Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Встречи c Евгением Евтушенко

Игорь Петрович Золотусский родился в 1930 году в Москве. Окончил филологический факультет Казанского университета. Историк литературы, писатель, исследователь жизни и творчества Николая Гоголя.
Работал учителем в школе, корреспондентом газеты «Молодой даль­невосточник», Хабаровского радио, «Литературной газеты», обозревателем журнала «Литературное обозрение» и других изданий.
Автор многочисленных книг и статей о классической и современной русской литературе и многих телефильмов о наиболее ярких фигурах русской литературы, снятых на телеканале «Культура».
Автор лекций о русской классике в Государственном музее Л.Н. Тол­стого, Театральном музее имени А.А. Бахрушина, Государственном музее А.С. Пушкина, Библиотеке искусств имени А.П. Боголюбова.

Как-то я видел по телевидению вечер, посвященный 85-летию Евгения Евтушенко.

Вспомнил о встречах с ним, весьма недолгих и немногих. Мое знакомство с его именем произошло еще в Хабаровске, когда я работал в газете «Молодой дальневосточник». Прихожу как-то на работу, и мне вручают пачку страниц со стихами какого-то Евтушенко. Был, наверное, год 56-й или 57-й.

Смотрю, зелеными чернилами исписаны листки, и все это — стихи, стихи и стихи. Видимо, Евтушенко принес их в редакцию, когда меня не было. Он в те дни гостил в Хабаровске. Прочел я эти стихи, и показались они мне весьма слабыми. Одна риторика и, по-моему, по политической части. Не мог найти во всей пачке ни одного достойного. Пошел к главному редактору и сказал, что печатать их не стоит.

Не напечатали.

А слава Евтушенко постепенно росла. Помню, по радио я слышал его интервью после возвращения из-за рубежа. Он читал стихотворение «Хотят ли русские войны?..». Читал почти глухо, усталым голосом человека, только что вернувшегося из дальней поездки.

Стихотворение было хорошее. Кто из нас в те годы не помнил о войне, заставшей мое поколение с детства, кто не думал о возможной войне впереди? Тогда только и говорили: «Только бы не было войны. Только бы не было войны». Люди были согласны на все, чтоб этой войны не было. В стихах Евтушенко билось живое сердце, и мое сердце на них откликнулось.

Слава его, повторяю, росла. Я перешел из газеты на хабаровское радио, потом, вступив в Союз писателей, вовсе уехал с Дальнего Востока.

Я стал жить во Владимире и к тому времени уже печатался в московских журналах, в «Литературной газете».

И вот однажды мне звонят из «Литературной газеты» и просят написать статью о поэме Евтушенко «Братская ГЭС». Дают несколько дней сроку. Я достаю эту поэму (не помню, где она была опубликована), читаю и вижу, что это дешевая «современность», та же риторика и скользящий по жизни взгляд.

Кроме того, стихи плохие, топорные, местами сдобренные самодельными афоризмами.

Звоню в газету и говорю свое мнение. Там согласны. Сажусь за машинку и пишу статью. Даю ей название, взятое из строк поэмы: «Поверхностность ей имя».

Меня срочно требуют в Москву. Присылают за двести километров машину. Я еду, ночую у одного из сотрудников «ЛГ». Мы полночи сидим над текстом, и утром статья поступает в редакцию.

Статью готовы ставить, но просят сменить заголовок. Наконец появляется нейтральное, не способное обидеть ни поэта, ни читателей название «Поэт и поэма».

Ее ставят на третью полосу, причем не в центре, а в самом углу. Кроме того, меня вызывает заместитель главного редактора Юрий Суровцев.

Он сидит в большом кабинете, за совершенно гладким столом. И начинает с комплиментов. Как я хорошо пишу, как я нужен газете (они согласны даже выбить для меня квартиру) и т.д. За этим следует одна маленькая просьба: указать в статье, что в поэме Евтушенко нет ни одного партийного руководителя.

Я категорически отказываюсь и уезжаю во Владимир.

Статья выходит в свет, и в газету начинают поступать пачки писем возмущенных подписчиков, а мне на дом — такие же послания.

