до того разлада, каким дышит их домашний быт».

В этом тексте «не пророк» Фет демонстрирует в последний раз свою способность проницать будущее — указывает на реальность семейного разлада в доме Толстых, приведшего к той катастрофе, за которой весь цивилизованный мир наблюдал с жадным любопытством в 1910 году. Год смерти Толстого — год, в котором «великий писатель земли русской» сумел сделать из своей целомудренной жены — одинаково прекрасной душой и телом, всецело преданной всем его интересам — предмет общемирового обсуждения и осуждения, сумел привлечь всех борзописцев планеты к вдумчивой ревизии ее нательных одежд.

Предательство Толстого не надломило Фета потому, может быть, что судьба предложила ему солидную компенсацию в виде письма, которое он получил совершенно неожиданно в декабре 1886 года. В этом письме родной внук обожаемого Фетом императора Николая I, нарождающийся поэт К. Р., а по сути дела — великий князь Константин Константинович Романов просит у Фета из Мраморного дворца о таких, например, вещах: «Может быть, вы не откажетесь подарить мне ваши произведения за своей подписью: я бы берег их как талисман. Разумеется, прибавлять не надо, что хорошо с ними знаком уже давно и что знаю многие из ваших стихотворений наизусть. Они не раз меня вдохновляли, и я нередко, хотя, конечно, безуспешно пытался подражать им».

Вот не могло быть ничего лучше для Фета, чем это послание! Вот реально оно сделало его счастливым.

Про это письмо Константина Константиновича современная исследовательница Л.И. Кузьмина замечает совершенно справедливо, что оно, может быть, «перевернуло судьбу Фета». Ведь «конец 80-х годов — нерадостный период его жизни. Когда-то, в 50-е годы, увенчанный славой, начиная с 70-х годов Фет жил в забвении, уединенно. В это время русскую общественную мысль возглавили революционные демократы; в поэзию пришли другие кумиры».

(Добавим сюда предательство Толстого, искренне забывшего про все заслуги Фета перед русским искусством, сумевшего, при всей своей «религиозности», занять прочное положение — едва ли не верховное! — в специально против любого художества заточенном всепобеждающем революционно-демократическом мейнстриме.)

Иной читатель заметит, пожалуй, что я трижды на протяжении последних двух страниц назвал «великого писателя земли русской» предателем, и сочтет это совершенно недопустимым.

Отвечу так. Мне трудно судить Толстого, потому что я его понимаю. Ничего нет обычнее той ситуации, в которую он к концу 70-х годов XIX века угодил: обхаживал парень девушку, нашептывал ей на ушко: «Кроме тебя, у меня никого нет», — а потом чувства переменились, явились более привлекательные особы... В этой именно ситуации претензии прежней пассии, не понимающей своего положения, продолжающей к парню приставать, засыпать ненужными письмами, — досаждают страшно. Повторюсь: ничего не может быть этой плачевной ситуации понятнее. Но вся эта ситуация — она, со стороны парня, предательство и есть.

Понятно, что умный и осторожный Фет сомневался поначалу в полноте радости, нечаянно его посетившей в декабре 1886 года. Так и этак прощупывает он в начавшейся бурной переписке позицию своего Высочайшего корреспондента, навязывающегося ему в ученики... Все это очень важно для Фета, все это слишком для него серьезно.

Момент истины настает в декабре 1887 года, когда Фет, оторванный от дома неотложной хозяйственной необходимостью, приезжает в Петербург — в этот абсолютно ему чуждый город. Едва заселившись, он шлет 14 декабря по Высочайшему адресу следующее нервическое послание:

«Ваше Императорское Высочество!

По непредвиденному обстоятельству я сегодня прибыл в Петербург и остановился Васил. Остр., 18 линия № 1 у шурина моего Михаила Петровича Боткина.

Зная многосложные занятия Ваши по службе, не решаюсь явиться к Вашему Высочеству не вовремя и потому испрашиваю милостивого указания часа, в который я мог бы явиться вовремя».

Ответа нет!.. Тогда-то «сын севера», которому время уже было покидать Питер, понял своей умной еврейской головой, что нервическое послание могло просто не дойти до Высочайшего адресата (как то и случилось в действительности: письмо Фета только 17 декабря попало Константину Константиновичу в руки), и отважился, чисто по-русски, на прыжок вниз головой с седьмого этажа: прямо явился 16 декабря в Мраморный дворец.

Константин, к счастью для нас, был перфекционистом, и в его дневнике мы обнаруживаем все подробности встречи:

«Сейчас был у меня Афанасий Афанасьевич Шеншин-Фет <...>. У меня даже сердце билось: я хорошо знаю его по письмам, душа у меня лежит к нему, но мы еще ни разу не встречались. Я ждал его в первой красной комнате рядом с прихожей и волновался. Наконец он вошел, и я увидел перед собой старика (Фету было 67 лет. — Н.К.) с большой седой бородою, немного сгорбленного, с лысиной, во фраке, застегнутом на несколько пуговиц, и с Анненским крестом на шее, сбившимся на сторону и с торчащими сзади тесемочками... Я заметил его произношение на московский лад с “не токмо” вместо “не только”, правильную русскую речь и тоненький голосок. Он говорил медленно, с расстановкой, часто задумываясь. <...> Я <...> вслушивался в слова и всматривался ему в лицо <...>. Мне казалось, передо мной старый знакомый».

С этого дня поэт К. Р. и поэт Фет начинают дружить семьями; с этого времени переписка между учеником и учителем достигает величайшей интенсивности. Большая часть этой «беспрецедентно многоплановой» (по оценке Л.И. Кузьминой) переписки сегодня опубликована, и всякому человеку, мало-мальски интересующемуся русской культурой, полезно будет с ней познакомиться.

Кто-то заметит, пожалуй, что К. Р. — весьма посредственный поэт и, не будь он великим князем и внуком Николая Павловича, Фет не распинался бы перед ним так... Отвечу просто.

Можно сомневаться, с одной стороны, в искренности Фета, когда он распинается перед Константином, нахваливая его стихи (несомненно, посредственные). Но выдающееся качество фетовских «распинаний», этих неотменимых уроков, этих бесценных советов, даваемых великим поэтом покорному и смышленому ученику, делает вопрос о вызвавшей их причине маловажным. Невозможно сомневаться, с другой стороны, в искренности начинающего поэта К. Р., когда он глядит на великого Фета снизу вверх, когда он умоляет о помощи. «Научи, вразуми...» Хорош был бы Фет, когда бы он на все призывы молодого идеалиста ответил грубостью (только за то, что идеалист — титулованный), ответил бы «по-чеховски»: харкнул бы и плюнул.

Об искренности любви Константина Константиновича к Фету свидетельствует его реакция на смерть учителя. Вот что он заносит в дневник в ноябре 1892 года: «Бедный, милый, дорогой старичок Фет! <...> Теперь он не дышит... За девять дней до кончины Афанасий Афанасьевич прислал мне последнее письмо, счетом сто восемнадцатое». 24 декабря того же года Константин пишет вдове поэта: «Теперь по вечерам я перечитываю его письма ко мне; у меня их сто восемнадцать. Читая их, я как бы вновь переживаю наши дорогие отношения <...>. И я плачу, как дитя».

