Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Концертмейстер

Максим Адольфович Замшев родился в 1972 году в Москве. Окончил Музыкальное училище им. Гнесиных и Литературный институт им. А.М. Горького.
Стихотворения публиковались в журналах «Молодая гвардия», «Московский вестник», «Поэзия», в газетах «Московский литератор», «Рязанская глубинка», «Литературная Москва», «Литературная ярмарка», «Филевский парк». Автор книг стихов «Ностальгия по настоящему» (1999), «Стихотворения» (2001). Стихи Замшева переведены на французский, сербский и болгарский языки.
Член-корреспондент Петровской академии наук и искусств. Лауреат Всероссийской литературной премии им. Н.Рубцова, Всероссийской литературной премии им. Н.Гумилева, Международной премии им. Дм. Кедрина, премии им. А.Грибоедова.
С 2000 года работает в Московской городской организации Союза писателей России.
Исполнительный секретарь Президиума Правления Московской городской организации Союза писателей России, секретарь Правления Союза писателей России, член Союза журналистов России.
Живет в Москве.

Часть четвертая

Арсений

Ленинград для Арсения в первые месяцы их с отцом отдельной от всей семьи жизни обернулся катастрофой. Его удручало буквально все. Особенно огромная, какая-то нежилая и отталкивающая квартира бабушки и дедушки по отцовской линии, недавно покинувших этот мир. Каждая вещь в ней словно говорила: здесь жили люди, а потом умерли. Отец до последнего дня убеждал Арсения не переезжать с ним в Ленинград. Его-то позвали на работу в Пушкинский Дом, с ним все в порядке, а как же Арсений бросит учебу в Гнесинском институте? Но решение сына не подлежало пересмотру. Отца одного он не оставит.

Во время зимних студенческих каникул 1975 года Олег и Арсений Храповицкие перебрались в Питер. Позади у них было полтора года ада. Впереди — неизвестность. Пока ад нарастал, крохотная надежда на то, что он все же закончится, не умирала. Теперь кошмар превратился во что-то цельное, неизменяемое, почти привычное, застрял огромным осколком в сознании, бесконечно кровоточил. Арсению оформили перевод в Ленинградскую консерваторию, и со второго семестра третьего курса он стал студентом молодого педагога Семена Михнова. О своей проблеме с выходами на сцену он рассказал наставнику сразу. Тот сперва попробовал заставить студента преодолеть себя, но потом бросил эти попытки, натолкнувшись на нечто для себя необъяснимое.

Экзамены и зачеты Арсений сдавал в классе. Ему делали исключение.

Никакой сцены, никакого намека на публику. Только комиссия. И то... за дверью. Педагоги кафедры и сами не могли себе объяснить, как на такое пошли. Но не отчислять же талантливейшего студента!

Весной 1975 года Ленинград наконец подпустил к себе Арсения, разрешил ему открыть свои кладовые и снисходительно наблюдал, как он удивлен их содержимым. Своеобразный курс молодого бойца закончился. Они с отцом словно выбирались из болота, медленно, шаг за шагом, боясь резких движений и в то же время чуя смертельную опасность промедления. Старший Храповицкий обрел почву под ногами раньше и помог обрести ее сыну.

Может ли отец стать девятнадцатилетнему юноше и отцом, и матерью сразу? Наверное, нет. Но у Олега Александровича получилось нечто большее. Он сумел так подстроиться под взрослеющего ребенка, что тот ощущал себя постоянно в безопасности, при этом абсолютно не тяготясь опекой. Да и не было никакой опеки. Была только отцовская и сыновняя любовь и острое и отчаянное осознание того, что надо держаться.

Из библиотеки Пушкинского Дома Олег Александрович регулярно приносил какие-то поэтические книги, и Арсений зачитывался ими, особенно Блоком. Часто всплывали в памяти синие корешки томов «Большой серии поэта» из их московской домашней библиотеки. Но он гнал от себя это. Того уже не будет.

Теперь боль многих русских стихов переживалась по-иному. Прежде он воспринимал ее чуть со стороны. И вот она ворвалась в него: свои страдания он сопоставлял с теми, о которых читал. Легче от этого не становилось, но это все же было лучше, чем погибать от единственной, ни с чем не сравнимой собственной беды.

Изначально, при первом осознании сложности мира, для Арсения вера в искусство существовала неотделимо от веры в жизнь. Разрыв отца с матерью, да еще такой безжалостный с материнской стороны, подорвал в Арсении обе веры. Подорвал достаточно сильно. Дошло до того, что в первый месяц их ленинградской жизни он как-то за ужином признался отцу, что, скорее всего, бросит учебу, поскольку не видит в профессии для себя никакой перспективы. Лучше поменять профессию, пока не поздно, говорил он отцу так, будто речь шла о чем-то совсем обыкновенном. Олег Александрович пришел в ужас от услышанного. Но в спор с сыном сразу не вступил. Понял, что надо подождать. Здравый смысл и талант рано или поздно перевесят временное малодушие. Что в итоге и произошло. И поэзия сыграла в этом не последнюю роль. В первую голову Блок. В нем Арсений нашел такую несгибаемую творческую волю, что она словно перешла и на него. Нельзя отступаться от того, чему столько отдал. Нельзя, что бы ни случилось.

Если бы не череда обстоятельств, квартира, в которой поселились Арсений и Олег Александрович, после смерти ее хозяев, старших Храповицких, скорее всего, отошла бы государству. В те годы ни о каком наследовании жилплощади никто не мог и помыслить. Когда Александр и Матильда Храповицкие еще были живы, Светлана Львовна пару раз намекала супругу о необходимости родственного обмена, но у Олега Александровича это вызывало острое отторжение. Казалось, Светлана заранее хоронит его родителей. А за пару лет до смерти старики Храповицкие совершили чудовищную на первый взгляд глупость, прописав к себе студентку, помогавшую им по хозяйству. Когда это вскрылось, Светлана Львовна пребывала в тихой ярости, а Олег Александрович отправился в родной город, чтобы выяснить все на месте и, возможно, попытаться что-то исправить. Он ожидал увидеть бесцеремонную паршивку, обманом завоевавшую доверие его родителей, но наткнулся на ангельское белокурое создание, встретившее его с таким радушием, что весь его праведный пыл по спасению семьи поутих. По возвращении жена назвала его тряпкой, но потом почему-то прониклась его рассказом о милейшей Анюте, ухаживающей за его стариками. Анюта действительно оказалась милейшей. Благодаря ее опеке Александр Сигизмундович и Матильда Павловна прожили дольше и счастливей. Вскоре после их смерти она вышла замуж и поселилась у мужа. Квартирой почти не пользовалась. Жильцов не пускала. Когда Олег Александрович позвонил ей и сообщил, что переезжает в Питер, она незамедлительно ответила, что квартира его родителей по праву принадлежит ему и он может пользоваться ей как захочет. А если у него есть необходимость прописаться в ней, она сделает все, что от нее нужно, и сама ни на что претендовать не станет.

Храповицкий тогда подумал: слава богу, что папа с мамой прописали сюда эту студентку, а то бы им сейчас с Арсением негде было приткнуться.

Есть в жизни каждого человека такие дни, которые он с удовольствием вычеркнул бы из памяти, но они как раз вонзаются в нее с такой силой, что от них никак не избавишься. Таким днем для Арсения был день их окончательного отъезда из Москвы. Семейный ужас к тому времени принял почти привычные формы. Светлана Львовна делала вид, что ни ее старшего сына, ни мужа в квартире просто нет. Поразительно, как у нее хватало терпения на все это. Но она действительно ни одним словом не обнаруживала, что ее близкие присутствуют рядом с ней. С мужем она перестала общаться после того скандала из-за его подписи под письмом, осуждающим Сахарова и Солженицына, а с сыном после напряженного разговора, в конце которого Арсений заявил ей, что не поддерживает ее отношения к отцу, считает отца прекрасным человеком и всегда будет на его стороне. Арсению мнилось, что его столь резкие слова повлияют на мать и она помирится с папой, но вышло все наоборот. Потом был тот приснопамятный конкурс Чайковского, закончившийся не триумфом, а сломанным пальцем и последующей катастрофой. А осенью умерла бабушка Арсения, приведя деда в долгое неутешное отчуждение от всего происходящего. То, что неуклонно разрушалось, к зиме разрушилось окончательно.

Весь декабрь Олег Александрович готовил их переезд в Ленинград. Готовил в тайне, словно боясь, что, если кто-то узнает о таком плане, все сорвется. Уезжали они 31 декабря 1974 года. Утром, пока все спали, они ушли из квартиры на Огарева, погрузили вещи в такси, затем сдали их в камеру хранения, а сами бродили по заснеженным улицам близ вокзала, обсуждая то, как они будут теперь жить. Ничего из обсуждаемого впоследствии в жизнь не воплотилось, но в самом этом разговоре они спасались от надвигающейся неизвестности. Арсений все же настоял, чтобы папа оставил для мамы записку, предупреждающую об их бегстве и указывающую адрес их нового места жительства. Юноша еще надеялся на то, что мать все же одумается, разыщет их, умолит их вернуться, скажет, что все отныне будет по-старому. Храповицкий-старший уступил сыну, хотя, в отличие от него, ни секунды не сомневался, что Светлана ничего не предпримет для их возвращения.

Вечером они сели в поезд. В спальный вагон «Красной стрелы». Там и отметили Новый год. Глядя тогда во всегда чуть наивные и широко распахнутые навстречу всему свету глаза отца, Арсений поклялся никогда не посвящать его в то, что он знает: причина их с матерью разрыва кроется вовсе не в ее невесть откуда взявшемся диссидентском чистоплюйстве.

Это случилось в мае 1974 года. В один из субботних дней профессор Воздвиженский из-за плохого самочувствия не поехал в консерваторию и пригласил Арсения позаниматься у него дома. Ведь до конкурса Чайковского оставалось совсем немного времени. Надо было подойти к нему в оптимальной готовности. Перед конкурсами и экзаменами педагоги по музыке больше всего походят на спортивных тренеров, готовящих своих подопечных к решающим соревнованиям. Арсений с удовольствием принимал предконкурсные нагрузки, занимался по многу часов, оттачивая каждую музыкальную фразу, каждый пассаж, каждый аккорд, иногда доходя в этом до полного, изнеможденного слияния с инструментом. Воздвиженский помогал ему правильно выстроить форму, придать исполнению глубину и зрелость. Кульминацией его выступления в первом туре задумывался концертный этюд Ференца Листа «Блуждающие огни». С ним ученик и учитель возились в тот день больше всего. Воздвиженский стремился довести Арсения до такого уровня исполнения, чтобы техника не была видна, чтобы все воспринималось естественно. Профессор все эти дни жил в нарастающем азарте. Арсений Храповицкий, без сомнения, самый его талантливый ученик за все время работы в консерватории. И это видно не только ему. Педагог немного боялся, что кафедра не допустит первокурсника до участия в конкурсе, сочтет, что это слишком рано, что надо еще подождать, но утверждение кандидатуры его блестящего ученика прошло без сучка и задоринки. Теперь главное, чтобы Арсений показал все, на что способен. Не перегорел. Ведь характер у него очевидно неровный, немного замкнутый. Справится ли он с волнением? подобные мысли крутились в голове профессора, но в этом кружении не наблюдалось никакой тревоги, скорее боязнь сглазить. С каждым занятием Арсений Храповицкий приобретал музыкальную зрелость и артистическую стать.

Воздвиженский жил в высотном доме на Котельнической набережной, на одном из последних этажей, и в тот вечер, после трехчасового занятия, Арсению почему-то захотелось спуститься по лестнице, а не ехать в массивном, степенном лифте с отвратительно хлопающей железной дверью. Он сбежал один пролет и остановился у окна, залюбовавшись. Вид на Москву открывался впечатляющий: мягкое солнце нежно проливалось на мостовые и набережные, отражалось в покачивающейся воде и в отрешенных куполах храмов, а небо накрывало все это идеально ровной лазурью. Над покойными городскими крышами кружились голуби, то суетливо хлопая крыльями, то замирая в долгом парении. В голове у него звучали «Блуждающие огни», которым сегодня профессор уделил почти все время урока. И в конце даже захлопал тому, как Арсений исполнил этот виртуознейший этюд Листа. До этого времени он совершенно не задумывался о том, какой результат покажет на конкурсе, а теперь вдруг озадачился этим. А если он победит? Нет. Об этом думать сейчас не стоит. Это отвлекает. Главное, сыграть так, чтоб было потом не стыдно. Сладкие предчувствия тем не менее все же проникли в него. А вдруг выиграет?

Вид завораживал, и он принялся рассматривать город во всех деталях, с прямоугольными крошечными автомобилями, с по-весеннему одетыми, бодро преодолевающими городские расстояния людьми, с отблесками в подслеповатых от солнца окнах, с подкрашенными розовым и желтым стенами домов, с нервными, едва заметными порывами листвы, с немного волнистой, будто лакированной поверхностью реки, с белыми прогулочными пароходами, чьи носы походили на мордочки каких-то фантастических животных, с мостами, уверенно опирающимися на каменные берега, с красными кремлевскими башнями и белой колокольней Ивана Великого немного поодаль.

Он уже собирался продолжить путь вниз по душноватой и теплой в пролетах у окон и терпко прохладной между ними лестнице с безупречно коричневыми перилами, как вдруг его глаза прилипли к тому, чего он никак не ожидал сейчас увидеть: по мосту через Москву-реку рядом с каким-то мужчиной шла его мать, Светлана Львовна Храповицкая. Сперва ему чудесно примерещилось — отец? — но потом, присмотревшись к походке микроскопического человека, понял, что это не папа, а кто-то другой. Кто же это? И что мать с этим типом здесь делает? Куда они идут? Можно еще успеть догнать их? Мать тогда, несомненно, представит ему своего спутника. И все прояснится. В этот момент как раз этажом ниже шарахнула дверца лифта, а потом раздались шаги. Арсений вприпрыжку миновал один лестничный пролет. Слава богу, лифт никто не успел вызвать.

Конечно, мать и того, кто сопровождал ее, Арсений не настиг, хотя бежал по мосту что было сил и даже чуть не выронил папку с нотами.

На той стороне реки мужчина и женщина словно растворились куда-то.

Арсений вертел головой, всматривался в перспективу, предполагал, в какую сторону они могли пойти, но результата не достиг. Не исключено, они сели в трамвай. Арсений видел, как, поместив пассажиров в свое продолговатое брюхо, 39-й номер отползал от остановки.

В смятенном и несколько сомнамбулическом состоянии юноша пошел по Новокузнецкой улице. Дыхание постепенно успокаивалось. Что это сейчас было?

Обычно в субботние и воскресные дни мама не выходила из дома без каких-то очень веских причин. Димкина няня, добронравная Дуняша, единственный человек в доме, на которого события последнего года никак не повлияли (поглощенная заботами о своем подопечном, она попросту ничего не заметила), по выходным отдыхала дома, и Светлана Львовна почти не отходила от Димки, играла с ним, гуляла, читала ему вслух. Если Димка убегал от нее к брату или к отцу, чтобы увлечь их в какие-нибудь свои детские затеи, она не противилась, но довольно быстро делала так, что младший сын возвращался под ее крыло. Что же сегодня привело ее на мост, да еще и в сопровождении незнакомого Арсению мужчины? Не спросить ли ее дома, между делом, с кем она переходила Москву-реку?

На Новокузнецкой улице собрались дома из разных эпох, как часто случается в центре Москвы. Были и одноэтажные домики с деревянным верхом, попадались шикарные доходные особняки в стиле модерн, кое-где наблюдались и проявления архитектурных фантазий советской власти. Арсений получал удовольствие от этой улицы, от ее шуршащих мостовых и теплых тротуаров, от трамвайных путей, от опутывающих ее переулков с уютными перспективами.

Прежде ему не приходилось тут прогуливаться. Переживания немного отступали. В конце концов, мало ли какие у мамы могут быть дела и знакомые?

Вот уже показалось на другой стороне Садового кольца здание Павелецкого вокзала. Пора в метро и домой. Вечером надо еще позаниматься немного. Он дошел до конца улицы вдоль могутного, сталинского закала дома, повернул налево, где у метро толпился разный народ, и тут ему явилось такое, что он чуть не присел на корточки, чтобы как-то спастись от нахлынувшей горячей волной откуда-то снизу всепоглощающей мерзости.

Около павильона метро, почти у самых дверей, мать притянула к себе голову того самого человека, с которым Арсений видел ее на мосту, и истово и быстро целовала его то в губы, то в щеки, потом коротко, почти незаметно перекрестила и наконец отпустила. Мужчина, не оборачиваясь, торопливо прошел в метро, а мать горестно побрела в сторону улицы Бахрушина.

Словно кадр из фильма. Причем какой-то нечеткий, замедленный.

Арсений замер и так и стоял, пока его кто-то грубо не оттолкнул с криком:

— Чего застыл! Дай пройти.

Это спешил на вокзал какой-то краснолицый толстяк с двумя огромными чемоданами.
 

* * *

Арсений поставил себе цель выяснить, с кем мать изменяла отцу. А то, что дело обстояло именно так, он ни секунды не сомневался. Около метро «Павелецкая» он получил этому весьма убедительные доказательства.

Через неделю он уже знал многое.

Занятия в консерватории в том году в связи с конкурсом Чайковского окончились раньше положенного, в середине мая, и в будни Арсений чаще оставался дома, чем обычно. Воздвиженский постепенно снижал нагрузки. Готовность к конкурсу была почти идеальной, и теперь ученику нужно было немного хлебнуть воздуха. Разжать себя. Михаил Оскарович просил Арсения не заниматься больше трех часов в день.

Отдельные репетиции в консерваторском классе уже походили не на занятия, а на генеральные прогоны.

Арсений не подавал виду, но после «черной субботы» его помыслы никак не ограничивались конкурсом. В нем закипали бури эмоций, острая обида втыкала в него свои прутья, казалось, что его предали и выдали врагу.

И вот в один из дней, из тех пленительных дней городской весны, когда зелень еще не обрела своего зрелого летнего цвета, но уже крепка и пышна, а визги детей с детских площадок мешаются с гомоном окончательно сбросивших с себя зиму птиц, Арсений решил действовать. Ситуация к этому располагала. Дед поехал навестить бабушку, проходившую очередную, с каждым разом все более безнадежную химиотерапию в онкоцентре на Каширке, Дуняша с Димкой ушли гулять, и, судя по погоде, скоро их ждать не приходилось, мать и отец также отсутствовали. Какое-то время ему никто не помешает.

Первым делом Арсений провел обыск в бывшей родительской спальне. После того как отец перебрался спать на кухню, эту комнату можно было назвать материной.

Он обследовал каждый сантиметр со рвением и тщательностью, которых не ожидал от себя. Нечто новое, темное, чего он не успел в себе толком оценить и познать, проснулось и руководило его поступками.

Что рассчитывал найти? Он и сам не ответил бы себе на этот вопрос. Но он отыскал. В гардеробе, на полке, за какими-то женскими тряпками. Находка его поразила.

Это были аккуратно скрепленные тонкой резинкой квитанции, из которых следовало, что мать регулярно отправляет денежные переводы некоему Волдемару Саблину в город Владимир. Суммы значились разные — некоторые довольно внушительные. Саблин проживал во Владимире, на улице Чайковского, дом 34.

Арсений, изучив квитанции, положил их туда же, откуда он их достал. Поражал не только сам факт их существования, подтверждающий весьма тесную связь его матери с другим мужчиной, но и то, зачем мать хранила их. Не боялась ведь, что кто-то их найдет.

Весь ее пафос по поводу подлости отца, подписавшего хулу антисоветским деятелям, ничто по сравнению с ее второй жизнью.

Улица Чайковского. В Москве тоже есть такая улица...

Весь оставшийся день Арсений провел в сомнениях. Что делать? Мать живет двойной жизнью. Содержит какого-то мужчину. Судя по датам на квитанциях, это продолжается уже не первый месяц. Как ему это все в себя впустить? Как смириться с этим? Или не смиряться?

Говорит ли это наверняка о том, что это ее любовник? Проговаривая и взвешивая на языке это слово, он морщился, как от кислого. И кто этот Волдемар Саблин? Это с ним он видел мать неделю назад из окна высотки на Котельниках? Да с ним, конечно. С кем же еще? Она целовала его так, как не целуют никого, кроме любимых мужчин.

Надо сказать, что Арсений к своим годам представление о взаимоотношениях мужчин и женщин имел скорее умозрительное, нежели чувственное. Фанатичная преданность музыке заняла в нем и ту часть его юной жизни, которую иные отдают мнимым, чуть истеричным первым влюбленностям, нелепой пубертатной суете, азарту начального взросления, неизменно граничащего с пошлостью. Будь в его биографии хоть крохотная страничка, связанная с противоположным полом и влечением к нему, он бы воспринял всю эту драму чуть по-другому, попытался бы войти в положение мамы, попробовать понять ее; но на такие характеры, какой сложился к той поре у Арсения, подобные ситуации наезжают, как поезд на зазевавшегося на рельсах пса.

Ночью сон отказался закутывать его в свои сладкие прозрачные покрывала. Отлетал от него. Испуганно смотрел со стороны. Чурался. Не хотел проникать в его глаза.

Нечто большее, чем он сам, неуклюже билось в нем и разрывало изнутри.

До утра он промаялся, все же надеясь уснуть. Но тщетно. Как только рассвет утвердился над городом окончательно, выкрасив все городские здания на свой прихотливый манер и привнеся в мир щемящую остроту неизбежной смены времени суток, он определился окончательно с тем, как ему следует теперь поступить.

Улица Чайковского, 34. Город Владимир.
 

* * *

Несмотря на ранний час, электричка до Владимира наполнилась людьми под завязку, до стояния в проходах, толчеи в тамбурах и неприятной близости всех к друг другу. Правда, минут через сорок после череды пригородных станций с маленькими вокзальчиками народу поубавилось. Нагруженные всевозможной поклажей дачники перемещались из электропоездов в свои шестисоточные поместья. На остановках методично холодные голоса из репродукторов объявляли, какой поезд на какой путь прибывает.

Весеннее Подмосковье в окнах захлебывающегося от колесного стука вагона трепетало зеленью придорожных кустов, цеплялось за землю неказистыми железнодорожными постройками, открывало бескрайний простор щемящими видами полей и перелесков. Долгое путешествие, как ни странно, подействовало на Арсения успокаивающе. И это спокойствие подарил ему... Чайковский. Ведь он едет к дому на улице Чайковского, и это как-то обнадеживает, хотя цель его нынешней затеи все еще туманна и непредсказуема. О чем он спросит человека, которого собрался навестить? И хватит ли у него в итоге смелости что-то предъявить ему? Пока улица Чайковского еще далеко, решимости у него хоть отбавляй. А вот когда он подойдет к дому? И как выглядит этот дом?

Скоро ему предстоит участвовать в конкурсе Чайковского, и в первом туре он исполнит знаменитую фортепианную «Думку». Как размашисто, словно бесконечное минорное арпеджио, распространился Петр Ильич по его жизни! Еще и памятник ему в двух шагах от его дома.

Иногда он задремывал, но не крепко, как-то неудобно, и тут же почти просыпался.

Во Владимире прежде ему бывать не приходилось...

По пути он проголодался. В владимирском вокзальном буфете купил бутерброд с сыром, который, несмотря на голод, доесть не смог. Хлеб был как будто влажный, масло отдавало горечью, а сыр показался почти безвкусным. Плюс зрелище обсиженного мухами прилавка никак не выходило из головы. «Сколько же мух побывало на этом куске хлеба с маслом и сыром, пока его мне продали?» — дивился про себя Арсений.

Выйдя на привокзальную площадь, он расспросил дежурного милиционера, как ему найти улицу Чайковского. Тот сначала хмурился, словно его просят о чем-то неприличном, потом, вяло цедя слова и что-то рисуя рукой в воздухе, обрисовал юноше маршрут.

Во Владимире по московским меркам — все близко. Поэтому Арсений довольно скоро достиг искомого дома.

Кирпичная пятиэтажка, жильцу которой мать регулярно отправляла деньги, выглядела типично для неторопливо-советской провинции. На ближних лавочках — ряды наблюдательных бабушек в обязательных платочках, на балконах — белье, развешенное на чуть изогнутых под тяжестью мокрой ткани веревках, на неровных тротуарах у маленьких бордюров — несколько неновых жигуленков и один совсем уж древний «Запорожец». Парадной стороной дом выходил на улицу, весьма широкую и шумную, а тыльной, там, где подъезды под железными козырьками, — во двор, насыщенно зеленый и свежо пахнущий.

На квитанциях, найденных Арсением в комнате матери, номера квартиры Саблина нигде не значилось. Надо спросить у кого-нибудь. Наверняка здесь все друг с другом знакомы. Дом довольно маленький.

Арсений подошел сначала к женщине, мерно покачивавшей коляску, но, как только он открыл рот и произнес первые слова, она замахала на него руками и прошипела:

— Ребенка разбудите! С ума, что ли, сошли — так орать...

Арсений извинился, смутился и пошел к бабушкам, восседавшим на скамейке возле одного из подъездов и уже несколько минут заинтересованно его рассматривавшим:

— Извините, вы не скажете, Волдемар Саблин здесь проживает?

Одна из старушенций, наиболее бойкая, бдительно ответила вопросом на вопрос:

— А зачем он вам понадобился?

Арсений замялся:

— Мне надо ему кое-что передать, — неумело соврал он. Это первое, что пришло в голову.

— А... Так это можно. Его нет сейчас. Он скоро придет. — Вторая бабушка истекла радушием и желанием помочь. — ты посиди тут, сынок.

Арсений с облегчением опустился на свободное от бабок место на скамейке. Те как-то напряженно переглядывались. Пока одна не встала и, покряхтывая и покачиваясь на тромбофлебитных ногах, не попрощалась с товарками:

— Пока. Пойду я, девушки...

Две оставшиеся бабушки игриво пискнули. Видимо, такое обращение друг к другу было у них в ходу.

— Надо обед разогревать. Скоро Сашка явится.

Кто такой Сашка, Арсений не узнает никогда.

Попробовать выяснить что-нибудь у этих пожилых женщин о Саблине? Может, спросить, не появлялась тут одна женщина, и описать мать? Черт, надо было взять ее фотографию. Но это как-то чудно будет выглядеть. Слишком подозрительно. Арсений перевоплотился в Шерлока Холмса, знаменитого и любимого советскими людьми сыщика из дефицитных черных томов собрания сочинений Артура Конан Дойла. И начинал стыдиться этого. Зря он сюда приехал. Всё — мерзость.

У подъезда резко затормозила белая машина, из нее вышли двое и уверенно направились к Арсению. Один из подошедших резко спросил у одной из старух:

— Этот?

Та суетливо закивала.

— Мы сотрудники Комитета государственной безопасности, и вам придется пройти с нами, — отчеканил тот, кто до этого молчал и впивался глазами в юношу.

— Что случилось? Я Арсений Храповицкий. Я из Москвы. Я здесь по личному делу.

— Вы подозреваетесь в соучастии в антисоветской деятельности известного вам Волдемара Саблина. И лучше вам сразу отдать нам то, что вы собирались ему передать.
 

1949

В феврале Шура и Таня переехали из Пушкинского района Московской области в Москву. Хлопоты неутомимого Льва Норштейна, снова обратившегося к Елене Фабиановне Гнесиной по поводу Лапшина, увенчались успехом: молодому композитору дали комнату в квартире на Новопесчаной улице. В марте к молодоженам перебрались из Новосибирска мать композитора и его сестра-туберкулезница, которой надежду на выздоровление давала только вера в московских светил. Все это добавило хлопот, усложнило бытовую сторону до предела, но тем не менее нельзя было сказать, что семейство тяготилось жизнью. Они шутили, смеялись, даже строили планы, близкие и далекие, читали и обсуждали книги, слушали пластинки, много ходили по городу, а по вечерам играли до остервенения в карточного «дурака», иногда переругиваясь, заподозрив кого-то в нечестной игре.

Лапшин продолжал зарабатывать таперством вместе со Шнееровичем. О возвращении в консерваторию не могло быть и речи.

Никто не собирался ничего никому прощать, особенно происхождение.

Однажды они после сеанса в кинотеатре «Художественный» пристроились в небольшую очередь около табачного киоска, куда только что привезли папиросы «Казбек». Когда достояли до конца, сзади раздался пьяноватый медленный голос: «Жиды, вон из очереди!» Шнеерович резко оглянулся и начал поднимать руки со сжатыми кулаками. Лапшин испугался, что сейчас начнется потасовка. Но случилось то, чего обычно не ожидаешь. Все стоявшие в очереди так рьяно зашикали на хама, что он вдруг весь как-то скукожился и, пошатываясь и поругиваясь, куда-то зашагал. Лапшин, когда они, купив папиросы, отошли на некоторое расстояние от киоска, закурив, сказал:

— Видишь, не все уроды в нашей стране.

Шнеерович, все еще тяжело дыша, выпустил дым через ноздри, глянул на друга, чуть прищурившись, и отвернулся. Потом изрек:

— Все равно здесь всегда останутся скоты, которые будут считать, что кто-то в чем-то виноват только по факту своего рождения. Сашка! Мы, наши люди, страна, выиграли войну. Для чего? Чтобы преследовать евреев? Как немцы? Может, нас еще скоро в печах начнут сжигать? Здесь вот прям, у Арбатских ворот, установят печи и будут сжигать.

Лапшин молча выбросил папиросу, обнял друга и успокоительно произнес:

— Когда-нибудь это изменится. И не все так уж фатально. По идиотам всех нельзя судить. Ты многое преувеличиваешь.

Его всплески бытового антисемитизма не сильно задевали. Что они в сравнении с той угрозой, которая пронизывала каждый его час.

Посиделки у Людочки после встречи Нового, 1949 года прекратились как-то сами собой.

Лапшин и Шнеерович никогда о них не вспоминали. Как будто договорились. Танюша также о них молчала. Ее тогда, в новогоднюю ночь, так потрясло, как ее мужчина, напившись, вдруг начал всем демонстрировать шов от своей операции, призывая всех его потрогать, что будь возможность вырезать все это из памяти хирургическим ножом, она бы ею не пренебрегла.

Но память не желудок, резекцию не сделаешь за один раз.

Где-то в середине ноября Шнеерович заявился на Новопесчаную страшно взволнованный. В это время у сестры Лапшина как раз был врач, и Шура, приложив палец у губам, отвел друга на кухню, где тот выложил ему новости. Они выглядели неожиданно, странно и пугающе.

Сегодня утром Шнеерович получил телеграмму. Текст ее гласил: «Срочно приходите в Борисоглебский. Несчастье. Франсуа».

Нетрудно было догадаться, что если телеграмму отправил Людочкин сердечный друг, то речь идет о несчастье именно с Гудковой.

Через час с небольшим приятели уже звонили в хорошо знакомую дверь. Два звонка.

Танечка c ними не пошла. Да ее особо и не уговаривали.

Им довольно долго не открывали. Потом щелкнул замок, и появилось заплаканное лицо Светы Норштейн. Она бросилась к Лапшину на шею, уткнулась ему в грудь и отчаянно и протяжно заревела. У Лапшина острой болью дернулось сердце: кто-то умер. Так рыдают только в случае непоправимой утраты. Не с Львом ли Семеновичем несчастье? Нет. Глупости. Телеграмму ведь отправлял Франсуа. Лев Семенович тут ни при чем.

Шуринька и Миша прошли в комнату Гудковой. Там они застали Генриетту Платову и Веру Прозорову. Вид у обеих был насупленно-скорбный. Позы — соответствующие. Прозорова походила на ученицу за партой: прямая спина, поднятый подбородок, волосы, заплетенные в толстую косу, собранный, напряженный взгляд. Платова, напротив, картинно сгорбилась, подперев лицо руками. Плечи ее покрывал печальный серый платок. Франсуа, почему-то надевший клетчатый пиджак и застегнувший его на все пуговицы, деловито ходил туда-сюда. Лапшину он сейчас напомнил персонажа немого кино. Какого-нибудь иностранца в исполнении русского актера.

Пустой стол, накрытый белой скатертью, усиливал атмосферу несчастья.

— Евгения арестовали, — холодно и почти безучастно произнесла Прозорова. — Теперь нам всем грозит опасность. Мы все...

— Что ты заладила, Вера! При чем здесь все мы? Я слышала, людей сейчас часто забирают по ошибке. Потом отпускают, — истерично перебила Прозорову Светлана.

— Многих ты знаешь, кого выпустили, — прошипела Вера и, зло сверкнув глазами, сжала губы, ожидая общей поддержки. Но все молчали.

Света опять начала всхлипывать.

Франсуа перестал мерить шагами комнату, остановился, встрепенулся, будто только сию секунду заметил вновь прибывших Лапшина и Шнееровича.

Никогда не терявший самообладания и тонуса Михаил, пробуя сострить, напел:

— Нас утро встречает прохладой...

Генриетта карикатурно продолжила:

— Нас ветром встречает река.