Сплошные ругательства в мой адрес, сплошная оскорбительная брань. Вроде того, кто ты такой, безвестный щенок, который лает на великого поэта? Мы еще до тебя доберемся. И проч., и проч. Я убежден, что сам Евтушенко не имел к этим письмам никакого отношения.

Оказывается, отрицательная слава тоже делает известным. Ко мне все чаще начинают обращаться разные редакции и предлагают сотрудничать.

А Евтушенко живет сам по себе, и я его нигде не встречаю.

Впрочем, встреча с ним происходит лет десять спустя в писательской толкучке в ЦДЛ. Он только что написал поэму «Мама и нейтронная бомба».

На втором этаже, в фойе перед зрительным залом, ко мне вдруг подходит высокий человек (по его портретам я сразу узнаю Евтушенко), в костюме, с галстуком и говорит: я вас знаю, а я — такой-то. Я не отказываюсь и жду, что же последует после. Евтушенко с высоты своего роста спрашивает: «Вы читали мою последнюю поэму?» «Нет,  — говорю, — к сожалению, не читал». «Как же, — отвечает сердитый Евтушенко, — вы не читаете лучшего в России поэта?»

Что отвечать на это? Нечего.

Тогда он приглашает меня вниз, на первый этаж, в буфет, который является проходным из зала в ресторан, и предлагает выпить по рюмке коньяку, якобы за знакомство.

Что было потом, не помню. Никакого разговора не было. Упоминаний о моей статье о «Братской ГЭС» тоже.

Мы разошлись.

Но судьба готовила нам уже не одну, а несколько встреч.

Грянула перестройка. Я слышал, что Евтушенко, явившись в Дом Ростовых на Поварской, разогнал заседавший там секретариат Союза писателей СССР и поставил на освободившиеся места своих людей. Кроме того, он обратился к заместителю мэра Москвы с требованием отправить на Комсомольский проспект, где помещался «красно-коричневый», как его стали называть, Союз писателей РСФСР под руководством Юрия Бондарева, вооруженный ОМОН для ареста его руководителей.

К счастью, никого не арестовали. Но напряжение между теми, кто не принял перестройку, и теми, кто сделался апологетом ее, накалилось.

Я с 1990 года работал в «Литературной газете», и меня заочно избрали первым секретарем вновь созданного Союза российских писателей, естественно «антикоммунистического».

И наши дороги с Евгением Евтушенко пересеклись.

Дело в том, что Евтушенко привык печатать свои стихи в «ЛГ», где я уже был редактором отдела русской литературы и членом редактората (то есть, по существу, заместителем главного), и печатать их, занимая целую полосу. Желание его, как правило, исполнялось тут же. Никто не оспаривал этих публикаций, никто не касался их. Существовал даже такой обычай: Евтушенко появлялся в редакции (тогда она размещалась на Цветном бульваре) и сразу проходил в кабинет Чаковского. После этого подборка его стихов передавалась в отдел и оттуда беспрекословно отправлялась в типографию.

Я этот порядок нарушил.

Когда стихи были слабые, и очевидно слабые, я возвращал их автору. Тогда он звонил мне и спрашивал: «В чем дело?» Я отвечал, пусть предлагает что-нибудь качественнее, и мы это дадим. Он стал появляться у меня в кабинете, предварительно зайдя на четвертый этаж, где сидело начальство, и оспаривал мое решение.

Я оставался при этом решении, и казалось, готовится конфликт, но в конце концов Евтушенко уступал.

Другие не уступали. Писали письма главному редактору и жаловались, что такой-то их притесняет. Они лауреаты, Герои Труда — и тут неизвестно откуда взявшийся «Белинский» оценивает их шедевры самым низким баллом. Некоторые жалобы писались на правительственных бумагах с указанием чинов и заслуг потерпевших.

Был такой заведующий кафедрой русской литературы в МГУ В.Кулешов. Он издал толстенный том для иностранных преподавателей, читающих лекции о русской словесности. Однажды рецензию на эту книгу прислала в «ЛГ» болгарская специалистка по России. Рецензия была откровенно отрицательной, она даже назвала в ней В.Кулешова импотентом. Мы «импотента» и другие сильные выражения убрали, а рецензию напечатали.