Все это неуклюже выражено (не великий прозаик К. Р.!), но два момента тут очевидны: ученик плачет по учителю, ученик-перфекционист все письма учителя пересчитал и бережно их сохранил. Благодаря чему, кстати сказать, мы и читаем их сегодня.

(Не так счастлива была участь фетовских писем к Толстому, из которых часть писем пропала, часть писем, разодранных на полосы, фрагментарно сохранилась в виде закладок к различным сектантским брошюрам. Что же касается переписки Фета с Тургеневым, то здесь дела намного хуже обстоят: на 130 писем Тургенева, сохраненных для потомства благовоспитанным Фетом, насчитывается едва-едва 10 писем Фета, известных науке: остальным ста двадцати письмам поэта Тургенев нашел прямое применение, то есть употребил для хозяйственных нужд.)

На этом месте, несомненно, остановит меня иной читатель (из числа лучших) и горестно воскликнет: «Что вы там лопочете про судьбу писем и про перфекционизм великого князя, когда двумя абзацами выше вы упомянули — якобы мимоходом — про “грубость” Антона Павловича. Это, извините, оксюморон: “грубость Чехова”. Объяснитесь же!»

Известно, что Чехов ответил отказом на учтивое приглашение Николая II познакомиться с ним и с его семьей. Известно также, что Чехов в ответ на сообщение О.Л. Книппер о желании великой княгини Елизаветы Федоровны познакомиться с писателем и о ее готовности быть посаженной матерью на свадьбе Чехова с Книппер ответил следующей раздумчивой фразой: «Что касается великой княгини, то передай ей, что быть у нее я не могу и никогда она меня не увидит...» (остается только добавить к протяжному чеховскому «никогда она меня не увидит»: ни в сем веке не увидит меня никогда великая княгиня Елизавета Федоровна, ни в будущем веке преподобномученица Елизавета никогда меня не увидит).

Понятно, что Чехову, поднявшемуся с таганрогского дна и благодаря своему абсолютному, выходящему за всякие рамки литературному таланту вступившему в тесные отношения с лучшими людьми России — с «милым Алексеем Максимовичем», с «милым другом Вуколом Михайловичем», с «дорогим Владимиром Галактионовичем», — невместно было знакомиться с отвратительными Романовыми, в каковых вышеупомянутые Горький, Лавров и Короленко полагали корень зла.

Таганрогский ужас, арзамасский ужас, ужас остаться навсегда под пятой Романовых...

Умный Фет, знакомый с настоящим ужасом — с ужасом готовой всякий час сожрать тебя шизофрении, — имел другое жизненное кредо: «Я не такой лакей, чтобы отворачиваться от человека только из-за того, что он занимает высокое общественное положение, или потому, что он несравненно богаче меня».

Потому-то Фет, независимо от качества стихотворений К. Р. (не такого уж и низкого, кстати сказать), мог с чистым сердцем свидетельствовать:

...средь заносчивой огласки

Не говорят уста мои,

Какие старец встретил ласки

Великокняжеской семьи.

Сказать, как жизнь мне озарило

Сиянье царственных светил,

У сельской музы не хватило

Ни дерзновения, ни сил.

Когда Фет, обласканный великокняжеской семьей, восклицает энергически: «Какое счастье для страны и народа, что лица, стоящие на его вершине, обладают тонким эстетическим чувством, что рады ободрить истинного поэта своим сочувствием», — он заговаривает о вещах, мало доступных убогому современному миропониманию. Но ведь действительно, какое счастье для страны, чьи правители обладают тонким эстетическим чувством! Какое горе для страны и для народа — отсутствие у правителей тонкого и точного эстетического чувства!

Радость Фета не в том ведь, что его поэзию «одобрили» с самого верха (в значении своей поэзии умный Фет ни на минуту никогда не сомневался и в одобрении дилетантов совсем не нуждался, равно как и в их денежных подачках), а в том лишь, что «верх» в царствование Александра III оказался на должной высоте, что он явился на самом деле — Верхом. Недилетантским прочным Верхом, способным дать справедливую оценку тому, что в стране происходит, — способным, в частности, оценить по достоинству стихи Фета.

Испытывая чувства благодарности и симпатии к дому Романовых, Фет свободно о своих чувствах говорит в стихах, а стихи — свободно печатает в выпусках «Вечерних огней», некоторые из которых достигали тиража 300 экземпляров! Понятно, каким кромешным ужасом выглядели эти публичные манифестации в глазах «лучших людей России». Тут не одни «Вуколы» и «Галактионовичи», — тут сам Николай Семенович Лесков восскорбел! Вот что он пишет в декабре 1890 года Льву Толстому (в чьем сердце безуспешно пытался в ту пору отбить первое место у крестьянского писателя Семенова) по поводу посвященного великокняжеской семье фетовского стихотворения «Давно познав, как ранят больно...»: «Афанасий Афанасьевич! Читаете ли его и узнаете ли? Что ему надобно?.. Жемчужников прав: “Ложишься спать и сам за себя боишься: каким проснешься?”»

Действительно, что надобно было в сей привременной жизни Фету? Ни Лесков, ни Лев Толстой, ни тем более Алексей Жемчужников никогда не смогли бы ответить на этот важный вопрос правильно.

«Тружусь не для наличной публики, а для идеальной, — отлил им всем пулю злопамятный и жестоковыйный Фет под конец жизни, — которой представительницей может быть только Академия, увенчавшая моего Горация премией, в то время как публика в течение семи лет едва купила 200 экз. перевода». Или, говоря о том же самом другими словами: «Кто же в силах убедить меня, что веровать в небывалую коммуну достойно и праведно есть, а носить в русском сердце излюбленное народом самодержавие — позорно?»

Не только поздние Лев Толстой, Лесков, Алексей Жемчужников, но и весь вообще контингент «передовых людей России», к которому Толстой, Жемчужников и Лесков, к сожалению, примкнули, — все эти Алексеи Максимовичи и Вуколы Михайловичи, Николаи Константиновичи и Семены Афанасьевичи, все эти Николаи Гавриловичи и Авдотьи Яковлевны, Ольги Сократовны и Николаи Алексеевичи, все эти мощные половые между ними отношения, — ну что все это серое убожество могло значить перед умной оценкой Императорской академии наук, перед блистательной обстановкой Мраморного дворца, в которые погрузился с облегченным вздохом старый поэт, влюбленный с начальных дней жизни в ум и в красоту.

