Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

101-я овца

Сергей Анатольевич Смирнов родился в 1958 году в Москве. Московский прозаик, писатель-фантаст. Окончил 2-й Московский мединститут по отделению биохимии. Кандидат медицинских наук.
Работает психофизиологом.
Автор 15 книг в жанрах остросюжетного исторического, фантастического романа, триллера. Произведения Сергея Смирнова переведены на несколько языков.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Книга вторая

Полидевк-Поллукс

Мой дорогой мертвый друг Марк Юний Брут![1]

Да, я теперь имею полное право назваться твоим другом, ведь мы — истинно друзья по редкому несчастью. Мы с тобой даже, считай, побратимы. Ты хотел как лучше, точа кинжал. И я — тоже. И мне предложено кончить так же, как кончил ты, чтобы не доводить дело до суда и огласки... Мой Бог не позволяет мне прервать жизнь на земле самовольно, поэтому я дождусь суда, исход коего тоже на лезвии меча... Ты меня поймешь. И оттуда, где ты пребываешь ныне, наверно, виднее, кто надоумил меня затеять «заговор аквилифера[2]». Какой дух...

Я бы и своего брата-близнеца пригласил к моему рассказу, но он — киник[3]... если он еще жив, а о нем ходили разные слухи... но даже если он уже мертв, как и ты, он меня не поймет. Поднимет на смех. У нас с ним давняя молчаливая война. С тех самых пор, как мы выплыли ни живыми ни мертвыми из Белого озера... а может, наша война, наша олимпиада началась с тех мгновений, когда мы выплывали в жизнь из материнской утробы.

Признаюсь, когда мне вдруг пришло в голову рассказать тебе свою историю, я тотчас огорчился: поначалу был уверен, что и тебе меня не понять. Я — христианин. Таких в твой век еще не водилось. И Бог Иисус Христос, Которому я поклоняюсь, в твои дни еще не приходил с небес на грешную землю, не рождался от Девы (вот что тебя удивило бы донельзя!), не был распят и погребен, не воскрес, не являлся Своим последователям и не возносился на небеса. Такого Бога вы, квириты, еще не знали... А потом вдруг меня осенило! Ведь первые ученики Иисуса Христа рассказывали, что, пострадав тяжко, а умерев ненадолго и непрочно, Он первым делом сошел к вам в царство мертвых, озарил вечную тьму божественным светом, благовествовал вам всем, а потом еще и вывел праведников с Собой из хладных, сумрачных подземелий в ослепительные небеса! Из смерти, как из прокаженной утробы, в жизнь вечную... Уж не знаю, повезло ли тебе оказаться среди тех счастливчиков... В праведники ты бы не сгодился никак, но если покаялся в содеянном, как ныне и я в не содеянном, но помышлявшемся, то почему бы и нет. Разбойника же покаявшегося Христос ввел в Свой рай-элизиум первым — всем на зависть и удивление. Как бы там ни было, ясно одно: ты куда просвещенней меня, не видевшего своего Бога и имеющего такую слабую веру... Тебе же незачем верить. Ты и так знаешь — по той простой причине, что видел Его лично и слышал Его подземное благовествование из первых уст. Ведь, как я догадываюсь, Христос явился вам всем без исключения, мертвым, как молния, озарившая Аид от края и до края, отверз ваши глаза, полные тьмы, и показал, что ваша там пещерка вовсе не безграничное и не победоносное царство. Значит, ты меня поймешь лучше, чем кто-либо из живых.

Я расскажу. Времени, думаю, достаточно. Апостол Павел года два ожидал в Риме суда цезаря и жил как бы в заключении, но и как бы не в заключении. И проповедовал вдоволь. Я могу сидеть в застенке, а могу и выйти из него недалеко. Я сам жду суда уже три года... Время само по себе течет молча, как и кровь... это любимое присловье моего брата — «Кровь течет молча»... Так вот, время своим молчаливым течением намекает мне, что от меня таки ждут суда над самим собой. Сильное искушение пожить вдоволь. Да и куда мне до апостола Павла! Мне нечего проповедовать... А мои видения уже не вызовут ни ненависти у единоверцев, ни воодушевления у язычников. Только мерой пресечения наши с ним, апостолом Павлом, судьбы сходны. Вот сейчас я смотрю на зарешеченное окошко, сквозь которое в мой не слишком строгий застенок льются солнечные лучи. Наверно, куда меньше времени у паучка, вьющего сейчас паутину в ячее решетки. Знал бы он смысл окружающего его бытия! Да и мы не знаем. Мы — скорее мухи, которым либо повезет пролететь в соседнюю, свободную ячею тюремного окошка, либо не повезет, и тогда угодим в тенета. Мы даже не знаем, в какую сторону летим — в застенок или наружу, в простор куда более опасный, чем застенок... Постой, я уже начал рассуждать как стоик-язычник. Негоже! Промысл Божий понуждает меня крепче взяться за ум.

Тогда, в нашем беззаботном детстве, мы жили в Микенах. Вообрази: какая красота, простор и гора Агамемнона над нами! Поутру вместе с шумом прибоя доносился звон бронзовых ахейских доспехов, а в ветрах, что стекали по ночам с суши, звенела кифара Гомера... Наш отец Агесилай был известным ритором, но переехал с семьей на остывшее пепелище древних преданий. Неисправимый мечтатель, он грезил, что там, в Микенах, бриз принесет ему вдохновение, он напишет великую поэму и ее свиток положат рядом с бычьими свитками «Илиады» и «Одиссеи». Его мечта погрузилась в вино, как Платонова Атлантида в пучину. Но он был добрым человеком и оставил по себе память, стоящую великой поэмы, пусть ей, той памяти, жить куда короче, чем памяти Гомеровой. И наше детство проходило в мечтах отца: мы не играли в осаду Трои, мы прямо-таки жили под ее стенами... хоть и вдали от них.

Нам принадлежало бескрайнее синее море со всеми ахейскими кораблями. Но не оно манило нас, не оно искушало своими тайнами, чудесными островами Цирцеи или же Сциллой и Харибдой, маячившими за окоёмом. Нас тянуло к себе своей опасностью озеро — небольшое такое, не шире провинциального амфитеатра. С водой белесой, мутноватой. От нашего дома до него не дальше дюжины стадиев[4]. Оно лежало выше городка, и о нем ходила легенда, будто на его дне есть ход прямо в Аид. Там со дна били ключи, и в самые жаркие летние дни озеро, ближе к его середине, оставалось до судорог холодным. И там, над его гладью, по вечерам крутились вихри пара. Говорили: «Мертвецы пляшут!» Смельчаки, пытавшиеся заглянуть в Аид, бывало, тонули. Попадали в него и уже не возвращались... хотя заранее хвалились, что вернутся живыми и расскажут, как там, насколько невесело. Ясное дело, нам запрещали не только купаться в нем, но и близко подходить. Любой запрет в детстве — это жгучая тайна, это орех, который хочется расколоть, несмотря на наказание... А отец однажды узнал, что мы все-таки мокнулись, и высек нас до крови лозою. И тем наказанием вовек научил нас хранить наши тайны.

Не помню, кто из нас первым предложил дунуть на следующее утро к Белому озеру. Мы решились за несколько мгновений до того, как заснули... могли и не проснуться в срок — тогда бы не случилось беды... Наверно, это все же был я, а не мой брат, кто предложил затею первым. Я всегда торопился обогнать его — во всех затеях. Повторюсь, наша маленькая олимпиада началась еще в утробе матери. Мой брат — тихий, спокойный, неторопливый, слова лишнего не обронит. Но при этом всегда он успевал во всем и везде раньше меня, хотя ничуть не старался. Просто дар у него такой. Вот и тогда, когда мы собрались выпростаться на свет из материнского живота, я рванулся первым... глядь — а он уже заткнул собой проход. И не торопится. Думаю, оглядываться начал, стоит ли мир интереса... Я уже задыхаюсь, толкаю его в пятки! А когда выбрался, так заорал на него, а он и не обиделся. Брат у меня такой — ни своих, ни чужих обид не помнит. Так он говорит... Хотя и любит приврать себе на пользу. А я вот, честное слово, весь тот первый наш забег запомнил на всю жизнь. До сих пор дух перехватывает, как вспомню!

Отец еще с вечера перебрал, получив доброе вознаграждение за очередную эпитафию, и храпел так, что хоть всю посуду перебей — даже мыши не услышали бы. Наверно, именно по этой причине мы и решились.

И вот едва забрезжила заря, как мы с братом высыпались из дома через окно и дунули к Белому озеру. Мы мчались изо всех сил не только потому, что хотели побыстрее обернуться, пока родители не проснулись, но и чтобы разогреться достаточно перед заплывом к вратам Аида.

Прибежали и остолбенели — в озере уже барахтался соседский мальчишка! Мы с ним не дружили — он был из семьи христиан, они с презрением отзывались об «Илиаде»... Мы потом годами головы ломали, как он узнал, что мы стремились на озеро, как успел туда раньше нас. Первому объяснение нашли только одно, не слишком твердое, но сносное: он жил рядом, и храп нашего отца мог не давать спать и ему... Да, он мог нечаянно увидеть наш побег. Второе на том основании объяснить было легче: этот Варнава, эллин, которому родители дали в крещении еврейское имя в честь одного из учеников Бога, тогда еще не моего, — он был старше нас на год и отличался прыткостью. Длинноногий был... Он, конечно, сразу сообразил, куда это мы пустились в такую рань, и рванул за нами в обход оливкового сада. И так без труда упредил нас...

Когда мы увидели, как он разгоняет волны и пар над озером, да еще так далеко от берега, то сразу отпала всякая охота нарушить обещание, данное отцу. Тем более что наше преступление не блистало новизною.

Кастор крикнул ему:

— Скрючит тебя там — спасать не будем!

И тут Варнава пронзительным таким голоском ответил издали, из воды, что, мол, его спасать не надо, его всегда Бог спасет... и стал измываться над нашими богами. Мол, это наши боги все пьянчуги и развратники, и им нет дела до людей... и вообще, они там все на Олимпе давно спились... на нашего отца намекал... остались от них только дурацкие немые истуканы. Ну как тут не проучить наглеца!

Я, помнится, первым скинул свой хитончик и кинулся в воду, уже на плаву прикидывая, как бы нашего врага уязвить. Идея пришла, я нырнул — а там мутно, ничего не видно дальше собственного носа... Плыву — и вдруг бац! — получаю пяткой по лбу! Хотел напугать — сам напугался. Хотел притопить негодника — сам едва не нахлебался! Хорошо, что хоть не лишился чувств, как бывает в драке от удара кулаком в челюсть. И пары мгновений хватило бы, чтобы самому мыркнуть прямиком в Аид.

Невольно еще в глубине я отмахнулся рукой — чтобы в сторону отплыть и уберечься от нового удара, пусть и нечаянного. Но тут ступня этого голенастого кузнечика-саранчонка мне сама попала в руку. И уж я дернул его вниз изо всей силы. И сразу же погреб под водой в сторону: в мути не увернешься, если длинноногий лягаться начнет. Выплыл и тут же заорал нашу подготовленную пугалку: «Кракен! Кракен!»

Сначала меня нехорошо смутило то, что брата моего нигде нет, а вовсе не то, что Варнава уже захлебывался. Тут брат рядом, по левую руку от меня, всплыл и тоже «Кракен!» завопил... Но только раз и крикнул. Глядим — мальчишка и впрямь перхает и тонет не в шутку. Мы было подались к нему — спасать. Только получилось все так, как будто темный дух какой из Аида всплыл и за дело взялся. Не крикни Варнава нам, может, и обошлось бы. Но он крикнул: «Помогите!» Мы и замерли, сделав всего пару гребков в его сторону. И крикнули ему в ответ хором. Почти хором:

— Пусть тебе твой Бог поможет!

И глядим...

И вдруг парнишка не то чтобы стал совсем тонуть или слабеть... он как будто разом окоченел, застыл и лицом вниз погрузился... и только спина его раз покато всплыла и слабую волну пустила кругом. И всё! Может, вправду его сердчишко холода ключей не выдержало — он худосочный такой рос.

Нам самим любопытно было, поможет ли ему его Бог, спасет ли... Но Бог Варнавы ему не помог...

Мы как увидели над ним завиток пара, так от страха вскричали — и дунули к берегу. Чудилось, что мертвец за нами летит и сейчас утопит.

На берегу нас так трясло, что скулы сводило, и зубами мы стучали — будто камни сыпались. Подхватили наши одежонки — и голыми до дома стремглав.

Дух перевели. Друг на друга смотреть боимся. Что делать теперь? Сказать взрослым? Брат-умник быстрее рассудил.

— Живым и так уже не достанут... — говорит он. — И нам там нельзя быть. Отец же убьет.

Отец бы, конечно, не убил... но оправдание тотчас успокоило нас.

Прикинулись спящими. Отвернулись друг от друга. Так весь день и отворачивались, пока взрослые не нашли утопленника. Всем городком-селением искали... Нас спрашивали. А мы что? «Не знаем, мы с ним не водимся». Только кузнец наш догадался, где искать, когда узнал, что с утра мальчишка из дома пропал: получилось, что наша с братом вина перед отцом вся на утопленника перешла.

Но такое нам бы в голову не пришло, если бы вечером мы не увидели нашу мать в обнимку с матерью Варнавы. Они обе ревели. И наша мать убивалась так, будто не соседский, а собственный сын утонул. Будто у нас, близнецов, еще старший брат был, а мы его утопили и теперь преступно молчим... Вот тогда мы, кажется, впервые за день переглянулись.

Кастор вдруг спросил меня:

— Ты что, тоже его за ногу дернул?

А я вспылил в ответ:

— Это не я — «тоже», это ты — тоже!

Причина того, что мальчишка стал захлебываться, была налицо...

Брат отвернулся, помолчал немного и вдруг говорит со злостью:

— Нет их, никаких богов! Нигде!.. Потому и отец пьет. Ничего у него не выходит... И Ахилла твоего придумали, не было такого никогда! Не было внуков и правнуков у Зевса, потому что нет никакого Зевса!

У меня сердце сжалось от гнева и боли. Мне так хотелось стать новым Ахиллом.

Мы с братом-близнецом разные. Начиная с имен. Он по характеру впрямь похож на бобра[5], оправдывая свое имя. А я, говорят, голосом вышел. «Сладкоголосый»[6]. Так что со сладостью тоже сошлось. Отцу так нравилось, как я декламирую Гомера, он видел во мне «будущего первого эллинского кифареда».

В тот вечер и пробежал между нами скорпиончик... Хотя удивительно — с тех пор мы не то что не ссорились, но и больше не спорили друг с другом, что раньше частенько случалось, хоть мы и близнецы... и то очень радовало нашу мать.

Я сказал брату, пообещал:

— Докажу тебе, что боги есть! И Ахилл был!.. будет беречь меня во всех битвах, как Ахилла! Меня никто не сможет убить.

Дурацкий обет, что и говорить! Повод брату пережить меня и грустно усмехнуться над моим надгробием.