Разъяренный автор прислал опять-таки на имя главного письмо, где заявлял, что эту рецензию написал я, то есть Золотусский, причем находясь в постели сей злопыхательной птицы. Я этой женщины в глаза не видел, впервые слышал ее фамилию (кажется, Георгиева), но поскольку с томом Кулешова ознакомился, то с легким сердцем подписал ее статью в печать. Тем более что я хорошо знал другие творения В.Кулешова, и все они были в том же роде.

В редакции посмеялись над кулешовской фантазией, и на том дело кончилось.

Подобные протесты и обиды поступали со всех сторон, на бланках Героев и депутатов. Даже Андрей Вознесенский прислал ко мне свою жену, известную Зою Богуславскую, и она уговаривала его пожалеть, потому что он очень чувствителен и переживает, когда ему отказывают в печатании.

Со стороны Евтушенко ничего подобного не было.

В конце концов он стал появляться у меня чаще. И это были мирные разговоры, которые закончились, когда он пришел прощаться перед отъездом в Америку.

Но до этого было много всего прочего. Как-то летом под вечер он явился ко мне на литгазетовскую дачу на улице Довженко вместе с Тимуром Пулатовым. Пулатов был его ставленник, он определил его на место Георгия Маркова, да тот и сидел в кабинете бывшего Первого секретаря СП СССР. Во время истории с ГКЧП наш главный редактор Федор Бурлацкий сидел, дрожа от страха, в Ореанде, в Крыму. Он давал указания по телефону, чтоб газета «не высовывалась», а сам появился только тогда, когда ГКЧП свергли.

Тут же собралась вся редакция, и этого «перестройщика» с его поста согнали. Встал вопрос: кого выбирать? Приходили ко мне, предлагали его кресло, говоря, что я теперь законно должен занять его, но я прямо сказал просителям, что соглашусь только в том случае, если половина сотрудников (а их тогда было в газете человек пятьсот) покинут «ЛГ», ибо это балласт на шее газеты.

Страх, что кто-то будет вынужден уйти — и еще неизвестно кто, — остановил симпатизирующих мне. Они обратились к другим кандидатурам, называя то Искандера, то Аксенова, который вообще проживал в Америке. Я был рад, что меня оставили в покое, так как понимал, что эта должность не по мне. Она особенно тяжела сейчас, когда все рушится, «ЛГ» пребывает в бедности: не было компьютеров, бумаги, ксерокса, давно не чищенный паркет почернел. Тут надо быть и хозяйственником, и человеком, который может со своими просьбами войти в высокие кабинеты. Наконец, администратором и отчасти бюрократом, прошедшим школу руководства хоть каким-нибудь учреждением.

Я подумал: лучше никого не найти, кроме Евтушенко. Он человек литературы, он широко известен, и высокие кабинеты ему доступны.

Потом всплыло имя Евгения Сидорова. Он успел уже поруководить Литературным институтом, и именно с кандидатурой Сидорова явились ко мне в тот вечер два непрошеных гостя, отнюдь мне не чуждые, но ввалившиеся в мою дачу без предупреждения. Евтушенко был весел и одушевлен. Он вдруг стал говорить обо мне, что я слыву суровым и даже сердитым, но на самом деле это не так. Я угостил их чаем, и они ушли.

Поселившись в Переделкине, я стал часто встречать Евтушенко — то на лыжах, то с детьми, которых ему родила новая жена-ирландка.

Как-то вечером мы с Юрием Оклянским гуляли по улице Гоголя. Нас обогнал черный «мерседес». Он тут же остановился, и из него вышел Евтушенко. Дело было как раз возле его дачи.

Он пригласил нас к себе. Не помню ни расположения комнат, ни обстановки, но помню только огромную широкую корзину в углу первого этажа, в которой в беспорядке лежали бутылки с вином. Мы выпили, разговор был недолгим, и мы ушли с подаренными Евтушенко книжками. Кажется, это была его публицистика.