«Не буду говорить о великой княгине, собственноручно укутывающей Марию Петровну у ступеней лестницы (Фет вспоминает здесь о жене К. Р. — великой княгине Елизавете Маврикиевне — матери убитого на Первой мировой войне Олега, матери сброшенных в алапаевскую шахту, вместе с великой княгиней Елизаветой Федоровной, Игоря, Константина и Иоанна. — Н.К.), упомяну только о Победоносцеве, рассыпающемся в любезностях и провожающем меня по лестнице до самого швейцара. Конечно, не за мои стихи, а за классические переводы, каких, например, у французов нет. Спрашивается, не сидит ли симпатия подобных людей ко мне в их понимании дела, и кто же может запретить выражать им мою признательность или заподозрить меня в какой-то неискренности?»

С этого Верха, бывшего, как мы сегодня понимаем, реальной и необыкновенной вершиной русской истории вообще, и озарилась угасающая жизнь Фета.

Заканчивая наш разговор о Фете, попытаемся все-таки разобраться в вопросе, точно ли он был с Тютчевым на одной ноге, «плечо с плечом».

Думаю, что в этом важном вопросе Фет ошибался.

Великий Тютчев несравненно выше великолепного Фета.

У Тютчева все стихи в первом томе его двухтомного академического Полного собрания стихотворений — рожденные.

Фетовские «Вечерние огни» заставляют вспомнить про Лени Рифеншталь: какой-то действительно «триумф воли» этот великолепный сборник собой представляет! В нем нет ни одного рожденного стихотворения, все стихотворения в сборнике сколочены (и сколочены на диво!) мощной мышцею Фета.

Вы помните, может быть, слова «энергия заблуждения», которыми Толстой пытается объяснить Страхову (в письме от 1878 года), чего же ему недостает, чтобы успешно начать работу над «Декабристами»: «Недостает энергии заблуждения <...>. Если станешь напрягаться, то будешь не естественен, не правдив».

Обрушившийся на Толстого «свет разумения» (проще сказать, lumen) осветил для него недостатки «Карениной». Роман разонравился автору. Литература в принципе перестала его удовлетворять. Захотелось большего.

С этого момента перед писателем остались открытыми только два пути: продолжать литературную работу, «напрягаясь», фабрикуя искусственные и не правдивые тексты, или же совсем от авторской деятельности отказаться — поступить трудником в Оптину пустынь, скажем, или остаться дома и больше помогать по хозяйству Софье Андреевне.

Беда Толстого в том, что он выбрал какой-то третий путь, абсолютно неприемлемый и негодный: начал бороться с литературной деятельностью, используя ее специальные приемы: начал достаточно опытной и умелой рукой писать по десять страниц в полчаса о том, какое пустое это занятие — литературная деятельность.

Энергия заблуждения — результат веры. Пусть в реальности ты падаешь с седьмого этажа, но ты веришь, что сейчас воспаришь по воздуху. Пусть ты пишешь стихи на халдейском языке, но ты веришь, что этих именно слов ждет от тебя с замиранием сердца русский читатель, что без них как-то не живется ему! И хотя обычно человек, сорвавшийся с седьмого этажа, разбивается насмерть, а халдейские стихи оставляют русского читателя равнодушным, случаются порой исключения...

Во всяком случае, одна только энергия заблуждения сообщает произведению искусства благоухание и свежесть. Об этом-то говорил Пушкин: «Поэзия должна быть глуповата».

С верой у Фета были проблемы. И человек он был — очень умный.

Тютчев был уж наверное не глупее Фета, но Тютчев загружал свой ум праздными политическими вопросами, а в стихах, оброненных так, как роняет созревший плод яблоня, совсем не напрягался.

Фет периода «Вечерних огней» выбирает резко своеобразный путь в искусстве: он и не напрягается над стихами так, как напрягался над прозой «Воскресения» и «Фальшивого купона» Лев Толстой, он и не дает стихотворению мирно вызреть в душе, как соблаговолял то делать Тютчев.

Зрелый Фет в своем творчестве, как мы помним, «бежит по камням и терновникам», «с безумными словами и пеной на устах». Добавим к этому очевидную истину: «способность Фета к исступленным состояниям духа» избавляла его не только и не столько «от ужаса», сколько от творческой немоты. Писать по-другому, писать «вне исступления» он уже не мог.

Чтобы достичь «исступленных состояний духа», поэт должен был себя перед актом творчества чем-то подстегивать, как-то накручивать, — поэт должен был, что ни говори, отрешиться от трезвых, сосредоточенных в себе самом состояний духа.

Фет, профессионально переведший на русский язык главный труд Шопенгауэра «Мир как воля и представление», знал совершенно точно, что «люди руководствуются не разумом, но волей». Потому по временам он перебарщивал с волей.

В отличие от великой поэзии тютчевского первого тома, великолепная поэзия «Вечерних огней» есть суггестивная, принципиально нетрезвая поэзия. Там, где Тютчев творит из цельного духа, — Фет творит только из одной, «исступленной» его части.

Вспомним стихотворение «На качелях», написанное Фетом в марте 1890 года и напечатанное в четвертом выпуске «Вечерних огней»:

И опять в полусвете ночном

Средь веревок, натянутых туго,

На доске этой шаткой вдвоем,

Мы стоим и бросаем друг друга...

Стихи эти многих удивили, поскольку Фету в 1890 году было 70 лет, Марье Петровне — немногим меньше... Буренин в «Новом времени» напечатал даже специальный фельетон, высмеивающий «разыгравшихся старичков».

В письме к Полонскому Фет так на все недоумения отвечает: «Впечатления ссыпаются в грудь мою наподобие того, как кулак-целовальник ссыпает в свой амбар и просо, и овес, и пшеницу, и что хочешь <...>. Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение, и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марьей Петровной качаюсь».

Вполне удивительно, что поэт смог достичь «исступленного состояния духа» благодаря воспоминанию сорокалетней давности: смог сохранить и закрепить на писчей бумаге столь давнее впечатление с такой удивительной точностью и силой.

Но в этих великолепных стихах нет полного Фета, каким он был в марте 1890 года, нет человека, несшего 40 лет, словно уголь в груди, драгоценное воспоминание и все-таки состарившегося, все-таки приблизившегося к исходу... В стихах есть только уголь воспоминания, извлеченный из старческой груди и поставленный пылать отдельно... Есть часть вместо целого.

Нет цены позднему признанию Фета: «Я слушал метрику в Московском университете, но не помню ни одного слова». Другими словами, Фет не по расчету, а по вдохновению — самый изощренный, самый стильный, самый мастеровитый поэт среди русских поэтов второй половины XIX столетия.

Здесь нам не избегнуть новых параллелей между Фетом и Тютчевым.

Начну с Адамовича, который ничего умного о Фете ни разу не написал (потому что не читал его, потому что ему, как акмеисту, «все о Фете предварительно было ясно»), но вот о Тютчеве обронил два-три ценных замечания.

Размышляя о поэтической традиции, которая все же «должна быть» в культурной стране и «которой до Брюсова у нас не было», Адамович вдруг спохватывается и так поправляет себя: «Вернее, она оборвалась с Пушкиным. После Пушкина все бредут ощупью, впотьмах, постоянно спотыкаясь и падая. Яснее всего это в стиле и в стихе Тютчева, индивидуально столь гениальных».