А потом, повинуясь чему-то неведомому в себе, Вера Прозорова и Света Норштейн подтянули слабыми, подрагивающими голосами:

— Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка...

Лапшин не подпевал. Он с трудом понял, что Евгений — это Сенин-Волгин. Он почему-то забыл его имя. Допев первый куплет «Песни о встречном» Шостаковича, Вера принялась громко, истерически хохотать. Это длилось так долго и так походило на сумасшествие, что вскоре все кинулись ее успокаивать, уговаривать прекратить, взять себя в руки.

Наконец компания обрела нечто единое, сплотилась в общей тревоге, в общем страдании. Смутном, неясном, но общем.

Шнееровича и Лапшина ввели в курс тех ужасающих обстоятельств, которые заставили Франсуа выслать телеграмму всем друзьям его невесты Людочки, адреса которых он нашел в ее записной книжке.

Выяснилось в итоге следующее.

Некоторое время назад в Черновцах Евгения Сенина-Волгина задержали и вменили пресловутую 58-ю статью — антисоветская агитация и пропаганда. Узнали об этом Франсуа и Людмила, ночевавшие в ту ночь в Борисоглебском (в дипломатической квартире Франсуа Людочке пока оставаться было нельзя: они еще не получили разрешения на брак), когда к ним нагрянули добры молодцы в синих фуражках и подвергли Людочку тщательному допросу на предмет ее знакомства с врагом народа Сениным-Волгиным. Франсуа ни о чем не спрашивали. Словно его и не было в комнате. По итогам этой экзекуции Людочку эмгэбисты забрали с собой... Франсуа ждал ее до утра. Когда она не вернулась, в панике вышел на улицу. Встретил Свету. До этого он видел девушку всего один раз, в новогоднюю ночь, а потому прошел бы мимо, если бы девушка его сама не окликнула.

Он все рассказал ей. Не мог хранить в себе. Да и что-то внутри подсказало, что Светлане можно открыться. Вместе они решили, что Франсуа необходимо собрать всех, кто участвовал в посиделках у Гудковой и, соответственно, был знаком с Сениным-Волгиным. В любом случае вместе они быстрее придумают, как им всем себя вести, если следователи с Лубянки доберутся и до них. Света помогла Франсуа отправить телеграммы.

Они с Гудковой частенько ссорились, Людмила считала Светлану чересчур заносчивой, а Света раздражалась из-за того, что, по ее мнению, Людочка мнит себя бог знает кем и вызывающе ведет себя, но в нынешних обстоятельствах все это теряло хоть какую-нибудь значимость. Светлана страшно переживала за Людмилу. Что с ней там делают? А Сенин-Волгин? Жив ли он вообще? Она испытывала жгучий стыд оттого, какую ненависть вызывал в ней порой поэт и математик, ныне томящийся в застенках. Да, он говорил всякую чушь. Но он никого не ограбил, не убил. Мысли ее возникали такими нервными и слабыми, что она ни одну из них не могла толком додумать.

— Не будем обольщаться, — начала Прозорова резко и чуть картинно, — теперь всех нас потянут на Лубянку. Что? Что вы молчите? Думаете, вас это минует? Чертов математик, договорился.

— Не надо так о Евгении. Не надо. Ему сейчас ужасно, — сказал Франсуа с чуть карикатурным акцентом и поднял руку, как дирижер, намеревающийся показать оркестру снятие.

— Почему не надо? Вам, Франсуа, тоже есть о чем задуматься. Может, следили за вами? Нет? И через Евгения подбираются к вам? Вы не шпион случайно? Говорят, в посольствах все шпионы. Вдруг все это из-за вас? Не думали?

— Вера, мы сюда не ругаться пришли. Прекратите. Мы собрались здесь, чтобы о чем-то договориться. Понять, как нам вести себя. — Франсуа нервничал, но дипломатическая выучка позволяла ему это не показывать. — Наверняка вас, если вызовут, станут спрашивать про антисоветские разговоры. Я ведь и сам их здесь слышал. Как вы собираетесь вести себя?

— Конечно, мы ничего не будем подтверждать. Тем более мы почти ничего не знаем о Евгении толком. Как он арестован? При каких обстоятельствах? — Шнеерович вел себя так, словно имел полное право делать это за всех.

— Ты думаешь, на Лубянке перед тобой отчитываться станут? — зло хохотнула Генриетта.

— Может быть, обратиться в МГУ? — продолжил рассуждать Михаил, не реагируя на издевку. — Ведь он там защищался. Скорее всего, именно МГУ отправил его на работу в Черновцы. Не сам же он туда подался. Да, точно. Его послали туда преподавать математику. Туда никто не хотел ехать. Там еще не спокойно. Банды всякие. А он согласился.

— Откуда вы все знаете? — недобро поинтересовалась Вера.

— Я его встретил летом. Случайно. Мы немного поболтали. — Михаил потупился, будто его уличили в чем-то неприличном.

Лапшин молчал. Он находился внутри своего собственного ада, который ему удавалось какое-то время не замечать, но теперь он набух, как гигантский нарыв, и быстро становился больше его самого. Обманывать себя больше не получалось. Гигантский маховик, одну из шестеренок которого он, на беду себе, обнаружил больше года назад на Собачьей площадке, никуда не делся. Он разогнался и готов передавить и переломать всех до конца.

— А что вы, Шуринька, молчите? — Генриетта повернулась к Лапшину. — Вы так напуганы? Сидите будто в рот воды набрали.

Лапшин вздрогнул. Голос Платовой, такой громкий и неприятный, воткнулся в него и, казалось, прошел до самой середины головы, болью резонируя в глазах.

— Точно напуганы. Даже слова вымолвить не можете. Вам не плохо? — продолжила Генриетта. — На вас прям лица нет. Франсуа! Надо найти воду!

Французский дипломат сперва что-то неуверенно поискал глазами по комнате, потом подошел к посудному шкафу и открыл дверцу. Внутри стоял пузатый ребристый графин.

— Вот. Только водка. — он снял стеклянную пробку, понюхал. — Да. Это водка...

— А давайте водки выпьем? — предложила Прозорова. — Что уж теперь... Хуже точно не будет.

— Да. А то что-то холодно, — ответил Шнеерович снова за всех.

А в кабинете на Лубянке Аполлинарий Отпевалов сидел в наушниках и, светло и беспечно улыбаясь, слушал все, что говорилось в квартире в Борисоглебском переулке. Пока все шло по плану. Операция плавно входила в следующую фазу.
 

1985

После первого глотка коктейль «Шампань-коблер», так рекламируемый Аглаей, показался Димке отвратительным. Но сказать об этом девушке он побоялся. Ее хорошее настроение обернулось для него испытанием, почти обузой: все надо было делать так, чтобы ей его не испортить. Хрупкость состояния девушки заполняла все пространство между ними: чуть нарушишь что-то, и все треснет, скривится недовольством.

— Ну как тебе эта штука? — Аглая пока не прикоснулась к своей порции. — Понравилось?

— Угу. — Димка пытался проглотить как можно больше слюны, чтобы заглушить во рту сладкий спиртовой привкус.

— Ну давай тогда хоть чокнемся. — Аглая подняла свой бокал и потянулась к Димке.

Он сделал то же самое, но как-то чересчур поспешно, и потому два стеклянных сосуда столкнулись друг с другом на грани аварии.

Аглая смешно поморщилась:

— Ну ты и медведь, Димка. В комитете комсомола небось не учат, как чокаться с девушкой.

Аглая расхохоталась, а Димка надулся:

— Не буду тебе больше ничего рассказывать.

Совсем недавно он поведал ей, что его избрали в комитет комсомола школы, и она потом долго трясла его руку и называла «товарищ».

— Ладно. Не обижайся. У нас в консерватории тоже комитет комсомола есть. Дело это нужное, никто не спорит. Тем более сейчас все меняться будет в стране.

В том, какие в стране должны произойти перемены, Аглая, разумеется, мало разбиралась. Разговоры на эту тему слышала только от отца с матерью. И теперь повторила точь-в-точь их слова.

Момент, когда он почувствовал себя неожиданно раскованно, Димка пропустил и никак не связал его с воздействием спиртного. И вот они уже разговаривали, как обычно, перескакивая с одного на другое, ничего не пытаясь скрыть или недосказать.

И в нем, и в ней жила жажда чего-то настоящего, принадлежащего только им. И, несмотря на разницу в возрасте и опыте, эта жажда их сближала. Влюбленность Димки в Аглаю не была пока еще устроена плотски, никак не связывалась с влечением, ее суть — подростковое желание восхищаться чем-то, боготворить, страдать от недоступности объекта и снова стремиться к нему, к ее благосклонности, мечтая о взаимности и боясь представить ее.

Аглая, у которой уже случались отношения с парнями, но не серьезные, не обязательные и оставляющие за собой не сладость воспоминаний, а утомительную маету разочарования, оттого что выбрала вовсе не того, кого могла бы всерьез полюбить, обнаружила в Димке загадку абсолютной ясности и простоты его нрава, а непроявленность его мужского влечения к ней ее парадоксальным образом будоражила и заставляла с ним возиться. Ей никогда не приходило в голову оттолкнуть его. Или намекнуть ему, что ничего серьезного между ними невозможно. Тем более что и сама не была в этом уверена.

И потому, когда они, возвращаясь домой, не сговариваясь, прильнули друг к другу, оба испытали одно: сейчас так надо. Сперва они даже не целовались, а совсем недолго касались друг друга губами, пока Аглая не отпихнула Димку с наигранным гневом, неизменным атрибутом начала физической близости.

В подъезде, где принесенный ими запах зимы смешивался с меланхоличным, спокойным воздухом лестничных площадок, их поцелуи стали отчетливее, даже чуть жестче, а объятия — более крепкими и алчущими чего-то недостижимого. И если бы их не спугнул некто вызвавший лифт на одном из верхних этажей, кто-нибудь из них выдавил бы из себя заветное «люблю».

На прощание он огорошил ее:

— Забыл тебе рассказать. Сегодня Арсений приехал.
 

Арсений

Одиннадцать лет Арсений не был дома. За это время еще два места претендовали на то, чтобы стать ему приютом: квартира на Куйбышева в Питере, где они прожили с отцом почти шесть лет, и теперешняя его «однушка» на Лесном. И там, и там он обустраивался вполне сносно, даже привязывался к стенам, вещам, цвету полов, узорам на обоях, но нигде не пахло так, как дома. Особенную остроту и пленительность этот запах обретает, когда возвращаешься откуда-то издалека после недолгой отлучки. Ведь из дома нельзя отлучаться надолго. А Арсений отлучился.

Одиннадцать лет.

Всего две единички рядом.

К ним еще можно добавить полтора года предшествовавшего им ужаса, когда дом потерял все свои домашние качества, выплюнул из себя уют, превратившись в место распада, в место умирания. Почему дедушка не воспрепятствовал нарастающей трагедии, не отсек ей голову, не лишил ее поводов для продолжения, не вернул все так, как было? У него бы получилось. Мощь и крепость его нрава сотворили бы чудо. Мать бы раскаялась, отец бы простил. Или наоборот. Потом, во время одной из их московских тайных встреч, неизменно светлых и пронзительных, Арсений решился на то, чтобы это прояснить. Дед помрачнел, потом посмотрел на Арсения с обидой, взглядом сообщая ему, что он не имеет права на такой вопрос, но все же вымолвил:

— У меня было два варианта: или активно вмешаться в жизнь твоих родителей, — чего я, кстати, никогда сознательно не делал, — но тогда твоя бабушка все бы поняла, и это отравило бы всю ее оставшуюся на тот момент уже очень короткую жизнь. Я надеюсь, ты не осудишь меня за то, что я выбрал второй. И она ушла от нас с ощущением, что оставляет дочь, зятя и внуков внутри счастья, для которого она, как ты знаешь, немало сделала.

Больше Арсений к этой теме в разговорах с дедушкой никогда не возвращался. Сильно корил себя за то, что тогда так расстроил Льва Семеновича. Наверное, дед рассчитывал на его большую чуткость. А он...

Арсений, конечно, любил бабушку. Обычно, взрослея, люди не способны восстановить впечатления раннего детства, но он с почти неправдоподобной отчетливостью помнил ее возню с ним, когда он был беспомощным крохой, то, как она брала его из люльки, качала, напевала, шептала что-то успокаивающее, ее постоянное неумеренное беспокойство о нем, ее звонкий, совсем молодой голос, искусно подражающий разным героям, когда она читала ему сказки, ее напускную строгость к его режиму, которую она полагала абсолютно необходимой для воспитания мальчика. Он не верил, что она умрет. Даже когда диагноз превратился из тревожного в зловещий. Не верил, и всё. Бабушка будет всегда. Как без нее?

Иногда, спустя годы, он мысленно благодарил мать за то, что она не пустила его и отца на похороны Марии Владимировны. В силу этого он до сих пор мог убеждать себя, что бабушке лучше там, где она сейчас. Иногда он мучился вопросом: дед тоже хотел, чтобы они с отцом не присутствовали на похоронах бабушки? Или не в силах был противостоять? Спросить его об этом? Нет.

Но он так дорожил каждой минутой их редкого общения, что портить их больше не собирался.

Бабушка там, где ей хорошо. Остальное не имеет значения.

Бабушка ушла. Дед остался. Арсений находит в себе силы жить и мириться с тем, что существует, только зная, что дед в одном с ним мире. Дед — это его опора. Пока он жив, есть уверенность, что его кто-то хранит, кто-то оправдывает его жизнь, его будущее. А будущего не знает никто. И если уж обозначать цель жизни человека, то она прежде всего в том, чтобы делать грядущее лучше прошедшего.

Как только он начал заниматься музыкой, они с дедом превратились в одно целое. Одна часть этого целого беспрерывно возрастала по мере взросления Арсения, а вторая не уменьшалась, нет, она истончалась до полного слияния со вселенной, где нет никаких звуков, кроме музыкальных, до абсолютной открытости, когда все твои мысли и прозрения не только твои, но и другого.

Всего этого много лет как нет. Ведь то, чем в этом целом был Арсений, застыло, обесцветилось, помертвело, и он никак не может собрать в себе человеческий состав, способный возродить его к жизни. И с каждым годом шансы тают, с такой же неизбежностью, как лед весной на Неве. Он уже не ученик. Публику на сольном концерте не заставишь стоять за дверью, как комиссию в консерватории. Но если он договорится где-то о сольном концерте, хоть в какой-нибудь музыкальной школе, и не справится со своей болезнью, это будет окончательный приговор. Самому себе. Всей его жизни.

Ладно. Арсений постепенно, осторожно высвобождался из власти сна и возвращался к реальности, к тому, где он и что ему следует делать.

Как там отец? Надо позвонить врачу. У врача мрачная, какая-то церковная фамилия. Да и имя с отчеством немного чудные. Почти экзотические. Плохо запоминающиеся. Он с ним не общался. Его имя назвали в справочной и велели справляться у него по телефону о состоянии больного.

Он записал номер на каком-то первом отыскавшемся клочке бумаги. Потом положил его в карман брюк. Ну да, а куда же еще? А если он случайно где-нибудь выпал? Только бы он не пропал. Этого еще не хватало. Надо срочно удостовериться, что листочек не потерялся.

Арсений вылез из-под одеяла, пахнущего душноватым и наивным уютом, стянул со стула брюки, сунул руку сначала в один карман, потом в другой и наконец вытащил сложенный вдвое неровный листок. Развернув его, обрадовался: Отпевалов Вениамин Аполлинарьевич. И ряд цифр. Надо звонить.

Он оттянулся до телефона, набрал номер.

Долгие длинные гудки.

Его босые ноги впитывали прохладу паркетного пола. Тапочки, которые ему утром дала мать, как назло, не попадались на глаза. Наверное, под кроватью. Он нагнулся, пошарил рукой. Так и есть.

Вспомнилось, что Светлана Львовна предлагала ему перед сном пижаму. Интересно, какая же это пижама? Неужели его? За столько лет она не избавилась от его вещей? Ждала, что он вернется... Как-то не складывалось все это в голове в единую картину: мать никогда не искала его, но хранила его вещи? Между тем холод уже запустил по телу мелкие мурашки.

Зря он отказался. Пижама сейчас бы не помешала.

Рубашка, брюки и свитер, нежно обнимавшие спинку основательного стула, напоминали ему о том, что здесь он гость и ему когда-нибудь предстоит одеться и уйти...

Может, крикнуть мать и все же попросить какую-нибудь домашнюю одежду? Димка, похоже, по росту такой же, как он, и наверняка у него что-нибудь имеется. Может быть, она Димкину пижаму и имела в виду. И не стоит ничего придумывать?

— Мама! — получилось неожиданно громко. Непрочная тишина квартиры покачнулась от этого звука, как от мощной волны, а сам Арсений словно столкнул внутри себя под откос давно стоявший на запасном пути поезд.

Сколько лет он уже не звал ее!

Пространству вокруг него потребовалось некоторое время, чтобы вобрать в себя его крик, а потом, будто из небытия, вернуть его негромкими фортепианными звуками «Мимолетности» Сергея Прокофьева.

Арсений, как был в майке и трусах, встал и как загипнотизированный пошел на это чуть неуклюжее чередование аккордов, быстро поняв, что дед играет не на своем рояле в кабинете, а на его пианино, стоявшем в гостиной. Инструмент идеально настроен, отметил Арсений. Значит, кто-то заботился о нем все эти годы. Старый Норштейн неспроста выбрал именно этот прокофьевский цикл.

Эта первая «Мимолетность» давным-давно, как раз в год, когда родился Димка и они с дедом невольно отделились от другой, всецело занятой малышом части семьи, никак не получалась у Арсения. Мудрый педагог Артобалевская задала Арсению несколько пьес из цикла, планируя, что он сыграет их на школьном концерте в честь 8 Марта и что это даст ему новый толчок в осмыслении музыкального пространства. Арсений быстро справился с прокофьевскими квазивиртуозными штучками, играл бойко и пламенно, гармонично вплетая в музыкальный пир солнечного маэстро характерный сдержанный лиризм. Но только самая первая вещь никак не давалась. Особых технических каверз она не таила, но форма все время разваливалась, особенно в начале. Как Артобалевская ни билась на уроке, все впустую. Какая-то незримая преграда мешала мальчику проникнуть в музыкальную тайну первой «Мимолетности».

Лев Семенович, конечно, слышал, что Арсений что-то не то творит с прокофьевскими замыслами, но полагал, что феноменальная музыкальная интуиция мальчика выведет его из этого лабиринта невнятицы.

Уже до концерта в честь Международного женского дня оставалось совсем чуть-чуть, а «Мимолетность» все ускользала из-под пальцев Арсения, улетая от него на такое расстояние, с какого он не мог ее различить, вобрать в себя во всей прихотливости аккордов, ангельской суеты сбивчивых мотивов, своевременности подголосков, тембровой полифоничности насыщенных нотных пластов.

И вот однажды дед, прямо посреди его домашних занятий, положил ему руку на плечо и предложил пойти прогуляться. Арсений недоуменно вскинул брови, запротестовал, мол, нет времени, концерт на носу, но Лев Семенович настоял.

Тьма с привычной усталостью конца зимы уже воцарилась в вечной советской столице, воцарилась не как тиран, а как просвещенный монарх, оставив своим подданным белый свет фонарей, вялые проблески несколько сиротских и чересчур громоздких витрин, приглушенный свет домашних окон как надежду на грядущую весеннюю демократию. Снег в том году скукожился непривычно рано и затаился в своей, в черных оспинках, болезни во дворах, в углах домов, в основании своенравных городских возвышенностей. С одного из таких возвышений спускался их дом. Арсений, когда был маленький, даже удивлялся, почему дом не съезжает с этой горки, пока отец не объяснил ему, что есть такая наука — градостроение и она все всегда предусматривает.

Дед и внук, выйдя из подъезда, свернули налево и сразу оба чуть не полетели на коварно скользком предвесеннем асфальте. Не ясно, кто кого удержал, дед внука или внук деда, но оба в итоге все же устояли на ногах и взаимно напутствовали друг друга в последующей осторожности.

Миновав край дома, они прошли красивую, но безбожно заброшенную церковь с нелепой табличкой около входа «Исторический архив». Чуть левее, через дорогу, темнело здание Телеграфа, отталкивая от себя вечерний шелестяще-влажный воздух казенным освещением из громадных окон.

Дед не произносил ни одного слова, а Арсений послушно ждал. Он никогда не торопил взрослых, если догадывался, что они собираются поведать ему нечто важное.

Между тем Лев Семенович остановился, задумался, поглядел в сторону близкой улицы Горького, где перемещались люди в основном с опущенными в землю глазами, куда-то мучительно спешащие и ничего вокруг не замечающие. Показалось, что он чуть отшатнулся от этой человеческой неостановимой бессмыслицы и пошел в противоположную сторону. Арсению подумалось, что если бы он остался стоять, дед не сразу бы и заметил...

Улица Огарева обрастала своими домами постепенно, в разное время. После 1917 года новая власть приспосабливала старые городские усадьбы со всеми их флигелями под свои нужды, иные превращая в дома с многонаселенными коммуналками, а другие в гражданские и военные учреждения. Вдали улица Огарева упиралась в улицу Герцена, и в перспективе могло показаться, что это тупик.

— А в какой тональности написана первая «Мимолетность»? — вдруг спросил Лев Семенович, словно его обуял приступ склероза и он не в состоянии вспомнить то, что прекрасно раньше знал.

— Почему ты спрашиваешь, дедушка? — Арсений с тревогой впился глазами в упрямый профиль. — Ты что, забыл? Во фригийском ми миноре.

— А ты в этом уверен? — Лев Семенович, не замедляя шага, повернулся к Арсению и подмигнул ему с дурацкой, как почудилось Арсению, фамильярностью.

Мальчик сосредоточился: что имеет в виду его дед, композитор, знавший Прокофьева лично, разбирающийся в его музыке лучше, чем в чем-либо другом? Сергей Сергеевич поделился с ним какой-то тайной? Но какой? Ми минор. Фригийский. Он стал представлять в голове музыку. Почти уже ненавистную ему, никак в него не вмещающуюся и этим причиняющую боль.

— А тебе не кажется, что ми здесь не только первая, но и пятая ступень? — Лицо Льва Семеновича приняло почти победоносное выражение.

Арсению потребовалось несколько секунд, чтобы смириться с услышанным...

— Это двутональная тема... Она и в ля, и в ми... Все переменчиво. Понимаешь?

Арсений не понимал, но очень хотел понять...

— А как ты думаешь, почему? — Дед говорил как артист, словно в него вселились тени артистов МХАТа, когда-то живших в этом переулке, в доме 1а, называемом «Сверчок», в память о мхатовской постановке по роману Диккенса «Сверчок на печи».

Я не знаю мудрости, годной для других,
Только мимолетности я влагаю в стих.
В каждой мимолетности вижу я миры,
Полные изменчивой радужной игры.
Не кляните, мудрые. Что вам до меня?
Я ведь только облачко, полное огня.
Я ведь только облачко. Видите: плыву.
И зову мечтателей. Вас я не зову!

— Так себе стишки, как теперь кажется. Да и Бальмонт, эмигрант, полушарлатан... — дед вдруг осекся, как будто испугался наговорить лишнего. — впрочем, дело не в Бальмонте, а в том, что именно эти его стихи вдохновили Прокофьева на цикл. Ты вообще представлял себе время, когда это сочинялось? Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год! Война, все неустойчиво, все живут как по инерции, но эта инерция иногда такая мощная, что невозможно остановиться. Все впечатления мира потеряли логику и связь друг с другом. Все по отдельности. Все неуверенно. Все походят на младенцев, толком не осознавших, что родились, но уже что-то бормочущих. Почва уходит из-под ног. И скоро уйдет совсем. Одной тональности нет. Это никакой не фригийский ми минор. Это и ми, и ля. И в то же время не ми и не ля.

Ни до, ни после того вечера Арсений не помнил деда таким отчаянно убедительным. Пока они шли по Герцена, чтобы повернуть на Нежданову и замкнуть круг прогулки, дед еще вспоминал, как они любили тут гулять с бабушкой, когда только познакомились, в 1924 году. Но это он уже говорил не для него, а для себя. Видимо, чтобы успокоиться.

Дома Арсений наконец сыграл первую «Мимолетность» как надо, с ощущением тревоги, которая, борясь с собой, к концу пьесы становится новой сияющей простотой.

Это была их общая музыкальная победа. Настоящая, заслуженная, с тем чувством удовлетворения, когда немножко покалывает в животе, а грудь стиснута счастливым присутствием чего-то нездешнего.

И вот теперь, спустя столько лет, дед опять заиграл эту первую «Мимолетность».

Арсений аккуратно присел в кресло за спиной играющего старика. не по-стариковски выглядит сзади его фигура: спина прямая и не напряженная, плечи не дряблые, шея — с ровной окантовкой седых волос — благородно высокая, прямо для стоячего белого воротника концертной рубашки. Закончив первую «Мимолетность», Лев Семенович снял руки с клавиатуры, повернулся к Арсению и, хитро прищурившись, спросил:

— Я тебя разбудил?

Потом, изменившись в лице и резко поднявшись, почти вскочив:

— Ты же так замерзнешь? Я тебе сейчас что-нибудь принесу...

Арсений сидел, поеживаясь; странный, не холодный озноб волнами бежал по его телу, но это являлось свидетельством не болезни, а волнения, причем волнения исцеляющего. Музыка Прокофьева, насыщенно-нежная и по-человечески цельная, сейчас соединила в нем тот февральский день 1968 года, когда они с дедом кружили между улицами Горького и Герцена, с сегодняшним, в котором горечи было хоть отбавляй, но прокофьевская двутональность понемногу эту горечь исчерпывала.

Он вдыхал запах мебели, ковровой пыли, обоев и робко, сам себе веря, твердил про себя: я дома! Дед между тем орудовал в шкафу, то доставая, то убирая обратно какие-то вещи. Наконец нашел черный, весьма новый на вид с белыми полосочками на брюках и свитере спортивный костюм.

— Вот! Твоя мама подарила мне его пять лет назад, на семидесятипятилетие, но я его так и не надевал. Мне кажется, тебе будет по размеру...
 

* * *

— К чему придумали эти чайники со свистком? — без всякого раздражения посетовал Лев Семенович. — Такой отвратный писк. Но Светлана в восторге от него. Говорит, на редкость удобная вещь. Необъяснимо.

Они с Арсением уже в третий раз кипятили воду: все никак не могли наговориться, все никак не могли напиться чаю.

— Дед, а ты до сих пор каждое утро приседаешь немыслимое количество раз?

Арсений в извлеченном из гардеробного небытия спортивном костюме походил на члена какой-нибудь советской сборной в отпуске.

— А как же! — Дед разливал кипяток по чашкам, куда до этого плеснул насыщенной и пахучей заварки. — Ровно столько раз, сколько мне лет. Так положено...

— Ну ты титан! — Арсений бросил в кружку два прямоугольничка кускового сахара.

Предложение деда побаловаться на кухне чайком Арсений воспринял с энтузиазмом. Он действительно озяб. Выпить чего-нибудь горячего явно лишним не будет.

Окно в кухне, единственное в их квартире, выходило в то хаотичное скопление невысоких строений между их домом и домом на улице Горького, которое и двором-то не назовешь. Войдя вслед за дедом на кухню, Арсений приник к изрисованному морозом стеклу и засмотрелся вниз. Контуры непонятных кургузых зданий, около которых, сколько себя он помнил, гужевались окутанные табачным дымом дворники, грузчики, официанты, повара и прочая обслуга ресторана Дома композиторов, сверху смотрелись не так нелепо, как если мимо них приходилось проходить, и даже содержали в сочетании своих линий намеки на некоторую гармонию. Сейчас на их низких крышах плотно лежал снег, выравнивая и исправляя просчеты тех, кто все эти безобразия проектировал. Как давно он не наблюдал этой картины! Помнится, в Доме композиторов служил пожилой вахтер Григорий, питавший к маленькому Арсению удивительную любовь, приводившую к тому, что у мальчика в карманах неизменно скапливались разные сосалки и ириски. Интересно, он еще жив? Надо спросить у деда.

На вопрос Арсения о судьбе вахтера Лев Семенович ничего толком не ответил, сказал только, что давно его не видел.

Нынешний длинный, как многочастное произведение, разговор деда с внуком разительно отличался от тех, что они вели при своих тайных встречах в эти одиннадцать лет. В тех жило что-то незаконное, неправильное, порождающее недоговоренности, сводившее все к простой идентификации факта общения, к констатации того, что им еще есть о чем поболтать. Теперь же они могли обсудить все, что хотели, без страха, что это станет известно Светлане, без ужаса, что по каким-то причинам они перестанут иметь возможность видеться.

Первым делом без обиняков Арсений выяснил у деда, как развивались события, пока он спал.

Лев Семенович весьма подробно описал внуку, как мать звонила в Бакулевский, как нервничала перед этим звонком, как в итоге ей там сказали, что Олега перевели в общую палату и завтра его можно будет навестить. Старому композитору надо было, чтобы Арсений зацепился за эту информацию и так, потихонечку, шаг за шагом, восстанавливал в себе образ потерянной матери, потерянной семьи, потому что, не создав сперва что-то внутри, как за всю свою жизнь убедился Норштейн, невозможно сотворить что-то путное во внешнем мире.

— Она собирается его посетить? — Арсений вдруг разволновался: не в слишком ли сильный шок превратится для отца это возможное посещение той, которая в свое время изгнала его.

— Пока попросила, чтобы мы втроем, я, ты и Дима, съездили к нему. Сама вроде пока осторожничает.

— Прямо попросила? Какая прелесть! — все одиннадцатилетнее варево обиды заклокотало в Арсении и чуть не выплеснулось в нечто оскорбительное, но он сдержался.

— Не будь строг к ней чересчур. Жизнь и так к ней не так уж милосердна.

— А где она сейчас?

— Пошла к Генриетте. Ты же помнишь Платовых...

— Нельзя было перенести?

— Ты должен ее понять. Твое сегодняшнее появление произошло так внезапно. Генриетта — ее самая давняя подруга. Возможно, ей необходимо с ней поделиться. Думаешь, она не переживала все эти годы?

Арсений горестно покачал головой: знал бы дед подлинную причину их семейной драмы, причину по имени Волдемар Саблин. Интересно, он уже вышел на свободу? Сколько ему в итоге дали? Наверное, если поискать, то у матери целая связка его писем. А жив ли он вообще? В своих нечастых, но яростных размышлениях о пропагандисте «Архипелага ГУЛАГ», пойманного на этом и привлеченного к ответственности, Арсений никогда не рассматривал возможность того, что он уже мертв. А ведь не так уж это и невероятно.

Вспомнив о Саблине, о тех днях, когда он случайно из окна котельнической высотки увидел его идущим с мамой по Большому Устьинскому, о своем тогда горячечном состоянии и о посещении Владимирского отделения КГБ, Арсений расстроился. Не из-за того, что эти воспоминания возвращали его к тому отчетливо ужасному, что гонишь от себя при любом намеке, — пожалуй, он не ответил бы сейчас на вопрос, кто ему был более омерзителен: сломавший его семью Саблин, владимирские бабушки-стукачки, донесшие о его интересе к злосчастному Волдемару в органы, когда он пытался его разыскать, или же похожие на строгих кукол, опасно вежливые офицеры КГБ, мурыжившие его на допросе почти шесть часов, — просто он понимал: если позволит сейчас этим обесцветившимся, но не потерявшим угрожающую жестокость образам всплыть из дальних уголков памяти, куда он их так усердно заталкивал все эти годы, беды не миновать: сила этих проклятых прошлых обстоятельств может снова вытолкнуть его из родного дома. А этого позволять нельзя. Без боя нельзя сдаваться. Коль уж он пришел сюда.

Изменившееся ненадолго выражение лица Арсения Лев Семенович истолковал как признак недоверия к материнской искренности и поспешил его разуверить:

— Мне почему-то кажется, что она завтра с нами пойдет в больницу.

Когда люди вынужденно перестают бывать вместе столько, сколько это им необходимо, все силы обычно уходят на то, чтобы не терять друг друга из вида. В этом стремлении не оторвать от сердца того, кто тебе важен, чаще всего не остается пространства для того настоящего интереса к отдельной от тебя жизни близкого человека. Главное — не позволить течению дней и лет уничтожить эту близость, постоянно затверждая ее звонками, встречами, письмами, полными вопросов о здоровье и о делах, на которые никто толком никогда не отвечает. Темой разговоров Арсения и Льва Семеновича во время их тайных встреч в Москве все эти одиннадцать лет оставалась музыка. Все годы, кроме последних двух, Арсений играл деду вновь выученные произведения, а дед высказывал свои соображения. Один раз, когда Олег Александрович приезжал с Арсением в Москву, они обедали в ресторане Дома литераторов, но за едой, как известно, люди говорят лишь о необременительном. После своего вопроса-претензии, почему дед не вмешался и никак не противостоял семейной катастрофе, Арсений не возвращался к этой теме, страшась разворошить этот загрязнивший всех членов их семьи сор, а Лев Семенович в свою очередь никогда не заводил разговор о сломанном пальце и обо всем, к чему это привело.