А надо сказать, что еще до всех этих событий, до «Литгазеты», я летал в 1987 году в Америку. У меня была тайная цель. Я давно задумал написать книгу о нашей семье, которая была невелика — отец, мама и я. Я знал, что в 1933–1934 годах мы жили в Нью-Йорке. В Америку добирались пароходом «Куин Мэри», а обратно на пароходе «Рэкс». Я хотел посмотреть места моего детства и до этого побывал и в Париже, и в Стокгольме. На очереди был Нью-Йорк.

Командировка от Союза писателей направила мой путь в Бостон, где я должен был выступить с лекциями. По возвращении в Нью-Йорк мы с переводчицей поселились в какой-то гостинице, ключ от номера которой я случайно увез в Москву.

Он и сейчас у меня хранится.

В Нью-Йорке я выступал в нашем посольстве при ООН, встречался с корреспондентом «Правды» Геннадием Васильевым, с женой которого, русской писательницей, был знаком. Корреспондент катал меня по городу. Были мы и в экзотическом Брайтон-Бич, затем заехали к нему домой.

Он жил в небоскребе (в лифте с нами ехали весьма значительные господа). С высоты его квартиры, высоко над городом, был виден весь Манхэттен, освещенный вечерними огнями. Зрелище было редкое. А до этого мы проезжали Бруклинский мост через Гудзон, и я вспомнил, как видел его пролеты через залитое дождем окно детской комнаты, где меня оставили, уходя в гости, мои родители. Встреча с детством все же состоялась.

Когда, весьма поздно, я вернулся, на рецепции гостиницы мне сказали, что меня долго ждал один неизвестный господин. Он оставил телефон, по которому можно его найти. При этом было добавлено, что он непременно хочет со мной встретиться.

Я позвонил. Это был Евтушенко. Он сказал, что возьмет такси и через несколько минут будет в гостинице. Так мы вместе с переводчицей, весьма пожилой женщиной, кстати, подругой моей сестры Светланы, отправились вместе с Евтушенко и сопровождавшей его очень красивой молодой брюнеткой в ночной ресторан. Эта красавица брюнетка оказалась бразильской девушкой, весьма приветливой и объяснявшейся с Евтушенко по-испански. Я тогда узнал, что он знает испанский, не говоря уже об английском, помогавшем ему во всех поездках.

Женя (мы уже звали друг друга по именам) был щедр. Как хозяин стола, он заказывал все — начиная от напитков и кончая едой. И мы, кажется, пили все: водку, виски, кальвадос (я сразу вспомнил Ремарка), разные сорта вин, которые наливали Жене в бокал для пробы. Он подносил бокал к носу и или кивал, или отказывался. Съели мы тоже всего уйму, и я уже опасался, как Женя станет расплачиваться. Спешить было некуда, ресторан был открыт всю ночь, и в темах разговоров не было ограничений. И опять говорили обо всем: о России, о стихах, об Америке, о Гоголе, о любви, о женщинах, о политике, наконец. Присутствие моей переводчицы, служившей в Иностранной комиссии СП СССР и которую Женя хорошо знал, заставляло говорить о политике вскользь, почти отвлеченно.

Женя, конечно, был очарован своей бразильской гостьей, и действительно, смотреть на нее нельзя было без восхищения. Когда мы прощались (Женя вызвал такси и отправил нас двоих в гостиницу), я почувствовал, какая у него твердая рука. Пожатие было крепкое.

Во время застолья Женю узнавали посетители, которых то и дело прибавлялось. К нему подошла группа студентов, по-моему из Испании, девчата садились к нему на колени, и он легко изъяснялся с ними на их языке. Было шумно, весело, и что-то дружеское, теплое сблизило нас.

Настал час расплаты. Нагуляли мы не на одну сотню долларов. Женя снял с себя пояс, и я увидел, что в нем, как в патронташе, вместо патронов были вставлены аккуратно свернутые стодолларовые бумажки. Женя, видать, прекрасно знал нравы Нью-Йорка и научился хранить имеющийся у него денежный запас.

Никогда мы с ним не были так долго вместе, как в ту ночь.