И Кастор меня тотчас уязвил:

— А я докажу тебе, что их нет. Знаешь, как? Когда тебе продырявят пятку стрелой, тут я объявлюсь и вылечу тебя. Потому что ты — мой брат!

Я только рот раскрыл — и ничего... ничего не смог ответить. Брат у меня такой — он и в судьбу с детства верить не хотел почему-то. Какой-то дух нашептал ему... А то как еще самому дойти до такого, если вокруг все взрослые говорят об обратном? Он, пожалуй, мог стать знаменитым философом. Но с годами хоть это мнение изменил: признавался, что перед битвой всегда знает, кого из воинов точно убьют и его помощь уже не потребуется... а значит, судьба с Божьего позволения все-таки правит жизнью и смертью.

Так мы и разошлись. Я стал готовиться к тому, чтобы повторить подвиги Ахилла, а мой брат — достичь высот Галена[7] и выкрасть меня у Харона[8]... а заодно — хотя бы еще когорту тяжелораненых воинов.

Когда я подрос для армии, войны шли, куда ни глянь. И близко, и далеко. Как говаривал примипил нашего легиона: «В моей жизни было столько войн, сколько шлюх в Александрии. Всех плясок мира и всех цветов кожи. Я тратился на самых дорогих».

Спустя недолгое время после того, как пошел в армию, я стал догадываться, чем же так хорош был Ахилл и чем на него волею судеб похож я... Ни в отца медлительного, ни в мать с ее плавной походкой. Мой дар — стремительность во всем. Уже в учебной манипуле[9] я удивлялся, чего это все такие медлительные. Что замахи такие у противников — будто совы крыльями лениво машут! На один удар или укол я успевал сделать два или три. Пока другой бросал копье, я бы дважды успел бросить. И увернуться что от копья, что от стрелы мне ничего не стоило. Командиры заметили это... Я даже стал учиться медлительности, чтобы не вызывать у них раздражение, когда они сами брали деревянный гладий[10], а у сво-
их сослуживцев — не вызывать зависть... Потому и пропускал удары порой нарочно... Недолго догадаться, что и в деле я вскоре начал воображать себя неуязвимым Ахиллом. Не раз спасал опционов[11]. Дважды — центурионов. И восхождение мое по званиям и легионам было стремительным.

Правителей у нас тогда тоже было хоть отбавляй. Со стороны посмотреть — вроде как четыре могущественных землевладельца поделили все просторы Рима между собой и собрались в маленький, но грозный сенат. Два августа и два цезаря. Кое в чем ты, друг мой Брут, верно увидел бы благо: никто не метил в непререкаемые диктаторы и тем более в фараоны[12]... Прости за то, что на больную мозоль наступаю... Да есть ли они, мозоли, у теней?

Первым среди равных у нас был август Диоклетиан. Он-то и придумал, как превратить Великий Рим в правильную игровую доску. Собрал друзей, всех переженил внутри компании на дочерях того или другого, всех повязал круговой порукой и живыми залогами... Да что я тебе рассказываю! Ты ж наверняка все уже знаешь от вновь прибывавших в Аид в те поры. И самого Диоклетиана мог уже лицезреть в вашем царстве, где царем отнюдь не человек. Он же там недавно у вас, и новость, наверно, еще не остыла...

Так вот, однажды в лагерь легиона за мной пришли и вызвали прямо к нему, к главному августу. Честно признаюсь, немного струхнул: не донос ли какой тайного завистника?

Оказалось, августу донесли, что по вечерам и на привалах я читаю сослуживцам «Илиаду»... Я ведь даже от брата скрыл, что смог выучить ее наизусть, как отец... но он — ради красоты гекзаметра[13] и величия похода ахейцев, а я — исключительно ради славы Ахилла. Август решил проверить правдивость слуха и развлечься.

Он слушал меня целых две стражи подряд. Потом поднял руку со словами:

— На сегодня довольно! Буду не в духе — позову снова развеять печаль. Ты хоть и шустрый, как говорят, но даже Ахилл не успел пятку от стрелы отдернуть. Ты нужен теперь живым.

И назначил меня аквилифером.

Это честь, конечно, но для меня — скучная честь. Да и спина все время потела от медвежьей шкуры[14], шею пекло.

У меня еще и голос громкий, звонкий с рождения. И глаз зоркий. Так я в деле сдержаться не мог — орал, когда видел, что кто-то подставляется и не видит маневра противника перед собой.

Август снова меня призвал, но «Илиаду» слушать не стал:

— Вижу, тебе драться надо. Еще и голос сорвешь.

И велел мне собрать отряд-манипулу из самых шустрых и ловких солдат для особого подразделения разведки под личным командованием августа. Помимо обычных задач спекулаторов[15], мы также готовились наносить молниеносный пугающий урон и тотчас бесследно исчезать. При этом и в чине аквилифера август меня оставил. Странная прихоть, согласись!

То был Промысл Бога: назначение в итоге сделало меня христианином... Когда Павел был послан в Дамаск давить тамошних христиан, он не знал, что на самом деле послал его не Синедрион[16], а Бог приказом Синедриона — с тем чтобы встретить будущего апостола на пустынной дороге лицом к лицу.

Однажды мы столкнулись с такими же, как мы, только помоложе и без орлов и званий...

В тот год август наводил порядок в Сирии. Мы усмиряли бедуинов, разбойничавших на хлебных египетских дорогах, что вели в нашу новую столицу — Никомедию... Как-то на рассвете к лагерю стал подходить небольшой караван. Трое ослов с повозками, при них — четверо долговязых подростков. Вид и они, и ослы имели совершенно безобидный, потому и дальние посты не предупредили об их приближении. К тому же мы и вправду ждали из ближайшего городка, отстоявшего от нас на милю, подвоз шкур и выделанных кож. Они и виднелись в тех повозках. Надо отметить одну деталь: караванчик двигался в сторону лагеря не прямиком к воротам, а со стороны, то есть перед самим лагерем шел неторопливо вдоль ограждения.

Вдруг караван остановился. Послышался голос старшего, он слишком громко — все же рядом! — крикнул на арамейском:

— Колесо косит, клин подгони!

Они схитрили: причина остановки слышна и понятна, настороженности не вызывает.

Но через несколько мгновений через ограждения в лагерь полетели пузатые глиняные сосуды и маленькие корзинки, до того скрытые под одним слоем шкур.

Полыхнуло!

Но не только полыхнуло. В сосудах был греческий огонь, а в корзинках — ядовитые гады и тарантулы. Ущерб, однако, оказался не слишком велик, да и потерь в живой силе это нападение не принесло. Хотя у двух десятков легионеров пришлось потом лечить сильные ожоги. Больше всего хлопот доставили тарантулы, которых ловили весь день.

Моему отряду зов буцины[17] не нужен. Едва полыхнуло — мы были уже у ворот.

Бедуины-юнцы подобрались для наскока самые шустрые, и дунули они прочь вприпрыжку по самой каменистой части долины, так что конную погоню за пешими не устроить — только ноги коням поломать. Но от нас-то не уйти.

Вскоре они поняли, что утекать наверх, в горы, без толку — нагоним. И они побежали прямо к городку, хотя внешность выдавала в них отнюдь не городских жителей, а кочевников. Их план был нам ясен — скрыться в улочках и выскочить потом из городка с другой стороны через какие-нибудь тайные проходы или через подвалы по подземным ходам. В Сирии что ни городок, то муравейник с ходами, ведущими за стены к горам и большим каменным россыпям.

Расстояние между нами сокращалось. Мы видели, как они подскочили к стене в стороне от городских врат, один вспрыгнул на плечи другому, третий забрался по ним и достал до верха — и они умело, как это нередко делают крысы, перемахнули друг по другу через препятствие.

В городе, конечно, обитало немало сочувствовавших бедуинам. У горожан с ними свои дела и своя торговля, и юнцы, без сомнения, были осведомлены о путях спасения.

Мы достигли врат, когда за стеной исчез последний.

С обнаженным гладием, я заорал на стражу:

— Придет легион — все выжжем!

Выпучив глаза, стража отворила нам городок.

Легко было догадаться, что юнцы будут перебегать город по кровлям, а не по узким улочкам. Мы взлетели на кровли и увидели, что так и есть. Причем бежали они не кучно, а хитро рассредоточились — значит, знали разные ходы, распределили их между собой, чтоб не застревать всей компанией в одной «кишке» и не тормозить друг друга.

Я выбрал самого младшего на вид и пустился за ним. Из младшего легче выбить все сведения — кто и где затеял наскок на лагерь.

Прыг-скок — кровли там, как и везде, разноуровневые. Чтобы в каждом дворе хоть в каком-то уголке всегда таился тенек. Увидев, что беглец стал огибать один из домов по нижней кровле, я вспрыгнул на соседнюю верхнюю, чтобы если не получится срезать, то хотя бы не потерять его из виду... И опешил!

На той высокой кровле юное создание, тростинка лет семнадцати, чистило рыбу. Вообрази картину, Брут! При утренней заре на кровле дома девушка чистит рыбу и вокруг нее копошатся чайки! Море было недалеко...

Я в жизни никогда не видел, чтобы рыбу чистили на кровле так спозаранку, да еще приманивая чаек, которые, чуть что, орут на весь город! Здесь было особое исключение: скажу наперед — этой девушке в городке многое позволялось.

Увидев меня, она ахнула, вскочила и тотчас выставила нож в мою сторону. Стая птиц встрепенулась вместе с ней и стала истошно орать.

А у меня сердце воскликнуло! Я на ходу невольно попытался успокоить девушку. Мол, я не за ней, не она мне нужна.

— Где он?! Куда побежал?!

Чуть голос не сорвал, тщась перегалдеть птичий гвалт.

И в слове «побежал» она услышала спасительное веление себе самой. И в тот же миг пропала с кровли — легко, как горная козочка, спрыгнула вниз.

Туда же, только в обход и низом юркнула мгновениями и моя искомая добыча — опасный, вредный для Рима козленок. Невольно я кинулся следом и спрыгнул на нижнюю кровлю. В тот миг девушка уже достигла ее края, чтобы спрыгнуть во двор. А злостный бедуинский мальчишка и вовсе пропал из виду...

Ту картину я схватил взором во время прыжка...

Под моими ступнями хрустнуло — и я рухнул во тьму сарая. Это она, девушка, была невесома, а я хоть и быстроног, но куда более плотен.

Гвалт чаек надо мной смешался с безумным кудахтаньем кур. Хлипкая кровля посыпалась мне на голову — и все б ничего, да только две саманные стены сараюшки, давно уже треснувшие и ждавшие починки, так и не дождались ее и завалились на меня, когда я только вставал с корточек. Так и накрыло меня тяжкой тьмою. Родные стены решили спасти девушку от страшного, чем только не вооруженного пришельца.

Хорош бы был Ахилл, не стрелою в пяту пораженный, а заваленный старым курятником. Кабы моею судьбой управляли ахейские боги, они, пожалуй, со смехом бы довершили дело. Но в тот час моей судьбой управлял новый Бог мира!

Когда я очнулся, то почувствовал телесное облегчение. Дышать было нетрудно. Я лежал навзничь. Однако мои руки и ноги оставались под спудом. Прохладная влага прокатилась по лицу. Я раскрыл глаза. Мир был смутен вокруг, но светел вверху. Выморгав туман, я увидел над собой ее. Это она, та девушка, стояла рядом на коленях и протирала мне лицо. Над нами кружились ее чайки.

Первая улыбка ее, признаюсь, показалась мне лукавой! Она протирала мне лицо мокрой тряпицей, зажатой в левой руке, а правой так и продолжала крепко сжимать рыбный нож. Только теперь его острие указывало в небеса и находилось вблизи не моей, а ее шеи... Я догадался, что она не только разгребла над разрушителем развалины сарая, но еще и за тряпицей сбегать успела...

Положение дел и расстановка сил сложились в моей еще гудевшей голове. Девушка разобрала с меня осколки стены, но при этом навалила их на мои руки и ноги. Осмотрительно и благоразумно! Если бы она была связана с нашими врагами и вообще ненавидела римлян, что мешало бы ей перерезать мне горло и вместе с мальчишкой прикопать мой труп на время здесь же, под курятником? Кто бы меня нашел? Выводы: моя охота на мелкого хищника не удалась, жизнь самого охотника оказалась в опасности, но надежда продолжить ее не так уж и мала.

Что-то нужно было делать мне с ее лукавой и могущественной улыбкой, в те мгновения имевшей надо мною полную власть.

И я решил рискнуть еще раз — и ринулся в бой.

Первое слово не удалось — рванулось из горла кашлем. Дико заныли зашибленные ребра.

Она убрала руку с влажной тряпкой и нахмурилась.

Я перевел дух и выговорил:

— Кого же ты намерена зарезать? Меня или себя?

Она ответила немедля, весело и решительно:

— И то, и то — смертный грех. Но второй мне Бог простит, если ты попытаешься обесчестить меня. Первый мне искупить будет труднее. Придется выдержать трудную епитимью[18].

И тут я прозрел! Да! Она не только умопомрачительно красива, но и ослепительно умна! С моей стороны будет смертным грехом упустить такую! А уж обидеть — и подавно! Тогда путь мне — на самое дно Тартара.

У меня плоть восстала! Раздвинула камни! От напряжения похоти боль прокатилась по телу.

— Дано третье! Выходи за меня замуж! — выпалил я.

Ее улыбка оцепенела. Веки дрогнули. Но рука с ножом не дрогнула.

Несколько мгновений она приглядывалась ко мне — не ловушка ли...

Я понадеялся на ее проницательность — и был вознагражден.

Я ведь тоже недурен собой, мой мертвый друг Брут! И никогда ни с кем не лукавил.

И она задала вопрос. Спокойным таким... можно сказать, даже деловитым тоном:

— А ты христианин?

— Нет, — сразу ответил я, и даже дальней мысли соврать ей не мелькнуло.

— Я обещала моим покойным родителям выйти замуж только за христианина, — твердо и безоговорочно сообщила она.

А я уже влюблен был в нее всем сердцем, всем разумением и всем телом своим! Раз сказал «альфу», нужно и «бету» произнести. Или сразу «омегу»...

— А если крещусь, выйдешь за меня замуж?

Она всматривалась в меня так, как всматриваются в щель пола, в которую могла провалиться монета.

— И ты поверишь в нашего Господа Иисуса Христа? — недоверчиво, но с надеждой спросила она.

— Я уже немного верю в Него, раз встретил тебя. Раз ты здесь, передо мной, значит, уже стоит верить, — таков был мой ответ.

Вот как я был принужден к вере! С недолгим ослеплением, почти как и Павел, но уж точно без грома небесного и гласа Божьего... Но на рожон-то[19] я точно лез!.. Однако апостол Павел, наверно, все же поморщился бы, расскажи я ему историю о том, как решил уверовать.

И когда она тихо сказала: «Мне надо спросить брата», — я понял, что поймал то, за чем и стоило гнаться не только через чужой городок, но и через самые высокие горы. А ведь мы еще даже не знали имен друг друга!