«Тютчев — гениальнейший поэт, — говорит в другом месте Адамович, — но он совсем не учитель [для поэтов], в том смысле, как учитель Пушкин и Баратынский, — он слишком уступчив и мягок для этого».

И последняя на сегодняшнем чтении цитата из Адамовича: «Поэзия Тютчева есть как бы история жизни очень здорового сознания в эпидемически-зараженном воздухе, история стилистических побед и поражений (далеко не редких)».

Конечно, неправда, что у Тютчева были «стилистические поражения» (хотя бы даже и редкие). Вернее будет сказать, что Тютчев с его «поистине вселенской мощью духа и предельной утонченностью души» не стеснял себя рамками строгого стиля, что он так и не соизволил основать в России поэтическую школу своего имени. Вероятно, он и в самом деле был «слишком уступчив и мягок для этого».

Свои параллели между Фетом и Тютчевым устанавливает Чайковский в письмах к К. Р., написанных в ту пору, когда Фет еще жил и дышал. Вот что говорит о Фете наш прославленный композитор: «Считаю его поэтом безусловно гениальным, хотя есть в этой гениальности какая-то неполнота, неравновесие <...>. Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными нашими или иностранными поэтами <...>. Фет, в лучшие свои минуты, выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область (то есть музыку. — Н.К.). Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена». Чайковский с одобрением говорит про «трогательное отношение Фета к Тютчеву, который хоть и действительно заслуживает бессмертия, но мог бы в качестве сильного соперника и не быть оцененным по достоинству поэтом, стоящим еще выше его (ведь подобные примеры бывали: Бетховен не одобрял Вебера и, кажется, Шуберта)». Чайковский, исключительно «ради удовольствия припомнить», выписывает для великого князя фетовское стихотворение «На стоге сена ночью южной...» — и ставит его «наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве».

Не стану оспаривать заведомо неверную оценку Фета («еще выше бессмертного Тютчева»), обусловленную профессиональными пристрастиями композитора; в остальном все суждения Чайковского совершенно замечательны.

Фет, как известно, боготворил Тютчева. Но вот какой любопытный отзыв делает он о Тютчеве по следам первой личной встречи, состоявшейся в декабре 1859 года: «Я сразу влюбился в эту милую старческую, вечно юную — тонко поэтическую голову. Оказалось, что он, при всем своем уме, в деле поэзии ничего не смыслит. Разве это не трогательно?»

Очень любопытно! Фет, не запомнивший ни одного слова из лекций по метрике, читанных ему в университете, в деле поэзии кое-что смыслит. Тютчев пожалуй что и «помнит метрику», но ничего не смыслит в деле поэзии... Как это может быть? Да может быть — при одном условии. При условии полного равнодушия к «делам поэзии», которым отличался Тютчев. Подчеркну, что Тютчеву не до поэзии не было дела, — ему не было дела именно до «дел поэзии». Весь круг вопросов, описываемый обычно словами «тайны ремесла», «секреты мастерства» и т.п., для Тютчева не существовал. Точнее сказать, он счел бы публичное обсуждение подобных вопросов величайшей нескромностью и претенциозностью. Ему было бы одинаково неловко рассуждать перед посторонними людьми о таких неоднородных все-таки явлениях, как «секреты моего мастерства» и «тайны моего пищеварения».

Фет же собаку съел именно в вопросах ремесла и, встретив понимающего человека, готов был обсуждать их часами.

Заканчиваю на этом проводить параллели (также и перпендикуляры) между Тютчевым и Фетом. Читатель сам волен выбирать, кто ему больше подходит. Тютчев, равнодушный к своему поэтическому гению, уступчивый и мягкий, как сама русская речь? Фет, влюбленный в русскую речь и в русскую поэзию и чуть со стороны властно их покоряющий?

Понятно, во всяком случае, что в воздухе русской культуры второй половины XIX века — в воздухе, эпидемически зараженном Белинским, Добролюбовым и Некрасовым, один только жестоковыйный Фет, привыкший с молодых ногтей противу рожна прати, способен был основать нормальную литературную школу, сохранить здоровую, идущую от Пушкина и Баратынского поэтическую традицию.

Так он и поступил. Все лучшие русские поэты ХХ века (за исключением акмеистов) ведут родословную от Фета. Старшие символисты, Есенин, Блок... Кто-нибудь спросит: а как же футуристы, обэриуты и прочие леваки? они тоже Фету чем-то обязаны, или их вы не относите к числу лучших?

Отвечу на эти прямые вопросы в обратном порядке: действительно, не отношу, но тоже обязаны. Вот, например, стихотворение Фета, из которого вырос весь Маяковский:

Свеча нагорела. Портреты в тени.

Сидишь прилежно и скромно ты.

Старушке зевнулось. По окнам огни

Прошли в те дальние комнаты...

Примите к сведению, что Фет не просто выдающийся поэт (то ли пятый, то ли четвертый в титульном списке), но еще и учитель для поэтов, важнее которого в России не было и, наверное, уже не будет.

Кстати сказать, вопрос об отношении модернистов к Фету — далеко не праздный вопрос. Почему они так охотно у Фета учились? Почему они многому смогли от него научиться?

Ответ лежит на поверхности. Фет сам был модернист.

Конечно, он не был модернистом в духе ХХ столетия (то есть он не был таким специальным человеком, который разрушает классическое искусство, механически двигая левой ногой, и получает мощную финансовую и информационную поддержку каждому новому маху). Фет искренне старался классическую поэтическую традицию сохранить, всячески пытался в ее твердых и ясных границах удержаться. И даже ему казалось, что у него это получается. Но у него не получалось.

Вспомним абсолютно точные слова Чайковского о гениальности Фета, для композитора очевидной: «есть в этой гениальности какая-то неполнота». О том же самом говорили мы с вами, когда говорили: «часть вместо целого».

Фет — импрессионист, один из первых в мировом искусстве, а импрессионизм он ведь и есть часть вместо целого.

Импрессионизм убил классическую живопись, потому что был интенсивнее ее и, если угодно, «исступленнее». Когда мы смотрим сегодня на классическое полотно, взгляд наш неизбежно упирается в какую-нибудь деталь интерьера или в какой-нибудь куст, маячащий на заднем плане. И мы неизбежно вспоминаем картину импрессиониста, написанную отдельно о таком же примерно кусте или о таком же стуле... Оживленные этим воспоминанием, мы повторно вглядываемся в стул или в куст на полотне классика и убежденно говорим: «У импрессиониста лучше».

Правильно ли мы говорим?

Допустим на минуту, что Веласкес умер на пять лет раньше, чем то в действительности случилось, и не успел написать «Менины». Допустим, что кто-то — Аполлон или культурное человечество, не важно — обратился к коллективному художнику-импрессионисту с просьбой все-таки «Менины» написать. Спасти, так сказать, для человечества «Менины»...