Два года Арсений не приезжал в Москву, два года он не разучивал ничего нового — все бесполезно! — а Лев Семенович все эти два года терзался от этого. Неужели внук устал и сдался, и всю жизнь будет аккомпанировать другим, забирающим всю славу и успех, оставляющим его на заднем плане? Это не его судьба, он вундеркинд. Иногда Лев Семенович просыпался ночью, будто от какого-то укола, и долго лежал, не в силах смириться со своей беспомощностью.

И вот теперь они чаевничали на кухне. Там, откуда с уходом Олега Храповицкого из супружеской спальни на одинокий диван начался ползучий, обретающий с каждым днем злую силу их кошмар, им предстояло принять друг друга с добавлением прожитых врозь одиннадцати лет, о которых они по большому счету, несмотря на запретное общение, все же взаимно не ведали, и попробовать что-то изменить к лучшему.

Разумеется, Арсений не собирался посвящать деда во все, что творилось с ним в Ленинграде: слишком много в нем скопилось взрослого, чего дед вовсе не обязан одобрять. Искренность их прежних отношений в его школьные годы определялась существованием в одной стихии, где все события не происходят, а звучат. Другой жизни у Арсения тогда и не было. Так, чепуха. Общение с одноклассниками, с соседями по дому, какие-то утомительные подростковые забавы с композиторско-музыковедческими отпрысками в Доме творчества композиторов в Рузе, куда дед и бабушка обязательно возили его летом на месяц, опекунская возня с младшим братом. Когда ему подошел срок в кого-нибудь влюбиться, отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына, все сдвинулось, перепуталось, сломалось, и это закупорило все его эмоции в прочной колбе разочарований, вынудило делать только то, на что хватает сил, а именно заниматься, заниматься, заниматься, готовиться к конкурсу Чайковского.

После их с отцом переезда в Ленинград, после первых месяцев неуемной тоски, пока город продирался к нему, а он к городу, пока его естество приготавливалось к первой взрослой смене действия и декораций, жизнь накинулась на него с такой рьяностью, как накидываются билетеры на опоздавших на симфонический концерт.

Замечает ли дед, как он изменился?

Но Льва Семеновича больше волновало другое. Ведь и он, как это ни нелепо звучит в его возрасте, многое поменял в себе, и, скорее всего, не к лучшему. И при встречах с Арсением прилагал немало усилий, чтобы внук не заподозрил, что его дед-композитор теперь и не композитор никакой и уже много лет ничего не сочиняет. И дело здесь не в старении. Тогда, до отъезда Арсения, он еще совсем недавно закончил большую симфонию с хором «Памяти Брукнера», которую с блеском исполнил оркестр Московской филармонии под управлением Кирилла Кондрашина, и собирался приступить к работе над произведением, которое, как он загадывал, станет для него главным: двойным фортепианным концертом по мотивам «Героя нашего времени» Лермонтова. Какой был замысел! Каждая часть концерта симметрична части романа. А между частями речитативный акапельный хор исполняет куски просто-таки сотканной из звуковых аллюзий лермонтовской прозы. Куски он подобрал. Но они не пригодились. Замысел так и не воплотился. Он собирался посвятить концерт жене, наивно полагая, что это если не спасет, то продлит ей жизнь. Но Маша умерла раньше, чем он закончил в эскизах первую часть, семья взорвалась, как атомная бомба, да еще и Кирилл Кондрашин бежал за границу, где четыре года назад умер. Кирилл, как никто, тонко и согласно авторскому духу интерпретировал музыку Норштейна. Но записи его почти все под запретом. Даже когда передают знаменитый концерт Ван Клиберна в Москве, о Кондрашине не упоминают, будто оркестр играет сам, без дирижера.

Уже немалое время он живет под гнетом бессмысленности бытия современных композиторов, ненужности и заведомой вторичности нынешней музыки. Его жизнь — это приседания утром, прогулки вдоль дома — вниз до Огарева, а потом вверх по Неждановой, — тревоги за младшего внука, сидения у вечернего бестолкового телевизора вместе с дочерью, ведущей с экраном бурные диспуты, и упорные попытки отвлечь себя от мысли, что то, как он и чем он живет теперь, продлится до самой его смерти, не принеся больше ничего нового.

«Как мне надо всем этим поделиться с Арсением! Но своевременно ли это? Не поселит ли это в нем презрение? Не разочарует ли его?» — сомневался Лев Семенович.

«Как жаль, что я уже два года ничего нового не учу. А то бы сейчас сыграл деду. Но зачем? Я неудачник. Не могу выбраться из того, что не пускает меня на сцену. И так будет всегда. Деду лучше не знать об этом», — уговаривал себя Арсений.

И все же они выплеснули друг другу все, что тяготило. Слишком уж полны они были этим. И испытали облегчение...

И ничего больше.
 

1949

Водку закусили черным хлебом с солью. «Как на кладбище». — Лапшин был единственным, кто от водки отказался. После той новогодней ночи он к спиртному вообще не прикасался. Ужасное воспоминание первого январского дня, когда он, проснувшись на Зеленоградской, испытал снова острейшую необходимость в морфии и с огромным трудом взял себя в руки, не позволяло ему больше впускать в себя ничего, что могло бы это воспоминание оживить, вызволить из той части памяти, где, как сухие, никому не нужные листья в собранных дворниками высоких кучах, томятся наши прошлые кошмары.

Франсуа, как и все, выпил залпом, что сыграло с ним злую шутку. Он закашлялся так, что Генриетте и Вере пришлось его сильно колотить по спине. Именно за этим занятием их застала вошедшая в комнату Людмила Гудкова, предмет их коллективных жгучих тревог.

— Чем это вы здесь занимаетесь? — удивленно спросила она.

Нескольких секунд хватило, чтобы настороженная, непонимающая тишина перешла в радостные восклицания.

До Людмилы как будто не доходило, почему ее все обнимают, целуют, усаживают за стол, наливают водки.

— Я не хочу сейчас водку. Зачем вы мне наливаете? — воскликнула она. — И что вы все здесь делаете?

— Это я всех пригласил. Мне показалось, сейчас это необходимо, — примирительно ответил Франсуа.

— И как ты их всех нашел? — не успокаивалась Гудкова. — Я просто поражена.

— У тебя в записной книжке были адреса. Прости, я не предполагал, что ты так расстроишься...

Гости начинали себя чувствовать с каждой секундой этого допроса все более неловко. А Шнеерович, никогда не теряющий склонности к афоризмам, особенно к нелепым, про себя съязвил: только что ее допрашивали, теперь она допрашивает.

— Это мы с папой посоветовали Франсуа так поступить, — подала голос Света Норштейн. — Раз такое случилось, лучше всем собраться вместе. Разве нет?

— А какого черта ты решаешь, кого позвать ко мне в дом? Позвала бы их к себе, раз такая сообразительная. Там бы и сидели. Или папа не разрешил? — Гудкова больше не сдерживала себя.

Света прищурилась, встала, выпрямилась и по слогам произнесла:

— Хорошо. Впредь буду так и делать.

Потом порывисто махнула рукой, сетуя на что-то или на кого-то. Получилось неуклюже. Ее это еще больше раздосадовало. И она выбежала из комнаты.

Через несколько секунд громко хлопнула входная дверь в квартиру.

— Ну, наверное, и мы пойдем, — поднимаясь, сказал Лапшин. — Слава богу, ты жива и здорова. Прости, что потревожили тебя.

Он давно искал повод уйти.

Людочка взглянула на бывшего одноклассника растерянно. Видимо, ей казалось, что после того, сколько она для него сделала и как ради него рисковала, он не станет вести себя столь примитивно и хотя бы попробует проникнуться ее чувствами. Она показала Шуре рукой, чтобы он сел. Показала весьма властно. Лапшин повиновался. Затем Гудкова нарисовала пальцами в воздухе прямоугольник, а потом изобразила рукой, что что-то пишет. Так она просила дать ей бумагу и ручку. Пока Франсуа искал, чертыхаясь, то, что требовала его будущая супруга, Генриетта посетовала:

— Зря мы так со Светой. Она хорошая. Очень хорошая. Надо было догнать ее. Может, я посмотрю? Вдруг она где-то еще здесь...

— Да уж дома она, — осекла приятельницу Прозорова. — Она же живет напротив. Чего ей на улице ошиваться в такой холод?

Генриетта не стала возражать.

Франсуа наконец нашел какие-то тетрадные листы, извлек из шкафа чернильницу и перо. Люда размашисто и крупно, чтобы все сгрудившиеся вокруг нее могли прочитать, вывела: «Дома говорить небезопасно. Пойдем гулять...»

Все очень тихонько вышли в прихожую и начали одеваться. Страх и напряжение заставили их на миг поверить, что слишком шумные шаги и громкое одевание — почти преступление. Из своей комнаты высунулся сосед-инвалид, но, столкнувшись с таким количеством народу, убрался.

С кухни слышались звуки напряженного коммунального разговора, грозившего скоро перерасти в ругань.

Ступени лестницы серели от следов мокрых ног, перила неярко поблескивали от тусклого света ламп. Кто-то хлопнул дверью внизу, и стекла на площадках задребезжали.

Вскоре компания вывалилась в Борисоглебский. Все как-то замялись, не ведая, что теперь делать. Потом побрели гуськом, друг за другом, в сторону Гнесинского института. Людмила и Франсуа под ручку шествовали впереди.

Шел мелкий, по-городскому неконкретный, заставляющий отворачиваться от себя снег.

Наконец пробрались в какой-то двор, пустынный и тихий. Уселись на покосившейся скамейке, в спинке которой недоставало двух досок. Тут же к ним присоседились озябшие голуби и принялись вопросительно прохаживаться в неком отдалении в ожидании, что им что-то перепадет. Шнеерович вспомнил, что по дороге к Гудковой он купил сдобную булку и так ее не съел. Пернатым посчастливилось заполучить отменное лакомство, которое они поглощали с тихим клекотом, смешно толкаясь.

Гудкова присела на лавку. Остальные сгруппировались вокруг нее, словно закрывая от возможных соглядатаев. Люда чуть картинно провела рукой по лицу, потом попросила дать ей закурить. Быстрее всего папиросу вытащила Платова.

— Евгений арестован за антисоветские выступления. Где-то в Черновцах он что-то нагородил публично. Теперь органы разрабатывают его связи. Все мы под большим ударом были. Я отвела его как могла... — она поморщилась, всхлипнула, глубоко затянулась, закашлялась.

Франсуа нагнулся к ней, взял руками за щеки, повернул ее лицо кверху:

— Тебя пытали? Скажи, скажи. Я этого так не оставлю.

Люда силой убрала его руки и вскрикнула:

— Нет, нет! Ты что? Не вздумай вмешиваться в это. Тебя вышлют. В один миг. И объяснять ничего никому не станут.

Франсуа пристыженно отошел на шаг. Шнеерович в это время часто бил себя в грудь и причитал: «Какой ужас, какой ужас все это... какой ужас...»

Лапшин переминался с ноги на ногу и смотрел на бесприютную московскую землю.

Платова тоже закурила. Дым выпускала, чуть выпячивая нижнюю губу и выдувая кольца вверх.

— Не глупи, умоляю. — Гудкова продолжала наставлять Франсуа. — Ты уже наломал дров. Неужели ты не понимаешь, что собрать сегодня всех у меня — крайне неосмотрительно? Это почти признание коллективной вины. Не надо было идти на поводу у этой вздорной девицы. — голос Люды вдруг зазвучал жалобно и бессильно.

— Света хотела как лучше. Она очень искренняя. — Платова подала голос в защиту подруги.

— Не знаю, не знаю. Следователь так подробно мне пересказывал многие наши беседы.

— Что? — Франсуа, Платова, Прохорова и Шнеерович вскрикнули это почти одновременно.

— Не знаю, что! У кого-то язык слишком длинный. Не у этой ли болтушки Норштейн? И как-то уж подозрительно она себя вела сегодня. Вам не кажется?

Тишина на время установилась такая, что чудилось, слышалось трение снежинок о воздух. Хотя, конечно, никакого звука это трение не издавало. Просто поздняя осенняя пора накопила в себе целую прорву тоски и эта тоска протяжно и безнадежно ныла и в городских ландшафтах, и в головах людей.

— Люда права, — начала Прозорова, — наш сегодняшний сбор могут истолковать как признание вины. Времена сейчас сами знаете какие. Евгений по матери еврей. А борьба с космополитизмом идет полным ходом. Вон Шура с Мишей из консерватории вылетели.

— Тем более дико в чем-то обвинять Светлану, — Генриетта затушила папиросу о край лавки и, не найдя взглядом урны, щелчком отбросила окурок в снег. — Она добрая девочка. Немного экзальтированная, но не более. Им сейчас всем нелегко. Мама мне рассказывала, что у них в Минздраве такое творится! Евреев стараются уволить при любой возможности. Света — студентка. Ей тоже надо быть настороже. Выгонят за фамилию и не поморщатся.

Никто не стал с этим спорить.

Франсуа немного выпятил грудь вперед и вымолвил подчеркнуто бравурно:

— Что бы вы сейчас тут ни говорили, ужин отменять нельзя ни при каких обстоятельствах. Даже самых печальных. Предлагаю немедленно отправиться в ресторан! В «Метрополь»! Гульнем на славу. Когда еще соберемся все вместе?

— А почему нет? — Прозорова улыбнулась. — Они хотят, чтобы мы их боялись, а мы будем веселиться.
 

1985

Еще неделю назад Светлану пригласила в гости Генриетта Платова, попить чайку, потрепаться. Их дружба, пережившая немало потрясений, до сей поры не иссякла, хотя порой и прерывалась на неопределенное время. Лев Семенович поначалу не поощрял ее, помня давний отказ матери Генриетты Зои Сергеевны в просьбе устроить Марии Владимировне консультацию у хорошего кардиолога, но с годами острота обиды притуплялась, да и новые обстоятельства почти всегда сильнее старых. Зоя Сергеевна, кстати, в качестве заведующей приемной Минздрава прослужила до совсем недавнего времени. Ей удалось доказать свою незаменимость всем министрам, с которыми доводилось работать. И только совсем уж почтенный возраст побудил ее попроситься на покой. Перед Норштейнами она реабилитировалась в последние годы жизни Марии Владимировны, лично попросив главного онколога страны Николая Блохина содействовать тому, чтобы жена известного советского композитора получила все необходимое лечение. Академик Блохин просьбу выполнил. Светлана питала на этот счет особую благодарность, поскольку друг и однокурсник Волдемара как раз работал в онкоцентре. Он по просьбе Саблина постарался все обустроить так, чтобы ему самому наблюдать и лечить маму, и это почти то же самое, как если бы ее лечил и наблюдал сам Волдемар.

А Волдемар тогда для Светы воплощал все самое лучшее и самое невозможное.

Генриетта как-то поделилась со Светой, что мать очень переживает из-за того давнего отказа, но тогда «дело врачей» разгорелось не на шутку, и все так всего боялись, что она не решилась. Светлана кивала, соглашалась. Не видела никакого смысла все это ворошить. Что уж теперь?

Удивительно, что жизнь никогда не отводила Светлану и Генриетту слишком далеко друг от друга. Ведь чересчур трепетная дружба в юности частенько оборачивается впоследствии полным отчуждением. Ранняя доверительность, слияние душ, обмен мечтами выставляют такие счета, которые невозможно оплатить. И этот долг саднит досадой, — все теперь не так, — разъедает, отдаляет, заставляет искать в других людях все то, что потерялось в сердечных друзьях детства. И поиск этот, как правило, безутешен.

В конце пятидесятых Платовы выехали с Борисоглебского. Сначала они перебрались в однокомнатную квартиру недалеко от ипподрома, а теперь проживали возле метро «Аэропорт», на улице Черняховского, в не очень большой, но очень рационально спланированной «двушке». После выхода на пенсию Зоя Сергеевна еще добилась отдельно для себя однокомнатной квартиры в Бибиреве, позволив дочери и внуку существовать вполне комфортно.

Несмотря на всю разность судеб Светы и Генриетты, то, что они пережили в послевоенной нищей и разрушенной Москве с кутерьмой ее коммуналок и теснотой дворов, объединяло их больше, чем что-либо другое.

Общая память иногда сильнее общих дел.

Конечно, весьма объемные житейские заботы, сваливающиеся на советских дам в тот момент, когда беззаботная юность теряется в дымке прошлого, не позволяли им коротать, как в юности, целые дни в разговорах, но все же, пожалуй, ни с кем у Светланы не сложилось дружбы более короткой, чем с Генриеттой, а у Генриетты так и не нашлось подруги, к которой она питала бы чувства почти сестринские, сдобренные желанием не только делиться чем-то сокровенным, но и передавать свой женский опыт.

И тем не менее Светлана до последнего порывалась отменить сегодняшний визит. Приезд Арсения и его сообщение о тяжелом состоянии его отца подразумевали, что все планы меняются.

Она давно приучилась нести в себе нескончаемое несчастье, разуверившись почти во всем светлом. Уже и мысли не возникало, что ее старший сын поймет ее и вернется домой. Да и Волдемара она, скорее всего, больше не увидит никогда.

То, что окружающий ее мир с какого-то момента решительно отторг ее, иногда даже радовало. Быть счастливой в стране, где худшие без конца побеждают лучших, неприлично; подстраиваться под порядки, выдуманные теми, кто стремится подавить человеческую личность, недопустимо. Пусть ее считают стервой, скандалисткой! Только бы не затягивали в свое стадо!

Так, как подлец Олег утянул Арсения. Временами Светлана даже испытывала удовлетворение от разрыва со старшим сыном. Не исключено, что останься он с ней, а не последуй в Ленинград вслед за своим тряпкой отцом, пропасть между ними только бы увеличивалась. Арсений жил по каким-то своим выдуманным законам, где со злом не вступают в схватку, а пытаются побороть его в себе, улестить его собственной причастностью к мировой гармонии, убеждают себя, что только так и надо. В этом он вылитый дед! Какая чушь! Заранее признавать поражение в битве со злом и не попытаться что изменить. Низко и недостойно.

Она не спрашивала себя, что конкретно изменила она. Ответ мог показаться весьма неопределенным. Но она, по крайней мере, стремилась. Это точно. Она бросала вызов. Да. Не такой уж значительный. Ей далеко в этом до Волдемара. Да и поздно она осознала, что в этой стране на самом деле творится. Может, Арсений тоже прозреет? Нет. Вряд ли. Сколько бы лет ни прошло, он останется в своей музыке, в своих иллюзорных представлениях о мире. Есть люди, способные меняться, но ее сын не из таких. Иначе как объяснить то, с какой легкостью он убедил себя, что отец лучше матери, и до сих пор ничего не пересмотрел? И домой-то приехал только потому, что его отец заболел. Заболей она, его бы никто и не известил, поди.

Любопытно, что в своих рассуждениях об Арсении она не учитывала, что ее сын за те одиннадцать лет, когда она о нем не имела никаких сведений, мог перенести много чего разного и много что пересмотреть.

С Димкой сложнее, продолжала размышлять Светлана Львовна. У него есть шанс дождаться, когда этот человеконенавистнический режим рухнет. Ведь, как говорил Волдемар, советского гноя уже так много, что скоро он начнет истекать. Мальчика надо успеть подготовить ко всему. К тому, что он застанет совсем другую жизнь. Но как? В воспитании младшего сына она металась, то полагая, что надо насытить его детство всевозможными удовольствиями, то бросаясь в другую крайность, намереваясь строгостями и запретами вырастить в нем бойца. К сожалению, для нее и к счастью для Димы, ни того ни другого у нее не выходило до конца, да и Лев Семенович многое, по мнению Светланы, портил, тихо, но настойчиво распространяя свою опеку над внуком. В связи со всем этим Дмитрий рос вполне нормальным парнем. Не избалованным и не забитым. С ним было удобно всем, кто находился рядом. Возможно, из-за того, что с раннего детства он принял за правила вести себя так, чтобы ничем не затронуть мать и не вызвать в ней позыв к неконтролируемым действиям.

Увидев Арсения в дверях, она сначала испытала шок, а потом в ней включились некие рефлексы, которые она не особо контролировала. Она вела себя с сыном так, как ведут себя с любым гостем, — раздеть, предложить тапочки, угостить чем-нибудь. Но вот беда: Арсений — не гость. Он ее сын. И привела его в дом на Огарева не тоска по ней, а желание призвать ее к сочувствию.

Он не оставил ей шанса бросить ему в лицо, что ей наплевать, как себя чувствует его отец.

Он задал ей траекторию, по которой она, хочет того или нет, обязана продвигаться.

После того как она под жаждущими взглядами отца и младшего сына позвонила в Бакулевский институт, куда угодил Олег (естественно, после визита в ЦК партии, куда еще могли вызвать этого верного слугу режима!), она уже собиралась набрать номер Платовой и извиниться за то, что не сможет прийти.

Но потом представила, что Генриетта сразу примется выяснять причину, и, наверное, лучше ей все рассказать лично, чем пересказывать по телефону.

Арсений все равно спит.
 

* * *

Отдельная палата в Бакулевском институте сердечно-сосудистой хирургии больше напоминала номер в пансионате или в курортном санатории. Помимо санузла с душем, имелся цветной телевизор «Юность», правда не работающий, на окне белели свежепостиранные легкие шторы, постельное белье пахло хрустящей свежестью, настольная лампа претендовала на некий особый дизайн, и даже розетки на покрашенных стенах выглядели как-то особенно аккуратно. Другой бы пациент, избавленный от тягот совместного клинического существования, наполненного запахами медикаментов, спертым духом половых тряпок и регулярными малоаппетитными дуновениями больничного общепита, ликовал бы, но Олег Храповицкий пребывал в смятении, всячески пробуя уговорить себя с этим смятением хоть как-то справиться.

Олег Храповицкий не переносил пафоса. Излишний надрыв, сентиментальность, всякого рода напускная «цыганщина» вызывали в нем отторжение. Высшим достижением словесности он считал прозу Пушкина с ее фразовым покоем и исчерпывающей лаконичностью. Из композиторов обожал Гайдна и жалел, что в репертуаре сына произведений этого родоначальника венской школы совсем немного. Бывало, Арсений сильно дулся на отца, когда тот начинал разглагольствовать о том, что Шопен фальшиво слезлив и, если вместо одного любого пассажа сыграть чуть другой, большой разницы не будет. Однако надо заметить, что Олег Александрович позволял себе такую язвительность в адрес польского романтика лишь в редких случаях — если шел на поводу у своего скверного настроения, которое, в общем, посещало его нечасто.

Он умел владеть собой. Сдержанность считал одной из высших добродетелей. Наверное, поэтому сердце и сдало.

Кто много носит в себе, неизбежно оставляет тяжесть у себя на сердце.

Всю свою жизнь он строил по принципу: чем человек умнее, тем лучше он способен подстроиться под предлагаемые обстоятельства и выжить в них. Количество обстоятельств, которые человек создает сам, ничтожно, в основном ему предстоит справляться с тем, что уже существует или возникает помимо его воли. Индивидуум, учитывающий максимально количество условий, как правило, остается в выигрыше и продвигается по жизни методично и успешно, не принося окружающим проблем и сам этих проблем не обретая. Разрушительных факторов следует избегать, заранее вычислив для себя их опасность. Этот жизненный рецепт ему выписали еще в довоенном ленинградском детстве, в большой коммуналке на улице Воинова, чьи окна выходили на приземистые и вечно чадящие дымом красные корпуса печально знаменитой ленинградской тюрьмы «Кресты». В той квартире бытовали люди самые разные — от ангельских чистоплотных старушек, еще сохранивших в манерах следы воспитания в царских пансионах благородных девиц, до новых советских мастеровых, завоевывающих каждый сантиметр коммунального пространства с такими же яростным боями, какие Красная армия вела с беляками в совсем еще недавнюю тогда Гражданскую. Там он научился выпутываться из любых переделок благодаря тому, что очень хорошо понимал, с кем в каждом отдельном случае имеет дело. Его родителей занесло из родной Польши в Петербург до Первой мировой общим еще тогда имперским ветром. До революции они держали книжный магазин на Литейном, фактически являлись буржуями. Однако весь 1917 год они отдавали свой подвал для хранения большевистских прокламаций то ли из страха, то ли из сочувствия к борцам с не очень всеми поляками почитаемым царизмом. За это новая власть не записала их во враги, хотя и не рассыпалась в благодарностях. Мама, Матильда Станиславовна, работала в библиотеке, где терпеливо рекомендовала, что почитать, жадно овладевавшему грамотой пролетариату, а отец, Александр Бенедиктович, стал служащим нарождающейся советской системы распространения газет и журналов. Наскокам мировых катаклизмов они противопоставляли непробиваемое спокойствие. Их мир на двоих был прочнее любой самой фортификационно безупречной крепости. В нем они обретали неуязвимость.

Детей у них долго не было, о чем они, видимо, особо не жалели, что не помешало им встретить появление на свет их единственного сына Олега с благодарной радостью. Они никогда за все его детство не демонстрировали к нему особой любви, но никогда не срывались на крик, объясняя все, что желали ему объяснить, спокойно и поразительно логично. И малец очень быстро начал преклоняться перед великой силой логики, которая всегда побеждала. Они словно заключили с ним договор, что до определенного времени берут на себя заботы о нем, готовят его к взрослой жизни, а потом он уже отвечает за себя сам. По большому счету лучше всего им было вдвоем друг с другом. Их взаимная любовь бросала отсветы и на Олега, придавая ему уверенность. Они успели эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады и всю войну прожили в Ташкенте. К войнам, революциям, советской власти старшие Храповицкие относились как к переменам времен года, соглашаясь с их неизбежностью и никак их не оценивая. После возвращения из эвакуации Олег поступил на филологический факультет в ЛГУ, окончил его с отличием, а потом уехал в аспирантуру в Москву. Договор с родителями закончился полным исполнением всех обязательств обеими сторонами. Олег вырос гармоничным человеком. В меру готовым к жизни. Способным многое принять и не разрушить при этом себя.

Александр и Матильда не одарили сына сильной к ним привязанностью, такой, что мешает жить, постоянно затягивая назад, в детство, но протянули нити уважительный любви, которые не рвутся и на которых много что в этом мире держится.

Единственным событием в жизни Олега, с которым он не смог справиться, была Светлана Норштейн. С первых минут знакомства в день знакомства, когда он поддался на то, что она его разглядывает, и до самого конца их семейной истории он позволял ей проделывать с собой все, что ей надобно, и при этом создавать у окружающих иллюзию, что она слабая, зависимая от мужа женщина. До поры до времени их счастье было системным. А потом все нарушилось, сбилось, вышло из строя. По воле Светланы. Не по его. В ответ он совершил единственное, что должен был совершить.

Ликвидировал обстоятельство, с которым нельзя совладать.

И вот теперь оно снова всплыло. Она звонила и справлялась о его состоянии. И сообщил ей о том, где он лежит и что с ним, разумеется, Арсений.

Мальчик, любимый мальчик, решился пробить стену, толщину которой не осознавал.

Но тяготило Олега Александровича не только это.

В первые минуты он почти поверил, что его перевод в отдельную палату есть следствие симпатии к нему лечащего врача и, возможно, признание его заслуг перед обществом, но, прокручивая в памяти весь разговор с ним, он быстро догадался: заблуждение. Вызов «скорой помощи» дежурившим у входа в ЦК милиционером конечно же свидетельствовал о том, что там, куда его вызывали, известно о случившемся с ним и в покое его оставлять не собираются. Ему предложили сделку, в которой взятое им время на размышление — всего лишь формальность. Может быть, предупредить Иезуитова? Или все уже решено? Какой предполагался сценарий давешнего разговора в ЦК? Он обязан был согласиться с претензиями к Иезуитову, подтвердить его опасное и недальновидное ретроградство, и тогда ему бы предложили занять место директора? Неужели все так подло? Так просто? Так гадко?

Тогда он молодец. Какое-то время выиграл. Тут и инфаркт на руку. Болезного передумают назначать? Хотя вот в отдельную палату определили. Пекутся! Значит, не факт. Этот растекающийся и втекающий в людей Чижиков твердил о каком-то письме от имени ученых по поводу Иезуитова. Кто же мог его состряпать? И при чем тут он? Ведь он все последние годы столько сил тратил на то, чтобы никуда не впутываться, занимался наукой, поддерживал все решения руководства, ни с кем не ссорился, ничего сомнительного не выдвигал. Двигался по жизни осторожно, как канатоходец, рассчитывал каждый шаг. И двигался, двигался, двигался. Занял достойную должность. Опекал Арсения. Выпестовал его. А если он ошибается? Вовсе ни на какое директорское место его не прочили! Просто проверяли, не бросится ли он на защиту Иезуитова. Им нужно предусмотреть все. Избежать любых неожиданностей. Давно ли они стали такими аккуратными! Хотя ведь теперь перестройка... Гласность... Демократия... Так, как при Сталине, с человеком уже не поступишь. Нужно заручиться поддержкой масс не по факту, а заранее. Но чего они к нему прицепились? Лучше уж было оставаться в компании с сопящими соседями, чем здесь в одиночестве маяться. Кстати, а в институт о его состоянии сообщили? Ведь там скоро его хватятся.

В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, открыли ее. Тетенька в шапочке и фартуке привезла обед. Поставила тарелки на стол и, ни слова не сказав, удалилась.
 

1949–1951

Тот вечер в «Метрополе», в ноябре 1949 года, устроенный Франсуа, стал настоящим финалом в короткой истории их компании. Не ложным, за которым что-то еще есть, а с последними аккордами в основной тональности.

Поначалу предположение французика переместиться из скорбного московского двора в ресторан показалось всем, кроме Прозоровой, абсолютно неуместным. Во-первых, поход в злачные заведения по тем временам был предприятием весьма дорогим, а во-вторых, веселиться в ярких залах сейчас, когда их друг мучается в застенках, явно не самая лучшая затея. Но настроение как-то быстро переломилось, всеми овладела необходимость вырваться из тисков жуткой реальности. Люда отвела Франсуа в сторону и что-то быстро шепнула ему на ухо. После этого усатый француз заявил, что он всех собирается угостить на славу, и, если кто-то откажется, он смертельно обидится.

На Лапшина весь этот цирк не подействовал. Он категорически не хотел ни в какой ресторан и собирался наконец улизнуть, но Шнеерович уговорил его:

— Брось ты! Когда мы еще в «Метрополь» попадем. Посидим немного и по домам.

Около Никитских ворот нашлось сразу два такси, и вся компания поехала на площадь Свердлова.

В «Метрополь» Франсуа явно заходил не впервой. Швейцар с особой почтительностью, какой обычно одаривают щедрых завсегдатаев заведения, помог ему раздеться, между тем поглядывая на его гостей с явным подозрением.

Позже Лапшин и Шнеерович часто вспоминали тот день, и Михаил неизменно укорял друга:

— Еле-еле тебя уговорил тогда. Надеюсь, не жалеешь?

Бывают-таки застолья, которые начинаются как вполне обычные, даже чуть тягостные, но потом в них открываются неведомые прелести, как под листочками и травкой открываются пытливому взгляду грибника идеально крепкие боровики.

Грибки, кстати, в «Метрополе» подавали. Как и многое другое — диковинное для простых людей. Этот ресторан был одной из витрин сталинского времени для иностранцев. Поддельное свидетельство хорошей и свободной жизни советских граждан.

Холодная водка в жеманных графинах, неизменные для вечерних ресторанов праздничные хлопоты официантов, разновысотный звон посуды, ползущие разговоры — все это тогда подействовало на Лапшина, как он и ожидал, удручающе. Он единственный за этим столом знал то, что не знал никто. Знал подлинную подоплеку всего происходившего, страшного, несправедливого и необоримого. И от этого ему хотелось забыться. Однако к водке он едва прикоснулся. Острое чувство опасности не позволяло раскиснуть, алкогольно размягчиться. Почему-то вспоминалось, как почти год назад обещал написать ораторию на стихи Евгения Сенина-Волгина. Ведь он пробовал. Но что-то тормозило работу, мешало нотам сплестись так, как надо.

В один момент зал наполнили звучные аккорды. Пианист в белом фраке аккомпанировал пышногрудой, положившей руку на рояль певице. «Утро туманное» звучало слишком низко и фальшивовато.

Неизвестно чем ведомый, Шура Лапшин подошел к инструменту, попросил музыкантов передохнуть, с чем они охотно согласились, и начал играть, исступленно импровизируя, резко, смело меняя темпы и размеры, доверяя черным и белым клавишам все то, чего не мог высказать словами. Начал он с какой-то хрупкой темы в очень высоком регистре, похожей на вспархивания печальных птиц, сначала аккомпанемент звучал простенько, в виде острых, ясных аккордов, потом тема видоизменилась, фактура насытилась пластами, и все летело куда-то, как орлы летят над бесконечными долинами, что-то высматривая внизу.