Потом началась оголтелая переделка всего и вся, и Женя в 1987 году оказался на трибуне съезда депутатов и громил «овчарок коммунизма». Он стал депутатом Верховного Совета страны, был избран где-то в Харькове, и фактически возглавил разгромленный им Союз писателей СССР. При исполнении этой возвышенной для него миссии мы и встретились снова.

Дело в том, что «Литгазета» стремительно неслась под гору. Я и мой заместитель Геннадий Красухин решили создать «Новую Литературную газету». Встречались по этому поводу с Константином Боровым. Красухин составил смету, и Боровой ее принял. Надо было собрать новую редколлегию.

Я обратился к Владимиру Максимову, который тогда был главным редактором «Континента». С помощью Максимова удалось собрать солидную редколлегию: он, Аксенов (я даже звонил Васе в Вашингтон и получил согласие), Бродский, Владимов. Теперь следовало утвердить на новом секретариате СП. Секретариат вел Евтушенко. Встретив меня в коридоре перед заседанием, Женя сказал: «Игорь, против вас будут выступать». Я ответил: «Я не боюсь».

Собрались мы в зале на Поварской. Народу пришло много, и все знакомые: Вознесенский, Можаев, Бакланов. И тут я узнал, что такое писательское братство. На меня, как на предполагаемого главного редактора новой газеты, обрушились как на злейшего врага литературы. Выступали преимущественно те, кого я не печатал, о ком писал без страха, кого задел ненароком в какой-либо статье.

То был суд мести. Напавшие на мою кандидатуру доходили до того, что требовали изгнать меня не только из «Литературной газеты», но и из Союза писателей. Особенно неистово вели себя Борис Можаев, в статье о романе которого «Мужики и бабы» я, хваля роман за правду о раскулачивании, позволил себе заметить, что в любовных сценах автор делается тривиален и пошл; Григорий Бакланов, о последней повести которого никто из опрошенных мною фронтовиков не хотел писать, так она была плоха; Анатолий Ананьев, которому мы вернули кусок из его эпопеи, где каждый абзац занимал с десяток страниц.

В разгар этой казни слово взял Евтушенко. Он защитил меня. «Что, разве мы на суде? — сказал Женя. — Это наш товарищ, талантливый критик, да можно ли так?» Женя Сидоров согласился с ним. «Что, разве мы собрались для того, чтобы обсуждать “персональное дело” Золотусского?» — спросил он. Это была поддержка. Она не сыграла никакой роли, меня все равно не утвердили — предложили на это место Юрия Нагибина, что я в ответном слове искренне поддержал, но казнь прекратилась.

Кстати говоря, Нагибин отказался от лестного предложения, так как ему стали звонить со всех сторон те же писатели и просили взять в штат новой «ЛГ» своих детей, жен и иных родственников. Он отказался, как ни странно, в пользу меня.

Но Боровой, собиравшийся субсидировать новое издание, передумал.

Женя уехал в Америку. Уехал, чтобы жить. Перед этим он был у меня в газете. Не помню, принес ли он с собой стихи, но пробыл у меня долго. Его «мерседес» остановился у подъезда газеты, и люди с четвертого этажа его сразу заметили. Стали искать, куда делся Евтушенко. Как правило, он начинал с них, а иногда визитами к ним и ограничивался. Никто не мог подумать, что он сидит у меня.

Женя поведал мне свою новость. Я говорил ему, что покидать сейчас Россию — значит, бросить ее. Именно он, Евтушенко, нужен сейчас здесь. Все валится, а он человек сильный, влиятельный, и он мог бы поднять ту же «Литгазету». Он человек литературный, он любит поэзию, он тот, за кем пойдут.

Женя с горечью рассказывал мне, во что превратились «герои перестройки». «Вот Приставкин, — говорил он, — я поставил его на место комиссии по помилованию. И что он теперь? Ездит в правительственной машине с телефоном и изображает из себя важного человека. Был писатель, стал чиновник. И другие не лучше, — добавлял он, — и я поражаюсь, как быстро люди меняются, как, будучи еще вчера скромно живущими, льнут к благам, к ласкам вышестоящих. Где же они, мои сверстники? Бегают в Кремль за премиями, на приемы.