Что напишут импрессионисты? Кто-то из них сможет написать платье инфанты Маргариты лучше, чем Веласкес. Другой сумеет передать жест менины, приседающей к Маргарите, еще острее (хотя не нужно острее!), чем Веласкес. Но это платье и этот жест — они на одной картине сосуществовать не смогут! Никакой импрессионист никогда полных «Менин» не напишет!

А значит, человечество, склонившееся в массе своей перед правдой импрессионизма (и для меня несомненной), молчаливо признало тем самым, что спасать «Менины» — не нужно.

Мы же не можем сегодня писать как Веласкес, даже если очень захотим. Что из этого следует? Правильно. Мы и не хотим сегодня писать как Веласкес. Было это, знаете, и даже для своего времени это было отлично, но мир-то не стоит на месте. Мир развивается. Нельзя дважды войти в одну и ту же воду, и ваш Веласкес, кстати сказать, для своего времени был как раз модернистом... И так далее и тому подобное.

Правда импрессионистов как-то незаметно, тихой сапой одолела правду Веласкеса.

Сознаю, что кажущаяся категоричность моих высказываний многим покажется несносной. Приведу в качестве громоотвода несравненно более ранние и несколько более мягкие суждения Валери о том же предмете:

«Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме непосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения чувств — всех тех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, — всецело довольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанных яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранные наугад ландшафты.

Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кусками живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах, на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры — и не забывали при этом ни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно организовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шесть самых различных проблем — от требований перспективы до психологической достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и неустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как если бы технических сложностей — трудностей размещения, светотени, колорита — для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергию мысли на композицию — ту часть искусства живописи, в которой как раз и раскрываются творческие возможности».

На этом высказывании Валери можно окончательно закрыть тему прогресса, которой мы неосторожно занялись в конце двенадцатого чтения. Настолько ясно видит Валери ту цену, которую живопись заплатила за случившийся с ней во второй половине ХIХ века прогресс! Особый трагизм ситуации заключается в том, что обратное движение по этой дороге (точнее будет сказать, по этому склону) навсегда закрыто. Когда Валери говорит про живописцев прошлого: «То были люди», — он говорит фактически о том, что таких людей больше не будет. Больше не будет высоких жанров (историческая живопись, жанровые сцены), в которых эти люди работали; больше не будет никогда большого стиля. Потому что прошло время, когда пейзаж и натюрморт «законно рассматривались как некие частности, детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись». Потому что целое — не уцелело. Потому что отличные куски живописи убили живопись.

«Чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным, — горестно повествует Валери. — Кто не пожертвовал бы ради вещицы <...> Коро сотней полотен, заполненных богинями и святыми?»

Замечу, что Валери, будучи умным и трезвым человеком, не отделял себя самого от массы современных ему любителей живописи, не способных «пожертвовать вещицей Коро». Декадентская отрава (воспользуемся термином Г.Иванова) и в его жилы проникла, и для него путь назад навсегда отрезан. Да и нет, повторюсь, никакого такого «пути назад» в современном мире. Художники ХХ столетия, сумевшие уберечь себя от отравы, не подарили миру новых «Менин», — они все писали неисчислимых, как песок морской, «Наркомов на прогулке», «Ленинов на субботнике» и «Трактористов на привале». Художники ХХ столетия, не затронутые декадентской отравой, — безнадежны.

Конечно, Коро и Фет не ответственны за «непосредственную радость взгляда» общемирового потребителя культуры, который радовался в прежние годы «трем жестко написанным яблокам», а теперь радуется различным инсталляциям. Как и Фет, «Коро еще компонует». Коро не борется с Веласкесом — он борется с бездарными его эпигонами. И Фет не противостоит Пушкину и Баратынскому — он противостоит Некрасову с Надсоном... Коро и Фет ни в коем случае не стремятся убить классическое искусство — наоборот, они стремятся именно что воскресить и возродить классическое искусство.

Но объективно они стоят в самом начале большого пути, закончившегося смертью искусства.

Потому что, сколько бы ни бормотали мы сегодня в душе слова надежды: «Не умерло, но спит», — оно сегодня мертвец, классическое-то искусство. И не видно причин, по которым классическому искусству стоило бы однажды воскреснуть... Воскреснуть — и увидеть наяву наши наяву скаредные постхристианские рожи.

Вся эта история — она шире специальных вопросов искусства. Мир не только в живописи или в поэзии становится хуже — мир становится хуже во всем. Мир неотвратимо сползает к предсказанным нам в Апокалипсисе невеселым временам.

Одно из узловых событий в этом сползании произошло во вполне еще благополучном ХVII столетии, когда Паскаль выступил с «Письмами к провинциалу», направленными против ордена иезуитов.

А Паскаль ведь не просто так себе великий человек: великий физик, великий математик, великий писатель... Паскаль еще — человек великой совести.

И как понятно его негодование против иезуитов! Такая действительно гадость — эти люди, наводнившие Францию, отбросившие на великую страну, переживающую Золотой век своей культуры, заслуженно доминирующую в мире, какую-то грязноватую тень. Их влияние непомерно, их намерения неисповедимы, их мораль («цель оправдывает средства») вызывает заслуженное презрение... Они опасны, эти люди. Нельзя их терпеть!

И вот Паскаль мобилизует весь свой гений, чтобы эту гадость изжить, чтобы эту болячку на теле прекрасной Франции уврачевать. Паскаль мужественно пренебрегает опасностями, которые угрожают ему, если его авторство вдруг откроется...

Так рождается книга, которой лучше было бы не родиться.

Потому что, хотя Паскаль победил и орден иезуитов в конечном счете был из Франции выведен, никакое такое полное и окончательное уже счастье Францию в результате не постигло. Наоборот! Высшей точкой в истории Франции остался как раз век Людовика XIV — век, когда в великой стране все было на месте: на своем месте Мольер, на своем месте Паскаль, на своем месте Буало, на своих местах — иезуиты, мадам де Ментенон, крепость-тюрьма Бастилия... Можно было бы сказать: при иезуитах Франция была великой, а без них сделалась постепенно черт знает чем (каковое состояние Франции мы с огорчением наблюдаем сегодня), но так говорить неправильно. Отцы иезуиты вообще ни при чем, дело не в них.

Дело в методе, который Паскаль изобрел: в методе прискребстись, в методе обгадить, в методе подколоть сильного противника, которого по-другому нельзя даже потревожить, нельзя пошатнуть... Дело в силах, которым Паскаль расчистил «тесную и честную» дорогу. Дорогу, по которой двинулись все разрушители в мире (от великого еще Вольтера до принципиально невеликой биомассы современных «цветных» революционеров). Любой из них действовал и действует по лекалам Паскаля.

Вся диссидентская вонь в мире — от него.

И какая, в сущности, малость — то зло (действительное зло), которое неправильный (действительно неправильный) орден иезуитов причинил миру, в сравнении с тем злом, которое причинили миру «Письма к провинциалу», написанные христианнейшим мыслителем Паскалем. Иезуиты, при всех своих недостатках, верили в Бога и пытались, на свой салтык, Христу Спасителю сослужить. Люди, которым расчистил дорогу Паскаль, просто не нуждались в гипотезе о существовании Бога.