И вдруг звуки рухнули вниз, катастрофично и безнадежно, и начали выбираться, медленно подрагивая, как выбираются из воды долго плывшие и отдавшие борьбе со стихией все силы. Дойдя до среднего регистра, музыка словно крепла, набирала хоральной мощи и подбирала каждый голос как добычу. Изощренная каденция вроде бы возвещала, что все идет к концу, но звуки, не получив разрешения, начали озорничать в бурлескном скерцо, с пассажами немыслимой изворотливости.

Скерцо, достигнув предельной скорости, как будто немного забуксовало, потом быстро истаяло, и все вернулось к первой хрупкой теме, звучавшей теперь тоскливей и обреченней.

Когда Лапшин снял руки с рояля, зал, до этого погрузившийся в робкое молчание, грохнул овациями. И никому из посетителей кабака было невдомек, что Лапшин не собирался никого впечатлять своей игрой, просто прятался от чего-то, зарывался поглубже от реальности в безвинную и бесцельную последовательность звуков.

Когда он вернулся к столу, увидел, что графины с водкой пусты, а вся компания уже изрядно навеселе. Сколько же он просидел за инструментом?

Прозорова похлопала в ладоши почти перед самым Шуринькиным лицом и умиленно произнесла:

— Как чудесно! Что это было?

— Так. Один малоизвестный автор...

— Шутишь! Это твое сочинение. Я поняла. — Прозорова прищурилась и покрутила в пальцах волосы у правого виска. — А как твоя оратория или кантата на стихи Евгения? Продвигается? — лицо ее вдруг исказила злоба, но всего лишь на мгновение, затем вернулось прежнее чуть наивное, внимательное и располагающее выражение.

Лапшин не успел ответить. Франсуа застучал ножом о свой бокал и почти прокричал:

— Прошу всех послушать, что я сейчас скажу.

Шура поглядел на него, и ему почудилось, что усы того еще больше закрутились вверх.

— Я хочу, чтобы Людмила стала моей женой.

Дальше неразбериха только усилилась. Все изображали удивление и радовались за только что ставших официально женихом и невестой друзей, хотя и осознавали, что это только начало истории. Получить разрешение на брак с иностранцем Людмиле вряд ли будет легко.

Лапшин ушел чуть раньше других. Уже на автобусной остановке его догнала незнакомая женщина в легком вечернем платье, сказала ему несколько слов на французском и сунула в карман его пиджака что-то завернутое в ресторанную салфетку. Сделав это, она стремительно побежала обратно. Шура ничего не успел ни понять, ни предпринять. Да еще автобус подошел, в который необходимо было войти, иначе следующего прождешь неизвестно сколько.

В автобусе, в который, несмотря на поздний час, на каждой остановке кто-то заходил, Лапшин не решился раскрывать неожиданный презент. У него и так уже немало неприятностей. Угодить в шпионы сейчас — совершенно лишнее. Хотя, возможно, он давно уже и фигурирует как шпион...

Только у своего подъезда, убедившись, что вокруг никого нет, он вынул из кармана сверток из кружевной салфетки. В нем оказались маленькие, изящные и дорогие на вид женские часики. Он с удивленным восторгом разглядывал их. Что все это значит? Что хотела этим жестом сказать незнакомая ему иностранка?
 

* * *

На следующий день они увиделись со Шнееровичем на работе. Кинохроника им тогда обоим досталась на редкость пафосная. С особым озорным, сдобренным долей фарса энтузиазмом они и аккомпанировали ей. На экране мелькали встающие из руин советские города, вырастали крупные планы передовиков производства, беспрерывно улыбающихся, колосились бескрайние колхозные поля, слаженно, как танки, передвигались трактора и комбайны. Нескончаемые кадры, нескончаемое ликование, нескончаемое восстановление народного хозяйства, долгожданное счастье мирной жизни. А музыкальный фон всему этому великолепию создают два изгнанных из консерватории еврея.

Разумеется, когда, отработав всю программу, они шли к метро, то вспоминали вчерашний день, начавшийся с тревожной телеграммы, которая заставила их незамедлительно прибыть в дом в Борисоглебском, и закончившийся внезапным ресторанным застольем.

— Я читал, что лягушатники не отличаются особой щедростью, а Франсуа вчера прямо потряс. Вот что значит мечтает человек жениться. Любовь.

— Так-то оно так... — Лапшин сделал многозначительную паузу. — но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. — Еще несколько шагов в молчании. — Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.

— Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, — делано вымолвил Шнеерович. — Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть — полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.

— За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. — Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. — Для этого есть врачи.

— Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». — Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.

— Ладно. — Лапшин не собирался все это больше обсуждать. — Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. — Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.

— Ничего себе!.. — Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. — Откуда это у тебя?

Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.

— Вот это да... Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. — Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.

— За что влюбляться в меня? Не смеши. — Лапшина очень позабавило заявление Михаила.

Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.

Затем пробормотал себе под нос:

— А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?

— А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?

— Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. — Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. — Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?

— Как-то это неудобно. — Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.

— Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.

Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.

Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.

А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.

1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.

У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.

Особых прощаний не было.

1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.

Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.

Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.

Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.

То же самое происходило и с Лапшиным.

Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.

Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.

В майские дни в кино народ ходил с удовольствием, и Лапшин со Шнееровичем были заняты больше обычного. На одном из сеансов, под напряженные сводки с корейской войны, согласно которым корейские коммунисты одерживали над пособниками мирового империализма одну победу за другой, Лапшин заметил, что Михаил как-то странно играет, словно не чувствует его, отказывается от ансамбля и вот-вот выбьется из ритма. Сегодня они играли в «Художественном». Освободившись, вышли из служебного входа.

До цветения сирени оставалась пара недель, но ее кусты уже томились желанием обрасти сочными и свежими гроздьями.

Шнеерович попросил у друга папиросу. Свои он уже все скурил.

— Я сегодня, вернее, вчера, виделся с Генриеттой, — каким-то лишенным тембра голосом сообщил Михаил.

— Да? И как она?

— Она нормально. Веру арестовали.

Этих слов Лапшину было достаточно, чтобы все в нем перешло в другой регистр — регистр кричащей боли. Зло никуда не делось. Только затаилось.

— За что?

— Да кто же скажет! Генриетте сообщила мать Веры. Она приходила к ним в Борисоглебский. Ох уж этот Борисоглебский! Генриетта в истерике. И мать ее тоже. Боятся, что теперь их точно потянут.

— Их можно понять.

— Пойми и меня тоже. Меня уже вызвали. Завтра пойду.
 

1985

Актрисы из Генриетты Платовой так и не вышло. Актерский успех часто зависит от обстоятельств, а не от усердия и таланта. Генриетту в Щепкинском училище педагоги выделяли, наперебой хвалили, ценя в ней творческую дерзость и неординарную органику. Глядя на нее, мало кто мог представить, что еще совсем недавно она три года сидела в одном классе из-за злостной хронической неуспеваемости. Натура ее была широка. Она легко впускала в себя людей, обожала компании, застолья, легко справлялась с недосыпами и крутила романы с такой же частотой, как крутит педали велосипеда профессиональный велогонщик. Наверное, она слишком много играла в жизни, оттого на сцене ее не всегда хватало. Да и в реальности роли были сладостней, увлекательней, особенно в отношениях с мужчинами. Некоторых своих любовников, длиной в одну ночь, она и не запоминала, к другим преисполнялась благодарности за хорошо проведенное время, к некоторым испытывала даже что-то вроде привязанности, а к отдельным, как, например, к молодому еврейчику композитору Шнееровичу, трогательную нежность.

Когда арестовали ее подругу Веру Прозорову, мать билась в не вполне понятной ей истерике, что теперь доберутся до всех. С чего-то она так решила? Они-то тут при чем? Как раз тогда ее роман со Шнееровичем, начинавшийся несколько раз и с какого-то раза затянувшийся, достиг той горячей точки, когда все хорошо и после которой ничего хорошего уже не бывает. Когда Генриетта посетовала, что Мишу вызывают на Лубянку, вероятно в связи с арестом Веры, мать завопила, что путаться сейчас с жидами могут только полные идиотки. Генриетта попробовала урезонить мать, но та была почти невменяема от страха и ненависти.

Миша после допроса пару дней был сам не свой, но ничего не рассказывал. Генриетта особо его и не пытала. Вскоре они без ссор и объяснений расстались. То, что они остаются друзьями, не подразумевалось. Но они тем не менее продолжали видеться, что ни его, ни ее почему-то не раздражало. Бывают такие привязанности, которые, несмотря на всю их бурность и экстатичность, способны в один момент исчерпаться полностью, как исчерпывается содержание романов Гончарова сразу после их прочтения.

Никакие сложности не сбивали Платову с настроя на то, что все будет хорошо. Без того настроя она бы, наверно, умерла. Хотя жизнь не избавляла ее от потрясений, но все они были ничто в сравнении с ее убежденностью, что некие высшие силы всегда на ее стороне.

После учебы в Щепке ее сразу после первого показа приняли в театр драмы, позже получивший имя Маяковского. Почему? Наверное, руководитель театра Николай Охлопков что-то разглядел в ней, какую-то подлинность, и решил дать шанс. Но, увы, прекрасная сказка быстро закончилась. В труппе театра совсем другая атмосфера, чем в театральном училище. Тут все конкуренты и друзей нет. Генриетта же сохраняла уверенность, что ее продолжат хвалить и поддерживать. Ведь она же Генриетта Платова. Звезда! Она недооценила опасность интриг, на которые так горазды были советские актрисы, и в итоге прочно осела в помсоставе, участвуя только в массовых сценах. Первое время она утешала себя тем, что все это продлится недолго, но время шло, а никаких ролей ей не предлагали. Прошел год, второй, третий. Генриетта числилась в театре, но все больше осознавала, что никому здесь не нужна. Она попробовала залить свое горе спиртным и несколько раз даже ночевала в гримерке, не в состоянии покинуть красное здание на улице Герцена самостоятельно, пока мать не отхлестала ее, явившуюся в их еще Борисоглебское жилье сильно подшофе, веником по щекам. Генриетта вскипела, обозвала мать тварью, и выбежала во двор. Куда угодно — только не домой.

К Свете?

У подруги тогда уже появился Олег. Они виделись не так часто, как прежде. Но ближе человека у Генриетты все равно не было. К Норштейнам! Только к Норштейнам. Больше некуда нести свою обиду и надеяться, что ее выслушают и успокоят.

Однако ни Светы, ни ее мамы Генриетта дома не застала, в комнате что-то писал, примостившись за крошечным столом, один Лев Семенович. Генриетта порывалась сразу же уйти, но Норштейн удержал ее, усадил на дочерину кровать, принес воды и молча выслушал ее исповедь пополам со всхлипываниями. Она выложила ему все: и про неудачу в театре, и про козни актрис, и про не понимающую ее мать, а потом и вовсе пересказала ему всю свою жизнь с такими подробностями, которые до того никому не планировала открывать. В частности, что ее бывший однокурсник Вольф Мягкий еще в училище звал ее замуж, клялся в вечной любви, и она даже рвалась, наплевав на свое поступление в театр Маяковского, ехать с ним во Владимирский драмтеатр, куда его направили после учебы, но он отговорил ее, утешая тем, что не задержится в захолустье, что ей недопустимо упускать свой шанс в столичной труппе и что надо только дождаться его возвращения, чтобы они зажили всласть. Она дождалась. Только вернулся он не один, а с молодой беременной женой. И теперь играет в театре на Малой Бронной Тузенбаха в «Трех сестрах».

Лев Семенович, дождавшись, когда исповедальный пыл Генриетты остыл, грустным, но не безнадежным тоном напутствовал ее: «Значит, твое счастье, деточка, не в том, о чем ты печалишься». Тогда Генриетта еще не ведала, как Норштейн обижен на их семью за материн отказ в помощи по кардиологической линии, и не уловила в его тоне издевки.

Потом всегда вспоминала его слова с благодарностью.

Ведь счастье ее действительно пряталось от нее там, где она и не искала.

Оно называлось — это счастье — Василий Васильевич Соловейчик, мужчина солидный, зрелый, с залысинами и коричневым портфелем. Соловейчика, служившего в театре Маяковского гримером, Генриетта до поры до времени своим вниманием не одаривала. Чем мог ее заинтересовать немолодой женатый педант? Но однажды зимой она, покидая здание театра, сильно подвернула ногу и растянулась прямо перед служебным входом. Василий Васильевич вышел на несколько секунд раньше Генриетты и, разумеется, обернулся на произведенный падением девушки шум и последующие чертыхания.

Соловейчик поспешил на помощь и обнаружил, что Генриетта не в состоянии ступить на больную ногу. Он поднял ее на руки и отнес обратно в театр, тут же попросив дежурного вызвать «скорую помощь». Врачи констатировали сильное растяжение, крепко перевязали ступню и лодыжку, пожелав в дальнейшем передвигаться осмотрительней. Василий Васильевич исполнил свою роль до конца: он нашел такси, подогнал его к самому крыльцу и не только помог Генриетте сесть в машину, но и сопроводил ее до дома в Борисоглебском, а потом и до двери квартиры. На прощание Платова звонко и невинно чмокнула своего спасителя в щеку.

Больше между ними такой целомудренности не наблюдалось.

Сложно объяснить, почему их так потянуло другу к другу.

Ее заворожили его руки, чью надежную силу она оценила, когда он нес ее обратно в театр после падения на крыльце; с ним сотворил что-то необъяснимое запах ее тончайших волос. Ее до слез смешила абсолютно не подходящая ему фамилия; его забавляла ее манера выпускать сигаретный дым с трагически-глубокомысленным видом. Она видела в нем того, кто способен опекать ее, он балдел оттого, как в Генриетте сконцентрировалось столько ничем не замутненной женственности. Ей было любопытно пообщаться с мужчиной немного не из своего круга, не сыплющим хохмочками по поводу и без повода и не отягощенным нарциссизмом, ему, прошедшему фронт от звонка до звонка, казалось, что в этой девушке он найдет все не дополученное им из-за войны и последующих тягот тепло, которое не могла ему дать измученная заботами жена. Когда он несколько церемонно первый раз припал к ее губам, она не успела даже, следуя всем законам жанра, оттолкнуть его. Забыла она и отвесить пощечину.

Начало их романа совпало с переездом Платовых на Беговую. Василий Васильевич помогал перевезти им вещи и устроиться на новом месте, проявив изрядную хозяйственность и такелажную сноровку. Генриетта представила его матери как коллегу по работе, что не мешало Зое Сергеевне изучать мужчину пристально и недоверчиво, равно как и то, как дочь общается с ним, как на него смотрит и как он реагирует на это. В этой однокомнатной квартире и зачали Генриетта с Василием Васильевичем сыночка, что и явилось концом их счастливого времени. Соловейчик ребенка признал, открылся во всем жене, которая тут же простила его, видимо, скорее из-за усталости, нежели из сочувствия, и пожелала ему хорошей жизни с новой женой. Однако Соловейчик никуда не ушел. Вероятно, он догадывался, что в качестве мужа Генриетта не готова его принять. Борис Соловейчик появился на свет семимесячным; когда Генриетта принесла его домой, у него не было даже ногтей. Врачи горестно вздыхали и разводили руками на все вопросы о дальнейшей судьбе малыша. Но двум женщинам удалось выходить Бориску. После декрета Платова в театр не вернулась. Мать устроила ее в «Медгиз» на должность технического редактора.

А Соловейчика-старшего насмерть сбила машина, когда его сыну Борису еще не исполнился год. Он успел подержать ребенка на руках, подарить ему коляску и пару раз постоять рядом с этой коляской во время прогулок.

Генриетта восприняла смерть отца своего ребенка как знак свыше: ей больше нельзя рассчитывать на мужчин хоть в какой-то мере. Не дай бог помыслить, что на них можно опереться. С тех пор ее отношения с противоположным полом строились лишь на телесной близости, и то ровно до той поры, пока не грозили перейти в нечто тянущееся, как дефицитная в те времена жевательная резинка, с мучительными объяснениями, расспросами-допросами и пылкими признаниями в том, во что с трудом верится. Единственным мужчиной из тех, кого она знала и кто вызвал в ней ощущения, что на такого можно положиться, был муж ее подруги Светланы Норштейн Олег Храповицкий. Нет, она вовсе не была влюблена и не помышляла о том, чтобы отбить Олега у Светланы, да это и едва ли представлялось возможным, — но когда находилась в его присутствии, внутри у нее все как будто расправлялось, она оживлялась, ее тянуло на разговоры об искусстве, а после того как общение прекращалось, Генриетта выкуривала чуть больше сигарет, чем обычно.

При всем этом она не завидовала подруге, не убивалась, как это часто случается между женщинами, о том, что у Светы полная семья, а у нее какая-то кособокая. И когда через год после Бориски у Храповицких родился Арсений, Генриетта консультировала подругу о тонкостях ухода за грудными детьми весьма охотно и без задней мысли. И Генриетта, и Светлана мечтали, чтобы сыновья подружились, но их приятельство ограничилось ранними детскими забавами во время перекрестных семейных походов в гости.

Когда Арсений начал учиться в ЦМШ, взаимно семейные гостевания прекратились.

Лев Семенович, как известно, свою настороженность к Платовым преодолевал с трудом. Поэтому, если Светлана затевала разговор о том, что давно они не ездили к Генриетте и Зое Сергеевне, старый Норштейн раздраженно объяснял дочери, что у Арсения нет для этого времени: ему надо заниматься. Арсений, надо сказать, не протестовал: в те годы он доверял деду безраздельно и все свои отношения с миром строил по его рецептам и лекалам, делая исключительно то, что Лев Семенович Норштейн считал полезным.

Конечно, влияние матери и отца не перекрывалось полностью, но композитор пристально следил, чтобы ничего из предпринимаемого родителями в воспитательном плане не мешало мальчику развиваться как музыканту.

Генриетта Платова услышала мелодичный звонок входной двери, торопливо потушила сигарету, фильтр которой был немного выпачкан помадой, и пошла открывать.

— Проходи, проходи. Не замерзла? — Генриетта обняла подругу и расцеловала в обе щеки.

Светлана сняла пышную, слегка влажную от снежинок шубу, размотала шарф и вместе с меховой шапкой вручила все это Генриетте.

Кухня в квартире Платовых малюсенькая, но Генриетта и Светлана больше всего любили проводить время именно там. Пили кофе, курили, болтали.

— На тебе лица нет, — всплеснула руками Генриетта, когда Светлана села напротив нее. — Ты здорова?

— Да все вроде в порядке. Тьфу-тьфу... Тебе кажется. Я пройду?

Светлана, пока шла по тяготящейся снегом улице Горького, мимо настораживающе красного здания Моссовета, пока ехала в громыхающем вагоне метро от «Горьковской» до «Аэропорта», пока шла мимо кирпичных пятиэтажек по улице Черняховского, почему-то начала сомневаться, стоит ли посвящать подругу в то, что сегодня приключилось. Но когда с мороза погрузилась в тепло платовской квартиры, все сомнения растаяли. В сложные моменты она часто делилась с Генриеттой своими переживаниями. Подруга так искренне и шумно сочувствовала ей, так старалась развеселить, отвлечь, что настроение подымалось как-то само собой.

Последние годы только с Генриеттой Светлана была собой.

В этой кухне, с видом на продовольственный магазин в хрущевке напротив, все ее раздражение куда-то девалось, и она могла обсуждать с подругой то, о чем с другими людьми не обмолвилась бы и словом: сплетни об известных людях, кулинарные рецепты, новые импортные фильмы из советского кинопроката. Под кофе и сигареты они обменивались новостями из жизни детей, обсуждали хвори родителей и то, какие лекарства необходимо в том или ином случае применять. И так из года в год. Трагические изменения в жизни семьи Храповицких не нарушили ритм их общения. Более того, деликатность Генриетты помогла Светлане многое пережить. Хотя открыть тогда Генриетте всю правду она не осмелилась. Причиной расставания с Олегом объявила, что они разочаровались друг в друге и что так всем будет лучше. Генриетта расспрашивать ничего не стала, чтобы не множить переживания.

В том, что Олег и Света не пара, ее не требовалось убеждать.
 

1956

— Тебе надо открыться. Только так ты спасешь себя. — Лапшин говорил нервно, морщась как от боли.

— О чем ты? Я давно уже труп.

— А если я раскрою тебя? — после этих слов Шура схватил себя за подбородок, словно пожалел о том, что произнес.

— Не советую.

— Почему? Ты покаешься. Расскажешь все. Как тебя принуждали. А так люди начнут возвращаться из лагерей и кто-нибудь да скажет. И вся твоя жизнь пойдет под откос. Тебе это надо? Я бы этого не хотел.

— Это еще не известно. Ничего не известно. Поэтому не советую. Будет хуже прежде всего тебе...

— Грозишь?

— Нет. Я знаю, о чем говорю.

— Извини, я забыл о твоей осведомленности. Все мои неприятности связаны с тобой?

— Зря ты так говоришь. Все сложнее. Да и какие неприятности! Тебя арестовали? Пытали? Убили? Твои близкие арестованы?

— Убийство на вашем жаргоне тоже неприятность. Мило... — Шура хмыкнул. Получилось весьма демонически.

— Ты ухмыляешься, будто ощущаешь теперь превосходство надо мной. Учти, ХХ съезд — это вовсе не то, что вы все полагаете. И что тебя тогда понесло на Собачью площадку? До этого ты был так безобиден.

— Интересно, а на чем тебя поймали? Не по доброй же воле ты.

— Я же сказала, будешь чересчур настойчив — нынешние твои неурядицы покажутся детским лепетом. Поверь, если бы не я, они бы и сейчас были крупнее.

— Это уже шантаж.

— И могут быть крупнее, если ты наделаешь глупостей...

— Какая же ты мразь!

— Не мразь, а труп. Я же сказала. Что ты можешь сделать трупу? Труп неуязвим. Только если сам им станешь?

Длинный, нечеловечески заливистый хохот завершил эту странную реплику.
 

1985

Арсений и Лев Семенович так увлеклись разговором и чаепитием, что оба вздрогнули, когда зазвонил телефон. Норштейн поплелся в комнату к дочери, где находился ближайший в их квартире телефонный аппарат.

— Если это из Бакулевского, дай мне, пожалуйста, трубку... — крикнул вслед деду Арсений.

Подойти к телефону действительно пришлось. Позвавший его Лев Семенович с изумленным видом протягивал ему трубку:

— Тебя. какая-то женщина.

Звонила Вика.

Услышав ее голос, Арсений испытал неудобство оттого, что до сих пор не связался со своей ленинградской подругой. Хорошо, что она все-таки выпросила у него этот номер. Правда, он строго-настрого запретил ей звонить, неуверенный в том, что вообще придет сюда, но она, похоже, запрет не соблюла.

В голосе его Виктории слышались победные нотки:

— Все-таки я нашла тебя! Как я рада!

— Прости, что я до сих пор не позвонил. Много всего.

— Не извиняйся. Я все понимаю. Тебе, вероятно, неудобно разговаривать. Скажи только, как чувствует себя твой папа? — спросила Вика торопливо.

— Завтра его разрешено навестить, — ответил Арсений, а сам вспомнил, что до сих пор не дозвонился до доктора Отпевалова. Надо срочно звонить, а то он еще уйдет домой.

— Это обнадеживает. Не сочти уж за труд, завтра дай о себе знать.

— Хорошо, дорогая. И ты звони.

Положив трубку, он поискал глазами клочок бумаги с телефоном врача. Он его оставил где-то здесь. Точно. Вот он. На туалетном столике.

Он набрал. Никто не подходил. Черт!

От окна веяло холодом. От сквозняка форточка чуть приоткрылась. Надо закрыть, а то мать придет, а тут такой мороз. Пока закрывал форточку, взгляд невольно скользнул вниз. Несмотря на высоту, он разобрал, что вдоль дома между их подъездом и соседним идет Димка и ведет под руку девушку. «Вот какой молодец! Время не теряет», — то ли с горечью, то ли с радостью мысленно констатировал Арсений.

Возможно, ему было приятней, если бы брат ждал его пробуждения, чтобы пообщаться. Но вряд ли он вправе сейчас на него обижаться.

Вернувшись в кухню, он как бы между прочим сказал деду:

— Сейчас видел из окна нашего Дмитрия. Прогуливался вдоль дома с какой-то девушкой.

— С девушкой? — Норштейн насторожился. — Боюсь, это Аглая Динская...

— Почему боишься?
 

* * *

Аглая Динская сидела с ногами на диване и куталась в мягкий плед. Дома никого не было. Мать с отцом ушли еще утром и сообщили, что они проведают бабушку, папину маму, Инну Семеновну, всю жизнь преподававшую теоретические дисциплины в консерватории и проживающую в другом композиторском доме, на Студенческой улице, и, скорее всего, останутся у нее, поскольку бабушка уже два дня страдает от высокого давления и ее боязно сейчас бросать одну на произвол гипертонии.

Какой-то тревожный озноб как привязался к ней после того, как она вошла в квартиру, так и не отпускал.

Довольно рано, лет в пятнадцать, Аглаю окончательно победила мысль, что ей невыносимо скучно жить. И с той поры она жадно искала новых впечатлений и удовольствий. Когда ее сосед Дима Храповицкий, как-то незаметно превратившийся из мальчика, которому она однажды по просьбе его мамы чинила сломанного игрушечного клоуна (о чем, он конечно же не помнил, а она на новом витке их отношений не напоминала, опасаясь, что намек на разницу в возрасте его огорчит), подошел к ней, рыдающей во дворе после ссоры с тогдашним любовником, она почуяла, что случай подарил ей возможность испытать что-то доселе не изведанное. От парня исходила томительно-молочная чистота, и этой чистотой девушке жадно захотелось напиться. Она медленно, со знанием дела подпускала его к себе все ближе и ближе, наслаждаясь неизбежностью добычи и в то же время слегка опасаясь его слишком юного возраста. Иногда она уже собиралась расстаться с мыслью, что между ними что-то может быть больше, чем дружба, а порой не без азарта представляла, каким он будет через год-другой. Имело ли для Аглаи значение, что он немного походил внешне на своего брата и пребывал примерно в том же возрасте, когда Арсений запал в ее детское, но уже намеревающееся взрослеть сердце? Она не думала об этом.

Слишком давно Арсений исчез из Москвы.

Но теперь, после того как Димка рассказал ей, что Арсений здесь, в доме на Огарева, ей необходимо осмыслить это.

Что его привело сюда после стольких лет? Должно быть, что-то очень важное.

То детское ощущение безоглядной влюбленности в высокого парня в белых шортах, деликатно перебрасывающего ей теннисные мячики и подбадривающего ее при промахах, неудержимо и бесконтрольно проступало в ней, как нечто написанное молоком на бумаге при последующем подогреве. (В те годы рассказ о том, как Ленин, находясь в заключении, писал молоком на полях книг, потом молоко высыхало и исчезало, а впоследствии, когда товарищи революционеры подогревали страницы переданных из тюрьмы книг, проявлялось, был безусловным хитом детской ленинианы.) А с каким взрослым видом он спросил ее, что она думает о симфониях Малера! Этим самым он как бы ввел ее в ряд зрелых музыкантов, к которым сам уже принадлежал. А что еще может быть важнее для одиннадцатилетней девочки? Как приятно, когда тебя держат не за бесполого подростка, а за взрослого человека. Когда она с восторгом поведала отцу о разговоре с внуком Льва Семеновича, тот только пожал плечами и еле заметно фыркнул. Слышавшая все это тогда мать поинтересовалась:

— И что ты ответила?

— Что они мне нравятся.

— Ну и молодец, — усмехнулся отец.

Вернувшись в то лето из Рузы, она нашла среди отцовских пластинок 5-ю симфонию Малера и послушала. К концу несколько заскучала. Но прозвучавшее в начале впечатляло сказочной мощью.

Такой яростной борьбой с окружающей скукой Аглая была «обязана» своей семье. Ее не держали в черном теле, наоборот, родители — оба музыканты — предпочитали среди всех методов воспитания наиболее демократичный. Они никогда не диктовали дочке, с кем дружить, что читать, как одеваться. Радеющий за антиавангардную строгость в музыке папа в отношении Аглаи словно реализовал свою нераскрывшуюся тягу к свободе.

Но в одном отец и мать проявили непреклонность.

Никакой другой карьеры, кроме музыкальной, для дочки они не приняли бы.

Хорошо, что учебу будущим профессиональным музыкантам, в отличие от других творческих профессий, следует начинать с самого раннего детства, когда сопротивление со стороны ребенка почти невозможно.

Ослепительных музыкальных данных у Аглаи не наблюдалось, но Динских это не пугало. Они знали великую силу музыкальной семейной солидарности. И хоть в ЦМШ или Гнесинскую десятилетку они ее отдать не рискнули, чтобы преждевременно не сошла с дистанции, в средней музыкальной школе № 13, что на Кутузовском проспекте, в знаменитом доме для членов политбюро и прочей партийной верхушки, определили ее к самому лучшему преподавателю, Ирине Светлокрынкиной, фанатично преданной своему делу даме с длинными седыми волосами, чуть похожей на ведьму. Аглая сначала побаивалась ее, но потом уговорила себя, что она никакая не ведьма, а просто фея в возрасте. То было недалеко от истины. Светлокрынкина в жизни отличалась кротостью и благонравием, на учеников никогда не повышала голос, но не прощала нерадивости и вульгарности. Занималась Аглая усидчиво, после восьмого класса поступила в музыкальное училище при консерватории, на дирижерско-хоровое отделение, а потом в саму консерваторию. Динский следил, чтобы ей доставались самые лучшие педагоги по всем дисциплинам. В училище ее распределили в класс к великолепному дирижеру Игорю Агафонникову, а в консерватории — к не менее одаренному и знаменитому педагогу Борису Куликову. Да еще к тому же и консерваторскому ректору. Сама Аглая относилась к музыке как жители приморских городов к морю. Это, конечно, прекрасно, но этого так много и это так постоянно, что самая острая любовь притупится. Некоторая властность характера помогала ей при работе с хором. Еще она млела от того, как выглядит на дирижерской подставке, и на каждом концерте или экзамене просила отца обязательно фотографировать ее со всех возможных ракурсов. Отец не зло поругивался, наставлял ее, что самолюбование — неприличное качество для музыканта, но все же возился с проявкой фотографий, запираясь в темной кладовой, чтобы никто не мешал.

Отец, как многие советские родители, сам не отдавая себе отчета, принимал решения за Аглаю, не спрашивая, что ей нужно. Бывало, это совпадало с желанием девушки, бывало, нет. Когда он через Союз композиторов пробил на их семью вторую машину и заставил Аглаю учиться в автошколе, она протестовала поначалу. Зачем ей это? Пусть мужчины или тот же отец ее возят. Но потом увлеклась и получала от вождения огромное удовольствие. Свой «жигуленок» она полюбила почти как человека, ставила его, к удивлению многих соседей, в гараже довольно далеко от дома и старалась по пустякам не гонять. Если только за город или куда-нибудь далеко по городу. Не понимала тех, кто ездил на машине на маленькие расстояния. Какая-то в этом крылась для нее мелочность. Машина ведь не средство передвижения. Это ритуал, удовольствие. Живи она чуть дальше от консерватории, возможно, ее категоричность в этом вопросе не оставалась бы столь неизменной.

Но она жила близко.

Тело Аглаи сейчас изнутри окатывали то волны холода, то приступы жара. Она вся сжалась, прижав к груди плед.

За окном зимние сумерки усмирили дневной свет, а в небе вдруг появились черные разводы туч, смотревшиеся красиво и чуточку зловеще. Похоже, она простудилась.

Она вздохнула, прошла в комнату родителей, достала из тумбочки градусник, вставила под мышку и вернулась под одеяло.

Ей во что бы то ни стало надо встретиться с Арсением. Сколько он пробудет в Москве? Какой он теперь? Но как все это организовать? Если позвонить, то трубку, скорее всего, возьмет Дмитрий. Она несколько раз за последнее время неосмотрительно интересовалась у Димки, нет ли вестей от брата, рассказывала, что помнит его как партнера по теннису в Рузе, даже намекала, что немножко была влюблена в него, и в какой-то момент поняла, что мальчишка ревнует, хоть и не подает вида. Тогда она посмеялась над этой ревностью и порадовалась тому, что ей удалось подразнить Диму.

По дому ходили слухи, что разрыв в семье Храповицких произошел страшный и две половины семьи давно не общаются.

Аглаю рассмешила Димкина показная отвага, с которой он плел ей про то, что на каникулах навестит отца и брата в Ленинграде.

Кто мог предположить, что Арсений объявится в Москве!

Аглая достала градусник.

Температура в пределах нормы.
 

* * *

И вот они втроем.

Дед и два внука!

Как давно Лев Семенович мечтал о том, чтобы два мальчика встретились.

Арсений, обладавший чрезвычайно чутким обонянием, уловил, что от Димки чуть-чуть тянет спиртным.

Это обеспокоило его, и он какое-то время размышлял, надо ли ему переживать из-за этого. Решил, что не надо. Выпившим брат не выглядел. Наверное, дернули с Аглаей какой-нибудь слабенький коктейль. Сколько же Аглае сейчас лет? Она старше Димки лет на пять.

— Мама еще не пришла? — Димка плюхнулся на кухонный диванчик и начал намазывать кусок хлеба маслом.