С кем оставаться? С молодыми? Я их еще не знаю, они не знают меня. В Ельцине я разочаровался. Трепло. Даже Солженицын не вернулся. Наверное, видит, что ему дома делать нечего. Писать? Но в него же заложен мощный заряд деятеля, он, как Петр, может повернуть Россию».

Я сказал, что, оставшись без него, наша литературная жизнь потеряет. Он тоже мотор, и заряд у него тоже немаленький.

Женя стал говорить, что ему и его семье все труднее становится жить. Книг не издают, за то, что печатает, платят мало, а у него на руках двое пацанов и жена. В Америке, куда его пригласили, будут платить больше, там они смогут продержаться.

Как ни удивительно, но в эти минуты наши взгляды на то, что переживаем мы в России, сходились. Несмотря на то что я никогда не был революционером, отчаянным разрушителем старой жизни, а Евтушенко, поддавшись настроению ошалевшей от «свободы» интеллигенции, в начале горбачевских переделок сделался сверхрадикалом, непримиримым, подобно неким «комиссарам в пыльных шлемах».

Его стихи, выступления, речи на съездах и митингах, его появление на радио и телевидении всегда сопровождались желанием проклясть прошлое, показать его «звериное лицо».

Я помню, как задолго до этого во время одной встречи с моим отцом тот вынул из кармана вырезку из газеты «Правда» со стихотворением Евтушенко «Похороны Сталина». Он смотрел на этот стих как на заключение трибунала, вынесение смертного приговора его, отца, гонителям, следователям, избивавшим его в Лефортове, вохровцам на вышках в лагере.

То было и проклятие всем оставшимся «наследникам Сталина», которые сидели в теплых квартирах, на большой пенсии и притворялись мирными гражданами. Даже мой опытный, умный отец, познавший не один обман за свою жизнь, дорожил этим стихом Евтушенко. Вот как был ценен факт присутствия Жени в стране в те годы. Видно, не в 1992 году, когда мы в последний раз встретились, Женя пересмотрел свое участие в развале России. Конечно, оно было невелико, это участие, хотя имя его окрашивало каждый его такой поступок и придавало ему завышенное значение.

Сколько он стихов написал обо всем этом! Силы трибуна и «горлана-главаря», видимо, иссякли, и кафедра в какой-нибудь захолустной даже для Америки Оклахоме оказалась местом покоя.

Он, безусловно, наезжал в Россию, устраивал свои вечера, появлялся то тут, то там, но это были наезды, а вернулся он домой, к несчастью, уже после своей кончины.

Меж тем в один из таких приездов я пригласил его на собрание в Союз российских писателей. Он охотно приехал, выступил, и все в том же духе: революция 1991 года — хорошо, дышать стало легче и так далее.

А жизнь уже уходила от ожесточения и вражды. Правда, не совсем. И я вспомнил еще одну встречу с Евтушенко, которую можно скорее назвать столкновением, а не встречей.

Было это 21 декабря 1977 года. Именно в этот день в Большом зале ЦДЛ состоялась тут же ставшая знаменитой дискуссия «Классика и мы». Доклад делал Петр Палиевский, содоклад — Станислав Куняев. Евтушенко обрушился на них обоих. Я не стану вникать в его претензии к Палиевскому и Куняеву, скажу только, что первому он не простил Мейерхольда и Маяковского, которым досталось от Палиевского, а второму — Багрицкого. И конечно, как всегда, Евтушенко пытался что-то сформулировать, философски обосновать собственную позицию и дать определения разным явлениям литературы и жизни. Если поэтические афоризмы ему удавались, то в попытках проникнуть в высшие материи он не был силен.

Что такое, например, «ретроспективная склочность»? Я думаю, он и сам бы не мог толково объяснить.

Навалившись на патриотизм предыдущих ораторов, он, во-первых, сослался на Чаадаева, не цитируя его, а, так сказать, обобщая его мысли. «Русская классика голосом Чаадаева выдвинула тезис “патриотизма с открытыми глазами”», — сказал Евтушенко.

Но ничего подобного Чаадаев не формулировал.