Забегая вперед, скажу, что решающим доводом для ее брата было узнать, что мой брат-близнец — врач. Они с сестрой были детьми местного врача, который вместе с женой умер во время смертоносного поветрия, поразившего городок двумя годами ранее. Жена была верной помощницей мужа. Почуяв дыхание мора, они поспешили услать своих детей в горную деревню... Ухаживали за больными и погибли оба. Поэтому детей врача Алвиона и его жены Агриппины в городе почитали... Мне еще повезло и в том, что ее сердце было свободно, хотя к ней, конечно, уже сватались лучшие женихи городка. Но она мечтала об образованном красавце христианине... Что же, она получила красавца, осталось только выправить его в христианина!

Ее имя — Алтея. А брата звали Агенором. Родители назвали своих детей на ту же, первую букву, которой начинались и их имена.

Алтея!

Ты ведь удивился, да?.. Я тоже удивился сплошным римским именам в сирийском городке. Оказалось, что здесь живут потомки римской семейной общины христиан, спасавшейся от Нероновых гонений. Агенор уверял меня, что их предки слышали проповедь апостола Павла и даже носили ему еду в застенок...

Кое-как почистившись, я вернулся в лагерь. Пошел прямиком к августу и сказал, как было: мол, меня спасла юная горожанка, и я за это обещал взять ее в жены.

Август откинулся... и как будто что-то вспомнил про себя. И усмехнулся довольно. Я угадывал его, Брут.

И он сказал:

— Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

Я как будто ожидал в глубине разума эти его слова и тут же выпалил:

— Но и Юпитер превратился в быка, чтобы умыкнуть Европу.

И знаешь, август всмотрелся в меня так же, как Алтея — в «щель», проглотившую драхму.

И говорит:

— Довольно такому умнику подпирать орла и бегать охотничьим псом. Ты пригодишься мне для других дел. Забирай девчонку, и отправлю тебя в Никомедию. Новый свой чин потом узнаешь.

Мне еще повезло в том, что мои верные спекулаторы переловили-таки всех бедуинов. Их распяли у ворот лагеря. Я постарался все устроить так, чтобы Алтея не увидела казненных. Намек был бы совсем неуместен. Повезло и в том, что в ту пору беды и гонения отступили от христиан, а в войсках они ценились за храбрость.

О христианах я в ту пору знал ровно столько, сколько было прилично знать представителю моего сословия свободных и в меру образованных квиритов[20]. В плебейские слухи о том, что они якобы поедают младенцев под видом плоти своего Бога, я, конечно, не верил. Да в то почти уже никто не верил, включая темных селян. Хлеб и вино в память о распятом Боге — ничего преступного и ужасного. Христиан я видел немало — обычные люди, на вид немного смиреннее, вернее, тише голосом, чем прочие, хотя насколько эта смиренность искренняя, а не часть житейского ритуала, судить не мог. Еще я, как и все, знал, что к их общинам часто прибиваются всякие отбросы, не имеющие жилья и семьи, и всякие полоумные — голодными христиане не оставят тех, кто к ним придет обездоленным и презирающим этот мир, но не власти... и с пустыми руками. Но такое обычно в больших городах, а не в столь маленьком, как сирийская Бахата.

Многим этот Бог не нравится: не грозный и не героический, не сильный Бог. И зачем нужна Его жертва, именно такая жертва, какою Он сделал Самого Себя, я понять не мог очень долго. Он — точно не Бог воина Ахилла, на которого я равнялся. И тем не менее принять такого Бога я был готов по трем причинам. Во-первых, крещением, которое Он установил, я мог смыть с себя вину за убийство Варнавы. Это то, чего мне в жизни больше всего не хватало! Во-вторых, Иисус был единственным Богом, Который в точности знал, что такое человеческая боль и унижение болью. Он знал, хотя я и не понимал, зачем Ему это знать, зачем опускаться до немощи нашей плоти, если не принимать в себя и наши плотские радости...

Наконец, радовало то, что Своих последователей Он обещал вывести в Свой элизиум, полный света, а не оставлять во тьме Аида, одно упоминание о котором бросало меня в мышечную дрожь и в холод мутного озера, этой запруды Леты около остывших Микен.

И я подошел к делу практически: вот судьба послала мне в жены прекрасную девушку, предложила смыть с души запекшуюся рану Белого озера и к ней, невесте, в придачу поклонение Богу, Которому поклоняются и многие храбрые воины, которых я знаю. Значит, это дар и веление судьбы...

Моя манипула приняла мое решение с удивлением и весельем. И одного свататься не отпустила: мне пришлось начистить бронь и шлем — и мы двинулись в городок эдаким маршевым гарнизоном. То-то опять страху нагнали! Зато невеста увидала меня во всей Ахилловой красе. А когда я пожертвовал общине, их местной церкви, половину своего годового дохода, тут уж удостоился скромных почестей и объятий без поцелуев — оглашенному последние еще не предназначались.

Я предупредил их епископа, что в оглашенных ходить могу не больше суток: сам август отсылает меня в столицу, милостиво позволив жениться и живо забрать с собой жену. А лучше вообще дело не отлагать — как бы август не передумал... Не оставлять же мне теперь Алтею в слезах и горе и не забирать же мне пожертвование! Сказал такое шутя, но епископ все понял правильно и — всерьез. Он прочитал мне наставление в вере, порадовался тому, что я вовсе не невежда и многое про его веру знаю загодя, и повел меня креститься. За нами потянулась и вся община, а за христианами — и половина язычников городка. Событие как-никак! Посмотришь со стороны — так будто все тут сплошь христиане, радуются и те и другие, болтают между собой. Я подозревал, что в моей женитьбе все жители Бахаты увидели добрый знак: городок оказывался как бы под особой защитой римского войска во главе с самим августом.

Я увидел озеро, в котором мне полагалось принять таинство, и тут-то меня как будто ледяным зимним ветром обдуло. Даже скулы свело на несколько мгновений. Оно мне напомнило то Белое озеро. Епископ тотчас заметил, что я с лица спал, и тихо спросил на ходу, не видение ли какое настигло меня, не узрел ли я демона, вставшего у меня на пути.

— Передо мной — нет, — ответил я ему. — Внутри меня... Тяжкие грехи вспомнились.

— Затрясло твоих бесов, оглашенный Поллукс. Сейчас они из тебя выскочат все как ошпаренные, — сказал он. — А грехи ты сейчас все свои утопишь. Прошлые. Берегись будущих. Бесы могут вернуться, отойдя от ожогов. Покайся и расскажи. Расскажи и покайся.

Да, Брут, еще до того, как я погрузился в воды под сильной рукой епископа, которого звали Петром, на меня снизошло чудесное облегчение, стоило мне начать словами: «В детстве я утопил сверстника точно в таком же озере, а он был христианин». Весь мой покаянный рассказ занял полдощечки для записи приказов командира. Зато получился честным — коротким, острым и начищенным, как меч.

А вода в том озере оказалась очень теплой. Была еще ранняя весна, а я будто вошел в лето. А когда вышел... мне вспомнилось, как я выходил из теплой материнской утробы в такую же холодную, но ясную, солнечную весну... и в моих ноздрях теперь стоял аромат ладана, хотя никто его на берегу не жег... Честно признаюсь, во мне не прибавилось веры в нового Бога, но, странное дело, прибавилось доверия к будущему. И что-то мне расхотелось повторять судьбу Ахилла. Я вышел из вод с готовностью обменять вселенскую славу на домашний очаг. Вечером того дня мне даже пришла в голову веселая мысль, с которой я сам в себе обратился к брату: «Зря ты, Кастор, выучился на лекаря... Похоже, не придется тебе тащить стрелу из моей пяты и доказывать, что нет ни богов, ни судьбы».

Пока епископ Бахаты вел меня по пути исповеди и покаяния в грехах к очистительным водам, мне не хотелось попадаться на глаза своей невесте... Пусть бы она держалась подальше от пляски тех мертвецких сизых паров, что исходили от меня, как из Аидовой дыры на Белом озере! Но она чуткая, моя Алтея... Более чуткая, чем птахи небесные. В тот час она появлялась лишь пару раз на краю моего взора светлым лучиком и неуловимо исчезала... Так ангелы порой дают о себе знать — на самом краю взора, на неуловимую стигму бытия. И тотчас тают в эфире. И чем ближе они, тем невесомее и неприметнее их обережное присутствие. Меньше всего думаешь, что ангел может помочь и что он вообще существует, когда ты уже накрыт его крылом... Конечно, Алтея боялась смутить меня: я не изжил в себе Ахилла, любимца судьбы, еще не переменившей настроение, еще не вынувшей стрелы из колчана, а на той дороге я был сам себе не хозяин — меня вели, как жертвенную овцу.

Живую плотность и тепло Алтеи я ощутил, лишь когда нас венчали по христианскому обряду... поженили, казалось мне, скорее ради Царства Небесного, нежели для земной жизни, — так все слова епископа о верности и даже о долге деторождения парили и шелестели весенней листвою в стенах маленькой, но дубравно гулкой базилики... И тогда-то я поразился вновь — узрел вдруг до боли в глазах, будто проснулся не поутру, а в самый полдень, увидел, сколь напоминает моя невеста нашу мать Левкиппу в годы нашего с братом раннего детства. Те же стремительные, но при том плавные и осторожные жесты и движения, словно из боязни ненароком задеть какую-то грубую материю мира — камень, глину, железо, сухое дерево. Та же эфирность телесная, но эфирность не хладная, а теплая, как первый выдох солнца на рассвете. Та же бледность кожи мраморного совершенства, но не бескровная — горячая жизнь крови чувствуется под ней, как подземная тайна полноводного родника. И ее удлиненное лицо, близко посаженные, большие глаза, странным знамением подчеркивающие ее красоту, прямой нос и крупный рот с тонкими, но ласковыми губами, сокровищницей тысяч добрых улыбок на любой лад и случай жизни...

Алтея!.. Разве только она была посветлее локонами, чем наша мать, в жилах которой текла толика арабской крови. Казалось, я ближе своей кровью сирийским землям, нежели моя... теперь уже моя Алтея!

А потом была трапеза-агапа... преломление хлеба и глоток вина... причащение плоти и крови моего нового Бога, Чье присутствие я мог только предположить, но не почувствовать... Единственную новизну, что нашел в себе в час трапезы, я мог бы назвать еще ни разу не пережитым чувством пьянящего доверия к миру, в котором окружавшие меня люди беседовали и поздравляли меня нарочито тихими голосами, а тон им задавал епископ. Они все до единого, кроме Алтеи, казались мне слегка слащавыми, но уж точно не державшими в себе лицемерия и скрытой угрозы.

Мне полагалось и надлежало стать «августом ночи». Мои воины приобрели грозный и напыщенный вид преторианцев и разместились стражами плебейского дома в Бахате. Я был смущен, но мой опцион сказал:

— Прежде чем ты уйдешь и покинешь нас, Поллукс, мы хотим превратить тебя в нашу легенду.

А ночью со мной случилось нечто странное, если среди молодых жеребчиков не назвать позорным. Вдруг Алтея стала плотской, а я утратил плоть и обратился в эфирного, невесомого духа, наказанного тем, что никак не может оторваться от земли... вернее, от супружеского ложа. Я не мог ничего! Может быть, потому, что я в тот день был крещен и на час превратился в готового жильца Царства Небесного?

Пропасть мне, если бы не чуткость Алтеи.

Она сказала, прикасаясь к моему плечу своим плечом:

— Наверно, я так напоминаю тебе твою мать, что тебя устрашила судьба царя Эдипа![21]

И она засмеялась!

Представь себе смех молодой жены ночью рядом с бессильным мужем! Если бы то был обычный женский смех... если бы в такой час засмеялась Ио, которую мы когда-то делили с братом под старой оливой у горы Агамемнона, дорога была бы мне в скопцы.

Но смех Алтеи воскрешал плоть.

И еще она сказала:

— Может, нам снова нужно начать в курятнике? Там твоя беспомощность окупалась силой, которую я благоразумно завалила камнями.

Вообрази, Брут, такое говорит молодая жена своему мужу Ахиллу в брачную ночь! О да! То легкое прикосновение ее плеча к моему плечу, моих волосков на моем плече — к ее коже... ее коже, напоминавшей мне колеблющуюся под солнцем гладь утреннего моря... Я родился в тот день заново, и я родился в ту ночь еще раз. Трижды рожденный, я обогнал наконец своего брата!

Вот теперь пора, мой мертвый друг Брут, выйти на сцену новому персонажу. Он — главный герой драмы. Назвать ее трагедией стесняюсь: он-то жив, а я отнюдь не Эдип, и моя грядущая гибель не вызовет горестных всхлипов зрителей... Они не заметят моей крови в уголке сцены... Да, он — главный персонаж, но вошел он на сцену скромно, без вступления хора и магической механики.

По велению августа я основался в Никомедии, занял во дворце место военного преторианского секретаря и не особо скучал, поскольку наслаждался семейной жизнью. Сам изумлялся внезапным и сокрушительным изменениям в своей душе и в намерениях. Преторианцы слыхали о моей странной карьере и тоже удивлялись: смотрели на меня и не верили, что я был хорош и смел в деле. Но когда мы порубились пару раз деревяшками на легионном плацу, они успокоились на веселом вердикте: «Все понятно, Ахилла сразили глазки смазливой девчонки, а не стрела судьбы». Я не обижался, потому как так оно и было.

Прошел год, и однажды меня вызвал к себе префект опочивальни августа. Христианин по имени Дорофей. Я был удивлен, что новое, отчасти секретное назначение август передал мне через него.

Дорофей сказал мне, что в город приезжает Флавий Валерий Константин, юный сын цезаря Флавия Валерия Констанция, правителя западных провинций. Ему надлежит обучаться здесь военному делу, но при этом август будет держать его при себе.

— Говорят, он крепкий и способный щенок, — сказал Дорофей. — Надеюсь, Поллукс, что, как единоверцу, я не нанесу ущерба твоему самолюбию, ведь и Христос заповедал нам упражняться в смирении...

И замолк с улыбкой.

Я вытерпел паузу, пока он приглядывался ко мне.

И он продолжил:

— ...поэтому, чтобы долго не объяснять тебе твое предназначение, скажу ясно и просто: август повелевает тебе стать поводком между его рукой и шеей сынка цезаря.

Куда как понятно! Осталось лишь живо понять зачем.

Первая простая мысль: так берется в заложники сын далекого цезаря, правящего почти бескрайними землями Запада. Откуда шли легионы человека с именем Цезарь на Рим — оттуда же могли пойти и легионы Констанция, будь он более тщеславен и горделив. Главным-то поводком стреноживались все опасные помыслы Констанция, которого армия любила. Своего соправителя, августа и близкого дружка Максимиана, а заодно и цезаря Галерия наш август-Юпитер Диоклетиан держал на расстоянии вытянутой руки... Максимиан — человек-бык, стенобитный таран с головой тарана. А Галерий — цепной пес. Обоих я видел, они и похожи оба — один на быка, другой на пса. У обоих мыслей — не больше, чем затертых монет в тарелке у храмовой нищенки, и все — на виду. Констанций же слыл умным, образованным, сдержанным. Август доверял ему больше, чем остальным, но можно подумать, что все же решил подстраховаться: время шло, уважение к цезарю Констанцию в войсках росло, байки о его великодушии и скромности густели в туман у стен Никомедии... Гораздо позже я понял, что истинный замысел августа Диоклетиана был иным. Кто видел отца и сына, в один голос говорили, что сын, внешностью копия отца и разница только в возрасте и окончаниях их имен. Сын, несмотря на юные годы, тоже молчалив и сдержан, а значит, и умен. Диоклетиан провидел в нем своего преемника... не просто преемника — он провидел в нем того, кто сможет остановить гражданскую войну после обещанного отречения обоих нынешних августов... Он провидел в нем преемника, который возрастет на пепле и золе гражданской распри. И он умело подготовил Константина к тому, что в итоге и произошло. Вот в чем я теперь уверен!