— Погоди, а то аппетит перебьешь перед обедом, — укорил дед Диму. — Мама у тети Генриетты. Обещала скоро вернуться. Придет, и будем кушать.

По выходным Светлана Львовна, Лев Семенович и Димка ели поздно, зато между завтраком и обедом много пили чая с бутербродами.

— Как прогулялся? Не замерз? Давай чайку горяченького? Мы с Арсением уже выдули чашек по пять.

— Можно. — Димка заулыбался при мысли, что скоро отхлебнет обжигающую жидкость. Он очень любил сладкий горячий чай.

— Дед, а что это на Арсении? Неужели это тот костюм, что тебе мать подарила?

— Да, а что? — Лев Семенович чиркнул спичкой по коробку, потом открутил ручку горелки и зажег конфорку, издавшую нечто похожее на тихий плевок.

— У меня же так много разных футболок и тренировочных. Лучше дал бы что-нибудь мое.

— Я без тебя постеснялся...

Димка вдруг вскочил:

— Арсений. Пойдем выберем, что тебе надеть.

— Ну, пойдем.

Они общались не как не видевшиеся много лет братья, а как старинные товарищи, один из которых неожиданно нагрянул в гости к другому.

В комнате Димки Арсений заговорщицки, почти полушепотом, сказал:

— Мы видели тебя из окна. С девушкой. Дед сказал мне, что это Аглая Динская.

Дима, продолжая что-то перебирать в шкафу, сразу не нашелся, что ответить. Деду и матери он соврал, что договорился встретиться с одноклассниками. Черт! Значит, ложь вскрылась. Какой позор! Надо что-то делать.

— Да. Я встретил ее случайно около дома. На, попробуй вот это. — Димка вытащил из шкафа аккуратно сложенные после глажки футболку и легкие, то ли полуспортивные, то ли полупижамные штаны.

— А я-то думал, у тебя было свидание!

Арсений разглядывал брата. Несколько минут назад дед жаловался, что опасается, как бы Димка не потерял из-за Аглаи голову, а ведь ему через полгода надо будет куда-то поступать. Учится он, конечно, хорошо, но всяко бывает. Мать, само собой, настаивает, чтобы он поступал в Мориса Тореза, у нее там знакомая заместитель ректора, но Димка сопротивляется, говорит, что это не его, хотя с английским у него все в порядке, все же в спецшколе учится. Тут еще эта Аглая. Так недолго и в армию загреметь. Тем более он уже из-за нее врет. Наплел, что пошел гулять с приятелями, а сам расхаживает с младшей Динской.

Как все это было близко, но и далеко одновременно. Его жизнь и не его. Впускать ее или подождать? Участвовать или отстраниться?

— Надеюсь, ты у нас сегодня будешь ночевать?

Арсений, услышав это от брата, вспомнил, как Димка, когда был совсем маленьким, до последнего заставлял его оставаться перед сном в своей комнате, пока мать не переходила на крик.

— Если не выгоните. — Арсений стягивал с себя дедовский костюм, в котором он, надо сказать, изрядно запарился...

— Ну вот и хорошо. Я лягу на раскладушке, ты не думай, я очень люблю на раскладушке, а ты на моей кровати.

— Может, лучше я на раскладушке?

— Нет. Это исключено...

— Ты был прав. В этом гораздо удобнее. — Арсений поводил плечами, удостоверяясь, что нигде ничего не жмет.
 

* * *

У Светланы так билось сердце, словно внутри кто-то колотил тяжелым бревном в кованые ворота. Впервые за все долгие годы дружбы она разругалась с Генриеттой в пух и прах. Как она столько лет не видела, что перед ней человек, не желающий ей добра, недоумевала Храповицкая. Она-то надеялась в обществе самой верной подруги и задушевной приятельницы сдобрить сегодняшние события такой порцией понимания и сочувствия, чтобы впоследствии не совершить чего-нибудь необдуманного. Но вместо этого она попала под град упреков, который изранил ее, и теперь надо как-то эти раны залечивать.

Теперь ей необходимо было с преподавательской скрупулезностью на каждое обвинение найти внутри себя резонное оправдание, но она так переволновалась, что логика пока отказывала ей. Самое страшное и неприятное, что эта паршивка Генриетта, с которой, разумеется, она никогда больше не увидится, отныне посвящена в тайну ее любви к Волдемару. Зачем она ей сказала? Зачем? Ведь столько лет молчала!

Когда возмущенная Светлана Львовна выбежала из квартиры Платовых и ринулась по улице Черняховского в сторону Ленинградского проспекта, вся ее многолетняя привязанность к Платовой исчезла, не оставив после себя и крошечного следа.

В метро, как только она вошла в вагон, интеллигентный юноша в очках уступил ей место.

Она сидела и смотрела в темное стекло напротив, которое иногда прорезали огни несущихся по параллельным путям встречных поездов. Произошедшее у Платовой не выходило из головы.

Войдя на кухню, Света присела на табуретку и попросила традиционную для их посиделок чашку кофе. Потом сигарету. Она уже некоторое время не покупала курево, веря в то, что это поможет быстрее бросить.

Разговор разгонялся нехотя. Храповицкая сетовала на то, что по Москве нельзя пройти, все завалено снегом, а убирать его никто не собирается. Платова беспокоилась, что ее Бориска до сих пор не женился, а ведь пора уже, тридцать лет, и увлечения у него какие-то странные: все свободное время проводит в букинистических магазинах, накупает кучу старых книг, тащит их домой, а потом терзает мать длинными и непонятными монологами на основе вычитанного. А тут на днях признался, что нашел классного старика, совсем недорого отдающего ему тома, которые нигде не сыщешь. Лучше бы уж на девушек тратился, чем на эту макулатуру.

Светлана соглашалась с подругой.

В какой-то момент повисла пауза.

Генриетта чуть прищурилась, потом потерла глаза, улыбнулась. Ей почему-то вспомнилось, как она успокаивала Свету после того, как ее бросил первый мужчина, Витька Суворов, смазливый парень с порочным и немного бестолковым лицом. Сколько лет прошло! Как все изменилось с той поры...

До замужества Светы Генриетта оставалась главной и первой поверенной во всех ее амурных делах, однако дела эти были, мягко говоря, невеликие и немногочисленные, в отличие от самой Платовой, чьи приключения как только не заканчивались: от неожиданного пробуждения на скамейке на Суворовском бульваре без кошелька и туфель до попытки обманутой и разъяренной супруги облить разлучницу серной кислотой.

— Помнишь, как ты мне рассказывала про одного своего ухажера в институте, который водил тебя постоянно в Зоологический музей и в одно из посещений сказал, что ты напоминаешь ему трепетную зебру?

— А чего это ты вспомнила об этом? К чему? — на лице Светланы мелькнула и сразу же пропала гримаса удивления, смешанного с шутливым укором.

— Наверное, старею. — Платова опять улыбнулась.

— Да ладно. — Света чуть приподнялась на табурете, словно ей было неудобно сидеть, и опять присела. — ты посмотри на свою маму. У нее наверняка таких мыслей нет. Или взять моего Льва Семеновича. Приседает восемьдесят раз по утрам и не боится один раз не встать. Упрямый! Сколько просила его надавить на нашу обнаглевшую домоуправшу через Музфонд, а он только отмахивается: мол, не его это дело. Совершенно неуправляемый, несмотря на возраст. Все по-своему делает.

Генриетта чуть помрачнела. Об «обнаглевшей домоуправше Толстиковой» ей слушать не хотелось. Она была в курсе этого глобального противостояния во всех деталях.

— Ты не голодная? — Платова попыталась сбить Свету с ее конька, взгромоздившись на который она могла скакать бесконечно.

— Нет. Кусок в горло не полезет...

— Почему?

— Сегодня утром звонок в дверь. Мы сидим с отцом, Димка спит еще. Иду открывать. Спрашиваю, кто — а это Арсений.

— Какой Арсений? — Платова сразу не разобралась, в чем дело...

— Арсений. Мой сын.

— И ты молчала? Боже мой, боже мой... — запричитала Генриетта. — После стольких лет? Зачем он приехал? Повиниться? Просить прощения? Или что?

Все эти годы Света настаивала на том, что Арсений предал ее, оставив в тяжелейшей ситуации, и ни разу не позвонил, не спросил, жива ли она, и что она никак не ждала, что воспитала такую бессердечную свинью. Платова не поддерживала ее пафос, но и не оспаривала. Не ее это дело, уговаривала она себя, Светлана сама разберется.

Хотя представить Олега и Арсения такими злодеями, как характеризовала их Храповицкая, ей было трудновато.

— Нет. Не повиниться. Сообщить, что его отец приехал в Москву, в ЦК партии, и его хватил инфаркт. Он в реанимации...

— Да уж. — Генриетта нервно и быстро почесала в затылке. — И ты здесь? Как ни в чем не бывало пьешь кофе, куришь и жалуешься на управдомшу? Сейчас эта Толстикова важнее? Ты из ума, что ли, выжила? А если Олег умрет?

— А где я, по-твоему, должна быть? Скакать и обихаживать тех, кто за одиннадцать лет не удосужился мной поинтересоваться?

— Да при чем тут сейчас это? Арсений пришел за помощью. Он может потерять самого близкого человека. Отца! И ты ничего не предпринимаешь? Реально, ты ненормальная.

Светлана сжала губы и уставилась, не мигая, на стоящую перед ней чашку.

— Не груби мне, будь добра. Из-за таких, как они, соглашателей замечательные честные люди сидят в тюрьмах. Лучшие люди. О них надо прежде всего думать.

— Что за чепуху ты несешь? Кто из-за Олега и Арсения сидит в тюрьмах?

— Кто? — вскипела Светлана. — А вот послушай кто.

В ней открылась какая-то запруда, давно уже бродившая в ней, и захлебывающаяся от бессилия досада выплеснулась без остатка.

Она выложила все про Волдемара, об их любви, о том, как она поняла, что такое настоящая близость, только с ним, как он мужественно распространял запрещенные сочинения Солженицына для того, чтобы народ знал правду, как пострадал за это, получив после изнурительного суда, где ему к антисоветской деятельности добавили еще и абсолютно недоказанную подпольную торговлю медикаментами десять лет строгого режима, и что она все эти годы не получила от него ни одной весточки, а все ее запросы по этому поводу оставались без ответа, и что мелкие людишки вроде Олега, подписавшего письма против Сахарова и Солженицына, и соглашателя Арсения и мизинца не стоят таких, как Волдемар. И много чего еще, отчего у Генриетты мелко закололо в боку.

Когда Света после нескольких неудачных попыток завершить свой монолог все же замолчала, Генриетта бросила ей:

— Все это, конечно, красиво. Сахаров, Солженицын. Но я, честно говоря, в шоке. Правда, дорогая, в другом. Ты изменила мужу, да еще и выставила его в этом виноватым. А он прекрасный был человек. По-настоящему. Хоть и не подходит тебе. Никогда не подходил. И твой сын тебе, вероятно, не подходил.

— Что ты такое несешь? — вспыхнула Светлана.

— Ровно то, что сейчас от тебя услышала. Жизнь тебе дала шанс все исправить. Но ты им не воспользуешься. Я почти не сомневаюсь. Ты о Толстиковой думаешь.

— То есть ты не на моей стороне? — Света растерялась, не ожидая такого от Генриетты.

— Не на твоей. Прости. Ты обвиняешь Олега и Арсения, что они тебе не звонили и не справлялись о здоровье. А ты сама-то волновалась за них? Тебе твой уголовник Волдемар дороже, который, как я понимаю, о тебе уже позабыл.

— Возможно, его уже нет в живых.

— Сдается мне, что это не так.

— Откуда тебе сдается? Что ты понимаешь?

— Ну уж где мне понимать. — Лицо Генриетты вдруг потемнело, и она выдавила: — Прости. Не хочу тебя сегодня больше видеть.

Голос ее слегка дрогнул. Не наигранно. Натурально.

Кровь поднялась Светлане к горлу, несколько раз сжала его, потом опять отхлынула до мучительной, непереносимой пустоты внутри. Она молча дошла до прихожей, оделась и вышла, хлопнув дверью. Генриетта не пыталась ее остановить. Когда Светлана все же обернулась, подруга смотрела на нее так холодно, что она ее едва узнала. Как она никогда не замечала ее этот взгляд! Об Олеге она говорила с таким жаром! Удивительно!

И вот она тряслась в вагоне метро. Обиженная, разгоряченная. Вся в смятении. Сбившаяся с какого-то своего пути и не могущая на него вернуться. А дома ее ждали отец и два сына.

И наверное, они жутко проголодались.
 

1956

Когда его выгнали за еврейское происхождение из консерватории, Шуринька не чувствовал такого отчуждения от себя всех и вся, какое испытал после того, как Вера вернулась из лагерей и принялась без устали сообщать всем знакомым, что на нее и на Евгения Сенина-Волгина донес в органы композитор Лапшин. Вскоре освободили и самого Сенина-Волгина, который охотно подтверждал версию Прозоровой.

Легкий шум, похожий на тремоло виолончелей, вскоре превратился в отвратительное глиссандо, искажающее пространство вокруг него. «Первой ласточкой» пропел Шнеерович, с которым они уже года три не играли вместе в хронику в кинотеатрах и потому виделись реже. К тому времени Лапшиным путем мучительных обменов, — в основном из-за желания Танечки быть рядом со своим престарелым отцом, Дмитрием Матвеевичем, а не из-за мечты улучшить жилищные условия — посчастливилось превратить их коммуналку в отдельную квартиру. Счастье, правда, было весьма условным. Теперь в двух комнатах проживали сам Лапшин, его супруга и малолетний сын, сестра Лапшина, его мать и отец Татьяны. Ужасная теснота скрашивалась лишь тем, что не надо было делить ванну и туалет с посторонними людьми. Да еще Дмитрий Матвеевич оказался добрым знакомым начальника местной телефонной станции, и в квартире появился телефонный аппарат. По этому аппарату, похожему на безголового напыжившегося атлета в черном трико, Лапшин узнавал сводки распространения навета. Шнеерович по телефону то посмеивался, то переходил почти на шепот, то изумленно взвизгивал.

— Представляешь, Вера уже в Москве. Полностью реабилитирована. Я видел ее на концерте в Доме композиторов. Она постарела. Хотя все еще красива. Такой бальзаковской красотой, прости меня Господи. Она отвела меня в антракте и сказала, что на нее донес ты. Видимо, она не знает, что меня по ее делу вызывали. И я не стал ей говорить. По поводу тебя, конечно, я с ней не согласился. Но она только засмеялась так нехорошо.

Ждал ли Лапшин чего-то подобного? Нет. Приходили в голову угрозы, шантаж, в кошмарах мерещились машины, сбивающие его близких, но он полагал, что его молчание — своего рода гарантия того, что хуже не станет.

И вот все завертелось. Кураторы «трупа» делают все, чтобы отвести подозрения. Как им удалось убедить Веру? Она же не дура. Да и неплохо к нему относилась. Даже чуть-чуть была влюблена. Хотя не чуть-чуть. Безапелляционно была влюблена. А он не ответил взаимностью. Но не из-за этого же она его чернит?

Через день после известия Шнееровича Лапшину позвонила Милица Нейгауз и довольно резко высказала ему все, что думала, обзывая его ничтожеством, стукачом, сталинской сволочью. Лапшин молчал, потом положил трубку. Вера была ее племянницей. Объяснять что-то бесполезно.

Ему казалось, что его почти завершенный реквием «Памяти жертв репрессий», который он писал в горячечном творческом азарте, способен многое изменить. Сочинителям всегда грезится, что их творчество решит их проблемы, избавит от мучений, что-то кому-то докажет. Но обыкновенно ничего такого не происходит. Так и в этот раз...

Вскоре он принес партитуру в Бюро пропаганды советской музыки, где ее приняли, но когда он через месяц осведомился, как обстоят дела с исполнением, миловидная чиновница только развела руками: вы сами должны понимать.

А осенью 1956 года к нему заявился Сенин-Волгин. Он не позвонил в дверь, а резко и часто постучал. Лапшин не сразу узнал его, лицо обрамляла всклокоченная борода, глаза горели нездоровым блеском, на лбу краснел свежий, в кровоподтеках шрам. Он прорычал:

— Зачем ты меня предал? Иуда! Мразь! Ты всех нас предал! А я всегда так думал, между прочим. Ты мне никогда не нравился! Тебе не будет прощения никогда.

Лапшин встал в проем так, чтобы Евгений не вошел. Его трехлетний сын только что уснул, причем засыпал с большим трудом, не по-детски нервно, то закрывая глаза, то снова открывая. Днем маленький спал очень чутко и часто просыпался с криком, будто чего-то испугавшись во сне.

— Я тебя не предавал, — как мог спокойно и тихо сказал Лапшин. — И никого не предавал. Я не вру. Это так. Предатель не я.

— А кто же? Может, я? Можешь не запираться. Это бесполезно. — Сенин-Волгин раздул ноздри в знак крайнего презрения. Получилось чуть опереточно. — На Лубянке и не думали от меня скрывать, кому я обязан пребыванием у них. Видать, не подозревали, что я выживу и приду на тебя поглядеть. Твари! Как и ты! Нет прощения. И на том свете не вымолишь.

— Что ты несешь? — Лапшин болезненно скривился, как от смрадного запаха.

— С каким упоением следователь читал мне мои же стихи! И как порицал меня: не надо, мол, с жидами связываться. Всегда они продадут. А как ты красиво излагал! Умолял дать тебе их. Я напишу на них музыку. Написал ведь! Только донос.

Лапшин яростно хлопнул дверью так, что Сенин-Волгин еле успел отскочить.

Через несколько минут композитор выскочил на улицу, увидел спину неспешно отходящего от подъезда Евгения, догнал его и швырнул ему в лицо стопку чуть смятых листов бумаги:

— Вот они, твои стихи. Забирай! Никому я не доносил. И никому их не показывал.

Не дожидаясь ответа, Александр Лазаревич быстро зашагал обратно.

Евгений не спеша, деловито начал поднимать с тротуара исписанные листы. Один не успел взять. Ветер быстро поволок его в сторону проезжей части.

Сенин-Волгин провожал его глазами и качал головой.
 

1985

Если Аглая что-то для себя решала, то ее уже ничего не останавливало. Ей надо было увидеть Арсения — вот и все. Зачем звонить Храповицким? Она сейчас оденется, выйдет из подъезда и отправится в гости к соседям по дому. Маловероятно, что они ее выгонят.

Придумывать повод? Не помешает, конечно. Сейчас что-нибудь сочинится.

А в голове поселилось что-то легкое, порхающее, торопящее мысли. Как же объяснить свой неожиданный приход?

Она зажгла торшер.

Озноб прошел.

Дед Димки недолюбливает ее отца, папа сам об этом не раз говорил не без горечи, поскольку сам Льва Семеновича ценил. Попросить у старого Норштейна какого-нибудь профессионального совета? Это глупо. Он же не хормейстер. Стоп! Ведь мама Димки и Арсения преподаватель английского.

Есть идея!

Надо прикинуться, что ей необходима перед экзаменом консультация по английскому, и она зашла по-соседски обсудить это: может, Светлана Львовна согласится. А как потом? Если она скажет «да»? Ну так и хорошо, консультация всяко не помешает. Для Аглаи не было секретом, что Светлана Львовна к ней относится не так, как к остальным. И хоть ее мама не раз сетовала, что Светка Норштейн, после того как разбежалась с мужем, совсем озверела и едва ли на людей не бросается, в свой адрес Аглая ничего такого не замечала. Всегда добродушная улыбка, непринужденный разговор и неизменный привет родителям.

Что бы такое надеть? Конечно, надо бы выглядеть получше, но не вызывающе...

Аглая рано вывела для себя формулу: не надо опасаться мужиков старше себя. Зрелый мужчина куда больше способен дать такой девушке, как она, чем парень одного с ней возраста или моложе. Без сомнения, ровесников значительно легче заставить делать то, что ей нужно. Но на многое ли они способны? Зато когда опытного самца ловишь на крючок, влюбляешь его в себя и немного влюбляешься сама, жизнь обретает иное качество. Рестораны, концерты, закрытые показы в ЦДЛ, в ВТО, поездки за город, романтика. Длилось бы и длилось. Жаль, нельзя бесконечно. Хорошие экземпляры мужчин обычно разбирают еще щенками, и рано или поздно они возвращаются к любимому поводку в руках жен. К сожалению. Однако унывать нет смысла. Один вернулся, другой отвязался. На ее век хватит.

В интимные отношения со сверстниками она вступала в исключительных случаях и никогда не длила связь сколько-нибудь долго. И вот появился Димка. Стал другом. Она привыкла к нему. Весьма неожиданно для себя и против своих привычек. Надо все же как-нибудь намекнуть парню, чтобы на продолжение сегодняшнего не надеялся, размышляла она, требовательно оглядывая себя в зеркало. Ни к чему это. С ним намечается много возни, а ей сейчас не до этого. Арсений приехал.

Аглая осталась вполне довольна своим видом. Свежий легкий румянец и ямочки на щеках, волосы строго убраны назад, на шее короткие жемчужные бусы. Такая красотка обязательно приглянется Арсению. Сколько ему теперь лет? Около тридцати. То, что доктор прописал.

Послышалось тихое шлепанье, затем кто-то сильно ткнул ее в ногу и тихо завыл. Боже мой! Со всей этой чехардой она совсем запамятовала, что родители ушли рано и семейный любимец песик Пуся совсем без внимания и, видимо, уже и без питания. Часов около десяти утра она коротко погуляла с ним. Быстро вывести его? Нет. Глядишь, Димка засечет ее с Пусей из окна и выскочит к ним, как это обычно с ним происходит. Потерпит немного. А вот покормить брата меньшего надо.

Аглая достала из холодильника миску с тем, что мать обычно для Пуси оставляла: кусочки курицы, мясные косточки, плавающие в бульоне. Пуся завилял хвостом и с интеллигентной неторопливостью домашней собаки сунул в миску длинную мордочку.

Ну вот теперь можно идти. На улице ее обдул холодный ветер, и это вселило в нее еще большую уверенность в правильности своих поступков.
 

* * *

Аглая нажала на кнопку звонка квартиры Норштейнов, немного подержала и услышала голос Льва Семеновича:

— Наверное, Света ключи забыла.

А потом скрежет открываемого замка. Взгляды старика и девушки столкнулись так, как сталкиваются глаза случайно оказавшихся в лесу друг перед другом человека и рыси. Для человека в поединке с рысью шанс на спасение может дать только вода, которую животное боится и всегда перед ней останавливается. Но Льва Семеновича и Аглаю разделял лишь порог.

Аглая состроила гримасу, говорящую о ее крайне взволнованном и застенчивом состоянии и о заведомом раскаянии в том, что она приносит людям неудобство:

— Лев Семенович, извините за беспокойство, а Светлана Львовна дома?

— Нет. Но она скоро придет. — Лев Семенович не мог справиться с удивлением и испытывал такое чувство, словно случайно засунул в рот большой кусок чего-то очень горячего и теперь не в силах его ни проглотить, ни выплюнуть.

— Мне очень нужно с ней поговорить. Жаль, что не застала ее. Ладно, тогда в другой раз зайду...

Аглая не оставила Льву Семеновичу шанса: или он приглашает ее войти, или проявит вопиющую беспардонность.

— Ты можешь подождать ее у нас. Мы как раз чай пьем. — Норштейн неумело выдавил из себя гостеприимство. — Я думаю, она уже вот-вот появится. Ребята, у нас гостья! — зазывно крикнул старик.

Пока Аглая входила, вытирала ноги, раздевалась, в коридор вышли Дмитрий и Арсений Храповицкие, оба такие домашние, схожие по телосложению, заинтригованные тем, кто же к ним заявился.

— Привет! — Аглая оглядела их и тут же отвела глаза, как бы смущаясь.

— Привет. — в Димкиной голове затрещала телетайпная лента: «Она пришла увидеть Арсения, она меня не любит».

— Здравствуйте. — Арсений прислонился к стенке, словно кому-то мешал пройти.

— У Аглаи какое-то дело к нашей маме. Я предложил ей пока попить чайку. Арсений, ты узнаешь Аглаю? — Лев Семенович еле заметно кивал своим собственным словам. — Вы уж нас, Аглая, извините. Мы тут по-домашнему.

Похоже, в семье восстановился мир. «Дело к нашей маме», «мы тут по-домашнему», пришла к выводу Аглая. Любопытно. Так быстро?

— Узнаю. — Арсений улыбнулся и какое-то время так и оставался улыбающимся.

— Аглая! Ну что же ты! — Лев Семенович сделал многозначительную паузу. — Проходи. Мы на кухне чаи гоняем. Сейчас Светлана появится, и все вместе потрапезничаем посерьезней.

— Ой, нет. Это совсем неудобно. — Аглая покачала головой. — я правда не вовремя.

— Да нет уж! — Арсений оживился. — Не отпустим тебя.

Четыре человека за кухонным столом разместились не без труда, а сама кухня сразу уменьшилась в размерах.

— Ну что, Дмитрий, давай ухаживай за Аглаей... — Лев Семенович нервно потирал рукой подбородок.

Димка весь испереживался. И не только подозрение, что Аглая ни с того ни с сего явилась к ним, чтобы увидеть Арсения, заставляло его сидеть как на иголках и судорожно прикидывать, как же себя вести. Ему надо было как-то дать знать подруге, чтобы она не касалась в разговоре их особых отношений. То, что дед и Арсений, скорее всего, наблюдали окончание их прогулки из окна, — не страшно. Но вот если узнает мать... Она так рьяно претендует на полный контроль над ним, что запросто рассвирепеет, когда вскроется, что он уже с осени проводит с Аглаей столько времени, а сегодня еще и распивал с ней алкогольные коктейли. Да. Дед пару раз видел их во дворе, но, очевидно, матери не рассказал. В этом плане он молодец. Никогда не стучит. Если что не нравится, все говорит напрямую.

Ну зачем она к ним заявилась?

Димке почему-то не приходило в голову, что мать вполне могла наблюдать из окна их совместные прогулки.

Он смотрел на губы Аглаи. Совсем недавно они целовались. И ей, похоже, понравилось. Несмотря на то что для него это первый опыт. Или он это сам выдумал? А не ляпни он ей, что Арсений здесь, пришла бы она сюда? И что ей так срочно понадобилось от мамы? Почему она ему ничего не сказала об этом?

— Ну чего ты застыл? — торопил Лев Семенович Димку. — вот заварка, вот кипяток...

— Тебе с сахаром? — обратился старик уже к Аглае.

— Угу, — ответила Аглая и продолжила еще более елейным тоном: — Хорошо у вас так. Тепло. Будто печь натопили.

— Это оттого, что мы тут уже чайников пять вскипятили за последнее время... — пошутил Арсений.

— От чайника такого не бывает. Просто топят хорошо. У вас хуже? — Димку разозлило, как блестят глаза Аглаи и как она смотрит на Арсения, поэтому он произнес это слишком уж агрессивно, что не очень соответствовало моменту.

Точно она притащилась, чтобы на него поглазеть!

Димке захотелось выйти из-за стола, убежать в свою комнату, погасить свет, накрыться с головой одеялом и лежать так, пока в голову не придет что-нибудь путное.

Тут все услышали усталые повороты ключа в замке, потом звук шагов, еще какие-то шуршания.

Мужчины в кухне замолчали в ожидании чего-то. Только Аглая встрепенулась, вскочила и вышла в прихожую.

— Здравствуйте, Светланa Львовна! — Аглая не подошла, а почти проскользила по паркету к хозяйке. — А я к вам.

— Привет! Ко мне? — Светлана Львовна поставила сумки с только что купленными продуктами на пол. — Деточка, что случилось?

— Ну... — Аглая повела плечиками и сделала робкую паузу. — В общем, мне надо срочно подтянуть английский. Хотела спросить, не согласитесь ли вы.

— Неожиданно. В каком смысле подтянуть? Какова цель?

— Вы разденьтесь сначала. А то я задерживаю вас. У вас наверняка хватает хлопот. Я много времени не отниму.

Силуэт Льва Семеновича отделился от кухонной двери.

— Света. Мы тебя уже заждались. Я пригласил Аглаю откушать вместе с нами.

— Вот и отлично. — Светлана сняла с себя шарф и положила его на верхнюю полку одежного шкафа. — Арсений, Дмитрий, ступайте в комнату c дедушкой. А мы пока с нашей гостьей здесь посекретничаем да поколдуем.

Мужчины удалились, взяв с собой чашки.

Светлана Львовна симпатизировала Аглае. Не сказать, что они много и часто общались, но весь внешний вид Аглаи, ее манера поведения, ее голос импонировали матери Димки и Арсения. Бывало, они сталкивались около дома и обменивались ничего не значащими репликами о погоде, излюбленной теме советских людей, интересовались делами, здоровьем, могли даже обсудить какую-нибудь шумную телевизионную премьеру, если таковая имелась. Причем Аглая порой поражала соседку точностью и дерзостью оценок. И каждый раз Светлане становилось после этого как-то хорошо и спокойно. Есть же еще в этой стране нормальные, обходительные люди, радовалась она. А иногда, заметив издалека изящную и трогательную фигуру Аглаи, меряющую пространство мелкими шажочками, Храповицкая горевала: что ждет эту с таким не совковым вкусом одевающуюся, такую эффектную, такую развитую и свободомыслящую девушку в Совдепии? Ничего хорошего. Выйдет замуж, родит детей, красота сотрется, хлопоты умножатся, характер испортится. Не отдавая в этом себе отчета, Светлана Львовна видела в ней себя много лет назад.

Ту себя, какую она потеряла.

Обнаружив девушку у себя дома, Храповицкая сперва, само собой, удивилась. А потом обрадовалась. Аглая — это то, что ей сейчас надо.

— Помоги мне, голубушка. — Светлана Львовна взяла одну из принесенных сумок и понесла ее на кухню.

Аглая схватила другую и устремилась вслед за хозяйкой.

Светлана Львовна посмотрела на девушку, покачала головой и куда-то ушла. Когда возвратилась, протянула ей фартук в разноцветную полосочку:

— Вот. Надень. Ну что, картошку успеешь быстро почистить? Думаю, мужчины от жареной картошки не откажутся. Суп и котлеты у меня есть. Салат какой-нибудь сейчас сварганим.

— Конечно.

Светлана достала из ящика стола серый нож с чуть изогнутым лезвием, с крупной, расширяющейся к концу ручкой:

— Вот. Cтарый, но надежный. Моя мама эти ножи купила еще до войны. И она приучила меня обязательно раз в неделю носить их к точильщику. Вот я вчера как раз носила. Так что нож в полном порядке. Приступай, а я пока закуски сделаю. Стол у нас намечается праздничный.

До сего момента Аглая бывала у Норштейнов дважды. Первый раз она помнила крайне смутно и знала о нем в основном по родительским рассказам, неизменно сопровождавшимся хохотом. Аглае было года два, и Лев Семенович пригласил несколько музыкантов, соседей по дому, для того чтобы сыграть им свой новый фортепианный цикл, написанный по мотивам стихотворений Поля Элюара. Семья Храповицких-Норштейнов еще была крепка и беззаботно счастлива, а отношения Динского и Норштейна пока не испортились.

До последней и решительной хренниковской борьбы с авангардистами, в коей Эдвард Михайлович примет самое активное участие, оставалось еще больше пятнадцати лет.

Динские оказались в числе приглашенных. И так вышло, что маленькую Аглаю не с кем было оставить. В итоге рискнули взять ее с собой. Слушала малышка очень внимательно, ни разу не пискнула. Когда ее мать с ужасом обнаружила, что диван, на котором сидят Динские, несколько промок, поначалу не разобрала, в чем дело. То ли от восторга, то ли по несчастному стечению обстоятельств Аглая незаметно для всех описалась. Родительница замерла от ужаса, боясь шелохнуться и привлечь к себе внимание. Лев Семенович продолжал вдохновенно играть, гости — зачарованно слушать, и только Мария Владимировна, быстро смекнув, в чем дело, пришла на помощь. Она тихонечко вышла, показанно съежившись, словно от холода, потом вернулась с горячей грелкой и потихоньку приложила ее к обмоченному месту. Конфуза удалось избежать.

Второй раз Аглая забегала совсем ненадолго уже после отъезда Арсения. Ее мама сильно грипповала, а у Норштейнов как раз имелось подходящее лекарство, которое было довольно трудно достать. Тогда Лев Семенович выдал ей заветный тюбик в прихожей. Ни чаевничать, ни обедать не позвал.

И вот третий раз.

Только почему она чувствует себя так, будто бывала здесь раньше неоднократно и ей все здесь знакомо, включая этот древний и тяжелый нож, которым так неудобно счищать с картошки грязную кожуру?

Лев Семенович и два его внука в ожидании банкета разместились в комнате, нынче служившей и гостиной, и столовой, и спальней дедушки. С потолка свисал матерчатый оранжевый абажур с длинной бахромой. Свет лампы, пропущенный через ткань, смягчался и настраивал домашнюю жизнь на неспешно-сказочный уют, такой тягучий, что будь рядом старухи-парки, они бы нашли, что сплести из этого воздуха. К Арсению подбирались добрые призраки детства, которые до сих пор еще жили здесь и помнили, как он часами предпринимал попытки стать абсолютным продолжением инструмента, неразделимым человеком-кентавром.