Наконец наш знаток Запада, всегда принимавшего Евтушенко чуть ли не за русского мессию, напомнил: «На Западе среди левой интеллигенции в ходу выражение “патриотизм — это последнее прибежище негодяев”». Во-первых, получалось, что Палиевский и Куняев — «негодяи». Во-вторых, невдомек было Евтушенко, что слова эти произнесены двести лет назад англичанином доктором Самуэлем Джонсоном, который имел в виду не патриотов вообще, не всех патриотов, а тех британцев, которые, совершив преступления, чтобы избежать тюремного заключения или виселицы, пытались оправдать совершенное ими «патриотическими целями». Именно их Джонсон и называл негодяями.

Противопоставляя «охранительный» патриотизм патриотизму подлинному, Евтушенко называет последний не как-нибудь, а «патриотизмом революционности».

Впервые слышу о таком. Насколько я понимаю слово «революционный», оно не имеет ничего общего с любовью к Родине, а, наоборот, взывает к ее разрушению.

Я выступал позже Евтушенко и не мог не ответить ему. Я сказал, что он слишком часто употребляет местоимение «мы», хотя в таких случаях надо брать ответственность на себя и говорить «я». Я верю в искренность Евгения Евтушенко, но меня смущают его стихи: «Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним». Нельзя представить ни одного русского поэта, который так бы сказал о себе.

Вот как было в 1977 году.

Евтушенко не затаил на меня никакого зла, но с той поры мы не виделись довольно долго.

Однажды, уже в двухтысячные, мы с женой Таней прогуливались в Переделкине по улице Гоголя. Нас обогнала черная, очень красивая машина. Неожиданно она притормозила, и из нее буквально выскочил Женя. Он поднял вверх руки, выражая радость от внезапной встречи, и, закричав «Игорь!», бросился ко мне. «Как твоя книга о родителях? Она уже вышла? Ты знаешь, я так рад тебя видеть!» Это был крик души, и он не мог не отозваться во мне. То был последний привет от него, и вновь искра близости пролетела между нами.

Теперь пора, пожалуй, сказать о моем отношении к Евтушенко как к поэту, об общем восприятии его личности, независимо от наших встреч.

После вспышки молодости, подарившей нам запоминающиеся строки, он стал писать много и длинно. Особенно не удавались ему поэмы. Его жанром все же был короткий лирический стих. В поэме нужна протянутая через весь текст мысль, а может, и не одна, но мыслей не хватало, и их приходилось восполнять декламацией.

Евтушенко откликался на все: на запуск космического корабля, на смерть Хрущева, на 200-летие Казанского университета, на войну во Вьетнаме, на юбилей какого-нибудь певца или певицы.

Гораздо насыщеннее была его жизнь: на пароходе, на самолете, на поезде — по всему миру, знакомство с Робертом Кеннеди и Пикассо, выступления на митингах рядом с Сахаровым.

Он прожил интересную жизнь, и думаю, если б взялся описать ее, оставил бы истории некий документ, документ очевидца. Ведь ХХ век, начиная с 50-х годов, он прожил весь и вошел в ХХI столетие.

В конце жизни он сел не за мемуары, а взялся за другую работу и сделал ее на совесть. Я имею в виду «Антологию поэзии ХХ века». Капитальный труд и, безусловно, нужный для потомства.

Мы жили в одно время, жили по-разному, и его, и моя, и все другие жизни и есть ХХ век.

Я читал о Евтушенко много хорошего и плохого (плохого даже больше), есть уничтожительные отзывы Иосифа Бродского и Андрея Тарковского, но я прохожу мимо (кланяясь и Бродскому, и Тарковскому), потому что пишу о том, что видел и знал. Это мое свидетельство, и только мое.

В Евтушенко при всей его знаменитости (и наверное, избалованности этой знаменитостью) было немало детского, доброго. Он не был ни циником, ни холодно безразличным к другим, в нем не угасли с годами ни жалость к ближнему, ни желание встать рядом с тем, кому грозит беда (я не беру в расчет письма в защиту Сахарова и Солженицына — это политика). И эта не остывшая сердечность, отзывчивость и чувство товарищества (я думаю, наследие военного детства) ушли только с ним.

Между нами была разница всего в два года.

МоскваНью-Йорк Переделкино





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0