А тогда я сказал опочивальнику:

— Если юный Константин столь же скромен, как и его отец, то ему ничего не стоит сыграть со мной злую шутку. Как я узнаю его среди свиты и охраны, которая дана ему в дорогу?

Опочивальник даже не улыбнулся.

— Что за вопрос? Разве ты не слышал его прозвище среди недругов?

Я конечно же знал.

— Старая Неясыть.

— Увидишь молодую — с ней и здоровайся, — закончил разговор опочивальник.

По традиции, мы встречали Константина в седлах у первого милевого камня. Мы — это я, преторианский префект и с ним два опциона.

Константина сопровождали тоже всего трое крепких воинов, один в чине декуриона. Все на почтовых конях второго состава — вот уж действительно скромность.

Я сразу опознал Константина, и знаешь, Брут, у меня холодок пробежал между лопатками... Нет, уж неясыти я бы не испугался! Но только он ничуть не напомнил мне неясыть. Напомнил иное существо.

Однажды, еще в отроческую пору, мы с братом пошли на море. По дороге он умудрился ободрать об колючий куст голень и решил сначала обласкать царапины — чтобы в море не щипало. Разжевал листья подорожника, прилепил к ноге и уселся на берегу, ожидая, когда кровь замрет. Мой брат терпелив... А я решил пока поплавать. Полстадия туда — полстадия обратно. И вот как раз на полстадии от берега меня встретил осьминог. Большой такой. Величиной с меня, мальца. Надо сказать, я поначалу обмер: что ему стоило облепить меня щупальцами и утянуть в глубину! И знаешь, Брут, я потом гордился тем, что смог сдержать в себе страх, не дать страху охватить меня раньше осьминога... Думаю, в глубине души я стремился сдержать не страх, а позор. Позор перед братом! Хуже смерти случилось бы, если бы он увидал, как я в море заорал от ужаса. Стал бы плескаться и рванул бы к берегу... Ладно бы вправду осьминог устремился за мной, оплел бы и утопил — тогда мне самому уже не пришлось бы вкушать горечь позора. Но если бы сначала надо мной посмеялся осьминог, а потом и брат, чем бы я оправдался? Рядом с осьминогом я как будто увидел ухмыляющееся лицо брата: «Кого-кого испугался?.. А может, там Кракен был? А может, просто медуза? Нет, ну тогда Ахиллу лучше в Трою не плыть... Столько предстоит осьминогов по пути увидать, глядя за борт... Обделаешься — свои же за борт к нему, Кракену, и выбросят». Так вот и слышал в душе его голос.

Я постарался не плескаться, не раздражать эту тварь. Я даже с ней поздоровался тихо, послал поклон Посейдону и так же тихо повернул к берегу... И он поплыл рядом со мной, бок о бок... И глядел на меня своим большим, круглым, волглым глазом. А потом отстал.

И я даже не рассказал брату о своей встрече. А он спросил меня, не холодна ли вода. Мол, что-то я бледен больно... Я приходил в себя и дожидался, пока брат посчитает, что и ему можно в море. Да, в глубине души я ждал, что нас в море снова встретит тот большой осьминог... Ну, меня-то он уже не тронет — мы с ним уже почти друзья... Мне очень хотелось лицезреть, что станется с братом, когда он встретится взглядом с теми круглыми, волглыми глазами. Но осьминог не появился, не дал разгореться моей гордыне!

С тех пор я никогда не ел осьминогов. Мне казалось, что если я хоть раз учиню такое, то нарушу священный договор. Посейдон накажет меня — пошлет здоровенную тварь, которая уж точно схватит и задушит меня, стоит мне хоть раз зайти в море по колено... И еще я на всю жизнь запомнил тот взгляд морской твари — умный и властный. С того дня я стал думать, что осьминоги так же умны, как люди, и как же бессовестно жрать мудрых существ!

Ты, Брут, уже, несомненно, догадался, к чему этот мой долгий рассказ... Да, Константин в первые мгновения нашей встречи напомнил мне того осьминога: большая голова c округлыми, сглаженными чертами и большие глаза... такие же волглые, круглые, умные. Неподвижный, пристальный взгляд.

Я не перестану удивляться странной несовместимости его тяжелой головы, его всегда неподвижного лица и пристального, бесчувственного, умного взгляда со стройным и стремительным, как у оленя, телом... Кентавр с головой осьминога...

Не буду распространяться о том, как мы сходились и как сошлись. Он прекрасно понимал, каким приказом свыше и для какой цели я послан ему в проводники по столичной и дворцовой жизни. А я не был навязчив. Но сошлись... сошлись на том, что ему не было со мною скучно и было о чем поговорить. Он был умнее и образованнее, он был утонченнее своих контуберников[22] по военной школе... умом старше их. Я был с ним на равных, и это привлекало его ко мне. К тому же я был женат — и это интересовало его. Он испытывал огромное влияние не столько отца, сколько своей матери, которая волею августа была разведена с любимым и любившим ее мужем, дабы тот вошел в обязательное кровно-государственное родство с другим правителем, а именно Максимианом, которому новая жена Констанция приходилась падчерицей... Да, так вот у нас все спутано-запутано было.

Более близко мы сошлись, когда Галерий[23] почуял будущую угрозу и стал строить Константину козни... То приспешники Галерия завлекли юношу в зверинец и якобы приоткрыли клетку со львом, а сами удрали, заперев дверь зверинца. Ничего себе розыгрыш! У Константина был пугио[24], и он, извернувшись, рассек зверю шею. Меня при том случае не было, и я не могу подтвердить, так ли все было, но ловкостью и быстротою движений Константин вровень со мною — значит, хищнику и вправду могло несдобровать, если бы он вышел из клетки познакомиться с сыном цезаря поближе. В другой раз подговорили родовитого глупца из школы, сынка одного из подвластных царьков с Востока, чтобы тот во время праздничных поединков постарался нанести Константину смертельное или хотя бы тяжкое, на всю жизнь увечье. Мне донесли о заговоре, я передал сведения моему подопечному. Поединок едва не кончился гибелью самого царского отпрыска, и после той истории Константин стал доверять мне еще больше.

Мы виделись, когда юношу вызывали во дворец к августу и ожидание растягивалось на часы, а еще виделись ранними часами. Мне и ему вменялись в особую обязанность пробежки по горам в рассветные часы. В этой полезной забаве мы тоже были на равных и носились как олени. Однажды Константин рассказал мне, что его научили плавать в три года и он не прочь как-нибудь махнуть до самой Сицилии вплавь, навестить свою мать Елену[25]. Я сказал ему, что могу составить компанию, и добавил всерьез, что до Сицилии нас не отпустят, а вот залив в нашем распоряжении. «Значит, ты мне послан не только Юпитером, но и Митрой[26]». Так впервые Константин признался, что разделяет веру своего отца, а в лице Юпитера он, конечно, имел в виду августа Диоклетиана, который и назначил себя богом на срок правления.

Будь я наездником получше, наверно, смог бы проводить с ним время и в седле. Но, увы, на коне я как медуза на берегу — на камне удержусь, но без всякой радости. Он же — прирожденный всадник, истинно кентавр!

А еще он, как и я, любил и любит «Илиаду»! Он никогда не просил меня читать ее, но как-то я начал на бегу, и он — плечом к плечу со мною — чуть склонил голову в мою сторону и кивнул, показывая, что слушает с радостью. Я могу читать на ходу, не сбиваясь с дыхания... Точнее, мог. Теперь возраст уже не тот. Да и надобности уже давно нет... И как только он в иные рассветные часы так же склонял голову в мою сторону, я сразу схватывал намек. И он ни разу не признался мне, в обличье какого героя видит себя... Да и я так и не смог найти такого героя, которого мог бы посоветовать Константину в пример. Наверно, он — тот, кто создаст новую «Илиаду» своей собственной жизнью.

После тех двух опасных случаев август решил приблизить Константина к себе, чтобы отбить у Галерия охоту испытывать чужую судьбу. А после того как юноша завершил учебу, взял его с собой в Египет, на осаду мятежной Александрии. Немногим позже, когда тот получил боевой опыт, август сыграл злую шутку с Галерием. Узнав, что тот терпит позорные неудачи в войне с персами, август назначил Константина командующим алой[27] и направил на помощь цезарю, словно уже знал, что сын цезаря Констанция подоспеет вовремя, к окончательному разгрому Галерия, и помощь его уже не понадобится. Так и случилось. В следующий, оправдательный и уже успешный поход Галерия на Персию август Константина не пустил, а когда Галерий вернулся, то узнал в Константине недавно назначенного командующего преторианской стражей дворца и трибуна первого порядка[28]. Затевать новый заговор против столь успешного выдвиженца Галерий больше не решился... До времени.

Все эти события не имеют особого значения в моем рассказе. Но пропустить их означало бы оставить большой пробел в мозаике. Куда большее значение для смысла того, о чем я стремлюсь поведать тебе, Брут, имело совсем незначительное событие, не известное никому теперь, кроме меня и самого Константина. То событие — ужин в тихой семейной обстановке. Сам Константин предложил мне отметить свое назначение трибуном в самом узком дружеском кругу — то есть на пару. Я не ожидал такой чести и даже растерялся! А он сказал мне, что только такое празднование будет настоящим и душевным, ибо с прочими заинтересованными лицами придется держать себя гордым петухом. И тогда я возьми да и предложи ему прийти ко мне в гости ради праздничного ужина... И вновь он удивил меня. Удивил искренней радостью. Впервые я увидел в его лице живое чувство. И тогда я догадался, как он страдает оттого, что вся его семья разобщена волею судьбы и государства: он — в Никомедии, отец — в Британии, мать — на Сицилии, в Дрепануме. Семья, разбросанная по краям ойкумены!

Однако же та вечерняя трапеза осталась в моей душе неловкостью и смутным стыдом... хотя прошла прекрасно! Дело в том, что большую часть ее времени занял прямо-таки богословский диспут между Константином и... моей супругой! Я же в том разговоре оказался лишним, неуместным, да и негодным хоть как-то поддержать его с любой из сторон по причине тумана в голове и языка, уже завязанного в узел Дионисом, что правил за столом, невзирая на иноверцев-хозяев. Да, я как-то сразу подналег на византе[29], разбавив его всего на треть, и только хлопал глазами, удивляясь тому, с какой быстротой и смекалкой моя жена отвечает на каверзные вопросы высокородного и умного гостя... отвечает, ничуть не смущаясь его пугающего осьминожьего взгляда. Одна польза: встав наутро с тяжелой головой, я осознал, что уже мчусь по дорожке отцовского цирка опустошения амфор с земной амброзией... Коней пора было сдержать... да и колесницу запрягать пореже.

Я хорошо запомнил сам диалог между Константином и моей женой, как порой пьяный ясно и в деталях запоминает фрагменты бытия вне связи с самим бытием. И я не помню, как они подошли к той теме, помню слова Константина, его вопрос о том, чем поклонение Иисусу Христу лучше и вернее поклонению Митре, Непобедимому Солнцу. Вот ведь в армии на одного христианина приходится десять поклонников Митры. И понятно почему.

— Я вижу великое Солнце над своей головой каждый день, — говорил Константин. — Я вижу его победоносную и ничем не одолимую, ослепительную силу, кою никакая иная сила не может остановить. Но я не вижу каждый день вашего Бога. Совсем не вижу. Как можно надеяться на Него?

Правда, помню смутно, будто перед этим моя супруга весьма дерзко заметила на некую реплику сына цезаря:

— У вас Солнце Непобедимое, а у нас Солнце Правды... Без правды Солнце разве непобедимо?

Такой вопрос, несомненно, задел Константина, ведь, по слухам, он посвящен в мистерии Митры и уже носил высокий ранг Гонца Солнца, а его отец Констанций, говорили, и вовсе глава всей Церкви Митры на Западе, в ранге Отца отцов.

Моя супруга отвечала по-женски не в лад, но и по-женски обезоруживающе: мол, вот Константин не каждый день видит своего отца и даже давно не видел его, но разве он перестал надеяться на него и любить его? И тут же задала вопрос: а любит ли Константин Солнце как своего отца, может ли он полюбить Митру?

— Разве Бога нужно любить? — с улыбкой ответил вопросом на вопрос Константин.

— Мы любим нашего Бога, а это и есть наше поклонение, — тотчас и очень живо ответила моя Алтея.

Константин улыбнулся снисходительно, как и подобает улыбаться женщине, и немного подумал, прежде чем продолжить разговор.

Он сказал, что все, что он знает о Митре, очень похоже на то, что он знает об Иисусе Христе... как будто это одно и то же лицо, только в разных воплощениях. И это странно, наводит на мысли о путанице человеческой, а не божественной.

Но и тут моя супруга нашлась.

— А что больше похоже на правду? — искренне вопросила она Константина. — То, что наш Бог родился как человек от Пречистой Марии? Или то, что Митра родился из скалы? Кто видел, чтобы живое существо рождалось из скалы? Пастухи видели нашего Бога на руках у Его земной Матери, кормящей Его грудью... А что за пастухи, которые видели живородящую скалу? Да и кто может сочувствовать людям и понимать человеческую боль — тот ли, кто рожден холодной скалой, или Тот, Кто рожден земной Матерью, пережившей боль родов? Ведь наш Бог пришел к нам, чтобы принять на Себя всю нашу боль в полную ее нестерпимую и ослепительную силу, пережить ее вместе с нами и превратить ее во врата вечной жизни. Поэтому мы Его и любим. Мои предки видели, как наш Бог взошел на Крест. А кто из живых видел Митру, познавшего нашу боль?

Константин снова улыбнулся — и не по возрасту вдумчиво... И вопросил:

— Так, значит, вы поклоняетесь не столько Богу, сколько боли? Не потому ли вы так легко идете на мучения ради веры?

О, это был удивительный поединок вопросов! Интересно, как бы его оценили опытные риторы, каждое слово которых стоит звонкой монеты.

— А кто из поклонников Митры готов умереть за веру в своего бога? — тихим голосом спросила моя супруга. — Я о таких пока не слыхала. Да и с какой стати? Ведь ныне Митра уже привлек на свой корабль всех богов, кроме Господа Иисуса Христа... всех богов, которых никто не видел в лицо... За кого из таких умирать?

Константин пожал плечами и поставил очередной знак вопроса:

— А разве это не благоразумно — привлечь всех богов?