Как же опасно мы все ходим! Если такой человек, как Паскаль, реально поработал злу, — на что мы-то надеемся?

Хотя... Кто, как не Паскаль (раз в жизни ошибшийся), дает нам возможность, внимательно к его опыту присмотревшись, получить важную информацию о путях зла, получить против зла дополнительную прививку.

Всего-то и требуется от нас — не распаляться, не затевать всемирно-исторических походов против сил тьмы. Перетерпеть какие-то неприятности, которыми окружающая нас реальность реально нас окружает. Не бороться вообще с чужими грехами. Не швыряться в окружающее нас зло ни бомбами, ни письмами к провинциалу. Всегда помнить о главном: как бы ни была плоха сегодняшняя реальность — завтрашняя реальность может стать намного хуже. И она станет хуже, если мы не перестанем гневить Бога своей бездумной торопливостью, своей тупой нетерпимостью к недостаткам жизни, нас окружающей.

«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве <...>. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его».

Повторю еще раз: хотя и стоит Фет в начале большого пути, заведшего мир человеческого искусства в тупик, не стоит осуждать поэта за случившееся. Глупо спрашивать с барометра, предсказавшего бурю, за разбитые в теплице стекла. Барометр только следит за атмосферным давлением — погоду он не делает.

Поэзия Фета потому только становится в «Вечерних огнях» суггестивной и нервной, что в России исчерпались возможности для вольной и неторопливой поэзии. Солнце поэзии закатилось, наступили ранние сумерки.

И я не случайно отметил, что поэзия Фета только становится в «Вечерних огнях» нервной и нетрезвой. Я безмерно эту нервность ценю, я сам от этих стихов хмелею, я очень люблю «Вечерние огни». Но сам Фет до «Вечерних огней» (первый выпуск которых появился в 1883 году) писал немного по-другому. Был ярко талантливый ранний Фет, уже в начале 40-х годов создавший такие шедевры лирической русской поэзии, как «Не здесь ли ты легкою тенью...», «На заре ты ее не буди...», «Облаком волнистым // Пыль встает вдали...», «Я пришел к тебе с приветом...», и был срединный Фет: поэт, свободно существовавший в рамках большого стиля.

Об этом срединном Фете необходимо, конечно, сказать несколько слов отдельно.

Вспомним шестое чтение, на котором я впервые заговорил о том, что поэзия не вполне человеческое дело, что без «таинственной руки», как-то там набрасывающей на нужные головы семена нужного таланта, никакой поэзии вообще не было бы. Впоследствии мы не раз и не два к этому бесспорному тезису возвращались.

Приведу дополнительные иллюстрации к нему.

Постараемся взглянуть со стороны на исторический путь Российского государства — путь, растянувшийся к сегодняшнему дню на 1156 лет.

Бездна времени! Огромное историческое пространство!

Выделим в этой бездне одну элементарную частицу, одну песчинку: трехлетний промежуток между 1829 и 1831 годами. В центре промежутка Болдинская осень со всеми ее шедеврами, а на периферии — смотрите: «Мой дар убог, и голос мой негромок...» Баратынского, «Цицерон» Тютчева, «Ангел» Лермонтова, «Песнь бродяги» Федора Глинки...

Ну что это? Как понять (хочется же понять), почему до 1829 года стихов подобного уровня не было? Почему после 1831 года стихи подобного уровня сделались величайшей редкостью?.. Ответ на эти вопросы знает тот, кто знает, почему птицы перекликаются в вершинах деревьев в мае, а в августе — не перекликаются.

Николаевское царствование — веселый месяц май для русской поэзии. Ее лучшая пора, ее светлая вершина. Если вспышку 1829–1831 годов можно еще объяснить «энергией заблуждения» русского общества, безосновательно ожидавшего от нового царствования славы и добра, то чем объяснить ту вспышку, которая произошла в самом конце царствования — на фоне «мрачного семилетия» и «севастопольского погрома»? Несколько уступая первоначальной вспышке в качестве лучистой энергии, она поражает воображение своей небывалой доселе продуктивностью, своей невероятной интенсивностью.

Начинается эта последняя вспышка в 1853 году с «Песни цыганки» Полонского, с 3-й баркаролы Вяземского («Рассеянно она // Мне руку протянула...»), с дивного стихотворения Ап. Григорьева «Я ее не люблю, не люблю...». На следующий год — опять Полонский («Колокольчик») и Каролина Павлова («Ты, уцелевший в сердце нищем...»), затем лучший Некрасов («Где твое личико смуглое...»), лучший Майков («Ласточки»), лучший А.К. Толстой («Ассирияне шли, как на стадо волки...»), лучший Тютчев («Эти бедные селенья...» и «Есть в осени первоначальной...»), лучший Никитин («Медленно движется время...»), лучший Вяземский («Уныние») и лучший Ап. Григорьев («О, говори хоть ты со мной...»).

Действительно, небывалая продуктивность, небывалый расцвет, заставляющий лишний раз вспомнить про фруктовые сады, обильно цветущие и до изнеможения плодоносящие в канун самых губительных, самых смертоносных зим.

Потому что за ней, за этой вспышкой, отсалютовавшей уходящему в вечность царствованию Николая Павловича, поэзия в России прекратилась вообще. Абсолютная пустота наступила. «Милый друг, я умираю...» Добролюбова, стихотворения Юлии Жадовской, рыдания Надсона, поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»... Одним словом, Апухтин.

Понимающий человек раздраженно заметит на это, что и в 60-х, и в 70-х, и в 80-х годах ХIХ столетия рождались истинные шедевры лирической русской поэзии, в которой продолжали творить Тютчев и Фет, Майков и Каролина Павлова, Островский («Снегурочка»!) и Мей, в которую приходили время от времени замечательные новые поэты: в 60-е годы Случевский, в 70-е — Владимир Соловьев...

Верно, да что толку в этой верности, если в России 60–80-х годов читались именно Добролюбов с Некрасовым — и только они одни. «Существовать — значит быть воспринимаемым». Шедевры, создаваемые в эти годы Тютчевым и Фетом, никому не были нужны, никем не воспринимались и, соответственно, не существовали.

Не случись в России Брюсова, организовавшего Серебряный век русской поэзии, научившего дураков Аполлону молиться, — все эти шедевры разделили бы участь двух сундуков с рукописями, на которых сидела в старости Каролина Павлова.

Не случись в России Брюсова, мы бы не помнили сегодня о Тютчеве и о Фете.

Рассмотрим три стихотворения «срединного» Фета. Они написаны между 1854 и 1857 годами.

В начале сегодняшнего чтения мы обнаружили, что Майков недурно выразил юные грезы любви в стихотворении «Под дождем». Но посмотрите, насколько лучше выражено томление мужского сердца в стихотворении Фета «Пчелы»:

Пропаду от тоски я и лени,

Одинокая жизнь не мила,

Сердце ноет, слабеют колени,

В каждый гвоздик душистой сирени,

Распевая, вползает пчела.