Дима забрался в кресло, Лев Семенович сел на диван, а Арсений устроился за столом.

— Помнишь, Арсений, когда мы чай пили сегодня, у тебя ложка упала?

— Ну? — Арсений удивился замечанию деда: к чему оно?

— Что значит «ну»? Помнишь, я сказал тебе, девушка к нам спешит? Ты еще засмеялся, что мама, наверное, торопится к нам, а я возразил тебе, что ложки падают, когда кто-то собирается в гости, а не домой. Вот и не верь в эту чепуху с приметами. — Норштейн задорно, совсем не по-стариковски улыбнулся, но улыбка вскоре сползла с его лица, обнажив легкую досаду оттого, что в доме в такой момент объявился посторонний человек.

Дима вдруг вскочил и направился к массивному телевизору, сиротливо стоявшему на столике у стены.

— Ребята! Я совсем забыл, что сегодня хоккей! — Дмитрий болел за «Спартак» и не пропускал ни одной трансляции матчей любимой команды, что по хоккею, что по футболу. — Хорошо, что вовремя вспомнил.

Юноша нажал на большую кнопку в нижнем углу телевизора, подождал, пока появится картинка, потом всмотрелся в нее и начал крутить ручку переключения программ, коих на советском телевидении насчитывалось четыре.

— Кто играет? — ради вежливости поинтересовался Арсений, который ни за кого не болел.

— Наши с ЦСКА. — Димка пристально изучал появившиеся на экране составы команд. — В этом году у нас тренер новый. Борис Майоров. Классный... Лучше стали играть. В прошлом вообще был полный провал. Чуть не вылетели. С ЦСКА, конечно, совладать невозможно. Базовый клуб сборной. Всех лучших Тихонов забирает... Нечестно это! Но сегодня будет битва. Наши просто так не уступят.

— Наши это кто? — осведомился Арсений.

— Спартак, конечно. Не ЦСКА же, — ответил Дмитрий.

Почти сразу после стартового свистка нападающий «Спартака» Сергей Капустин забросил шайбу. Димка возликовал, заорал «гол!» и победно вскинул руки. Потом бормотал себе под нос с видом спортивного эксперта: «Серегу Капустина рано списывать со счетов. Рано. Он еще себя покажет».

Горячность юного болельщика увлекла Арсения и Льва Семеновича. Они постепенно втянулись в просмотр матча. Красно-белые (спартаковцы) и красно-синие (армейцы), называемые в народе «мясом» и «конями», на площадке бились не на шутку. Время от времени после очередной толкотни у бортов возникали стычки, которые разнимали невысокие суетливые судьи в полосатых свитерах и темных шлемах. К концу первого периода армейцы в численном большинстве сравняли счет, что вызвало у Димки приступ гнева: он кулаком грозил арбитру, проклиная его за несправедливое удаление спартаковского защитника Сергея Борисова:

— Вообще ничего не было! Судью на мыло! Засуживают наших.

C кухни между тем раздавались звуки женских голосов, глуховатый звон тарелок и другой утвари. Мужчины к этому не прислушивались. Хоккей поглощал.

Когда под бравурные сообщения комментатора об окончании первого периода игроки с чувством выполненного долга поехали к открывшимся большим воротам в конце площадки, Лев Семенович встал и с таинственным видом подошел к серванту. Аккуратно открыв дверцу, он несколько секунд в задумчивости осматривал что-то, водя головой туда-сюда, затем достал пузатый графинчик, почти до краев наполненный жидкостью нежно-желтого цвета. Гордо и независимо под недоумевающие взгляды внуков он пронес радужно поблескивающий сосуд по комнате и водрузил на стол.

— Это что? — изумился Арсений.

— Лимонная водка моего собственного изготовления. Изготовлена в те времена, когда за это еще не привлекали к ответственности, — усмехнулся Норштейн. — По-моему, повод подходящий, как считаете?

Димку происходящее поразило. За всю его сознательную жизнь при нем на стол никогда не ставили ничего спиртного, даже в Новый год обходились сладкой шипучкой, чокаясь ею со смешно многозначительным видом. Ничего себе! Все в один день. Как все это уложить? Он впервые попробовал спиртное, впервые поцеловал девушку, к ним заявился его старший брат, о встрече с которым он исступленно мечтал, но не разрешал себе это признать; завтра, вероятно, он увидит после целой вечности отца, плюс сейчас на их кухне его любовь, его Аглаюшка Динская, вместе с его матерью собирает что-то к обеду, но очутилась она тут, похоже, совсем не из-за него.

Ему необходимо что-то предпринимать, и это первый случай в его жизни, когда ему не с кем посоветоваться, некому отдать свой страх, не на кого переложить ответственность за свое будущее.

Арсения появление на столе графина с лимонной водкой также не обрадовало. Его отношения со спиртным были далеко не безоблачными...
 

1966

Сын Лапшина Витенька болел часто, но всегда довольно быстро выздоравливал. Однако в этот раз хворь сразила его, как рыцаря сражает коварное вражеское копье. Мгновенно и наповал. Тяжелая пневмония надолго вырвала его из жизни, приковала к постели, а папа с мамой с каждым днем выглядели все тревожней и печальней. В больницу Витя отказался ехать наотрез, и по утрам и вечерам к ним приходила молчаливая медсестра, седая дама лет пятидесяти, но молодящаяся и пахнущая пудрой. Прежде чем сделать укол, она шлепала Виктора по попке, и после этого шлепка укол вообще не ощущался.

В один день кто-то позвонил в дверь совсем не так, как звонила медсестра. Позвонил вальяжно, ненавязчиво, но в то же время довольно долго удерживая палец на звонке. Витенька, услышав из прихожей голос, обрадовался. Его любимый учитель истории Сергей Семенович Яковлев пришел его проведать.

Как это здорово!

Сергей Семенович благоухал чистыми волосами, воротник его рубашки щегольски лежал поверх отворотов твидового пиджака.

Он вместе с отцом уселся около его кровати и сыпал приободряющими шуточками типа «терпи, казак, атаманом будешь». Потом Лапшин-старший предложил учителю чай, и они сели за стол прямо в той же комнате, где выздоравливал Витенька. Татьяна быстро накрыла на стол, Витя хотел присоединиться, но мать сделала страшные глаза, означающие: вставать тебе еще рано, лежи!

— Вы знаете, Витя очень способный мальчик. У нас так все перепугались, что его так долго нет в школе. Вот командировали меня узнать. Ох! Я же кое-что купил. Там, в прихожей, оставил сумку. Дурная голова.

— Я сейчас принесу. — Лапшин поднялся. Ему очень нравилось слышать все это о сыне.

— Да что вы, я сам!

Оба мужчины почти наперегонки бросились в коридор.

Из принесенного коричневого пакета Яковлев извлек увесистые мандарины, нервно-красные яблоки и сверток конфет «Мишка на Севере».

— Вот, дружок. Поправляйся. Это полезно и вкусно.

Витя вопросительно посмотрел на мать, и она кивнула. Вскоре комнату заполнил запах цитруса.

Сперва Яковлев обстоятельно, во всех подробностях выяснил, что с мальчиком, как его лечат и когда его можно ждать в школе, затем увлекся разговором с Александром Лазаревичем.

Было видно, что собеседники говорят на одном языке и не уступают друг другу в интеллекте. Они упоенно беседовали о перерождении Пастернака в последние годы жизни и о том, принесло ли это ему творческое счастье или же, напротив, это был акт капитуляции перед общей эстетикой доступности. Витенька не все разбирал и иногда задремывал. В музыке Яковлев тоже выглядел не профаном. Он даже был в курсе системы додекафонии, называл имена Шенберга, Берга, Вебера, чем немало поразил своего визави. Он поинтересовался, над чем сейчас работает Лапшин, и тот простодушно начал открывать перед человеком, которого видел впервые в жизни, свои замыслы. Учитель взял с отца своего ученика слово, что тот пригласит его на свой авторский концерт. Лапшин пообещал, хотя заметил, что в ближайшее время ничего подобного не намечается.

Уже в дверях Яковлев улыбнулся и сказал:

— А вам привет от одного поэта.

— От кого же? — удивился Лапшин, не предчувствуя подвоха.

— От Евгения Сенина-Волгина, если вы такого еще помните. Вера Прозорова также просила вам кланяться. Предатель...

Последнее он произнес тихо-тихо. Пожалел все же Витеньку.

Лапшин вернулся в комнату, сел в изголовье сыновней кровати и долго-долго, ничего не говоря, гладил Витю по волосам. Никогда прежде, ни потом Виктор не наблюдал у отца такого отсутствующего взгляда.
 

Часть пятая

Арсений

Первое время его однокурсники по консерватории присматривались к нему. Переходы из московских музыкальных вузов в питерские тогда почти не случались, и на Арсении априори лежало клеймо чужака, посланца из другой культурной реальности. Разногласия между московскими и ленинградскими музыкантами брали свое начало еще в те годы, когда Ленинград именовался Петербургом. Доходило иной раз до абсурда. Так, питерские и московские теоретики музыки упорно называли по-разному одни и те же ступени в ладах, бесконечно споря о том, что считать повышенной субдоминантой, а что пониженной доминантой. Разумеется, на появившегося москвича смотрели пристально, надеясь найти в нем какие-то профессиональные изъяны. Арсений держался спокойно, никому не навязывал своей дружбы, но в то же время ничего вызывающего в его поведении не наблюдалось. О том, что в Московской консерватории его еще недавно держали за вундеркинда, в Ленинграде не ведали. Когда же история о сломанном во время конкурса Чайковского пальце и приобретенной вследствие этого сценобоязни проникла все же в стены здания на улице Глинки, его товарищи по учебе, особенно девушки, прониклись к нему теплым осторожным сочувствием, которое у некоторых перешло в жгучий интерес.

Весна приходит в город на Неве, преодолевая целую череду трудностей. Из февральской темени, из стужи в старинных парадных с огромными лестничными пролетами и прихотливо изогнутыми перилами, из мокрого ветерка над серыми каналами, из мороси гулких проходных дворов она выбирается на проспекты, перекрестки и площади и своим желанием и жаром согревает снега, превращая их в огромные, то бегущие куда-то, то застывающие лужи. Потом она дает солнцу высушить эти пресные слезы уходящей зимы, иногда остывает к своим затеям, и тогда высохший город твердеет в предвесенних заморозках, а иногда снова воодушевляется, и тогда петровскую столицу наполняют новые запахи, чуть перегретые и пряные. Горожане еще опасаются переодеваться в весенние наряды, но с каждым днем их взгляды, обращенные к кочующему по небосводу светилу, все настойчивей требуют настоящего тепла. От такой беспардонности природа, случается, сердится и может на денек засыпать почти декоративным, но от этого не менее обильным снегом нетерпеливых жителей Ленинграда. На майские праздники поединок весны с собственными капризами достигает апогея, а по их окончании обыкновенно погода устанавливается по-настоящему весенняя, а световой день увеличивается не постепенно, а гигантскими прыжками.

В один из таких майских дней 1975 года, когда стены консерваторского здания со все большим трудом удерживали нужную для сохранности дорогих инструментов температуру, а коридоры слегка покачивало от предэкзаменационного оживления, к Арсению подошла его сокурсница Катя Толоконникова и очень вежливо и доброжелательно пригласила в ближайшую субботу на день рождения. Арсений согласился не раздумывая. Он не видел никаких причин отказать. Он только-только очухался после того, что случилось в Москве, чувствовал себя ровнее и ко всяким новым, не связанным с прошлым впечатлениям, которых пока было не так уж много, относился с интересом, хотя почти никогда не думал о том, что эти впечатления ему сулят.

Катя жила в доме на углу улиц Чехова и Жуковского, недалеко от Литейного проспекта. Отец посоветовал Арсению доехать до места на трамвае. Маршрут пролегал по улице Куйбышева к Выборгской стороне. С моста — лучший вид на город. В тот раз, в духоте дребезжащего вагона, глядя в мутноватое трамвайное окно, он впервые по-настоящему погрузился в томительное величие этого места, где от Невы отходит Большая Невка и конструкция набережных становится обманчиво просторной и почти замкнутой, а крыши домов создают иллюзию, что под ними протекает сказочная жизнь. В тот год он играл несколько прелюдий и фуг Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич всегда был для него соседом-москвичом, живой легендой, непререкаемым авторитетом, классиком. Погружаясь в немного аскетичную, но при этом очень технически и смыслово насыщенную музыку прелюдий и фуг, Арсений частенько задавался вопросом: а как Шостакович мирился с этим городом (ведь он жил здесь достаточно долго), как его нервная и нестабильная натура справлялась с этим имперским ранжиром улиц?

До этого он в Ленинграде ни к кому не захаживал в гости. Их с отцом квартира на улице Куйбышева, хоть и находилась в самом центре, напротив Петропавловской крепости, которая всеми своими шпилями то возвышалась в их окнах, то, укутанная плотным туманом, полностью исчезала, все же чисто питерской называться не могла. В ней ничего не напоминало о том, что Ленинград когда-то был Петербургом. Сталинский ампир призван был утвердить другой стиль, отменивший все прежние, лишить здания какой-либо архитектурной преемственности, набрав элементы из разных эпох, причудливо синтезировав их. Требовалось начать историю с нуля, но при этом первый аккорд взять мощно и полнозвучно, с колоннами, с большими балконами, с обилием сомнительных загогулин — в общем, со всем тем, что позже назовут архитектурными излишествами. Порой Арсению чудилось, что в их доме не люди живут, а денно и нощно работает какой-то неслышный завод.

В квартире Толоконниковых духи Питера жили в каждом сантиметре воздуха, в каждой трещинке лепнины на потолке, в каждой половице, в каждой дверной ручке. Позже Арсений вывел для себя, что город не тонет в болоте, на котором возведен, потому что всеми силами держится за свою историю, за всякий ее след, за всякий ее призрак, тайно сопротивляясь всем, кто куда-либо его тащит, только лишь делая вид, что поддался.

Побыв в обществе беззаботно веселящихся однокурсников, Арсений обнаружил, что все это время рядом с ним существовал другой мир и что он напрасно этого мира сторонился: не так уж он и плох, и даже по-своему увлекателен. Его натура, выхолощенная и опустевшая сначала от тягот вундеркиндства, а потом от переживаний по поводу разлада в семье, сперва лишь чуть приоткрылась для того, чтоб впустить в себя нечто новое, но очень скоро широко распахнулась навстречу этим людям, так легко принявшим его в свой круг. Он вдруг осознал, что достиг такого возраста, что вполне может ни перед кем не отчитываться. Эта мысль подействовала на него как инъекция странной свободы, где от раскрепощенности до безнаказанности расстояние в один необдуманный поступок, где будущее приближается к человеку так близко, что он не способен ни разглядеть его, ни оценить.

Родители Кати на время молодежных гуляний куда-то ушли, и приглашенные на день рождения получили в свое распоряжение всю немаленькую площадь квартиры. В гостиной у Толоконниковых при желании можно было играть в футбол, а по коридору кататься на небольшом велосипеде.

Арсений подарил Кате изящный томик английского поэта Кольриджа из серии «Литературные памятники», с обложкой цвета хвойного леса в темное время суток. Кольриджа ему принес отец. В те времена любые хорошие книги относились к дефицитным товарам, и их в основном не покупали, а доставали. Разумеется, у сотрудников Пушкинского Дома имелась возможность добывать качественные фолианты.

Стихи английского романтика своей стройностью и проникновенной таинственностью Арсению понравились, но не затронули слишком глубоко. Когда он поделился с отцом планами подарить том Кате, Олег Александрович поддержал его в этом, пообещав в ближайшее время восполнить потерю домашней библиотеки.

Катя осмотрела презент с улыбкой, погладила корешок, с грациозным поклоном приняла присовокупленный к Кольриджу букет розовых тюльпанов и легко коснулась губами щеки Арсения.

За столом собрались в основном ребята, которых Арсений неоднократно встречал в консерватории, знал по именам, иногда общался по каким-то пустякам. Но были и совершенно незнакомые парни и девицы. Веселье, кружившее над столом, сразу приподняло Арсения над собственными страхами; он не испытывал ни капли стеснения или неудобства, как будто среди этих людей провел всю жизнь.

Ближе к концу застолья неожиданно появился Семен Михнов, педагог Арсения и Кати, вместе с женой Еленой, белолицей девушкой с огромными глазами.

В тот вечер Арсений чокался только соком, хотя его и подбивали «не скромничать», поскольку все тут свои.

Когда все блюда были съедены, хозяйка поставила пластинку с популярными тогда танцевальными хитами, и гости как по команде пустились в пляс.

Арсений поймал себя на том, что ему не кажутся эти песенки такими уж пошлыми и примитивными, как раньше. Плясать со всеми он, правда, не решился, но, когда Катя пригласила его на медленный танец, отказать не смог.

От Кати пахло вином и юностью. В один момент она прижалась к нему, задышала чуть чаще, но, не дождавшись от него того, на что рассчитывала, снова отпрянула.

Когда музыка отзвучала и танцующие принялись неохотно отлепляться друг от друга, Катя шепнула Арсению на ухо:

— Ты прям как скульптура. Такой красивый, но неподвижный...

Михнов с супругой жили совсем недалеко от Арсения — на улице Чапаева. Они предложили ему подбросить его до дома на такси. Все равно по пути...

Дома на расспросы отца, как все прошло, Арсений ничего толком не ответил, только сказал, что ему было хорошо и весело.

После окончания весенней сессии Олег Александрович долго уговаривал сына поехать с ним в санаторий в Сестрорецк, но Арсений ни в какую не соглашался. Надо заниматься, задали большую программу, а в санатории наверняка инструмент только в клубе — сможем ли договориться? Арсений выкладывал аргумент за аргументом и убедил в итоге отца, который уехал один, взяв с сына обещание все же вырваться к нему подышать воздухом хотя бы на пару дней. Знал бы доктор филологии подлинную причину сыновнего упрямства, не оставил бы его одного.

Но Арсений, несмотря на всю свою спокойную открытость и чистое простодушие, умел хранить и свои, и чужие секреты даже от самых близких.

Елену Михнову Арсению больше нравилось называть Аленушкой. Что-то в этом сочетании букв, сначала отчетливо-белом, а потом будто тающем, сумеречном, завораживало его, окунало в кружева уютного детства и сладких сказок, и в то же время, когда он называл ее так, иногда обращаясь к ней, а иногда просто в одиночестве мягко перекатывая на языке гласные и согласные звуки, в нем бушевало яростное, новое, безотчетное чувство: она моя. Бушевало, стремясь побороть стыд и страх, и от бесполезности такой борьбы доходило до исступления, до желания немедленно овладеть ею, где бы она ни была.

До встречи с женой своего консерваторского преподавателя отношения мужчин и женщин существовали вне Арсения, он воспринимал их умозрительно, со стороны, они никак не связывались в нем с физиологией. Какая-то часть его натуры формировалась в некой мертвой зоне, недоступной не только чужому глазу, но и остающейся непознанной и не открытой самим Арсением. Это его неведение о себе с определенного момента привлекало к нему женщин, но в силу того, что в Москве он большую часть жизни проводил за фортепиано, а в последний московский год чуть не сгинул под неподъемными плитами рухнувшей семьи, к чему-то конкретному этот интерес не приводил.

Кто-то должен был пролить свет на ту его часть, что так долго пребывала в глубокой тени.

К первой ленинградской сессии Арсения Семен Ростиславович Михнов уже смирился с тем, что бессмысленно вынуждать Арсения выходить на сцену даже на экзамене. Ничего хорошего из этого не вышло бы. На кафедре, когда он просил разрешить Арсению играть программу отдельно от всех, в классе, сначала никак не могли взять в толк, что хочет от них молодой педагог. Но горячность, с которой он рассказывал о психологической травме ученика, о его ярчайших способностях, которые необходимо развивать, чтобы не лишать его шанса когда-нибудь преодолеть себя, все-таки склонила чашу весов в пользу Арсения и его ходатая, и фортепианные мэтры Ленинграда согласились сделать для талантливого москвича исключение.

Михнов всегда старался войти в положение своих учеников, настроить их на то, чтобы они максимально полно раскрылись, но при этом никому не показывал особого расположения. Однако Арсения он все же немного выделял. В нем не было ни капли пошлости, ни грамма налета чего-то житейского, приземленного, его трактовка произведений отличалась неоспоримой ясностью. При этом в его глазах пряталась такая порция трагизма и кристально бесповоротного одиночества, что его хотелось опекать, чтобы уберечь от чего-то, способного нарушить его чистоту.

Спустя пару дней после дня рождения Кати Толоконниковой Михнов остановил Арсения, играющего на уроке фа-мажорный этюд Шопена из десятого опуса, и сказал:

— Послушай, до экзамена еще две недели, а ты уже готов на все сто. Думаю, тебе стоит немного дать себе расслабиться, переключиться, чтобы не перегореть. Поучи что-нибудь на свой вкус, а программу отложи на недельку.

Арсений оглядел педагога не без удивления: прежде ему не приходилось сталкиваться с такими методами. «Наверное, он перестраховывается, боится, что я даже в классе так себя накручу, что впаду в ступор. Может, он и прав».

— Ко мне можешь не ходить неделю, — продолжил Михнов. — Да, кстати... есть идея. Ты, наверное, Ленинград совсем не знаешь. Моя жена Лена работает экскурсоводом. Хочешь, поговорю с ней, и она устроит так, что ты присоединишься к какой-нибудь из ее групп?

Арсений замялся. Предложение Михнова неделю передохнуть от занятий с ним в классе пришлось как нельзя кстати. Ведь вчера позвонил дедушка. Перезванивались они и раньше, первый их телефонный разговор состоялся в начале марта, но с каждым звонком оба все яснее ощущали, что им необходимо увидеться. Лучшего момента, чем этот, когда Михнов сам настаивает, что Арсению требуется пауза, может и не быть. А вот экскурсии... Зачем ему эти экскурсии?

Арсений вежливо отказался от предложения получше познакомиться с городскими достопримечательностями и сообщил, что воспользуется предоставленным ему временем, чтобы съездить в Москву, если Семен Ростиславович не против.

Однако после поездки в Москву, встречи с дедушкой и появившейся уверенности, что этим встречам ничто не мешает повторяться с такой периодичностью, с какой дед и внук захотят, что Москву у него никто не отнимает, что он свободен в своих передвижениях, как никогда раньше, и что у него самые лучшие в мире отец и дед, которые никогда не бросят его в беде, Арсений сам позвонил Михнову и сообщил, что передумал насчет экскурсий: грех упускать такой шанс окунуться в историю Ленинграда. Педагог обрадовался, и вскоре Арсений услышал в трубке мелодичный голос его супруги, назначающий ему встречу завтра, в десять утра, около Исаакиевского собора, со стороны Медного всадника.
 

* * *

Сначала был ее голос, совсем неподходящий ее внешности, словно внутри нее говорила какая-то другая девушка. Ей, белолицей, белокурой, строго складывающей губы, передвигающейся быстро и решительно, похожей на учительницу географии, подходили бы интонации уверенные, деловые, темброво-насыщенные, с тонкой ледяной коркой, но она отдавала пространству слова нежно, чуть неохотно, мечтательно, с боязнью, что на ее тихий тон сейчас наложится что-то громкое, перебивающее, заглушающее. В перепадах ее тона Арсений улавливал нижние регистры флейты вместе с виолончельными флажолетами. Что-то ангельское наполняло произносимые Леной звуки, какой-то иной, чем у всех людей, нескончаемый объем жил в ее груди и заставлял каждую произнесенную ею фразу по-особому резонировать.

Потом голос превратился в ее прикосновения, когда после экскурсии, окончившейся почти там, где начиналась, напротив Ленсовета, отпустив наконец любознательных туристов из Пскова, Лена взяла его под руку:

— Уф, устала! Пойдемте посидим где-нибудь на лавочке.

Скамейки в Исаакиевском сквере с длинными продольными белыми перекладинами почти все были заняты. Лене и Арсению удалось притулиться с самого края. Места было так мало, что они сидели почти прижавшись, и Арсений ужасно этого стеснялся.

А когда скамейка освободилась, Лена не отодвинулась от него.

Беловатое майское солнце осмелело и подогревало воздух так рьяно, что в нем уже плавали невидимые золотые шары и незаметно врезались в людей, оставляя следы, которые обнаружатся чуть позже. Не забывали шары ни про поблескивающий купол Исаакия, ни про красные флаги на здании Ленсовета, ни про приземистые, с алыми полосами на белых брюхах городские автобусы и троллейбусы, то и дело пересекающие площадь с разных концов, ни про рассыпчатый песок в детской ромбообразной песочнице посреди Исаакиевского сквера, ни про балдеющие от свежести цвета своей зелени невысокие, с причудливо изогнутыми снизу и трогательно подрагивающими сверху ветвями деревца.

Лена облокотилась на спинку и подставила лицо лучам разъяренного от безнаказанности бело-желтого зверя и безопасного только потому, что до земли ему лететь не один миллион световых лет.

День горячился, как неумелый оратор, а их мысли, не обращая на него внимания, сцеплялись подобно двум восьмушкам на нотном стане, которые композитор задался целью повторять и повторять.

О чем они говорили? О том, что в Ленинграде киоски «Союзпечать» совсем иные, чем в Москве, и что ленинградские белые и массивные будки выглядят так, будто в них продают не газеты, а какие-нибудь молотки с гвоздями, что в Ленинграде гораздо больше военных на улице, чем в Москве, и что нет ничего печальней, чем в дождливую погоду не успеть до развода мостов добраться домой, если живешь на другой стороне реки, что над Петроградской, где они живут по соседству, бывают удивительные, ни с чем не сравнимые закаты, что Арсений до сих пор не посетил Эрмитаж и Русский музей, что Лена никогда в жизни не приезжала в Москву.

О чем они не говорили?

О том, что Лена, пробыв два года в браке, ни одного дня не испытывала такого счастья, о каком мечтала, что супруг каждую минуту разочаровывал ее своим педантизмом, железным распорядком дня, где ей отводилось место после музыки, работы, чтения и еще чего-нибудь неотложного, что он не умел завлечь ее ни разговором, ни взглядом, ни жестом, ни улыбкой, опутывая ее всегда одинаковой сладковато-липкой предупредительностью и глупыми вопросами «отчего она такая грустная?», что ей нестерпимо надоело изображать, что ей хорошо с ним в постели, что для нее не секрет: секс для него — лишь часть его распорядка, ни больше ни меньше, с обязательными движениями, продуманными, в чем-то даже изобретательными, но не доставляющими ей ни малейшего удовольствия, что ее тошнит от неизбежной перспективы прожить с этим «прекрасным человеком» до конца дней и что, когда муж уезжает к родителям во Всеволожск и остается у них ночевать, она спускается в расположенный в их доме «Гастроном», покупает маленькую бутылку водки, которую алкаши называют «чекушка», и выпивает ее до конца, а в перерывах между стопками курит и плачет, и еще что ей очень нравится это состояние после водки тем, что она хоть на пару часов, но выпрыгивает из той ямы, куда загнала ее жизнь. Разумеется, они не говорили о том, что Арсений, глядя на нее, превращался в другого человека и что-то в нем обновлялось до такой степени яростно, что переодевало его самого прежнего, что его трепетная, наполненная музыкой и целым сонмом богатейших впечатлений натура, драгоценно поблескивая, неудержимо растапливала все ее сковывающее, что, исподволь рассматривая лицо своей спутницы, чуть неправильное, но очень живое, в памяти возникали тургеневские описания Анны Одинцовой из «Отцов и детей», особенно то запомнившееся ему почему-то место, где автор пишет о ее немного толстом носе, «как почти у всех русских» (тогда ему показался этот пассаж чуть дурновкусным из-за слова «толст», совсем не подходящего красавицам, но теперь он, глядя на Лену, догадался, что имел в виду Тургенев и как такой, чуть утолщенный книзу, нос придает женщине бесспорную привлекательность), и еще о том, что из «Отцов и детей» врывалось и подбиралось к нему с тихим коварством вот это: «Анна Одинцова вышла замуж, чтобы спастись от бедности»; и уж конечно они не говорили о том, что на Арсения, из глубины его сознания, сейчас набросились все его книжно-киношные знания о любви и он не мог запретить себе гадать, что ощущает мужчина, коснувшись губами губ девушки. (Нет, он не представлял в этой роли Елену, он пока не утратил окончательного контроля над собой, но рядом сидела именно она.)

И когда голубок с голубкой бесстрашно начали миловаться почти у их ног, Арсений продекламировал любимого Блока, один из его томительно не рифмованных стихов:

Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.

Елена в ответ окинула его отнюдь не безучастным взглядом...

Чего они не заметили?

Того, как прошло время...

Она предложила не ждать трамвая, а прогуляться до Петроградской пешком.

— Обещаю продолжение экскурсии...

Они прошли по улице Гоголя до Невского, всеми своими окнами, витринами, кокардами милицейских фуражек и бляхами на кителях военных патрульных отправляющего солнечный свет на близкий шпиль Адмиралтейства, по которому тот скатывался с азартом школьника, скатывающегося по перилам, и мгновенно забирался обратно со скоростью космической ракеты; пересекли проспект под светофорное подмигивание и через арку Генерального штаба, под которой удобней всего пролетать невскому ветру, вышли на Дворцовую, полную праздного народа, двигающегося хаотично и с суетливым восторгом глазеющего по сторонам. Зимний царский дворец, давно уже взятый в музейным плен, выглядел как будто ссутулившимся и уставившимся себе под ноги.

— Любопытно, что мы, проклиная всю царскую историю России, демонстрируем туристам исключительно ее памятники. Не думал, как при таких плохих царях-угнетателях строилась такая красота?

— Не думал. Но мне, кажется, что не все цари плохие. Петр Первый, например.

Лена засмеялась.

— Ну да. С этим трудно спорить. Особенно в этом городе.

Они вместе с людской массой втекли в улицу Халтурина, в чью архитектуру просочилось что-то византийское, так ненавидимое Петром.

— Когда я прохожу здесь, — Лена остановилась на полукруглом мостике через Зимнюю канавку, — не могу избавиться от мысли, что во всем этом присутствует какая-то ложь и вода этого канала не хочет втекать в Неву, сопротивляется, цепляется за все арки, за берега. У тебя нет такого ощущения?

Арсений всмотрелся в ровный гранит набережной с аккуратными, симметрично поделенными решетками, пока взгляд не уперся в скопище домов на другом берегу Невы, внутренне восхитился стройностью всех элементов, их ажурностью и в то же время мощью, но ничего мучительного и лживого не разглядел.

— Кстати, — продолжила Лена, — Лиза утопилась тут только у Чайковского, у Пушкина этого и в помине нет.

— Ну это я знаю, — протянул Арсений удовлетворенно, — в музыке я не такой уж необразованный, как в истории.

Весь их разговор до этого момента складывался так, что ему не приходилось выбирать, на «ты» ее называть или на «вы». «Ты» просилось, но все же «тыкнуть» было страшновато, а «вы» создавало излишнюю холодность, сейчас не нужную. Однако хорошее воспитание победило. Когда они шли по Кировскому мосту, длинному, шумно машинному, одинокому в своей непомерной длине и окруженному неслыханным великолепием видов, Арсений, предчувствуя скорое окончание прогулки, спросил:

— Семен Ростиславович вас, наверное, заждался.

Согласно расписанию, сегодня Михнов в консерватории с учениками не занимался.

— Заждался бы, если бы был дома, — усмехнулась немного недобро Елена. Потом, чуть смягчившись, пояснила: — Он у родителей. Они живут во Всеволожске. Часто болеют. Вот он их и навещает при любой возможности.

При слове «родители» у Арсения немного защемило в груди, но он быстро совладал с собой.

Мимо них прогромыхал трамвай.

Там, где вновь на мосту собираются красной гурьбою
Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою, —

задумчиво продекламировала девушка.

— Чьи это стихи? — встрепенулся Арсений.

Строки звучали непривычно и свежо.

— Уверен, что хочешь знать?

— А почему я могу не хотеть этого знать?

— Это Бродский.

— Бродский?

Арсений недоумевал. От Невского к Ленинградской филармонии вела улица Бродского. Однако, судя по рассказам отца, тот Бродский, в честь которого названа улица, был живописцем и стихов не писал.

— Да. Иосиф Бродский...

— Это современный поэт?

— Да. Только стихов его в журналах не прочтешь. Он эмигрант. Живет в США.

— А... Жалко, что не в СССР. Хорошие стихи. — Арсений искал возможность свернуть с этой темы. Так недолго и до Солженицына с Сахаровым дойти. А эти имена возвращали его к той тине, из которой он только недавно вырвался и еще помнил, как она пахнет.

— Как-нибудь расскажу тебе о нем побольше. Если пожелаешь.