И тогда моя Алтея впервые ответила не вопросом, а утверждением:

— Благоразумно для всех богов, в которых нет ничего человеческого, хотя порой они приобретают вид людей, чтобы напроситься на жертвы и поклоны.

Но и без вопроса не обошлась:

— Без нас, без наших утлых жертв у них ведь нет истинной силы, не так ли? А вот сила нашего Господа Иисуса Христа как раз в немощи совершается... Так Он Сам сказал.

— О силе в немощи не понять ни солдату, ни августу... — с деланой грустью вздохнул Константин.

Он не отводил взгляд от моей жены, ни разу во время разговора не переглянулся со мною, будто меня и не было на соседнем ложе, не было в моем собственном доме и в помине.

И моя умная жена ответила ему:

— И однако же первым из римлян это понял солдат. Центурион Лонгин. Он стоял у Креста, на котором распяли нашего Господа Иисуса Христа. Он сам, Лонгин, потом принял немощь и боль и умер за Христа.

В тот миг Константин впервые увильнул от прямого удара.

— Что касается женщин, — сказал он, склонив голову к плечу, — то они и вправду своей немощью способны перебороть любую силу. Но я не могу уразуметь, почему она так желанна... эта боль. — И тут же попытался ответить на свой лад: — Вы, христиане, все подобны женщинам, которые готовятся родить, а значит, и готовятся пережить боль как приступ нестерпимой любви. Боль — глашатай рождения человека в мир. Ведь она вам, христианам, желанна, не так ли? Боль.

Моя супруга отвечала тотчас. Что-то странное происходило с ее голосом. Она отвечала легко, как бы даже беззаботно, но что-то было в ее голосе подобное горячему металлу, к которому нельзя прикасаться... или можно, но страшно и ответом на прикосновение будет отнюдь не услада... Думаю, лишь некий апостол мог бы провидеть, не Духом ли вещает молодая мать двух дочерей. Я же был просто пьян. Но был бы трезв — не ровен час, испугался бы в те мгновения своей жены.

И странно, что я так хорошо запомнил ее слова. Каждое слово.

— Кто-кто, а центурион Лонгин знал различие между плотской, человеческой болью, что с нами с рождения... каждый день и на каждом шагу... и болью свидетельства нашего Бога. — Вот что сказала моя Алтея. — Боль раны, боль от укуса скорпиона или боль болезни поглощает человеческую плоть внутрь себя, а за плотью — душу... Тянет душу вниз, в царство мертвых, где нет окончательной смерти, но нет и жизни. Человеческая боль нашего Бога, та боль, что Он принял на Кресте, есть врата в жизнь вечную. Вверх, а не вниз. Те, кто умирал во свидетельство нашего Бога при Нероне и Деции, они и вправду переживали боль родов... боль своего второго, истинного рождения. Ты прав, трибун Константин. Мы просто берем себе крупицу боли нашего Бога, рождающего нас в небеса. Он делится с нами болью, собранной Им со всего рода людского, которого Он накормил пятью хлебами. Так делятся хлебом и вином в дороге. Поэтому наша боль может быть желанной. С такой болью из нас выходит прочь все плохое. Трибун Константин, ты видишь истину — значит, ты можешь стать добрым христианином.

Да, Брут, я повторю: моя супруга изрекала столь сокрушительные истины легко и даже весело... а из перистиля[30] доносились звонкие голоса моих дочерей, их смех — они там рыбок кормили в рукотворном водоеме... плескались... Они заглушали во мне предчувствие... Мне было невдомек, на что способна моя жена...

После таких слов моей жены Константин с соседнего своего ложа вдруг повернул ко мне голову. Ему пришлось немного запрокинуть ее, отчего его взгляд еще сильнее напомнил зрак большого осьминога... того, что когда-то провожал меня почти до берега.

— Теперь я готов поверить, что вода может превратиться в вино, а вино — в кровь, — с той же снисходительной, но дружеской улыбкой проговорил он и приподнял полупустой бокал персидского стекла.

Раб-виночерпий кинулся было наполнить, но Константин жестом остановил его.

Когда я провожал новоиспеченного трибуна после трапезы, он сказал:

— Ты убедил меня, что стоит выбирать жену, которая не только похожа на мать, но и которая умнее тебя...

Мать Константина, Елена, славилась умом до краев ойкумены. А ныне славится и за ее пределами.

Может показаться, что Константин по-дружески делился со мной сокровенным и открывал мне свою душу. Ничего подобного! Он всегда и со всеми был, остается и, не сомневаюсь, будет оставаться очень скрытным. Никогда нельзя было провидеть, что кроется за его спокойствием и снисходительной, на вид миролюбивой улыбкой... Вообрази, Брут, я даже ничего толком не знаю о его первой женитьбе, хотя в ту пору почти все время был рядом с ним... Но он вдруг исчезал куда-то ненадолго — и что-то происходило, о чем мало кто знал.

Да и была ли она, эта женитьба? Чего только не говорят, но никто из тех, кого я знаю, не видел их свадебного обряда с Минервиной... а если и кто-то видел, то почему-то молчит, будто присутствовал при неких тайных мистериях. Недоброжелатели иначе как конкубиной[31] ее не кличут... Придворные христиане и льстецы ныне хором поют о ней как о доброй христианке, которую сосватала сыну мудрая Елена... но я не знаю никого, кто слышал бы что-то о Минервине от самой Елены. Моя жена не слышала. Что это был за брак? Одно не вызывает сомнений: Минервина родила Константину сына Криспа и тотчас умерла... как будто — намеренно и жертвенно: чтобы не ставить будущего августа в унизительное положение по образцу его отца Констанция, который по приказу Диоклетиана и против своей воли был вынужден развестись с любимой супругой ради брака политического... Ведь именно это, повторение семейной судьбы Констанция, ждало его сына... Что-то здесь не то. Не знаю что, но что-то не то. Я же знаю, что придет день и час — и август Константин казнит, убьет своего сына Криспа от Минервины... И свою вторую, «политическую» жену Фаусту убьет следом... притом изощренно — жаром воды... Может, так он попытается побороть судьбу, вспоминая приказную разлуку своей матери со своим отцом? Если Константину суждено идти путем еврейского царя Саула[32] — и таковой путь я провижу ясно, — то в расправе над семьей — женой, сыном, племянником — он превзойдет безумие Саула. Где тут любовь? Где была любовь? «Зачем любить бога?» Я все чаще задумываюсь над этими его словами... хотя иногда кажется, что они, те слова, мне в тот нетрезвый час просто послышались. Иногда я даже со страхом думаю — не был ли тот его разговор с моею женой сном моим?.. Приснившимся мне уже после того, как моя супруга стала свидетелем Бога.

Насчет снов... В последнее время Константин любит вспоминать о чудесном сне перед решающей битвой за Рим. В том сонном видении Христос будто явился ему и повелел начертать на всех щитах знак креста... тот самый, который он часом раньше разглядел вместе с воинами в удивительном гало вокруг закатного солнца... Солнца, которому Константин всегда поклонялся в ранге посвященного «гонца»... И будто бы Сам Господь наш Иисус Христос рёк ему в сновидении, что с этим знаком он победит врага и в качестве трофея получит Рим... Я подтверждаю, Брут: мы вместе с Константином смотрели на то гало и гадали, к чему оно — к победе или к беде... или просто к похолоданию, что случалось всегда... И он тогда сказал: «Само солнце подает знак, значит — к победе». И он видел, как искренне, едиными устами и единым сердцем молились солдаты-христиане в тот вечер... те самые солдаты, которые служили в легионах, подчиненных отцу Константина, цезарю Констанцию, а потому и оставшиеся в живых вдали от бури гонений... Предзнаменования и молитвы сошлись вскоре в сновидениях Константина...

Но скажи мне, Брут, почему на триумфальной арке в честь победы над врагом, язычником и колдуном, возведенной по велению Константина в Риме, нет ни одного знака, памятующего о том вещем видении? Ни одного... Арка возведена совсем недавно. Можно сказать, на днях. И мне было позволено на нее посмотреть...

Да, мое узилище находится в Риме, а не в Никомедии или Византии[33], который вдруг приглянулся Константину до такой степени, что он хочет побаловать себя новой столицей... Никомедия напоминает ему о пережитых страхах. А Рим для него староват. Но вот такова его прихоть — отправить меня в Рим, поближе к месту, где ждал суда и апостол Павел... Что ж, для меня это честь, оказанная августом, — в награду за его спасение от убийцы-сарацина.

Но вернемся к роскошной арке триумфа над Максенцием... Там, на ней, много разных медальонов — и ни один не повторяет победное крестоносное гало вокруг солнца... Там, на арке, изображено множество щитов у солдат — и ни на одном не видно того знака, который Константин повелел солдатам начертать краской на их скутумах. Вот принесение благодарственной жертвы Аполлону, солнцу всех язычников, там изображено. Принесение жертвы богине охотничьей удачи Диане — пожалуйста! И Геркулес тут как тут! Как же без него? И крылатая Виктория, раздвоившаяся сама в себе, будто обернувшаяся близнецами Диоскурами, конечно же осеняет въезд августа во врата победы. Где же Христос? Где Тот, Чьею волею и указанием одержана победа? Где хотя бы крохотное упоминание о Нем и чуде о Небесном Кресте?

Хуже того, так и начертано было: «Победа по мановению Юпитера»! Четко и ясно! Правда, мне сообщили, что это посвящение уже затерли и поверх начертали скромно и пугливо, не упоминая имени высшего творца победы: «Победа божественным вдохновением». Где имя Иисуса Христа на месте Юпитера?..

Где хотя бы изображение лабарума[34]? Нашего знамени с крестовым навершием, которое мы мастерили перед битвой и которое вдохновило даже воинов-язычников своим необычным видом: им лабарум показался каким-то волшебным, колдовским жезлом, который остановит врагов, прикажет им замереть, как повелевать — палочка с кольцом в детской игре в «замри-отомри»...

И почему, наконец, Константин до сих пор не принял крещение? И, как мне было явлено в видении, не примет его до дня, когда ему дохнет в лицо ветер смерти. Чего он испугается в тот день?.. Почему лишь тогда он вспомнит тот утешительный сон перед битвой?

Ты, наверное, удивляешься, Брут, тому, что такие вопросы задает тебе тот, кто провел рядом с Константином столько времени... Я тоже тому удивляюсь... Но когда я плыл к спасительному берегу и рядом со мной плыл большой осьминог... плыл молча... плыл, не отводя от меня волглую бездну своего глаза... когда мне уже казалось, что мгновения слились в вечность, я тоже не ведал, что на уме у осьминога и каковы его намерения.

Между тем, Брут, тучи над нами, Христовыми, начинали сгущаться...

Спросишь, отчего же нас так долго не трогали и не только терпели, но и на высшие должности брали, вплоть до префекта опочивальни августа?.. Пока государство качалось и трещало, как хижина в бурю, нас терпели за то и брали на службу за то, что сами апостолы Христа велели нам не только не перечить властям, но и служить им смиренно и честно. Но когда бури стихли, а хижину вновь перестроили в величественное каменное здание, всем стало видно, что у нас, Христовых, есть своя хижина и она покрепче любого каменного здания, любого дворца, любой крепости и мы чаем все в нее перебраться. Всем стало видно, что у нас есть свое государство — оно не от мира сего. И — то, что у нас есть свой «август»...

Это — во-первых. А во-вторых... ведь даже диктаторам в твое время, Брут, не приходило в голову требовать себе божественных почестей, а то и вовсе назначать себя богами. В наше время такое в порядке вещей. И уже не первый век. А дурной пример заразителен. У нас в Риме дурная традиция выживает в веках, а значит, превращается в непререкаемую государственную традицию, почитаемую уже законом.

Поначалу наш август Диоклетиан уповал на помощь Юпитера в деле восстановления государства, а когда оно снова обрело твердые столпы, стены и кровлю, стал, пожалуй, задумываться, а не родственник ли он Юпитеру, раз помощь бога столь действенна... да и не Юпитер ли он сам, пусть и временный — до обещанного сложения полномочий. Шутки шутками, Брут, но эти выдуманные мною метаморфозы похожи на правду, раз уж полный титул августа — Dominus et deus noster[35].

Вдруг у язычников открылись глаза: вот все жрецы, понтифики, фламины — они же государственные чиновники и назначаются государством, а эти, Христовы, сами по себе. Их начальники-епископы назначены отнюдь не Римом... да и вообще как бы не назначены... и все их обряды и службы как бы сами по себе — вне государства и закона. Не дело!.. Тебе, Брут, это понятно, ведь Сенека, которого ты наверняка знал лично, не раз выражался в том смысле, что всякий здравого ума человек обязан соблюдать обряды не потому, чтобы они были угодны богам, а потому, что это приписывает закон. Получалось, будто мы, Христовы, чеканим собственную монету, не утвержденную государством и имеющую опасно широкое хождение...

Когда осела пыль нестроений и гражданских междоусобиц, вдруг обнажилась еще одна пугающая истина. Римляне перед завоеванием какого-либо города или целого народа всегда старались задобрить, как-то подкупить и даже переманить в свой лагерь богов этого города, как бы предлагали им сенаторскую должность в своем пантеоне... Чем можно было задобрить, какой земной должностью привлечь покровительство Бога, Который уже раз отдал Себя на распятие самим римлянам? Чем, скажи? Да было бы и странно, если бы наш сенат задумал задобрить Того, Кто как преступник был некогда казнен римским законным прокуратором, имевшим все полномочия высшей государственной власти? Ведь надо тогда поначалу провести сложную процедуру оправдания, но по исполнении смертного приговора для лица, не имеющего гражданства, закон обратной силы иметь не может. В общем, теперь восстановленный и пришедший в себя Рим оказывался по отношению к Христовым как бы в пугливом и недоуменном положении... А тут еще неповиновение Фиванского легиона...[36]

Dominus et deus noster с двумя женщинами-христианками[37] в собственном доме и префектом опочивальни из Христовых прозрел в этом собственное двусмысленное положение... Тем более при двух назначенных им августе и цезаре, ненавидевших христиан. А особенно — матерью Галерия, жрицей и колдуньей из дакийских чащоб. Ну, ее-то можно понять: ее невестка — тоже христианка, да еще с характером. В общем, такую двусмысленность пора было прекратить... Это даже как-то забавно: у обоих верховных гонителей жены — христианки, подобные голосу совести, который нелегко заглушить, если только не убить... Но своих жен оба поджарить так и не решились... У Галерия этот голос даже возобладал перед мучительной кончиной. А вот Константин свою супругу — поджарит... вернее, сварит.

Надо отдать августу Диоклетиану должное: он долго взвешивал все «за» и «против», с сенаторами-язычниками совещался, префектов вызывал, пытался понять, почему подались в христиане, то есть в поклонники «слабого и распятого Бога», выходцы из древних родов Клавдиев, Корнелиев, Антонинов и многих других, кои слабостью положения не отличались даже во времена проскрипций[38], ведь даже казнь не умаляет высшей значимости древнего рода...