Дай хоть выйду я в чистое поле

Иль совсем потеряюсь в лесу...

С каждым шагом не легче на воле,

Сердце пышет все боле и боле,

Точно уголь в груди я несу.

Нет, постой же! С тоскою моею

Здесь расстанусь. Черемуха спит.

Ах, опять эти пчелы под нею!

И никак я понять не умею,

На цветах ли, в ушах ли звенит.

Ну что там Майков, заглянувший однажды девушке «под снуровку», в сравнении с этим идеально выраженным пластически (и, соответственно, идеально чистым) ожиданием физической любви.

Другое стихотворение Фета, справедливо поставленное П.И. Чайковским «наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве»:

На стоге сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал,

И хор светил, живой и дружный,

Кругом раскинувшись, дрожал.

Земля, как смутный сон немая,

Безвестно уносилась прочь,

И я, как первый житель рая,

Один в лицо увидел ночь.

Я ль несся к бездне полуночной,

Иль сонмы звезд ко мне неслись?

Казалось, будто в длани мощной

Над этой бездной я повис...

Простые слова, ясная картина. Человек лежит на спине и смотрит вверх, как любой из нас неоднократно делал... Великое стихотворение, в котором дана потрясающая картина перевернутого звездного неба, в котором идеально выражена связь между человеком и небом, их тайное друг к другу влечение. И это южное сено!.. По сути дела, на наших глазах совершается брак между небесами и человеком — то, что будет длиться, «пока смерть их не разлучит»... Но как раз у смерти-то нет никакой возможности этих влюбленных разлучить. Они, знаешь, бессмертны.

И последнее стихотворение Фета, о котором я хочу сегодня вспомнить, — написанное в 1857 году стихотворение «Был чудный майский день в Москве...».

О Москве мало хорошего написал я в своем труде. Русская книжная поэзия, которой мы на этих чтениях занимаемся, от самого начала (Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков) и до последнего даже времени (Рубцов, Бродский, Олег Григорьев, Иван Дорофеев) была произращением более или менее петербургским. Конечно, был особый московско-питерский отпечаток в судьбе многих русских поэтов (Пушкин и Тютчев, родившиеся в Москве, но жившие в Петербурге и здесь достигшие полной зрелости в творчестве своем; Баратынский и Языков, жившие более или менее в притравливающей их, изрывающей под ними сокрытый ров Москве, но поэтами ставшие во всецело их ободряющем Петербурге; Вяземский — московский поэт, не любивший Петербург, но именно в Петербурге написавший лучшие свои стихи, и т.д. и т.п.).

Не станем сегодня этот клубок распутывать. Поговорим про великое стихотворение, написанное чисто московским, и только московским поэтом, каковым был Фет:

Был чудный майский день в Москве;

Кресты церквей сверкали,

Вились касатки под окном

И звонко щебетали.

Я под окном сидел, влюблен,

Душой и юн и болен.

Как пчелы, звуки вдалеке

Жужжали с колоколен.

Вдруг звуки стройно, как орган,

Запели в отдаленьи;

Невольно дрогнула душа

При этом стройном пеньи.

Все эти рутинные звуки в майской захолустной Москве 1857 года: щебетанье ласточек, жужжанье дальних колоколен... Стоп! Колокола звонят или перед началом церковной службы, или в самом ее конце — при отпевании покойника, например... Что у нас? Конечно, последнее. Юный влюбленный услыхал людей, вышедших из храма, двинувшихся за гробом по извилистым московским улицам и стройно запевших: «Святый Боже...» Конечно, душа его содрогнулась от этого пения.

И шел и рос поющий хор, —

И непонятной силой

В душе сливался лик небес

С безмолвною могилой.

«Лик» в церковнославянском языке — теперешний «хор». Хор небес и безмолвие могилы — острое сочетание.

И шел и рос поющий хор, —

И черною грядою

Тянулся набожно народ

С открытой головою.

В прежней, в настоящей России покойника, где бы он ни был отпет, везли на кладбище через город открыто. Если нужно было — везли по главной городской улице. И реально провожала покойника «черная гряда» людей — группа родных, одетых в траур. К процессии присоединялись встречные люди, одетые легкомысленно и покойного совсем не знавшие, но ощутившие вдруг в душе важный импульс: а следовало бы человека проводить. Полквартала проводить, до следующей улицы проводить, но — проводить человека, который сегодня угодил в положение, в котором мы все окажемся когда-нибудь.

И поющий хор рос.

И миновал поющий хор, —

Его я минул взором,

И гробик розовый прошел

За громогласным хором.

На сцену возвращается поэт! Мы видим теперь не только траурную процессию, но и юного влюбленного больного, сидящего перед окном и обнаруживающего, что хоронят на этот раз ребенка. Младенца. Понимаю, как цинично это прозвучит, но в Европе 1857 года, где на десять рожденных детей умирала во младенчестве добрая половина, было облегчением обнаружить, что очередной проплывающий под окнами твоей наемной квартиры гроб — розовый. Это облегчение невольным образом прорывается в последних двух строфах великого стихотворения:

Струился теплый ветерок,

Покровы колыхая,

И мне казалось, что душа

Парила молодая.

..............................................................

За гробом шла, шатаясь, мать.

Надгробное рыданье! —

Но мне казалось, что легко

И самое страданье.

Молодому поэту, которому легко дышится, для которого так нетрудно быть одновременно больным и влюбленным, показалось на миг, что и для матери, на которую он смотрит из окна, все легко: легко хоронить ребенка, легко двигаться и шататься в такт дивному церковному песнопению. «Надгробное рыданье творяще песнь...»

«Это возмутительно!» — воскликнете вы.

Да нет, это как раз нормально. Стихотворение, которым мы неосторожно занялись, — жанровая сценка. Так принято было писать в рамках большого стиля. «Что вижу, то пою». Великий художник, работавший в этих рамках, использовал большой стиль для того, чтобы лишний раз рассказать правду о человеке. Рассказать правду о себе самом. Эти стихи Фета — о молодости, о ветре в голове... И в то же самое время эти стихи — жанровая сценка, которой прилично было бы носить название «Похороны ребенка в предреформенной Москве».

В общем, это картина Богданова-Бельского, написанная кистью Эдгара Дега.

В воспоминаниях, носящих прозаическое название «Ранние годы моей жизни», Фет со странной откровенностью поведал историю своей первой любви.

«Зимой я познакомился с восемнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и темно-русые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен <...>. Внимание наше друг к другу скоро перешло во взаимное влечение. Понятно, что в присутствии отца и матери мы за обеденным или чайным столом старались сохранять полное равнодушие. Но стоило одному из нас случайно поднять взор, чтобы встретить взгляд другого».

Переписывая Фета, трудно остановиться, но, право, нет нужды воспроизводить на этих страницах весь том «Ранних годов...», многократно переизданных и общедоступных.