Сильный и теплый порыв в этот момент прошелся по ее волосам, взволновав их, одновременно потрепав щеки Арсения и сморщив отдельные места на зеленоватой толще невской воды, с ленивыми покачиваниями протекающей под мостом.

— С удовольствием послушаю.

Сначала дошли до его дома. Пока подходили к нему, Лена пристально, со всех ракурсов осмотрела его. Так обычно изучают вещь, перед тем как купить.

— Ну вот здесь мы живем с отцом, — сказал Арсений и тут же пожалел: наверняка сейчас последует вопрос: «А где мама?»

Но Елена смолчала, подняла глаза и долго что-то выглядывала, перед тем как поинтересоваться у Арсения.

— Уютные какие герани на окнах в последнем этаже. Не ваши?

— Нет. Наши окна сюда не выходят.

— А куда? Во двор?

— Нет. На площадь.

— Ну ладно. Ступай. Надеюсь, тебе было интересно. — девушка, чуть прищурившись, заглянула прямо ему в глаза, и от этого взгляда ему стало как-то не по себе, будто он вмиг лишился права принимать решения самостоятельно и начинает жить согласно чьей-то неведомой воли.

— Давайте я вас провожу. — из этих слов к Арсению почему-то добрался страх.

Лена в ответ прыснула:

— Да здесь два шага. Боишься, я не дойду? — и вдруг, посерьезнев, добавила: — хотя пошли. Галантность не такое уж распространенное явление под луной, особенно в наши дни.

Через пару домов они оказались около вывески из больших букв: «ГАСТРОНОМИЯ КОНСЕРВЫ ГАСТРОНОМИЯ». За буквами располагался один из самых больших в этом районе продовольственных магазинов, где в хороший день можно было вполне достойно отовариться.

— Мне надо зайти кое-что купить домой, — сказала она немного печально. — Если неохота, не жди меня.

Она ловко достала из кожаной сумки другую, в несколько раз сложенную, и, развернув ее, взяла за матерчатую ручку.

— Я никуда не тороплюсь, — доброжелательно заверил ее Арсений, а сам огорчился: «Покупает продукты для любимого мужа. Ждет его». От этого вывода внутри что-то заныло и придало всему происходящему с ним сегодня большую долю бессмысленности. В конце концов, а чего он еще ждал? Чего себе напридумывал? Прав отец, который иногда корит его за то, что он, не желая мириться с чем-нибудь, придумывает взамен этого нечто не существующее, но более ему подходящее.

Так, и узнав о том, что мать не из-за Сахарова с Солженицыным разочаровалась в папе, он до последнего сочинял некие обстоятельства, некие объяснения случившегося, не смея впустить в себя окончательную правду.

Из-за этого он и поехал тогда искать Саблина во Владимир. Вдруг поездка прояснила бы нечто оправдывающее мать? Лишь посещение Владимирского управления КГБ заставило его забыть о своих фантазиях. Кстати, при всем оглушающем страхе того дня, при всей жесткости и жестокости, с которой с ним в КГБ говорили, он был благодарен тем людям за то, что, убедившись в его непричастности к делишкам Саблина, они открыли ему на кое-что глаза и как могли посочувствовали.

Лена управилась довольно быстро, не дав Арсению окончательно погрузиться в себя. Выглядела она веселее, чем перед походом в магазин. Вручив спутнику купленное, она зацокала каблуками по асфальту так быстро, что Арсений едва поспевал за ней. Потом вдруг остановилась, оперлась на руку растерявшегося юноши и вздохнула:

— Ноги устали. Сколько ни говорила себе на работу не ходить на каблуках, но тяга к прекрасному берет свое. — она сдавила запястье пианиста ощутимо сильно и, смешно поджав губы, пожаловалась: — Я без каблуков маленькая и сама себе не нравлюсь.

В естественности Елены, в ее нежелании создавать искусственные препятствия между ними, в ее неприятии условностей и жажде ничего не оставлять на потом скрывалась такая сила, что он не мог ей противиться. Прежде он не встречал такого. Все, кто окружал его, жили в мареве умолчаний, в боязни сделать что-то не то, кого-то задеть, нарушить солидарный распорядок, принятый между людьми определенного круга, и если совершали решительные поступки, то причины их тщательно заретушевывали, запутывая свои и чужие судьбы.

Михновы проживали в доме на углу Чапаева и Братьев Васильевых. Улицы героя Гражданской войны и создателей культового советского фильма о нем образовывали идеально прямой угол. Под прямым углом друг к другу встали в тот день и судьбы Арсения Храповицкого и Елены Михновой...

Со временем этот угол только заострится.

С парадной стороны угловой дом, несмотря на грязновато-серый цвет стен, производил впечатление весьма гармоничное и за счет башенки на углу стремился немного вверх, но во дворе, где притулились подъезды под кривоватыми козырьками, гармония нарушалась сиротским запахом помойных баков, куда жители покорно сносили содержимое своих мусорных ведер.

— Полагаю, с твоей стороны будет крайне нетактичным, если ты отклонишь мое предложение накормить тебя обедом. Семен напутствовал меня быть тебе сегодня и матерью, и сестрой, так что уж не мешай мне исполнить поручение мужа до конца...

— Спасибо. — Арсений и правда проголодался.

Его ошеломило, что супруги Михновы проживали в коммунальной квартире. В Москве коммуналок к тому времени почти не осталось, а в Питере они цвели буйным цветом во всей своей прелести и мерзости.

Увидев в коридоре на вешалке старый морской китель, а на полке около белой облезлой двери несколько бескозырок и фуражек, юноша обомлел, но Лена сразу все объяснила:

— С соседом нам повезло. Он просто чудо. Моряк дальнего плавания. Полгода в рейсе, а когда на суше, почти здесь не бывает. Все шляется где-то. Семен, правда, его недолюбливает. Говорит, что он форму втихаря иностранцам продает. Но я что-то не особенно в это верю. Больно рискованно.

Еще поразило, какой изысканной, красивой посудой обладало это семейство. На дне суповых с ажурными краями тарелок проступали рисунки с античными сюжетами, более мелкие тарелки так сияли окантовками, словно на них нанесли настоящее золото, а чашки выглядели столь хрупко, что страшновато было взяться за них.

— Какая посуда интересная! — искренне изумился Арсений, когда Лена большим половником наливала ему дымящийся суп.

— Бабушкино наследство. Больше ничего не осталось. Что-то комиссары разобрали, что-то продали, что-то на продукты после революции обменяли.

Уже не первый раз она как-то странно высказывается о советской власти. Как к этому относиться? Смелая она.

Но окончательно в шоковое состояние студента Ленинградской консерватории привело то, что после этой обиженно-злобной тирады про комиссаров Лена поставила на стол бутылку «Пшеничной» водки, где на этикетке цвел солнечный деревенский день, а чуть ниже этого сусального пейзажа по полукругу можно было прочесть: СДЕЛАНО В СССР...

Что было потом?

Он почему-то не смог отказать ей, когда она попросила его выпить с ней по рюмочке, хотя после первого же глотка подавился, обожженный горечью и крепостью. Из-за этого ему сделалось так неудобно, что он снова налил себе полную стопку и тотчас проглотил ее целиком. Елена, видя, что Арсений растерян, быстро намазала черный хлеб жестким, еще не оттаявшим после пребывания в холодильнике маслом, посыпала его солью и на маленьком блюдечке положила перед Арсением:

— Чего не сказал, что водку раньше не пробовал? Я думала, ты большой мальчик.

— Не пробовал, действительно. — таким вкусным показался кусок обычного черного хлеба с маслом и солью, что он, жадно дожевав его, попросил еще один.

— Совсем тебе плохо? — девушка чуть откинулась назад. В ее глазах зажглось что-то тревожное.

— Нет. Все хорошо. — ароматный хлеб перебил уже спиртовую водочную горечь, а снизу поднималось тихое, теплое воодушевление.

— Хорошо. — Лена чуть качнулась в его сторону. — Смотри не привыкни. Хотя от такой жизни иногда только водка и спасает.

Арсений не счел нужным уточнять, от какой такой жизни водка спасает любимую жену его консерваторского преподавателя.

А дальше они выпили еще. Арсений похвалил суп, а Лена посетовала, что в магазинах продаются такие скверные овощи, что приходится половину выкидывать и что будь у нее возможность, то она питалась бы только в ресторанах. Юноша с энтузиазмом кивал на каждое ее слово.

«А у вас кто готовит?»

Этот безобидный вопрос послужил катализатором. Внутри Арсения что-то раздвинулось и обвалилось с грохотом, и на этих руинах, в ослепительной внутренней пустоте, зароились, зажужжали мысли, свободные, одинокие, новые...

Мальчик поднялся над собой, переломил свой хрупкий стержень и не ведал еще, кем он стал и как ему себя называть.

«А у вас кто готовит?»

Как он за все время их жизни в Питере не сообразил, что отцу не так просто дается приготовление для них завтраков, обедов и ужинов? Более того, он никогда не видел отца хлопочущим на кухне. Всегда все было на столе или в холодильнике. А он? Так был погружен в свои переживания, что ни разу не предложил отцу помощь! Ничтожный эгоист. А папка? Папка — просто молодец. Что бы я без него делал! Сегодня же он поговорит с отцом, и они договорятся, что отныне хлопоты по хозяйству им надлежит делить на двоих. Отца надо беречь. Кто еще у него есть на этом свете? Дед. Но дед далеко. Мама, брат? Их отняло прошлое.

Но никакого разговора не последовало. И намерение забылось.

В жизни Арсения закрутилась карусель — только держись.

Водка, легко проникнув в молодую кровь, на время взяла бразды правления в свои руки. Она поочередно вскрыла все его кладовые, где болезненно сжатыми лежали начавшиеся 31 августа 1973 года страдания, и выпустила их на волю, дабы они прогулялись.

Лене он выложил все: торопливо, сбивчиво, с такой решительностью, словно от этой девушки зависело в этой истории нечто наиважнейшее. Его доверительность вместе с романтической искренностью придали Арсению в глазах Елены острейшую сексуальность, и в ней бурно созревало такое нестерпимое желание близости, какое она за собой прежде не знала. Утонченная же натура Арсения совсем перестала сопротивляться в себе животному безотчетному желанию овладеть самкой, смять ее, подчинить себе, вобрать ее в себя, превратить в свое послушное повторение. Поэтому им не потребовалось ни минуты, чтобы приладить друг к другу губы, руки, ноги, молодые, ничем еще по-настоящему не насытившиеся тела. Ни он, ни она не сомневались в правильности и необходимости происходящего, не терзались, не просчитывали последствия.

Одна их жизнь кончилась, другая началась, и эту новую они ни за что не променяли бы ни на какую другую.

Экзамен, согласно договоренности Михнова с кафедрой, Арсений отыграл в классе и получил отличную оценку. Педагоги потом обсуждали с Семеном Ростиславовичем клиническую диковинную сценобоязнь студента Храповицкого, интересуясь, возможно ли избавить от нее талантливого молодого пианиста. Но Михнов только разводил руками, говоря, что все испробовал и, увы, побороть это несчастье Арсений способен только сам. Постороннее вмешательство только усугубляет его состояние.

Каждый день, предшествовавший экзамену, Арсений занимался любовью с женой своего преподавателя. Она звонила ему, и он, бросая все, счастливый и сильный, бежал по улице Куйбышева до поворота на Чапаева и попадал в ее объятия. Они строго-настрого условились, что сам он никогда не будет ей звонить и искать с ней встречи. Иногда им доставался всего лишь час, и они любили друг друга осознанно долго, чтобы растянуть все на один длинный «раз». Но если выпадало остаться наедине побольше, то, наоборот, спешили дойти до конца, чтобы после короткой паузы снова погрузиться в сладкое взаимное обладание. И ни одна встреча не обходилась без спиртного, словно всякий глоток водки, вина или портвейна растворял в них страх греха и заставлял поверить, что будущее принадлежит им, что любовь сильнее всех обстоятельств и справится со всем вместо них.

Первое утро долгожданных каникул источало проникающие в комнаты через приоткрытые окна медленные запахи ленинградской сырости. Отец ушел из дома очень рано, торопясь на международную конференцию, где, по его словам, планировалось участие нескольких очень известных специалистов по Пушкину из социалистических стран. Сквозь сон Арсений услышал, как папа сказал ему, что если он хочет с ним завтракать, то пусть просыпается, но перешедший вчера на четвертый курс консерватории отпрыск замахал рукой, умоляя не будить его.

С первой секунды после того, как сон нехотя покинул его, Арсений начал ждать звонка Лены. За эти десять потрясших его дней, кроме вчерашнего, заранее оговоренного, ни разу не случалось, чтобы она не позвонила. Он приучился к этому, ему не приходило в голову спрашивать ее, куда девается в это время ее муж, — скорее всего, уходит в консерваторию или еще куда-нибудь, — и он почему-то не представлял себе, что возможно такое, что Семен Ростиславович останется на весь день дома.

Арсений заступил в некий волшебный двигающийся круг, где все легко, все называется Леной, где нет никаких преград, где спиртное не тяготит, а вдохновляет, где любой городской вид трогает до слез, где все впечатления только потому ценны, что связаны с любимой девушкой, и нет ни сил, ни желания преодолеть эту томительно-прекрасную, растекающуюся, как прелюдии Дебюсси, центробежную тягу.

После их первой близости он пришел домой ошарашенный, немного навеселе и сразу забрался под одеяло. Отец утром предупредил его, что будет поздно: приглашен на банкет по поводу защиты докторской — идти не очень хочется, но отказать нельзя. Арсений, не любивший, когда отец задерживался, тогда почти обрадовался этому — такое счастье поселилось в нем. Необходимо побыть наедине с собой, чтобы попытаться это счастье пережить и попробовать подняться вровень с ним. Его постель казалась ему звериной норой, куда он заполз, чтобы набраться сил. Однако недавняя водка вздергивала мысли, заставляла их прыгать, как на батуте, не давая возможности приземлиться на мягкое, ровное и спокойное. В один миг его кольнул нежданный ужас: вдруг употребление спиртного повлияет на его координацию и он потеряет виртуозность, которую наращивал много лет, за которую держался, как за последнее спасение в профессии, как за то, что сохраняло надежду когда-нибудь все изменить, исчерпать болезнь и выйти на сцену? Он в страхе вскочил, ринулся к инструменту, сыграл несколько виртуозных пассажей. Вроде бы все в порядке. Все как обычно. Руки — продолжение инструмента, инструмент — продолжение рук. Отпустило! Ничто не мешает нанизывать эти фантастически ровные, как ноты в пассаже, дни один к другому, дни бешено бьющегося сердца, дни слитых воедино тел, дни, без остатка поглощающие прошлое. И вовсе не страшно, что иногда он будет немного выпивать.

Арсений потянулся так сильно, что ударился рукой о стенку. Впереди целое лето. И он проведет его в городе, на улице Куйбышева, которая почти у самой Большой Невки поворачивает на улицу Чапаева.

Одиннадцать утра. Когда же Лена сегодня позвонит? Наверное, скоро...

Арсений не спеша, с удовольствием позавтракал оставленными отцом бутербродами с сыром и колбасой, попил чаю c сахаром. Петропавловский шпиль едва проступал сквозь серое марево неба. Чуть четче проглядывались силуэты суетящихся вокруг него чаек.

Когда прошел час, а звонка так и не последовало, Арсений и не думал волноваться. Бывало, Лена звонила и в три, и в четыре. Но сегодня особенно хотелось попасть к ней пораньше. Не знал, куда себя деть. После вчерашнего экзамена заниматься на инструменте противопоказано. К новой программе он приступит завтра.

Он включил телевизор, но там шел документальный фильм о том, как Кировский завод доблестно выполняет пятилетний план. Смотреть такое всерьез невозможно. На других трех программах показывали что-то подобное. В СССР тех лет мало кто смотрел телевизор днем в будни.

Арсений забрел в комнату отца. Аккуратно застеленная постель умилила. Наволочка на подушке белее, чем стиральный порошок.

Постельное белье Храповицкие сдавали в прачечную, — отец иногда просил Арсения помочь ему донести тюки, — а вот за чистотой их одежды Олег Александрович следил сам: рубашки, брюки, пиджаки, свитера — все это содержалось в идеальном порядке, и те, кто наблюдал младшего и старшего Храповицких там, где они появлялись, вряд ли могли бы предположить, что в их доме отсутствует хозяйка.

Арсений не без досады подумал: удивительно, что отец почти не втягивал его в домашние заботы после их переезда в Питер. А зря... Ведь не век же им жить вместе. Скоро Лена разведется, они начнут совместную жизнь.

От этих мыслей в нем все успокоилось, размечталось. Сам того не сознавая, он сейчас впервые позволил себе представить их с Леной совместное будущее, и это оказалось совсем не страшно.

А как воспримет развод Михнов? Ну он же умный и тонкий человек. Поймет, что дальше мучить не любящую его супругу бессмысленно.

На прикроватной тумбочке у отца лежала майская книжка «Нового мира». Арсений взял ее, вернулся к себе, плюхнулся в длинное и по-советски не очень удобное кресло и принялся листать журнал. Повесть Соломона Смоляницкого «Майские дни» пытался начать читать, но смысл ускользал, а слова обесцвечивались и разваливались на части. Мерещилось, он разделен на два человека: один сидит в квартире и держит перед глазами журнал «Новый мир», а другой уже добежал до поворота на улицу Чапаева.

А между ними сплошными облаками клубятся его грезы.

И в этих грезах такая радость. Вдруг его пронзило словно током. Сначала пришла боль, а потом уже понимание ее причины.

А как отнесется отец ко всей этой истории? Ведь Лена бросает из-за него мужа. И его тоже бросила жена. Арсений отбросил «Новый мир», стал озираться вокруг, словно кого-то ища. В итоге глаза его уплыли куда-то вверх, остановившись на люстре. «Нет. Папа все поймет. Это все совершенно разное. Там действительно предательство. А здесь обстоятельства».

Часы тикали, стрелки ползли, а телефон молчал. Около двух часов дня ощетинившийся рычажками аппарат ожил, заверещал, Арсений бросился к нему, но вместо неподражаемого голоса любимой из трубки раздался незнакомый мужской голос, спросивший отца.

Несколько раз начинался дождь, наполняя квартиру шуршащей, холодной свежестью, раздражая слух неритмичными, унылыми стуками капель. Потом показалось недовольное солнце, осмотрело намокший, захлебывающийся влагой город и быстро исчезло за непроницаемым серым покрывалом ненастья.

Ближе к шести вечера вернулся отец и расстроился из-за того, что Арсений не разогрел себе ничего на обед. Потом они слушали радиоспектакль «Операция “Трест”».

Папа ценил радиоспектакли.

В восемь вечера Арсения неожиданно одолела такая усталость, что он прилег на свою постель поверх одеяла. Отец зашел к нему и настороженно спросил, хорошо ли его сыночек себя чувствует... что-то очень бледный...

Арсений пожаловался на тяжесть в голове и сказал, что, наверное, пойдет прогуляется, а потом заскочит к одному товарищу.

К товарищу он не собирался.

Просто их застывшая квартира, отец, пасмурный день, затекающий в окна и добавляющий во все тона нечто матовое, сейчас совсем не подходили для того, чтобы пережить плачевное: Лена не позвонила.

Куда он идет? Зачем? От чего он надеется этой прогулкой исцелиться?

Лена не позвонила. Он, соблюдая их уговор, ничего не предпринял. Конечно, отсутствие звонка можно было объяснить разнообразно: муж заболел и остался дома, им пришлось куда-то уехать вдвоем, да и мало ли еще что. Но он не рассматривал ничего из возможного. Что-то подсказывало ему, что это конец, что все неправильное, порочное, безумное, бессмысленное, определяющее их отношения, завершилось по воле Елены и что у него нет ни единого шанса этой воле противостоять.

Мимо него громыхали везущие куда-то ленинградцев трамваи, и он не мог вспомнить, как Аленушка в первый их общий день читала ему на этом мосту стихи Бродского.

Аленушка. Он любил ее так называть. И она любила, когда он ее так называл. Только виду не подавала и даже хмурилась, мол, пошловато это как-то, искусственно, да и братца Иванушки нет. Впереди зелеными уступами кромсали небо деревья на Марсовом поле, чуть выше двойные головки фонарей пересекали туго натянутые провода, слева выглядывал шпиль Михайловского замка.

Арсений свернул с моста налево, прошел вдоль зеленого здания Института культуры, в просторечии пренебрежительно называемого Кулек и частенько подвергаемого насмешкам за уровень профессиональной подготовки студентов.

Миновав массивную и безнадежно длинную решетку Летнего сада, он побрел по Фонтанке. Ходьба не излечила его боль. Теперь тяга убежать от чего-то сменилась желанием забиться, укрыться, переждать...

Почему он пошел в «Рюмочную» на Моховой, сам бы себе потом не объяснил. Видимо, присущий каждому человеку в той или иной мере здравый смысл в тот день размылся в Арсении почти до полного исчезновения. И на место ему пришло нечто ложно романтическое, опасное и разрушительное.

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. мне всё равно.
Вон счастие мое — на тройке
В сребристый дым унесено...

Строки Блока размагнитили его внутренний компас, и он пристроился в конец очереди, выползающей из двери заведения, как после дождя из земли выползает самонадеянный неторопливый червь. Перед ним два довольно помятых интеллигента взахлеб обсуждали спектакль БДТ «Протокол одного заседания» и дружно удивлялись, как «такое» пропустила цензура. Ведь из спектакля ясно, как дважды два, что вся социалистическая экономика — полная туфта и что из-за этой туфты народ вынужден простаивать в очередях за самым необходимым.

Остальные персонажи очереди хранили молчание. До закрытия оставалось не так уж много времени. Внутри народ вел себя куда более оживленно: в шум голосов время от времени врывался глухой звон толстого стекла. Арсений встал около одного из столов, как раз рядом с теми интеллигентами-театралами, которые после совместного стояния в очереди казались ему почти давними знакомыми. Три кильки на бутерброде меньше всего напоминали золотых рыбок.

Арсений сделал большой глоток, закусил. На вкус и выпивка, и закуска — гадость. Но это сейчас даже нравилось Арсению.

Новое ощущение.

От табачного дыма выедало глаза.

По сторонам смотреть не хотелось.

Хотя если бы огляделся, то увидел бы нечто интересное.

Водка еще больше погрузила его в себя, он пытался в своей глубине найти точки успокоения, точки, которые можно поставить так, чтобы горечь ушла. После второго глотка мелькнула мысль, что этот день можно вычеркнуть из жизни, как композиторы вычеркивают лишний такт. А завтра все изменится. Или Лена позвонит, или... кто-то мягко коснулся его плеча. От неожиданности он вздрогнул и чуть не сшиб свою опустевшую рюмку.

— Привет! — Катя Толоконникова, в джинсах и белой футболке, стояла перед ним и убирала со лба легкие волосы. — вот уж не ожидала тебя здесь увидеть... Ты пьешь водку? — она взяла рюмку, принюхалась к ней, повертела ее зачем-то в пальцах, словно собиралась этим пристыдить однокурсника, потом поставила на место. — Тогда пошли к нам, познакомлю тебя с друзьями. Не торопишься, надеюсь?

Компания молодых людей, разгоряченных и разговорчивых, окружила тесным кольцом столик в самом дальнем углу «Рюмочной». Катя представила «своего однокурсника и друга», чем вызвала приступ необъяснимого восторга у своих приятелей и приятельниц. К Арсению сразу потянулись несколько рук, мужских и женских, желая засвидетельствовать знакомство рукопожатием.

Поначалу страдающий молодой человек не предполагал, что задержится среди Катиных друзей сколько-нибудь долго: из вежливости постоит с ними минут десять–пятнадцать и отправится домой, чтобы вдоволь допереживать случившееся с ним. Не собирался он и пить без разбору водку, шампанское, а после портвейн. Однако его планы быстро разрушились, их унесло течением дружеского застолья, как легкие щепки уносят в невидимую даль воды бурных и могучих рек.

Помимо Кати и Арсения, общество составляли три парня и две девицы. По их разговорам и наигранной раскрепощенности Храповицкий догадался, что они студенты находящегося неподалеку Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, сокращенно ЛГИТМИК. Один, к которому другие обращались Дэн, слыл явным лидером. Как понял Арсений, его лидерство во многом определялось тем, что он участвовал в массовке в двух спектаклях БДТ и не только видел почти всех товстоноговских знаменитостей, но и стрелял сигареты у самого Олега Басилашвили. Из его рассказа, который Арсений слышал не сначала, можно было подумать, что они с Басилашвили на короткой ноге и Олег Валерьянович ждет не дождется, когда Дэн окончит институт, чтобы договариваться с Гогой (так некоторые театралы Ленинграда называли главного режиссера БДТ Георгия Товстоногова) о его приеме в театр.

После того как посетителям пришлось покинуть гостеприимный подвальчик на Моховой, кто-то предложил продолжить общение где-нибудь. Катерина предложила зайти к ней, поскольку ее родители отдыхают на море, а выпить у нее больше чем достаточно.

Арсений принялся отказываться и прощаться, ссылаясь на то, что ему надо домой, но Катя посмотрела на него так укоризненно и в то же время умоляюще, что пришлось согласиться. Да и не стоило это ему такого уж большого труда...

Они прошли всей гурьбой по Моховой до Белинского, свернули к Литейному, а там уж рукой подать до цели. Длинный ленинградский день не собирался заканчиваться. В воздухе с избытком накопился пар, предвещавший грозу.

Квартира Толоконниковых не поражала помпезностью, как в первый раз, когда он с томиком Кольриджа в руках пришел к девушке на день рождения. Напротив, в случайном расположении мебели сквозила усталость, а огромное зеркало в зале отражало мир как будто немного темнее, чем он есть на самом деле.

Катя принесла и поставила на стол несколько бутылок с фирменными этикетками. Диковинный алкоголь вызвал у компании прилив энтузиазма пополам с пьяным восхищением.

— Отец привозит из командировок. А сам дома почти не пьет: мать ненавидит пьяных.

Из Катиного тона нельзя было разобрать, довольна она этим или нет.

Вскоре ожил кассетный магнитофон — весомый символ благополучия тех лет, — и хриплый голос Высоцкого придал общему веселью еще более залихватский и бесшабашный тон.

Арсений попросил у Кати разрешения позвонить. Отец спокойно отреагировал на его сообщение о том, что он задержится, сказав, что уже ложится и еда в холодильнике.

Как ни странно, Арсений быстро освоился в незнакомой ему компании. Когда театралы высыпали на лестничную клетку перекурить, а Катя с Арсением остались одни, он спросил ее, отчего не видел Дэна и его друзей у Кати во время празднования ее девятнадцатилетия. Катя сперва промолчала, подошла к окну, широко открыла его и, облокотившись на подоконник, замерла. Юноша подошел к ней, встал рядом. Катя вдруг резко обернулась к нему и звонко поцеловала в щеку, тут же отодвинувшись от него на приличное расстояние, будто кошка, ожидающая начала игры:

— А тебе так интересно, отчего Дэна и его друзей ненавидят мои родители? Или ты спрашиваешь просто чтобы что-то спросить и не выглядеть неразговорчивым букой?

Арсений опешил. В него вторгались явно и беззастенчиво. Катя не скрывала желания поддеть его, докопаться в нем до чего-то далеко запрятанного и это потаенное расшевелить, а возможно, и заменить на что-нибудь другое. Знала ли она, что там? Предполагала ли она, к чему это приведет?

Не дождавшись от Арсения ничего, кроме изумленного и несколько испуганного взгляда, она процедила:

— Дэн когда-то был моим любовником. Но родители испугались, что его главная цель — поселиться у нас. Мы с Дэном давно просто друзья. Не из-за родителей, из-за другого. Но ему и его оруженосцам вход сюда заказан, когда мать с отцом дома. Каждого приглашенного на разного рода церемонии, в частности на мою днюху, приходится утверждать на семейном совете. Ты, кстати, прошел легко. Да и я тебя хорошо рекомендовала. Так что радуйся.

Курильщики вернулись, прекратив поток откровений молодой хозяйки.

Услышанное от Кати «мы когда-то были любовниками, а теперь друзья» столкнуло его с орбиты, кружение по которой позволяло ему на время отвлечься от того, что Лена сегодня не позвонила. Если она больше не захочет с ним быть, вряд ли они останутся друзьями. И зачем она вышла замуж за Михнова? Сейчас он с удивлением для себя осознал, что почти ничего не знает о ее прошлом. На такие разговоры у них никогда не хватало времени. А у него и прошлого-то особо никакого не было, кроме семейной драмы, которую он во всех подробностях выложил перед Еленой в первый их день.

К уважительному, с присвистом удивлению собравшихся, он, не отдавая себе отчета в том, что делает, подошел к столу, налил себе полный стакан светло-коричневого бренди и, ни с кем не чокаясь, мелкими глотками выпил. После чего взял дольку лимона и сжевал ее вместе с коркой. Бренди рвалось обратно, и он затаил дыхание сколько мог, а потом задышал судорожно и часто.

— Ты что творишь? — Катя решительно подошла к нему. — С ума, что ли, сошел? Кто так коньяк пьет! — Девушка с тревогой оглядывала его.

Арсений сначала ощутил внутри что-то похожее на взрыв, но потом тепло от этого не разрушительного взрыва потекло по нему, в руках и ногах появилась легкость, а в душе тяга к чему-то героическому или хотя бы зверски решительному....

— Так пьют отличные ребята, — похвалил Арсения Дэн. — Я-то думал, у вас в консе одни хлюпики обретаются. Оказывается, ошибался.

В бутылке оставалось еще достаточно коньяка. Дэн, так же как и Арсений, налил себе полный стакан и, по-пижонски запрокинув голову, влил в себя его содержимое. Все, кроме Кати и Арсения, показно зааплодировали вожаку.

— Как отцу пропажу такой дорогой бутылки объяснишь? — Дэн расстреливал Катю глазами.

— Не переживай. Он не заметит, — отреагировала дочь часто выезжающего за границы нашей родины отца.

Около полуночи будущие артисты ленинградских и других театров изъявили желание уходить. Арсений в это время закрылся в туалете, где его выворачивало до самых внутренностей.

Вышел он покачиваясь, стыдясь и намеревался уйти незаметно. Внутри все ныло и горело. Но Катя поджидала его в коридоре, молча взяла за руку и повела в комнату, где его ждала чашка горячего сладкого чая.

— Пей, дурачок.

— Боюсь, не полезет. — Арсений был едва жив.

— Полезет. Коньяк-то полез. — Катя усмехнулась и потрепала его по голове, отчего в висках у Арсения запульсировало бешено и больно.

— А от головной боли ничего нет? — жалобно простонал горе-выпивоха.

— Сейчас поищу. — с этими словами Катя удалилась.

Арсений, страдая, сел за стол, взял чашку за ручку и чуть не пролил все на себя. Надо же было так напиться! Какой стыд! — отпечатывалось в замутненном сознании. Надо будет домой войти очень тихо, чтобы отец не проснулся. Хотя он, скорее всего, не спит. Ждет меня. Что же делать? Ведь уже так поздно. Метро вот-вот закроют. Пешком? Скоро мосты начнут разводить. Хотя еще и не так скоро. Стоп! Надо позвонить ему и сказать, что он останется ночевать у товарища, поскольку не успевает ни на метро, ни на наземный транспорт. Черт! О чем это он? У Кати остаться собрался? Его что, уже пригласили на ночлег?

Катя вернулась с белой шуршащей таблеточной пластиной в руках.

— Вот. Взяла из материной аптечки. Она всегда это принимает, когда у нее мигрень.

— Спасибо. — Арсений запил таблетку горячим чаем. — Слушай, мне надо идти. Боюсь, домой не успею.

— А ты где живешь? — Катя явно расстроилась из-за его желания ретироваться.

— На Петроградской, на улице Куйбышева.

— Не торопись. — она бросила взгляд на часы, показывающие половину первого. — Видно, что ты не ленинградец. До Литейного моста отсюда быстрым шагом двадцать минут, не больше. А разводится он еще через час. Если повезет, то можно и дождаться трамвая... Скажи, а чего это ты решил по алкоголю ударить? Случилось что? Я чуть не упала, когда тебя входящим в «Рюмочную» увидала.

— Да нет. Ничего не случилось. Просто настроение какое-то было дурацкое.

С каждым глотком чая Арсений возрождался к жизни.

— Как ты себя чувствуешь? — девушка не садилась, словно ожидая, что гость попросит ее еще о чем-то.

— Лучше. Прости меня, что доставил столько хлопот. Ужасно стыдно.

— Да ничего страшного. С кем не бывает. — Катя положила ему руку на плечо и несильно потрепала.

— Ну, я пойду. — Арсений поднялся, справился с внезапным головокружением, втянул побольше воздуха.

— Ты себя в зеркало видел? Ходок. Одного я тебя не отпущу. Провожу до твоей Петроградской.

— В смысле проводишь?.. — Арсений растерялся. — А сама потом куда?..

— Не переживай. В гости не напрашиваюсь. У меня на проспекте Маркса бабушка живет. К ней завалюсь. Она меня давно звала. И я давно ей обещала зайти.