Насчет «слабого Бога» я не выдумал. Однажды август вдруг вызвал меня посреди дня и велел декламировать «Илиаду», как бывало раньше, но уже давно не случалось. Он слушал в задумчивости, приглядывался ко мне и жестом оборвал на строке, в которой Ахилл повергает Гектора... И вопросил меня:

— Почему ты, возможный потомок Ахилла... ведь я не видал столь резвых в битве... почему ты поклоняешься слабому Богу, позволившему убить Себя?

Я растерялся... И тогда август добавил:

— Не потому ли, что возлюбил слабость и красоту своей жены больше, чем силу Ахилла?

А ведь Приска, супруга августа и христианка, так миловидна!

Знаешь, что я ответил? Хотя ответ вырвался у меня так быстро, что сдается мне — не я отвечал моими устами...

— Доминус, тот центурион, у которого Иисус исцелил слугу, и тот центурион, который видел Его казнь, познали в Его слабости силу воскресения и высшей жизни... и обратились к Нему. А где теперь Ахилл?

— Нет высшей жизни, кроме высшей жизни для Рима, сената и народа, — подняв голос, сказал август и отослал меня прочь.

Сдается мне, Брут, что мой ответ послужил августу одним из доводов в пользу начала гонений.

Август даже обратился к милетскому оракулу Аполлона по поводу того, не покосится ли здание государства, если сразу вынуть из него столько камней, то есть христианских подданных из чиновников и воинов. Вообрази, спросил у Аполлона! То же, что спросить волка, стоит ли оставлять в живых овцу до самой ее старости и кончины...

Однако полагаю, что окончательное решение он принял, когда разобрался в деле Фиванского легиона. Казнь целого легиона ведь не шутка! Август внимательно рассматривал дело, дознавался до мелочей. И его разъярили слова легата Маврикия, который командовал легионом, отказавшимся истребить селения мятежных христиан. Слова, обращенные к августу Максимиану, что прежде и взбесили того. «Мы — твои солдаты. Но также и солдаты истинного Бога. Мы дали присягу Богу прежде, нежели тебе».

В те дни август еще и приболел. Я впервые увидел в нем старика. Да, старческая немощь уже начинала подступать к нему, и он начинал поддаваться силе Галерия, в те дни засевшего во дворце и настаивавшего на принятии решения.

Нам, дворцовым, уже задолго до дня огня и крови стало ясно, что этого дня не избежать. Многие стали вывозить свои семьи в провинции. По большей части в те, где префекты вместе с судебными исполнителями и раньше не отличались рвением выслужиться или хотя бы расторопностью... Я намекнул о таком путешествии супруге, предлагая ей навестить родину... Разговор вышел именно таким, каким я его и предвидел. Тут пророком быть не нужно.

— Кто из нас двоих больше трусит? — вопросила меня жена, ничуть не сердясь, и погладила по щеке. — У меня нельзя отнять больше того, чем я когда-то обладала дома вместе с братом... А жизнь? Жизнь для меня — только с тобой. И смерть — вместе с тобой. Я не хочу повторять ошибку моих предков, бежавших из Рима в пустыню вместо того, чтобы променять земную пустыню на обильные небеса. Сколько же можно откладывать спасение?

Что я мог ответить? Я промолчал и только вздохнул. Вот такой получился у нас разговор.

Печать августа на эдикте, провозглашавшем нас, Христовых, вне закона, была поставлена. Ярким солнечным утром — будто сам Аполлон или Митра — Непобедимое Солнце поддерживали тот эдикт, пока они сильны в этом мире, лежащем во зле, — копию эдикта вывесили на Судном столпе перед дворцом... Глашатай громко прочитал его вслух. Народа собралось не так уж и много, хотя глашатаи низшего ранга созывали горожан накануне. Даже многие язычники предпочли узнавать новости, находясь в отдалении, хотя знали, что предсказанная беда, о коей уже расползлось столько слухов, их не коснется. Но мало ли. Вместе с христианами под горячую руку могут похватать и невиновных, а отпустят уже с кровавыми рубцами на спинах...

Чтобы суть эдикта сразу была видна со всех концов столицы, преторианцы оцепили и зажгли наш храм, стоявший подле дворца... Дым в безветрии живо поднялся до небес. Никого не подпускали спасать священные книги и архивы общины. Следили только за тем, чтобы огонь не перекинулся на ближайшие строения. Но, повторю, стояло безветрие.

Когда огонь погас, из дворца вышел сам август в сопровождении Галерия. Преторианцы первой центурии расступились, чтобы он видел потемневшие стены храма. Тогда август поднял руку — и в дело тотчас вступили две стенобитные машины. Дым уступил место облакам пыли — и вскоре на месте храма возвышалась лишь гора камней и щебня.

Никаких звуков в те часы не было слышно на площади, кроме поначалу голоса глашатая, потом — гула огня и грохота таранов.

Завершив первый акт расправы, август вернулся под кров и собрал всех дворцовых в зале посольских приемов. Всем Христовым приказали выйти вперед. Почти четыре сотни во главе с префектом опочивальни... Высоких чинов было в достатке, Брут! И тогда эдикт был оглашен еще раз, теперь — самим августом Диоклетианом... Будто август опасался, что мы глазам и ушам своим не поверили на площади.

Во-первых, все Христовы объявлялись врагами государства, а наше учение признавалось вредным и развратным для умов и душ граждан великого и вечного Рима.

Во-вторых, наша Церковь объявлялась под полным запретом. Полезное имущество, кое без духовного ущерба могло быть использовано язычниками, конфисковывалось, а здания, реликвии и священные книги подлежали немедленному уничтожению.

В-третьих, всем христианам более не дозволялось находиться на государственной и на военной службе и впредь поступать на нее. Запрещался также труд христиан-учителей и врачевателей.

Нам запретили хоронить родных и близких по христианскому обряду. Возбранялось ношение каких-либо знаков веры и хранение написанной Благой Вести дома. За нарушение — хозяину смерть, а всем его чадам и домочадцам — дорога в цепях на невольничий рынок или в положении государственных рабов на чистку клоак и скотобоен. Без права выкупа.

Наконец, все Христовы, происходившие из нобилей, должны были быть извергнуты из знати...

Зачитав эдикт, август с трудом водрузился на седалище, едва согнул колени... Галерий поддержал его под локоть... Ты будешь удивлен, Брут: в тот час и для него, и для цезаря Галерия в зал внесли походные, раскладные сиденья легатов, словно Диоклетиан решил намекнуть нам, что обращается не к чиновникам дворца, а к солдатам своих легионов, требуя от них повиновения... Следом за ним опустился по правую руку от него на свое подобное седалище и цезарь Востока Галерий.

Заметь, Брут, в том, первом эдикте еще не содержалось приказа хватать всех Христовых и тотчас страшно пытать, а потом усекать граждан, а неграждан казнить изощренно. Нам всем оставили маленькую лазейку... Да ее тут же и внесли в зал. И поставили у возвышения, на котором восседали август и цезарь.

Так в зале появился третий повелитель. Молчаливый. С невидящими белесыми, без зрачков глазами и замурованными мрамором ушами. Слитый воедино с мраморным троном. И между его мертвенно-бледными ступнями располагалась золотое блюдо с раскаленными углями, а перед блюдом стояла серебряная чаша, наполненная ладаном. Ладана было много. По щепотке хватило бы, пожалуй, на половину населения Никомедии. Август был щедр и надеялся на лучшее...

Всего-то ничего требовалось от нас: подойти, отречься, взять щепотку, бросить на угли, поклониться истукану, после чего — спокойно выйти в правые двери и вернуться на место службы, на свои потом добытые должности и к своим честным накоплениям... ведь во дворце служило немало христиан, происходивших из самых низов и достигших того положения, при котором перед ними заискивали и даже городские префекты из Клавдиев и Антонинов... надеялись на их протекцию... Такие у нас времена и правители: сам верховный август — сын вольноотпущенника и внук раба, август Максимиан — из лавочников, цезарь Галерий — из крестьян, и только «самый дальний» цезарь Констанций — теперь якобы из Клавдиев, но раньше говорили, что из удачных торговцев...

Можно было потом выйти, плюнуть назад через плечо и втихую продолжать молиться Христу и уповать на Него... как советовал мне один из тех, кто у всех на виду отрекся... он добавил к своему совету: «Умные люди всегда видят различия между формальностями и убеждениями в истине».

Воцарилась тишина. Такая тишина, думаю, стоит по ночам в каменоломнях, прямой путь в которые теперь открывался многим упорствующим. Пока — только в каменоломни и клоаки.

Потом в сановной толпе произошло некое слабое колыхание, как на тихой воде озера, когда к поверхности всплывает стайка мелких рыбешек... Два десятка должностных не самого высокого ранга выстроились гуськом к холодному камню, коему искусной рукою мастера был придан образ олимпийской власти. Сначала в толпе решился один — и за ним тотчас качнулись остальные, будто ждали того, на кого можно свалить вину зачинщика... Выстроились и не отводили глаз от лопаток впереди стоявших. Пополз дымок... Потом все они исчезли в правых, темных дверях... Дымок, темное жерло дверей — мне тогда вспомнились дымки-пары над Белым озером и россказни про тайный ход в Аид на его дне.

Брут! Всего два десятка против почти полной когорты! И когорта стояла теперь стеной!

И молчание когорты противостояло молчанию августа и цезаря довольно долго. Наконец Галерий не выдержал.

— Чего ждете?! — рявкнул он. — Другие двери не откроются!

Мне показалось, что лицо августа начинает сереть.

И тогда, вдохновленный тишиною позади себя — тишиною, громко оглашавшей решение большинства дворцовых христиан, — негромкую и спокойную речь произнес префект опочивальни, стоявший впереди всех, лицом к лицу с августом. Тот, кто имеет право подойти к августу, к самому Юпитеру в живом обличье, вплотную в отсутствие всякой стражи.

Опочивальнику и положено говорить всегда в треть голоса. Его слова не отличались от слов легата Маврикия, который командовал Фиванским легионом. Казалось, Дорофей злонамеренно выучил те слова ради того, чтобы еще раз напомнить, Чьей воле подчиняются Христовы.

— Мы дали присягу нашему Богу прежде, нежели тебе, доминус!

Такого признания «дворцовой когорты», бравшей пример с Фиванского легиона, первым не выдержал Галерий. Он заревел по-бычьи, вскочил и вырвал из ножен свой гладий... Префект опочивальни тотчас унизил его своим ответом... Мне его молчаливый ответ не был виден, но преторианцы, стоявшие по флангам возвышения и у дверей, рассказывали, что префект только усмехнулся и чуть приподнял левую бровь. Тут август хлопнул ладонью по колену и стал растирать его, морщась от боли. Галерий хоть и туп как бык, но жесты повелителя читать умел, выучил... Он искоса, сверху вниз посмотрел на колено августа, убрал меч в ножны и снова сел.

Своим ликом, его мраморной бледностью, август в те мгновения, пожалуй, стал действительно походить на Юпитера... И тогда он поднял взор и словно принялся выискивать кого-то в толпе молчащих и неподвижных мятежников.

— Проб! — вдруг позвал он. — Покажись! Не прячься!

Христовы расступились, освобождая путь Дециусу Пробу. Низкорослый референдарий[39] по заслугам получил свой когномен[40] от самого августа уже много лет назад.

— Повинуюсь, доминус! — выйдя вперед, сказал тот.

— Кому? — мрачно вопросил август.

— Твоему велению, доминус, — с достоинством ответил тот. — Показаться пред тобою.

— Это было не повеление, а только добрая просьба, Проб, — вдруг смягчил Диоклетиан свой голос. — Ведь мы знаем друг друга двадцать лет... Ты никогда не подводил меня... И Рим не подводил... Тебя нелегко заменить. Повеление же самое простое из всех, кои я тебе давал. Щепотка ладана и законный поклон спасителю и покровителю Рима. По закону. Тебе ли не знать законы, Проб? Да ты лучше меня их знаешь! Каждую букву!

Референдарий отвечал, не колеблясь и не выбирая слов помягче.

— Доминус! Я чту законы Рима, — повысил он голос. — И знаю их все наизусть. И я всегда усердно отдавал Риму Римово... А вот теперь настал час отдать моему Богу Богово. Я не могу путать или мешать одно с другим.

При этих словах референдария нижняя челюсть августа выдвинулась вперед. Взор его воспламенился и уже был готов извергнуть молнии. Может, он и вправду был не кем иным, как самим Юпитером, наш август?.. Но голос он свой сдержал. Он вновь обратился к Пробу с деланой приветливостью, будто к старому соратнику по манипуле:

— Проб, не поддался ли ты безумию толпы, окружающей тебя? Позволяю тебе взойти сюда, встать рядом со мною и посмотреть вниз. Посмотри отсюда на них — на тех, кто отравлен дыханием гидры этого зловредного учения. Посмотри и вспомни, кем ты был! Я скажу тебе, Проб... Напомню... Никем! Вольноотпущенник Проб начинал никем, но обладал острым умом, который был по достоинству оценен Римом. Римом, а не твоим Богом! И разве не помнишь ты, как перед тобой заискивали потомственные городские префекты, прося дать скорый ход их прошениям? Я даже могу назвать одного консула... Что скажешь, Проб? Ради чего ты честно, неустанно и великим трудом зарабатывал свои таланты?

Август замолк, испытывая референдария.

А у того ответ опять был наготове!

— Доминус! Я готов вернуть тебе с прибытком все таланты и динарии с твоим изображением и твоими клеймами. Пусть они пойдут на благо великого Рима. Настал час отдать и моему Богу тот прибыток, который я получил на талант, который мой Бог дал мне на поддержание.

Ответ референдария, наверное, показался августу неудобовразумительной издевкой... Его лицо до этих мгновений было бледным, но вот начало багроветь... и мне подумалось тогда, что августа сейчас хватит удар или он, как Галерий, сейчас вскочит на ноги и вырвет из ножен гладий.

Август заговорил еще тише, но уже едва сдерживаясь... Ярость проступала пока только сквозь хрипотцу.

Вот что он сказал референдарию:

— Если ты не исполнишь сейчас закон, Проб, то отсюда тебе будет выход прямо в каменоломни... Прямо в каменоломни, и только туда, вольноотпущенник Проб. Родных ты больше не увидишь. И тебя больше никто не увидит!

И в ответ августу голос референдария не дрогнул:

— Доминус! Мой Бог всегда видит и будет видеть меня. И этого мне достаточно. А из каменоломен мне будет легче увидеть моего Бога! Земная пыль и пот туманят взор земной, но раскрывают взор небесный.

Август только шевельнул перстом указующим, со словами:

— Убрать его отсюда немедля! В каменоломни!

Тотчас один из преторианцев крепко взял референдария за плечо и повлек прочь.

И последний возглас Проба донесся до нас:

— Благодарю Тебя, Господи, за то, что отверз мне двери!

Мне вдруг почудилось, будто одежды Христовых, стоявших перед августом, стали на несколько мгновений белее снега... и что август и цезарь даже прищурились... но и не заметили того чуда... просто совсем не заметили, не поняли, что произошло в те мгновения... мало ли... может, просто солнечные лучи ударили в окна ярче обычного... так они могли подумать... так невольно подумал и я... но потом изменил свое мнение.