Приведу только важную для нашего разговора о поэзии развязку печальной истории:

«Люди руководствуются не разумом, но волей. Какой смысл могло представлять наше взаимное с M-lle Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. <...> Между прочим, я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал Лирическим Пантеоном, то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей. Разделяя такое убеждение, Б. при отъезде моем в Москву вручила мне из скудных сбережений своих 300 рублей ассигнациями <...> на издание, долженствовавшее, по нашему мнению, упрочить нашу независимую будущность».

Поздний Фет, написавший «Ранние годы...», смотрит беспощадно на «весь этот невероятный и, по умственной беспомощности, жалкий эпизод» своей жизни.

Но мы можем и даже мы обязаны взглянуть на «жалкий эпизод» под другим углом (для самого Фета, естественно, закрытым).

Конечно, жаль эту курносую гувернантку, жаль этой любви (вспыхнувшей, неутоленной), жаль трехсот рублей ассигнациями, каковую скромную сумму только и смогла накопить бедная влюбленная девушка.

Но ведь ее трудовые рубли не были растрачены даром. На эти именно деньги издан «Лирический Пантеон» — сборник, в котором очевидным образом явлен был миру новый поэт. Весь Фет, которого мы сегодня знаем и любим, уже присутствует в «Лирическом Пантеоне».

И как странно, что человек, так себя проявивший к 19 годам, не приобрел немедленно громкую славу. Как странно, что деньги, затраченные на издание «Лирического Пантеона», не вернулись тотчас же сторицей.

Вера двух молодых сердец, бьющихся в унисон, — вера в редкий и экстраординарный талант Фета — была правильной верой, всячески подтвердившейся. Не оправдалась только дополнительная вера двух молодых, неопытных людей, — сопутствующая вере в талант, но по сравнению с ней второстепенная, — вера в то, что талант подобного размера будет конечно же замечен образованными людьми и всячески ими поддержан... Вернувшиеся сторицей триста рублей — это всего-навсего тридцать тысяч тогдашних твердых рублей, которые действительно могли обеспечить бедным влюбленным независимую будущность.

И разве это деньги — тридцать-то тысяч? Такие ли гонорары получают в наши дни мощно татуированные футболисты, тупые юмористы и прочие неисчислимые, как песок морской, рок-музыканты?

Но разве было когда-нибудь иначе? Во времена Нерона, скажем, сегодняшние футболисты и рок-певцы занимались другими вещами (пантомимой по большей части; тоже и на флейте играли), но и тогда они получали огромные деньги даром, но и тогда они были дрянью.

А Фет — истинный поэт, каких в истории земли можно пересчитать на пальцах двух рук и двух ног (и еще два-три пальца останутся при этом не загнутыми). А поэту истинному не достанутся никогда большие деньги, как не достанутся они тому, кто лучше всех кладет душу за други своя или чище всех молится Богу. Большие деньги достаются иным людям — и за иные заслуги.

Прошу понять меня правильно. Я не против больших денег, я не против богатых людей и их богатства. Большие деньги не зло и не добро, большие деньги — инструмент, достаточно редкий. Есть он у вас? Тогда вы должны понимать, что огромные деньги влекут за собой огромную ответственность, что вы можете с их помощью реально помогать людям, нуждающимся в помощи, поддерживать науки и вольные художества, разводить в пустыне сады, а можете — навредить своей душе, употребив огромные деньги неправильно: отдать их в лихву или вложить в какой-нибудь футбольный клуб, в какой-нибудь мюзикл бродвейский... Нет у вас больших денег? Благодарите Бога! Меньше денег — меньше забот, меньше ответственности.

Разбогатевший к старости Фет напрасно, думается мне, пенял на «умственную беспомощность» своей юности, приведшую к известному нам уже «жалкому эпизоду» с гувернанткой и с тремястами ее трудовыми рублями.

Так ли умственно беспомощен был Пушкин, мечтавший зарабатывать литературой 80 000 рублей в год (но заработавший реально ко дню смерти только неподъемный долг в сто тысяч рублей)? Так ли умственно беспомощен был Сократ, когда говорил афинянам, сбежавшимся на процесс, приведший к его осуждению и к смертному для него приговору, следующие бессмертные слова: «Итак, чего же я заслуживаю за то, что я такой? Чего-нибудь хорошего, афиняне, если уже в самом деле воздавать по заслугам, и притом такого, что мне было бы кстати. Что же кстати человеку заслуженному, но бедному, который нуждается в досуге для вашего же назидания? Для подобного человека, афиняне, нет ничего более подходящего, как обед в Пританее! Ему это подобает гораздо больше, чем тому из вас, кто одерживает победу на Олимпийских играх в скачках или в состязаниях колесниц»?

«Обед в Пританее» — бесплатная еда, которую выдавали в классической Греции тогдашним греческим футболистам (то есть состарившимся чемпионам тогдашних Олимпийских игр), иностранным дипломатам и прочим привилегированным личностям. Обед в Пританее — обеспеченная будущность, о которой грезили гувернантка и Фет, приступая к изданию «Лирического Пантеона». Обед в Пританее для пишущего человека, обычно небогатого, — мечта.

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута?

Хотя, казалось бы, «если уже в самом деле воздавать по заслугам», то нетрудно сделать выбор между заслугами какого-нибудь давно околевшего древнегреческого атлета и заслугами вечно живых Сократа, Фета! И уж точно не является «умственной беспомощностью» мысль о том, что со временем истинные заслуги будут в мире оценены по заслугам: оценены правильно. Сейчас это не так. Но ведь когда-нибудь — будет так. Потому что у Бога, сосчитавшего каждый волосок на наших головах, по-другому не будет. Потому что Он — плохо не сделает.

А мечты о том, что Божья правда сможет когда-нибудь осуществиться на земле нашими силами, — силами людей, смачно с Богом расплевавшимися, — поражают действительно своей умственной беспомощностью.

Мечты «о всем хорошем» не самая в мире полезная вещь. Легко и просто размышлять о том, какое славное гнездышко свил бы со своей гувернанткой Фет, когда бы значение его «Лирического Пантеона» было оценено современниками правильно. Намного сложнее оценить значение, понять величие фетовской поэзии, созданной после «жалкого эпизода» (созданной отчасти и благодаря ему, но не зациклившейся на этом эпизоде юности и двинувшейся дальше).

Поэт прожил 72-летнюю жизнь — трудовую, по временам довольно тяжелую и уж ни в коем случае не радостную, не веселую. Нужно было ему, как любому из нас, нести свой крест. И он тащил свой именно крест, не путая его с чужими крестами.

Были в его жизни «жалкие эпизоды» — все они попали в его стихи; о них о всех он поведал со странной откровенностью в своих воспоминаниях.

И что же за вычетом этих мучительных воспоминаний остается? Да она и остается — чистая поэзия. Великий щит, которым поэт в дни молодости заслонялся от бедности и от шизофрении, а став богачом — защищался от одной только шизофрении.

Вам он не нужен? Вы не шизофреник, не бедняк? Завидую вам. Мне фетовский щит необходим.

2018

Продолжение следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0