— Неудобно как-то. Так поздно. Ты, наверное, устала. — Арсений на самом деле обрадовался предложению Кати. Перспектива остаться сейчас наедине с ночным городом не радовала.

— Я с удовольствием подышу воздухом. Как-никак уже почти белые ночи. Чего дома-то сидеть?

Катя накинула на плечи кофту, надела туфли на каблуках, не торопясь, с чувством превосходства поправила перед зеркалом волосы. Арсений заглянул в ванную, где сполоснул лицо холодной водой. Можно идти! Поздно, конечно, сейчас. Звонить отцу или нет? Наверное, он заснул. Если что, наберу из автомата.

Ленинград только чуть примерил слабый ночной мрак, чтобы совсем скоро избавиться от него. Солнце заходило за горизонт не полностью, не давая забыть о себе. Впереди, над Выборгской стороной, небо казалось светлее, чем над ними, торопящимися по Литейному проспекту к Литейному мосту.

— Смотри, какое небо красивое! Там, впереди. — Катя взяла Арсения за руку. — Боже мой! У тебя руки как лед. Да и сам ты дрожишь.

— Ничего. Сейчас пройдет. — Арсений держался из последних сил.

Ровная и мертво-холодная питерская перспектива накинулась на него как хищник, он уменьшился в ней, стал сам себе жалок в своем несчастье. И только Катя, совершенно чужая ему девушка, сейчас являла собой то, за что он мог зацепиться, чтобы удержаться и не провалиться в безвозвратный хаос самого себя.

Почему ему так не везет? Чем он провинился? Семья раскололась. Его женщина замужем и, похоже, больше не хочет с ним быть. Поиграла и выкинула. Как злые дети щенка. Разбалансированный алкоголем мозг уже не противился этим вопросам, как раньше. Все впустую. Тех, кого он любит, жизнь отнимает и отнимает. Бабушка, мать, дед, Димка, Лена. Зачем он учится в консерватории? Не способен играть на сцене. Он смешон. Выдумал, что Лена ради него, сопляка, бросит мужа. От всех этих терзаний он шел все быстрее и быстрее. Так идут люди с неподъемными чемоданами, чтобы за счет скорости хоть как-то уменьшить невыносимую тяжесть.

— Куда ты так разогнался? До развода моста еще успеем туда и обратно обернуться, — недоумевала Катя.

Арсений послушно убавил шаг. Хотя ему хотелось миновать этот мост как можно быстрее.

— Ты когда-нибудь видел, как большие корабли идут ночью по Неве?

— Нет еще.

— Ну ты даешь.

Арсению никогда не бывало так скверно, как сейчас.

Когда они перешли реку, суетящуюся корабликами и суденышками, которые в белом, плавном, чуть влажном мареве курсировали от моста к мосту, с палубами, забитыми туристами, преимущественно иностранными, Катя совсем потеряла к Арсению интерес. На лице ее проступила та усталость, что говорит о том, что только природная вежливость заставляет продолжать общаться и делать вид, что тебе интересно с твоим визави. Очевидно, она чего-то другого ждала от этой прогулки, а не дождавшись, плюнула на все.

На галантное и катастрофически неуместное предложение однокурсника проводить ее она отмахнулась — тут два шага! — и, небрежно чмокнув его в щеку, простилась. Ее фигура удалялась, уменьшалась в мрачноватых декорациях улицы Лебедева, где, нависая над мостовой, хищно оглядывают друг друга с двух сторон корпуса Военно-медицинской и Артиллерийской академий. На Выборгской стороне в гламурную летнюю влажность ленинградского воздуха вплетаются нотки заводского дыма, горьковатой теплой гари и память о совсем еще недавних рабочих бунтах и стачках.

Арсений обреченно и бессильно побрел по набережной, вдоль низких и длинных зданий с мертвыми окнами, к мосту Свободы, чтобы перейти с Выборгской на Петроградскую, с ужасом думая, как минует поворот на Чапаева. Конечно, он, несмотря на все попытки, на глупейшее пьянство, с которым его организм не справился, как школяр не справляется со сложными заданиями, он не изжил из себя то, что Лена сегодня не позвонила и этому нет объяснений. Сейчас он выйдет на этот перекресток, почует свое прежнее счастье, которое он щедро разбрасывал, когда летел к любимой, и все его тело содрогнется от бешеной трели так и не зазвонившего сегодня телефона. Этот звонок прозвонит в нем, в каждой его клетке, в каждой мышце, в каждом нерве, и разорвет его на части.

Однако ничего подобного не произошло. Он проскочил поворот, прибавив шаг настолько, насколько смог, и мир не обрушился за ним.

Жить всегда можно. Пока живется.

В квартиру он вошел в половине второго ночи. Дверь отпирал тихо, чтобы не шуметь. Получилось не очень. Ключ сердито лязгнул несколько раз, а дверь беспардонно скрипнула. Быстро снял ботинки и очень осторожно, босиком прошел по коридору. Внутри все содрогалось. Заглянул в комнату отца. Тот спал на спине, тонко и неровно посапывая. Одна его рука лежала на груди, вторая скрывалась под одеялом.

Как только Арсений уже собрался выйти из его комнаты, Олег Александрович открыл глаза. Повернул к сыну голову.

— Спи, спи! У меня все в порядке, — заспешил успокоить сын отца.

— Спокойной ночи, — пробурчал в ответ Храповицкий-старший и отвернулся к стенке.

Конечно, он все это время изводился оттого, что Арсений так сильно припозднился и от него ни слуху ни духу; тайно молился, чтобы с ним ничего не случилось. Проклинал его за то, что он никак не дал ему знать, что будет так поздно, ограничился только одним звонком, с которого прошла не одна, а целых две вечности, и тут же ругал себя за это. Мало ли почему! Потом убедил себя, что мальчик уже взрослый и нет смысла держать его на привязи. Между тем картины одна страшней другой мучили его воображение. И вдруг он провалился в нервный и неотвязный сон. Переживания отняли столько сил, что потребовалось как-то их компенсировать. В этом сне какой-то тип уговаривал его куда-то пойти, твердил: ты еще совсем не старый, зачем изображаешь из себя старика, не зарывай себя, ночь не всегда время для сна.

Чушь какая-то...

И вот Арсений дома.

Слава тебе, Господи!

Похоже, выпивший. Несчастный...

Стоп! Это его жизнь. Не вздумай вмешиваться открыто. Иначе он никогда всерьез не повзрослеет, приказал Олег Александрович самому себе. Все в этом возрасте через что-то проходят, что-то сочиняют себе сами. Главное, что сын дома. Цел и невредим. В соседней комнате.

Пока отец робко и выспренне размышлял о его, похоже, начинавшемся капризном взрослении, Арсений страдал от боли в затылке, томился жаждой, терзался тем, как внутри него все нарушилось, скривилось и кровь течет как будто не в ту сторону.

Он то ли спал, то ли не спал. Неестественно резкий свет белой ночи из окон мешал успокоиться. От этого света, проникающего сквозь любые щели, некуда было деваться.

Алкоголь обострил ощущения до парадоксальной бесконтрольности. Эмоции волнами раскачивали его человеческую лодку, сегодня утлую и почти прохудившуюся.

Вид спящего отца вызвал в нем острую жалость. Таким худым, одиноким и неприкаянным он его не помнил.

Жалко было и себя. Но отца все же больше.

Сон в итоге пришел к нему незаметно, намекнул, что бессонница идет вслед, но пока он не дает ей разгуляться. Пощадил.

Утром за завтраком Арсений выносил молчание отца стоически. Вина не отпускала, хоть отец ни словом не обмолвился о вчерашнем. «Как же меня так угораздило», — проклинал он себя. «Будто подменили меня. Пошел в “Рюмочную”, потом к Кате. Зачем мне все это? Что от этого изменится? Лена не позвонила. Ну и что? Может, сегодня позвонит. Кто знает?» Арсений боролся сам с собой за себя рассудительного и внятного, каким был большую часть своей жизни, против мятущегося и безвольного, каким явился вчера в декорациях ненадежного ленинградского вечера.

Четкий и непоколебимый шпиль Петропавловской крепости в окне контрастировал с уверенным цветом безмятежного июньского неба.

Наконец папа вымолвил:

— Сбегаешь за газетами? Наверное, принесли уже.

Эта простая просьба вернула жизнь в обычное русло. Он радостно вскочил, около входной двери снял с гвоздика ключик от почтового ящика и вышел на площадку. Лифта ждать не стал. Сбежал, прыгая через две ступеньки, по лестнице.

Газеты, шурша, выползли. А между ними письмо. Кому же это? Они до сей поры не получали ни от кого писем. Письмо адресовалось ему. Так и написано было: «Арсению Храповицкому». Конверт не заклеен, адрес не написан. Значит, кто-то просто просунул его в почтовый ящик. Что за церемонии?

Он не выдержал и, зажав свежие номера «Правды», «Ленинградской правды», «Известий» под мышкой, вытащил из конверта сложенный вдвое тетрадный лист. Развернул. Почерк аккуратный, с идеальным наклоном, Без завитушек.

Я так больше не могу. Люблю тебя, но все это скверно, скверно. Больше нам нельзя видеться. Ты еще встретишь свою главную любовь. А я уже встретила. Но счастья нет.

Аленушка. Когда-то твоя.

Когда юноша получает такие письма, он, как правило, не способен проанализировать их стиль, попробовать разобраться с тем, что по-настоящему имелось в виду и побудило кого-то написать нечто подобное. Смысл убивает наповал, лишает рассудка, припечатывает к позорному столбу, в который под воздействием прочитанных слов превращается человеческий стержень.

Арсений почти бессознательно спрятал записку в карман брюк. Никто не должен, кроме него, видеть это письмо. Даже отца нельзя посвящать во все это. Хотя так саморазоблачительно хочется все ему выложить про последние его недели, про любовь, про запретное счастье и про то, как все это рухнуло. Он, конечно, все поймет. Найдет возможность дать деликатный совет, успокоит. Как он это обычно делает. Но сейчас не тот случай. Это его, и только его история. Он сам со всем разберется.

Пусть отец спокойно отправляется в санаторий и как следует отдохнет. Может, это и к лучшему. Ведь случилось то, что надо было поместить в себя и пытаться с этим сжиться. Свидетели при этом нежелательны. Да и время необходимо.

Он пестовал в себе остатки здравого смысла.

Полистав газеты и ни на чем толком не остановившись, отец куда-то засобирался. На вопросы сына ответил, что планирует сегодня проконсультировать одного аспиранта.

— Парень такой въедливый, — посетовал отец. — Но толк будет. Голова хорошая. Вместо того чтобы прохлаждаться где-нибудь на взморье, он доканывает всех своей диссертацией. А тема у него — «Проза Пушкина». Вот он и решил, что лучше меня ему никто не откроет того, что не найдешь в специальной литературе. Сколько все это займет — неизвестно.

Арсений сказал, что немного поваляется, а потом пойдет погуляет — договорился с приятелем. Обыденный тон дался ему тяжело.

— С тем же приятелем, что и вчера? — лев Александрович улыбнулся вполне безобидно.

— Да. — Арсений покраснел. Но что еще ему было говорить?

— Будь только осторожен. И постарайся позвонить, если снова явишься среди ночи. И... если вымоешь посуду — буду обязан. А то я опаздываю.

— Извини, что вчера так по-дурацки вышло. Я совсем потерял счет времени. Не думал, что так поздно уже. — Арсению сейчас было совсем не до того, чтобы объясняться по поводу вчерашнего, но отец ждал этого и нельзя было его разочаровывать.

— Ничего страшного. Но впредь имей это в виду. Близких лучше не заставлять нервничать. Заниматься сегодня не будешь?

— Позанимаюсь. А как же... Почему спрашиваешь?

— Так просто.

Как только за отцом закрылась дверь, Арсений сел на диван и достал из кармана записку от Лены. Перечитал ее несколько раз. Нового там ничего не нашлось. Сухо, деловито, определенно.

Забыть все условности, пойти сейчас к ней, сжать ее в объятиях и больше не отпускать. Но так не получится. Чувствовал — не получится.

Он подобрал ноги под себя, уперся лбом в колени, задумался. Течение мыслей его сейчас напоминало музыку Дариуса Мийо — нервную, не находящую покоя, в чем-то безоглядную, а в чем-то эстетски осмотрительную.

Стоп! Отец же просил вымыть посуду.

Шум воды из крана чуть успокоил его. Но ненадолго.

«А я уже встретила». Про кого-то это она? Вряд ли про него. Про мужа? Поняла, что любит Семена Ростиславовича и что никто ей, кроме него, не нужен? Вряд ли. Тогда что? Кто-то еще.

Боль с новой силой зрела у него внутри, заставляла морщиться, не находить себе места, маяться, придумывать что-то и тут же отменять придуманное.

Неожиданно затрещал телефон. Арсений вскочил и помчался к аппарату. Вдруг это она? Но в трубке прозвучал другой женский голос. Катя Толоконникова.

— Привет! — Девушка игриво растянула последний слог. — Как ты? Здоровье?

— Спасибо. Все хорошо. Благодарен, что проводила вчера.

— Что-то по голосу не особо похоже, что хорошо. Не очухался еще?

— Да вроде нормально все. А ты как? — Арсений ощущал себя роботом.

— Еще у бабушки. Рассказала ей про тебя. Она хочет, чтоб ты зашел на чай. Ты как?

— Ну, не знаю даже...

— Ты чем-то занят?

— Программу новую хотел начать разбирать.

— Какой же ты все-таки нудный! — Катерина раздражалась. — Сейчас каникулы. Каникулы! Понимаешь?.. Кроме занятий, еще есть жизнь! — В слове «жизнь» она опять растянула гласную. — Да и невежливо отказывать пожилому человеку.

Несколько секунд Арсений соображал, кто пожилой человек. Не Катя же! А... ее бабушка... как все это не вовремя! Как ни к чему!

— Ладно. Говори адрес.

— Карла Маркса, 39. Подъезд второй, квартира 29.

«Почему бы не проветриться...» — все мысли Арсения сейчас были слабы.

День тогда выдался легким, почти невесомым. Небо, идеально ровное и чистое, восхищало. Арсений пошел по набережной, чтобы не проходить поворот на Чапаева. Во дворе Нахимовского училища фиолетовыми пятнами цвела и трепетала сирень.

Катя прохаживалась у подъезда. Завидев Арсения, она замахала ему рукой. Девушка вся сияла.

— Ну, выглядишь совсем неплохо. — она чуть наклонила голову вправо, будто с такого угла могла лучше оценить внешний вид юноши. — Не догадался, конечно, ни цветочков купить, ни чего-нибудь к чаю. Ни даже книжечки редкой не принес... Ладно. Будем учить тебя хорошим манерам...
 

* * *

Алкоголь задружился с Арсением не сразу, но крепко, претендуя на неразлучность. Да, он выпивал, и не раз, водку с Леной, да, он напился до тошноты, переживая, что Лена не позвонила, но все эти встречи все же были случайными и ни к чему не обязывающими.

А в тот прозрачный день алкоголь подобрался к нему близко, проявил такую приятственность и доказал такую незаменимость, что на какое-то время принудил Арсения не представлять своей жизни без себя...

Катина бабушка, чисто питерская бабушка-интеллигентка, занимала большую двухкомнатную квартиру на втором этаже старого дома, выглядела ухоженной и с достоинством курила, стряхивая пепел в громоздкую стеклянную пепельницу. Неизвестно, как Катя его представила, но бабушка была с Арсением подчеркнуто мила, рассказывала что-то, как ей казалось, занимательное и потчевала не только чаем с домашними ватрушками, но и собственного изготовления клюквенной наливкой. Выпив первую, сладенькую рюмку, он испытал то, что опытные люди называют эффектом опохмелки. Все раздерганное в нем входило в норму, странная смутная сила созревала внутри. Сам он, разумеется, не отдавал себе отчет в происходящем. Просто жизнь вдруг ослабила свою хватку, и не только отпустила, но и куда-то принялась нетерпеливо подталкивать.

Он увлекся разговором, не замечал, что говорит большей частью сам, а бабушка с внучкой только кивают и поддакивают, не замечал, что его монолог о сути искусства местами слушается комично, почти не заметил он и как они вышли с Катей на улицу и встали в ожидании трамвая, почему-то взявшись за руки. От руки девушки ему передавалось сухое тепло. И что-то в этом тепле он улавливал прочное, уверенное, рассчитанное надолго.

— Куда теперь? — спросила Катя.

В трамвае все места были заняты, и они встали рядом, схватившись за поручни.

— В смысле? — удивился Арсений.

— Что значит «в смысле»? Ты кавалер, я дама. Куда ты меня пригласишь?

— Можем ко мне зайти. Познакомлю с отцом. — алкоголь добавлял Арсению надрывной искренности, развязывал язык, но не отнимал у него простодушия. Он совсем позабыл, что отца еще не может быть дома.

— Не смеши. Мы же не жениться собираемся. Дурачок! Ладно. Предлагаю вот что. Есть тут одно место. Там сегодня собирается неплохая компания. Будет знакомый тебе Дэн и кое-какие его друзья, которых ты еще не видел. И еще интересные люди. Правда, придется выпить. Трезвенников там не жалуют. Ты готов?

— А можно много не пить? — Арсений разрывался между нарастающей скоростью эйфории и инерцией хорошего воспитания.

— Не знаю даже. — Катя озорно толкнула его в бок. — Ты вчера вроде себя не ограничивал. Можно. Просто не начинай этих тупых разговоров, что ты не пьешь и все такое. Прибереги их для кого-нибудь еще.

На Троицкой площади они пересели в другой трамвай, переехали на нем Кировский мост, потом двинулись в глубь города по Садовой. Ехали долго. Народ выходил и входил. Названия остановок звучали все загадочнее.

Наконец они добрались до места. В этом районе Арсению прежде бывать не приходилось.

Катя снова взяла его за руку. Так ведут маленьких детей, чтобы с ними ничего не случилось.

Они прошли одну подворотню, другую, обошли два мусорных бака, почему-то стоявших посередине двора, в один момент почти из-под самых их ног вспрыснули два серых котенка, потом остановились на безопасном расстоянии и направили на молодых людей зеленые бусинки глаз, жалобно, но при этом настойчиво мурлыча.

— К счастью это или к беде? Вроде не черные. — Катя диковато хохотнула.

Арсений промолчал.

— Может, расскажешь, куда мы идем?

— Раньше надо было спрашивать. — Катя сжала его кисть. — Теперь я тебя заманила и уже не отпущу. — Катя потянула его к себе, но, встретив его озадаченный взгляд, улыбнулась. — Да шучу я, шучу. Ты пьяный, что ли? От наливки соображение потерял?

Такой квартиры в Питере Арсений еще не видел. Походила она больше на общежитие. Извилистый, как тело змеи, коридор петлял, казалось, бесконечно. По углам стояли какие-то тазы, утварь, около стен притулились швабры, рядом валялись тряпки, огромные шкафы мешали двигаться, из дверей доносился преимущественно мат, на обоях виднелись застарелые пятна.

Кате и Арсению открыл какой-то низкорослый тип в тельняшке и, не поздоровавшись, сразу убежал. Однокурсники отправились за ним. Катя, похоже, знала, в какую именно комнату им надо. В самую дальнюю.

Там за столом уже вовсю гудела компания молодых людей, явно не считавших правила приличия для себя основополагающими.

Вновь прибывшим сразу налили по полстакана водки. Никто не спрашивал их, будут они пить или нет.

Водка была теплой, на закуску предлагался черный хлеб с маслом и солью. Катя выпила половину порции, скривилась, но потом взяла кусок хлеба и, раздув ноздри, занюхала выпитое. Арсений проглотил водку сразу и на удивление легко. Даже закусывать не хотелось. Но Катя толкнула его в бок:

— Закусывай. Я тебя не поведу обратно. Сам в этот раз доберешься.

Через двадцать минут Арсений уже жил с уверенностью, что обожает всех этих людей за столом и готов открыться им во всем.

Компания тоже приняла его радушно.

Разумеется, он не стал в одночасье алкоголиком, не банально «загулял». Нет. Но он крепко схватился за ниточку опасного мифа, смоделировал себе некую роль и с мучительным удовольствием ее придерживался. Роль заключалась в следующем: я глушу водкой свою боль, боль потерянной любви. На эту удочку попадались так или иначе все хоть раз бросаемые девушками мужчины. Но чем тоньше человек, тем легче невидимому ловцу человеческих судеб заполучить жертву. Арсений являлся легкой добычей и наживку заглатывал без раздумий.

В тот день Катя ушла раньше, сославшись на головную боль. Арсений провожать ее даже не намеревался, хоть девушка и глядела на него с немым укором. Он увлеченно рассказывал о Блоке высокому юноше с длинными волосами, и тот все время кивал. А потом они по очереди читали наизусть блоковские стихи, чокались и пили.

Собеседник Арсения очень сильно картавил.

Впустивший их с Катей малый в тельняшке распевал под гитару Высоцкого хриплым голосом. «Подруга семиструнная» была расстроена до невозможности. Но в этом невероятно растроганный гостеприимством незнакомых людей Арсений находил странную прелесть.

Домой он вернулся раньше отца, чему был рад несказанно. Не надо отцу видеть его таким. Он и сам еще к себе такому не привык, а отец может и испугаться. Как-нибудь потом он все расскажет отцу, и тот все поймет. Как всегда. Но не сейчас.

Сразу уснул, хмельной и почему-то счастливый. «Есть еще какая-то жизнь, и, возможно, не одна. Возможно, их много. Это как слоеный пирог, как фуга, где все слои-голоса разные и одновременно существующие. И эта жизнь, или жизни, теперь в нем. они его часть, или он их часть? Неважно. Главное, новые ощущения. Без них он не выберется из того ужаса, что настиг его вместе с Лениным письмом. Здорово, что есть в этом мире, в этом городе люди, с которыми можно общаться легко, непринужденно, без постоянных оговорок, без необходимости вести себя так, а не иначе, которые видели его впервые, но приняли как родного, ничем не намекнув, что он в их обществе новичок.

Спасибо Кате. И ее бабушке. Не вытащи они сегодня его из дома, неизвестно, до какой степени тоски и саморазрушения он дошел бы.

Через пару дней Олег Александрович уехал в санаторий.

Арсений продолжил свое погружение. Хотя сам, разумеется, считал, что никуда не погружается, а, напротив, проводит время вполне соответствующе своей жизненной ситуации. Да, страдает. Но страдает красиво. Дно пока не наблюдалось. Но и омут был глубок.

Много чего произошло с Арсением в последние дни того июня.

Жизнь его состояла из постоянных усилий: в первой половине дня он, преодолевая ломоту и апатию, занимался на инструменте, разучивая программу следующего семестра, стараясь не думать, кто ее ему задал, ближе к вечеру встречался с новыми приятелями и приятельницами для того, чтобы коротать время в застольных разговорах и бесшабашно растрачивать себя на то, чтобы стать с ними вровень, на одну доску, чтобы понравиться им, заслужить их полное доверие, погрузиться в их энергии, завертеться вместе с ними на адской сковороде безвременных застолий. Без них ему сейчас не обойтись, его новые друзья и собутыльники придают ему уверенности, рядом с ними он ощущает себя тем, кем должен ощущать: человеком, пытающимся избыть свою любовь и найти хоть какую-то тропинку, куда бы она ни вела.

Ближе к ночи алкоголь так будоражил его кровь, что он обретал не свойственное ему задиристое обаяние, беспрерывно острил и плыл по волнам обманной, но от этого не менее сладкой внутренней свободы. Бывало, он даже становился центром внимания. Причудливое уважение налипало на него, «пианист» превращался в «своего парня», по людской цепочке случайных и неслучайных знакомых он попадал из одной компании в другую, и никакая не была хуже или скучнее предыдущей. Никто не собирался встречаться с кем-то специально в другой раз, но в то же время не сомневался, что рано или поздно кто-то кого-то обязательно увидит вновь.

После того первого похода на Садовую с Катей он какое-то время не сталкивался. Зато Дэна, ее бывшего любовника, лицезрел почти каждый вечер. Можно сказать, они даже подружились. Какими бы они ни были разными, что-то их объединяло. Возможно, оба мечтали о большой сцене, мечты эти в себе таили, по разным причинам не могли себя пока реализовать в полной мере и этой взаимной неудовлетворенной жаждой питали друг друга.

Когда одно из поздних застолий докатилось до умиротворяющей откровенной фазы, Арсений открылся Дэну. Все рассказал ему о Лене, об их любви, о ее муже, о ее письме. Рассказал, ничего не боясь. Вся его недоговоренная боль пролилась сбивчивыми словами и потекла маленьким ручейком в какое-то большое русло. Так многие питерские реки и каналы, беря исток у большой воды, сужаются в гранитных набережных, чтобы потом вернуться в ту же воду, только в другом месте.

Дэн слушал обретенного друга с сочувственным напряжением, которое по мере рассказа отражалось на его лице все отчетливей, но после того, как Арсений выговорился, черты его разгладились и усмирились. Чистота и искренность Арсения, доселе Дэном не встречаемые в сверстниках, впечатлили будущего артиста ленинградских театров. Он, привыкший к цинизму окружающей его творческой молодежи, всякую наивность воспринимавшую как глупость и лоховство, был поражен, что остались еще такие юноши, как его товарищ музыкант.

Такой человек, как Арсений, по мнению Дэна, нуждался в опеке, в наставнике, иначе действительность его покорежит до неузнаваемости.

С этого времени Дэн и Арсений почти не расставались.

Это был такой период юношеской дружбы, когда один становится зеркалом другого, знает про него все, постоянно нуждается в общении, а тот, другой, испытывает ровно то же самое и с той же самой силой.

Те уже окрепшие и лишившиеся невинной прелести раннего лета дни они коротали в сосредоточенных разговорах и в озорных непредсказуемых алкогольных трапезах. Выяснилось, что Дэн пишет стихи. Арсению они нравились: в них было что-то непричесанное, свежее, с намеком на подлинность.

Вспомни о той толстушке,
жившей на первой линии,
в доме с парадной лестницей,
с нами накоротке.
Мы наполняли кружки,
мы ей дарили лилии
и наполнялись песнями
в легкой, как пух, тоске.

Когда Дэн выспренно и не без чтецкого кокетства это продекламировал Арсению, они сидели в его комнате в общежитии ЛГИТМИКа в самом конце Васильевского острова и пили пиво из граненых стаканов. На соседней кровати дрых сосед Дэна. Он всегда спал, когда Арсений заходил к Дэну в общагу. Непонятно было, бодрствовал ли он когда-нибудь.

Перед ними стояла наполовину пустая трехлитровая банка со светло-коричневой жидкостью.

— Толстушка — это реальный персонаж? — спросил Арсений, отхлебнув глоток.

— Реальный. Реальней некуда. — Дэн улыбнулся. — Хочешь, поедем сейчас к ней?

— Хочу. Интересно на нее поглядеть. — в те дни начинающий гуляка соглашался на все, что предлагал его друг.

До дома, где проживала толстушка, которую вне поэтических изгибов звали Юля Снегирева, друзья дошли пешком.

На Васильевском город немного другой, чем на невских берегах. Близость моря придает его ландшафтам надменную первородность. Строгая перпендикулярность улиц склоняет его к отрицанию всякой нелогичности и иррациональности.

Если на острове шалить, дерзновения требуется много больше.

— Юлька, она очень хорошая. Ты не подумай ничего. Хоть и поет она в ночном баре в «Прибалтийской», это ничего не значит. Она — строгих правил. Но повеселиться любит. Этого не отнимешь. Говорит, не переносит одиночества. Одиночество для нее как болезнь. Поэтому у нее дома всегда какой-то народ. Некоторые месяцами живут у нее, пользуясь ее гостеприимством, кто-то просто приходит посидеть, выпить, потрепаться, покурить, музыку послушать, на гитаре побренчать. Я, кстати, с Катериной у нее познакомился.

С Дэном прежде они о Кате не разговаривали. Недавние откровения однокурсницы о Дэне и ее с ним отношениях тяготили теперь Арсения. К чему она тогда все это ему выложила? Ему-то что до этого всего! Ему неприятно было знать нечто сокровенное о друге, когда тот и понятия не имел о его осведомленности. Как-то нечестно получалось.

— Когда? Когда ты с ней познакомился? — поинтересовался Арсений, чтобы хоть как-то отреагировать на слова товарища.

— Давно. Давно и неправда, — вздохнул Дэн. — Вот мы пришли уже. Думаю, тебя ждет масса впечатлений.

— Ты уверен, что она дома?

— Скорее всего.

Был ли в курсе Дэн, что Катерина находилась тогда в Юлиной квартире, или имело место простое совпадение, так и осталось тайной.

У Юли Снегиревой в тот день был выходной. В баре гостиницы «Прибалтийская» вечером публику должна была развлекать жемчужинами отечественной эстрады ее напарница.

Квартира, которую она снимала, располагалась на первом этаже старого дома. Дэн сперва постучал в окно каким-то прихотливым стуком, состоящим из двух ровных длительностей и двух синкоп. Высунулось круглое улыбающееся лицо с большими глазами и полными губами.

Дэн потянулся и чмокнул хозяйку в щеку.

— Cо мной приятель. Арсений. Катин однокурсник.

Юля осмотрела их, поняв, что в руках у них ничего нет, чуть презрительно сказала:

— Сходите в магазин. Возьмите вина. Народ жаждет. А вы не догадались.

— Прости. — Дэн смиренно опустил голову. — И не карай. Испра-
вимся.

Когда друзья с полными сумками вошли в квартиру, там уже шумели и курили.

Их прибытие встретили радостными возгласами. Бутылки мгновенно перекочевали на стол.

Катя кивнула Дэну так, будто они знакомы, но ничего особого между ними никогда не было.

На этом застолье Арсения занесло так, как заносит ребенка, катающегося с горки на берегу реки, в опасную близость к заледеневшей глади. С первых минут своеобразный шумный уют застолья, раскрепощенность участников, сладкое вино, Катя, по которой он за это время немного соскучился, хозяйка, душевно перебирающая гитарные струны и поющая приятным голосом песни о любви, Дэн, всем очень трогательно представивший своего друга как удивительного человека, музыканта и романтика, и общая атмосфера необязательности всего происходящего привели Арсения в небывалый восторг. Он даже сподобился на тост строками Пастернака:

За что же пьют? За четырех хозяек.
За их глаза, за встречи в мясоед.
За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.

Больше всех этому удивилась Катя и пересела к нему поближе.

— Я тебя, Храповицкий, прям не узнаю. Ты прям Цицерон. Дэн, что ты с ним сделал? — девушка потрепала Арсения за плечо.

— А что такого? Просто человек отдыхает. — Дэн изображал недоумение от Катиного вопроса.

— Ну да. В принципе да.

В какой-то момент Арсений ощутил дурноту. Сигаретный дым пронизал все его существо и, смешавшись с винной бродящей сладостью, напрочь сбивал его с толку. Тело перестало слушаться.

С трудом найдя в себе силы, он откланялся. Выйдя на лестницу, он сквозь какой-то вязкий туман увидел, как на верхней площадке Дэн обнимает Катю и что-то говорит ей, а та отворачивается.

Его они не заметили.

На улице ему чуть полегчало.

Вдруг он сквозь пелену нездорового сознания понял, что не дойдет домой, что у него нет сил больше выносить себя, что тело его, молодое, здоровое тело, сейчас под властью какой-то заразы и эта хворь победила все его силы.

Ноги принесли его на пляж около Петропавловки. Горожане загорали, забегали в воду, пили ситро и ели мороженое.

Солнце уже перекатилось на вторую сторону неба.

Около самой стены, в тени, ему попалась свободная скамейка. Он почти упал на нее. Сердце тяжело билось, язык во рту тяжелел горькой сладостью, голова начала кружиться. Он закрыл глаза, пытаясь таким образом остановить крутящуюся безнадежность своего бытия.

Пахло речной водой.

Теперь он слышал только звуки, в них ветер создавал контрапункт пляжному гомону, а его собственная песня осталась только в горле, в виде судорог тоски, утопить которую в череде застолий, как выяснилось, так и не удалось. Ему представилось, что на пляже сейчас Лена — загорает вместе с мужем, подставляя северному солнцу свою белейшую кожу, лениво вытягивая свое несравненное тело, а потом встает и бежит к воде, чтобы, разбрасывая брызги, окунуться, а затем изящно поплыть. Разумеется, он никогда не видел ни как она загорает, ни как она плавает, никогда не приходило ему в голову поинтересоваться, как ее девичья фамилия, как она жила до замужества, какие у нее отношения с родителями и прочее. Он освободил в ее сознании пятачок для себя, для своей любви, своей страсти и дальше этого пятачка не рисковал продвинуться. Да и особо не хотелось. Их знание друг друга исчерпывалось чувственностью. Фактам места не оставалось.

Если бы оставалось, он бы выяснил, что девичья фамилия его любимой Отпевалова, и уж точно десять лет спустя не припоминал бы судорожно, как звали врача, наблюдающего его отца после инфаркта.

Окончание следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0