Изменил, потому что не сразу осознал, что происходило под кровлей дворца и небесами над нею... А происходило то, что четыре сотни самых успешных граждан и слуг Рима, обласканных судьбой, мойрами, богатством и властью, сейчас без колебаний и как будто даже без видимого сожаления бросали все свои чины, звания, привилегии и богатства — в клоаку, а в придачу — и свои тела на пытку и мучительную смерть, что и должно было воспоследовать после такого неподчинения августу и закону Рима. И воспоследовало в следующем эдикте, которого долго ждать не пришлось. Они смеялись над судьбой! И молнии Юпитера, посылаемые в них, на лету превращались в гаснущие искры... если не в дохлых мух. И все это было совершенно необъяснимо, невероятно и при том очевидно, как солнечный свет!

Август раньше меня осознал происходящее. Наверно, еще и потому, что видел лица мятежников прямо перед собой. Они ему резали глаза! Он осознал, что Фиванский легион — это еще цветочки! А ягодки выросли прямо у него во дворце, вокруг его трона.

Снова наступила тишина. У августа уже был такой вид, будто он думал, не начать ли децимацию[41] прямо здесь и сейчас. И не смести ли им головы всем сразу — и дело с концом.

И тут дело усугубил внезапно раздавшийся — веселый и весь какой-то развинченный — голос высокого и седовласого префекта палатия[42] Марка Аделфуса Ювентина, получившего свой когномен за неизбывную юношескую живость, несмотря на солидный рост и стать. Он начал служить во дворце еще при Нумериане[43].

— Доминус, не тяни уж! — громыхнуло под сводами. — Выпускай львов! Зрители заждались!

Вообрази, Брут: многие из Христовых тут прыснули. Шепотком прокатилось: «Bravium!» Даже некоторые преторианцы осклабились на миг и с улыбками переглянулись.

Ювентин, заранее зная, чего ждать и что он может ослабнуть и струсить, крепко, по-скифски[44], принял для храбрости. Попросту был пьян в тот час. Чувствуя, что хмель начинает отступать и страх переходит в наступление, он и бросился на свой страх очертя голову. И, как мне передавали, даже перед казнью не жалел о содеянном и вкупе с молитвами Христу воспевал фалерно[45]!

И тут август сделал то, что в иной обстановке никогда бы себе не позволил. Он шумно плюнул перед собой и так махнул в сторону рукой, будто запоздало пытался отмахнуть свой плевок в сторону, прямо на Галерия. И прохрипел:

— Всех в застенок! Живо!

Преторианцы стали спешно строить конвойный порядок, а Диоклетиан бросил вполоборота Галерию:

— Да они все пьяны! Пусть проветрятся до утра и посмотрят на новый эдикт. Через час будет готов. Пусть еще подумают... Я уже проголодался.

Его голос доносился сквозь шум движения, но все же нетрудно было услышать в голосе августа неоспоримый итог приведения Христовых к новой присяге: август был потрясен, он не понимал, как и почему Христовы его дворца способны на такое... мало ли, что было в прошлом, при Траяне или Деции... он знал тех, кто был перед ним... и от них он такого явно не ожидал...

Полагаю, Брут, ты давно уже недоумеваешь, ожидая от меня ответа на твой молчаливый вопрос: «А где же в это время был ты, Поллукс Целер, если теперь описываешь происходившее во дворце так, словно Гермес или простой мотылек? Летал тогда по всему залу как хотел?»

Я подошел, Брут, к тому, в чем мне стыдно признаться.

А в тот час я думал только о том, как мне будет стыдно признаться в ответ на подобный вопрос моей жены, которая в тревоге за мужа ожидала меня дома. В тревоге именно за то, не дам ли я слабину... Когда спустя немного времени я вернулся ненадолго домой, она вышла ко мне с дочерьми и двумя мешочками, уже наполненными лепешками и луковицами. Ты понимаешь... Но об этом позже.

Да, Брут, можно сказать, что в тот час я летал над всеми в высоте. Меня не было в «Фиванской когорте дворца», ее ряды сомкнулись в том месте, где я чаял стоять. Я пребывал в этом мире выше ее, но ощущал себя униженным, брошенным в ров.

Я стоял на верхней галерее, и на моем левом плече крепко и тяжело лежала длань Константина, словно он боялся, что я также ослушаюсь его приказа и прямо с галереи сигану вниз, к своим.

По сторонам от нас стояли преторианцы и три десятка лучших армянских стрелков, готовых вмиг остановить любого, кто кинется на августа с кинжалом... Но не таковы Христовы, чтобы кидаться на правителей с кинжалом. Не о себе говорю.

Еще до начала разрушения нашего храма на площади меня нашел во дворце один из опционов Константина и сказал, что трибун велит мне прийти. Я повиновался без всяких подозрений о том, что может произойти... Константин пребывал в дворцовой казарме, которая была уже поднята по тревоге, но без гласа трубы. Он сказал, что я с этого часа поступаю под его непосредственное подчинение. Он сказал, что приказ по его просьбе утвержден самим августом еще третьего дня, что меня очень удивило.

Константин велел мне не отходить от него ни на шаг. И так вскоре мы оказались на верхней галерее зала посольских приемов. И молча, не проронив ни единого слова, наблюдали то представление, о коем я тебе уже поведал, Брут. Молча и не обращая друг к другу взоры. А когда в зал вносили мраморного истукана, Константин положил мне руку на плечо и крепко сжал его... Иногда его хватка становилась чуть слабее, иногда усиливалась. Словно так он передавал мне свои впечатления о происходящем.

Хватка Константина окрепла едва не до боли, когда префект опочивальни окончил свое выступление перед августом. И в то мгновение Константин вдруг проговорил тихо, но с необычайным воодушевлением:

— Легион! Легион! Крепкий какой! Такой же крепкий, как Десятый «Гемина»[46]!

Тогда я не сомневался, что он на самом деле имеет в виду Фиванский легион, тени которого словно ожили в посольском зале дворца. Но я ошибался!

Как только преторианцы стали выводить Христовых вон, Константин сильным движением развернул меня к себе, положил вторую руку мне на другое плечо и вперился в меня, глаза в глаза.

Такой огонь, такие искры я еще ни разу не видел в его всегда холодных, круглых, осьминожьих очах.

— Аквилифер Поллукс Целий, слушай меня внимательно! — произнес он так же тихо, почти шепотом, но так же тихо может гудеть раздуваемый мехами огонь в кузнечном горне. — Ты нужен мне и Риму живым и невредимым. Что бы ты сейчас ни намеревался делать, ты должен помнить это и исполнять мои приказы ради будущего спасения Рима... Твоего Рима!

Он так и сказал — «твоего Рима», понимай как хочешь его намек в той смертоносной обстановке.

И он повторил еще раз, прежде чем совершить следующее движение правой рукой:

— Ты будешь нужен мне и Риму живым и невредимым!

Он отпустил мое плечо, не отпуская, однако, второе, и вынул из-за пояса маленький свиток. Он стал держать этот свиток трубочкой вверх прямо перед моими глазами и проговорил:

— Моя мать изъявила желание иметь у себя помощницу, компаньонку и собеседницу из ваших, христиан, отсюда, из Никомедии. Условия: она должна быть родившейся в небогатой, незнатной семье городского служащего или, еще лучше, врачевателя, римского гражданина, замужней, средних лет, с детьми, умной, рассудительной, смиренной, кроткой, веселой, добронравной и предупредительной. Никто не соответствует всем пунктам этого списка, кроме одной благочестивой матроны, которая мне хорошо известна и которая тебе известна куда лучше. Распоряжения уже сделаны, и все необходимые документы составлены. Здесь — последний. — И он качнул свитком, о котором я было подумал, что он-то и содержит список достоинств, которые собраны в моей жене Алтее.

Но опять-таки ошибся. Только эта ошибка открылась мне тотчас, а не со временем!

— Это твое новое предписание, аквилифер Поллукс Целий! — продолжил Константин. — Сейчас я тебя выведу отсюда. Ты пойдешь домой с двумя моими опционами охраны. Вы с женой быстро соберетесь. Не мешкая! И ты сопроводишь ее в Дрепанум, к моей матери. Корабль «Тритон Восьмой» уже ждет тебя у пристани. А оттуда, из Дрепанума, как только передашь свою супругу в руки моей матери, тотчас вернешься назад ко мне. И на каждом шагу помни, что я тебе сказал о твоей жизни, Поллукс. Ты мне в скором времени очень понадобишься. И я не смогу положиться более ни на кого, как только на тебя. Вот так, как полагаюсь сейчас. Опираясь на твое плечо. Вот тебе еще один знак неприкосновенности и безопасности дороги.

Константин наконец отпустил мое другое плечо и снял со среднего пальца правой руки перстень.

— Дай руку! — повелел он и попытался надеть перстень на тот же палец у меня.

Его рука мощнее моей, и перстень не держался, но на большой палец пришелся впору.

— Исполняй приказ, аквилифер Поллукс Целий! — повелел Константин, устроив свой знак высшей силы на новое место.

В эти мгновения я стоял, пожалуй, такой же безмолвный и бесчувственный, каким был уже покинутый всеми внизу мраморный истукан, так и не дождавшийся даже малой жертвы и хотя бы лицемерного поклонения.

Мне пришлось приложить немало сил души и разумения, чтобы принять очередной поворот в моей судьбе как должное и неизбежное. Моя супруга выказала куда большие сообразительность и смирение, что меня отчасти и на время успокоило.

Я уже сказал, что она встретила меня с узелками в дорогу, предвидя и ожидая совсем другой путь. Я появился в сопровождении крепкой охраны, в коей она увидела конвой. Моя встречная улыбка не смутила ее: разве не должен христианин улыбаться постигшим его страданиям за Спасителя?

Я обнял Алтею, глядя через ее плечо на моих бледных, но уже взявших в себя руки дочерей, и шепнул ей в ухо:

— Это хорошо, что ты уже собралась в путь. Промыслительно!

Мы, христиане, любим это слово — «промыслительно».

Так похвалив жену за расторопность, я нежно отстранил ее и подал ей мое предписание, в котором ясным языком была прописана и ее судьба.

Подал так же, как мне подал его совсем недавно Константин — трубочкой вверх.

Алтея не выказала удивления или недоумения. Она неторопливо, будто обычное письмо, развернула маленький свиток. В те мгновения я внимательно всматривался в ее лицо. Она поджала губы и немного нахмурила брови. И снова я не приметил ни удивления, ни ожидаемой мною радости... Теперь я догадываюсь, что моя супруга умело сдержала огорчение. Она была уже готова. Она была уже готова искупить грех своих предков, некогда бежавших из Рима. Она уже стремилась искупить его.

Потом она подняла глаза и улыбнулась мне. Теперь я догадываюсь, что она позволила себе улыбнуться моей судьбе: возможно, она подумала, что неготовым могу оказаться я. И меня надо простить за это и пока ни в чем не убеждать.

— На все воля Божья... — твердым, но притом тихим и кротким голосом приняла она судьбу и только через паузу добавила: — ...мой дорогой Полидевк. Значит, ты еще нужен Богу не в узах... — И вновь поджала губы и нахмурилась.

Я понял, что какой-то вопрос тревожит, мучает ее, но задать его она страшится. И слава Богу, сам догадался, каков этот вопрос. Господь вразумил меня.

— Нет, дорогая моя Алтея, меня не подводили к истукану, — ответил я на тот немой вопрос, что стоял в ее глазах. — Трибун предупредил меня заранее и не пустил. Сказал, что я нужен ему и Риму живым и невредимым. До зарезу нужен.

Я понимал, что это не может служить оправданием.

Но спустя несколько мгновений я облегченно вздохнул: жена кивнула мне и сказала:

— Значит, ты пока нужен нашему Господу здесь, на земле...

И еще задала такие вопросы:

— Что во дворце? Христовы не поддались?

— Почти никто не поддался, — с радостью доложил я. — Только несколько человек. И то не из высших должностей. Даже префект опочивальни был стоек, а ему терять больше всех. Их увели в тюрьму.

Видел бы ты, Брут, отблеск какого неземного счастья озарил лик моей супруги. Она вздохнула полной грудью:

— Слава Богу! Что сказал трибун о христианах? Он же видел все, да?

— Он сказал, что они — «крепкий легион».

И вот только тогда я уверился, что Алтея наконец приняла смиренно новое предписание судьбы.

Она взяла меня за руку и проговорила... Брут, тогда я не проникся ее словами, не поверил им, думал, что Алтее просто нужно найти оправдание бегству из Никомедии, бегству от заключения в узы и страданий за Христа... Но она изрекла пророчество... Не иначе как Дух говорил в ней:

— Значит, трибун Константин на стороне своего отца. Он намерен защитить христиан. Ты ему и вправду нужен живым и невредимым. Ты способен защитить его...

Она тотчас обернулась и позвала дочерей.

— Не робейте. Мы уезжаем сейчас, — успокоила она их.

Я сам успокоился наконец и сказал ей:

— У нас есть еще немного времени. Ты можешь взять еще что-то из дома.

— Не надо возвращаться в дом, — твердо ответила Алтея. — Так предписывает нам Сам Господь. Не нужно лишних искушений. Не надо оборачиваться на минувшее благополучие... Гиматии[47] на холода. Лепешки. Довольно того, что взято. — И засмеялась вдруг. — Ты ведь не обманываешь меня? Ты ведь не в пастуший грот в горах везешь нас? Не прячешь?

— А ведь хорошую идею подаешь, свет мой! — с радостью поддержал я ее изменившееся настроение. — Надо будет не забывать о ней в будущем, в трудные минуты... — Тут я решил отвлечь ее внимание, потому что она вновь нахмурилась, и я указал на тот узелок, который моя жена продолжала держать за петлю. — И в самом деле, госпожа Елена очень удивится, если увидит, что ты приехала в ее богатый дом с горой пожитков. Это будет явно противоречить характеру, который она требует от своей будущей помощницы-христианки.

Так мы и двинулись к порту, со всех сторон плотно окруженные охраной. Прохожие шарахались и скрывались в переулки. Я надеялся на то, что картина будет понята неправильно и по городу поползет слух о нашем аресте, а не о том, что мы покидаем город, а значит, малодушно бежим от гонений.

Мы с женой удивились, когда взошли на корабль «Тритон Восьмой». На нем была только команда — и больше никаких путников. И совсем немного груза — полсотни каких-то тюков, содержимое которых осталось для нас тайной. Еще больше мы удивились, когда поняли, что наша охрана поплывет вместе с нами, — нас берегли, как особо важных персон.

Если бы я оставался язычником и почитателем древних богов, то я бы сказал вполне искренне, что и Посейдон нас тоже берег в плавании и что, видимо, его кто-то умаслил за нас на берегу. Одним словом, Бог хранил нас в пути, и только за пару сотню стадиев до порта Дрепанума вдруг налетел ветер и началось приличное волнение, так что пришлось сутки пережидать в море, пока немного стихнет. В этом скоротечном шторме можно было увидеть некое дурное предзнаменование... намек на то, что расслабляться не стоит.

Мы с Алтеей в пути почти не общались. Она по большей части пребывала в задумчивости, так же, в задумчивости, и ела, глядя куда-то... в некие потусторонние духовные сферы... И только иногда просила меня обнять ее за плечи, накрытые гиматием: «Холодновато. Обними меня». В эти часы мы молча смотрели в одном направлении — на далекий окоём вод.

Я боялся начать какой-нибудь разговор, поднять какую-нибудь тему невпопад, особенно — громоздить радужные мечты о будущем: мол, в тихой гавани по Божьей милости она с дочками спокойно переживет гонения, которые рано или поздно завершатся, как и случалось раньше... рассказывать ей о добродетелях и сердечном нраве матери трибуна Константина... представлять, что в ее доме Алтея конечно же не встретит никакого высокомерия и не испытает никаких обид... Все эти ласкающие душу мечты могли всколыхнуть в моей супруге шторм того чувства долга перед Господом, который сейчас отдавали наши единоверцы в Никомедии, откуда волны гонений и бед уже раскатывались по всем землям, подвластным Риму. Мои дочки смотрели на мать и тоже хранили тревожное молчание.

Я выдержал ветер и качку последнего дня плавания терпимо, а вот моя супруга и дочери пережили страдания. Их сильно тошнило. Я пытался отвлечь их. Крепко сжимал им руки, требовал держать взгляд на линии горизонта, как учили меня раньше опытные мореплаватели. Это немного помогало.

Но когда я сказал Алтее, что страдания морской болезни скоро закончатся, она резко ответила мне:

— Это не страдания. Страдания сейчас там. — И она махнула рукой в восточную сторону. — И от них мы благополучно скрылись, помилуй нас Господь!

На берег я высаживал своих женщин едва живыми и позеленевшими. В порту нас уже терпеливо ожидали две вполне роскошные повозки с тюфяками и подушками. И охрана. Я передал жену и дочь на руки каким-то внушительным матронам из челяди госпожи Елены...

Только в последний миг Алтея как будто очнулась — и, тотчас собрав силы, кинулась мне на шею.

— Прости меня! — прошептала она. — Господь да хранит тебя!

У меня ком подкатился к горлу...

Потом на мне повисли и дочки.

Я обещал моим любимым женщинам навещать их. Кроме них, у меня никого и нет в этой жизни... Брат? Брат был некой невидимой тенью...

— Как будет угодно Богу, — твердо сказала моя Алтея. — Лучше обещай мне быть стойким. Пришло время Господне.

Я пообещал, невольно вспоминая свое стояние на галерее посольского зала во дворце и горькое чувство того, что я в те мгновения был себе не хозяин... был просто аквилифером, ожидавшим приказа нового командира... или просто малодушествовавшим... но я помню, что и вправду горел желанием вырваться из-под руки трибуна и кинуться вниз, к своим. Я слышал от кого-то из старых епископов, что «Господь целует намерения».

Возможно, вспыхнувшую в моей памяти искру того намерения и увидела Алтея... потому и улыбнулась... улыбнулась со всей любовью и доверием, коими было полно ее сердце.

Такой я ее и запомнил, мою Алтею.

Я остался окруженным своей охраной. Она разместилась вокруг меня так, будто ей были заранее даны приказы на случай, если я вздумаю удрать... А повозки, как только на них устроились моя жена, дочери и матроны, окружила не менее многочисленная охрана, которую наверняка обеспечил своей бывшей, но любимой жене сам Констанций.

Вся процессия стала неторопливо подниматься на возвышенность. Алтея и дочери повернулись ко мне. И мы махнули друг другу руками за миг до того, как улица поглотила повозки.

О, Брут, как же защемило мне сердце!

Я стоял столбом. Не знаю, сколько времени. Пока не услышал голос центуриона:

— Трибун Константин ждет нас.

Он сказал так, будто трибун Константин дожидался нас на корабле, а не далеко за морским окоёмом.

Скажу также, Брут, что по странному стечению обстоятельств, вполне ведомых лишь Богу, но во многом и августу Диоклетиану, мне было велено сопровождать в дороге и других женщин, коим грозили опасности. И они тоже были христианками. Может быть, и не столь стойкими, как мои девочки... Прости, Брут! Я дух переведу... Снова так защемило сердце, и слезы навернулись на глаза.

Это были женщины самого августа — его супруга Приска и дочь Валерия. Первой уже пошел шестой десяток, а второй — четвертый. Круглолицые миловидные матроны с большими томными глазами, полными больше печали по некой горькой потере, нежели страха. За неделю до того дня, когда август снял с себя пурпурную тогу, мне через трибуна Константина был передан приказ августа тайно вывезти их во дворец. Туда, где бывший август, переставший быть Юпитером по своей доброй воле и превратившийся из Диоклетиана вновь в Диокла-человека, будет отдыхать от власти. Видно было, что август уже опасается своих преемников, но данного Риму и народу слова не нарушит, ибо тогда сам эфир накалится и гражданская распря может вспыхнуть тотчас. И август Максимиан, и цезарь Галерий начинали его верными друзьями и командирами армии, но ты сам знаешь, Брут, как власть развращает и губит душу, успешнее, чем страсть винопития.

Короче говоря, к моему великому недоумению и удивлению, август доверил своих женщин именно мне, о ком он знал, что я из числа гонимых им христиан... Не знаю, может, сам Константин солгал ему, что я таки склонился и принес жертвы, а Диоклетиан на всякий случай не стал удостоверяться в этом лично. Одно было понятно: то, что христианину его женщины будут доверять больше, а сам я из тех, кому и август мог по старой памяти доверять хоть немного.

И в дороге я пришел к окончательному выводу: Диоклетиан втайне надеется на то, что именно Константин в итоге усмирит распоясавшихся «диадохов»[48], которые, без сомнения, рано или поздно начнут губительную распрю.

Говорят, что женщины августа склонились и принесли жертвы Юпитеру, дабы не вводить главу семьи совсем уж в тягостное и затруднительное положение, чреватое катастрофой для всего дома... Да что дома — говорят даже, что они отступили, желая снизить накал гонений и думая о женщинах и их детях. Не знаю, Брут, так ли это или нет. Но печаль в их лицах свидетельствовала скорее в пользу отступничества, в котором они, вероятно, каялись, душевно страдая.

Путь не близок из Никомедии до иллирийской Салоны[49], где август повелел воздвигнуть себе грандиозный дворец-убежище. И смутное тревожное предчувствие не оставляло меня. Сухопутная дорога сильно напоминала мне мою морскую дорогу с женой и дочерьми. Я вновь сопровождал женщин. Они были христианками. И они тоже пребывали в тревоге и в молчаливой задумчивости, лишь пару раз едва обмолвившись со мной. И один раз по существу: дочь августа, приглядываясь ко мне, спросила прямо, принес ли я жертвы Юпитеру. И я ответил, не соврав:

— Госпожа, меня никто не подводил к нему и пока не ставил лицом к лицу... По Божьей милости, которую сам нахожу пока необъяснимой и даже странной, мне все это время доводилось, согласно приказам, быть в достаточном отдалении от идолов.

— А что бы ты делал, если бы подвели? — вопросила Валерия, остро прищурившись... и добавила через паузу: — И если бы начали пытать?

И я вновь ответил как есть:

— Не знаю, госпожа... Я не ведаю пределы моих сил. Но надеюсь, что Господь укрепил бы меня в стойкости. — И тоже через паузу добавил с успокоительным намеком: — Тем более что от степени моей стойкости не зависят судьбы всего государства.

Валерия, помнится, передернула плечами, вздохнула и отвернулась.

Скажу еще, что в пути нас сопровождали те же отборные легионеры трибуна Константина, кои охраняли и нас с Алтеей и дочерьми на пути в Дрепанум.

Дворец в Салоне, конечно, поразил меня своим величием. Внутри врат он был роскошен, но снаружи смотрелся до возможных пределов укрепленным лагерем легиона на границе с землями воинственных народов. А то была мирная Иллирия. И стражей дворец был начинен на пол-легиона. Глядя на него, не нужно иметь дар провидца, чтобы предвидеть начало новой великой трагедии после ухода со сцены амфитеатра августа Диоклетиана.

Увы. После кончины самого августа эти мощные стены не уберегли его женщин. Валерии домогались алчные цезари, но она отказывала, хоть теперь проявив стойкость. Приска и Валерия пытались скрыться от всех, но их настигли в Македонии гончии Лициния[50] и жалеть не стали. Поспешная казнь случилась совсем недавно, когда я уже был в узах. При иных обстоятельствах и будь я на свободе, я, пожалуй, приложил бы силы, чтобы их спасти... По старой памяти... Я бы предложил Константину, который в те дни еще не обрел высшую власть, вывезти их в Британию...

Но я не сомневаюсь, что Приску и Валерию ждет славная посмертная судьба. Среди Христовых найдутся летописцы, которые обратят их в истинных мучеников, перепишут их земные судьбы и даже, на всякий случай, имена, и они встанут в одном ряду с великими примерами, с Софией и ее тремя дочерьми[51], о которых ныне уже знают все... и Алтеей... о которой, наверно, уже не узнает никто... Я не ропщу. Женщины августа заслуживают доброй памяти[52]. В истории Рима они станут теми, кем хотели стать, но сил не нашли... «Господь целует намерения», — как сказал тот епископ, имени коего я не запомнил. Я видел их лица. Наверно, они искренне каялись в своем отступничестве, а кончили жизнь усекновением глав, как и многие мученики Христовы.

Константин как будто чувствовал, что удавки, завязанные для Христовых, будут затягиваться все туже...

Пока я был в дороге со своей семьей, во дворце полыхнул пожар. Выгорела даже опочивальня августа, которой как раз заведовал не покорившийся и посаженный в застенок препозит. Casus belli[53] против Христовых был налицо: дворцовые негодяи, чудом оставшиеся на свободе, или их родственники и устроили подлый поджог в отместку за гонения. Самое легкое и дурацкое обвинение! Уж те, кто устоял и смог расстаться со всем земным благополучием ради свидетельства Бога, — уж они-то заповеди «люби врагов своих» и молитвы «...как и мы оставляем должникам нашим» не забывали...

Меня больше всего устраивает версия о том, что постарался Галерий, чтобы дожать августа и размахнуться плетками... К тому же август начинал хворать, а тут такое потрясение! Легко было предвидеть, что он сляжет. И он слег. Что тоже было на руку Галерию, который не мог дождаться дня отречения своего хозяина и подгонял события. А больного августа можно было уговорить подписать любой эдикт.

Однако я слыхал — даже от самого Константина, — что пожар начался во время сильной грозы, и будто бы во дворец ударила молния. И не одна. Небесное пламя породило пламя земное. Тут я в полном смущении, Брут! Будь я язычником, то злорадствовал бы: ага, сам Юпитер наказал августа за то, что тот распустил этих осквернителей древней, великой веры и не передавил их сразу, а позволил им еще и языки распускать. Но, как христианина, меня оторопь охватывает! Если Бог попустил бедствие, которое подтолкнуло августа к новым эдиктам, уже в полной мере кровавым, то, выходит, Богу нужны были наши жертвы по слову апостола Павла: «Без кровавой жертвы невозможно искупление». Эти слова бьют меня по голове, как лоза самого жестокого центуриона. Я их не понимаю! Я теряюсь, Брут! Хотя и понимаю то, что Господь все время внушает нам, что земная жизнь — обуза... Препозита опочивальни Дорофея жгли огнем, а потом даже не усекли мечом, как положено поступать с римским гражданином, а задушили...

Меня встретили, вернее, остановили на обратном пути за сотню миль до Никомедии два опциона Константина. Они передали мне письмо трибуна его отцу Констанцию, с ним — предписание доставить его в Британию и — наказ на обратном пути остановиться на третьем посту, там ожидать новых приказов, а в Никомедию не заглядывать ни в коем случае. Эти же опционы вели с собой заводных коней, один из которых предназначался мне. Был также приказ — не менять коней вплоть до галльских почтовых станций... то есть беречь своих и до Галлии не гнать. Так Константин берег меня для некоего особого дела... и я начинал подозревать, что — на какой-то черный день!

Отец Константина, цезарь Констанций, в те последние годы своей жизни окончательно покинул Галлию и осел на самом краю света, в Эбораке[54], едва ли не у самого вала Адриана. Наверно, это было мудро: держаться как можно дальше от столиц, заодно возгревая дух верных солдат на дальних рубежах государства. Но здоровья те места цезарю уж точно не прибавили. Разве что тисовые рощи источали приятный аромат, облегчавший дыхание и работу сердца. Выбери он себе место где-нибудь на юге Галлии, глядишь, и прожил бы еще несколько лет. А может, он к этому и не стремился, раз после отречения августа Диоклетиана тотчас отказался от полученных им во властное наследство самых лакомых кусков — Италии и Африки. Он тоже был уверен, что распря начнется, и в первую очередь — за Италию. И не желал в новой распре участвовать, надеясь на силу духа своего сына. Разве только капусту он не стал разводить для отдохновения души, подобно августу, удалившемуся на покой, который погубил и его, и его семью.

Долгая дорога в Эборак побудила меня, аквилифера, осознать истинное величие и размах крыльев римского орла. Впервые я, эллин, наполнился гордостью быть гражданином Рима...

Резиденция цезаря в Эбораке — грубая цитадель-скала. Цезарь принял меня прямо во внутреннем дворе, сразу после солдатского смотра.

Сколько я видал на подобных смотрах центурионов, от блеска коих глаз резало... Цезарь же в тот сырой, холодный день больше напоминал некоего варварского вождя в просторном, до щиколоток плаще с густым меховым подбоем. Только золотая фибула указывала на его ранг.

Они очень схожи — сын и отец. Такие же крупные, тяжелые головы, большие носы... и глаза... Я увидел старого осьминога. Полное отсутствие волос на голове и прямо-таки гробовая бледность лица усиливали сходство цезаря с умным, опасным, непонятным в движениях и непредсказуемым... да, и еще каким-то особо молчаливым существом, хотя все водные твари, кроме дельфинов, и так молчаливы.

Он принял послание сына и пригласил меня перекусить... Каменные стены, грубый дубовый стол, жесткие кресла с резной вязью. Ни дать ни взять варварский король! На столе вяленая и немного подкопченная оленина, лепешки, густое и темное, крепкое местное пиво, слегка подогретое на углях.

Цезарь был несловоохотлив и не жаждал услышать столичные новости и байки. Но этим он меня не удивил — все эти черты были мне хорошо знакомы в его сыне.

Всего три вопроса он задал мне.

Поначалу осведомился, как ни странно, надолго ли Константин отпустил меня в Британию.

Как и в случае с отправкой моих женщин в Дрепанум, трибун велел мне не задерживаться.

Спустя некоторое время он посмотрел на меня внимательно через стол и задал новый вопрос, если только можно назвать его реплику вопросом:

— Значит, август теряет христиан?

Признаюсь, я опешил и заволновался... Как правильнее ответить?

— Отвечай как есть, — прозорливо поддержал меня цезарь. — Я здесь своих христиан не трогаю, у меня люди наперечет. И они верны. Я их предупредил, что для отчета кое-какие храмы разрушим... те, что можно без особого труда восстановить. Книги они могут попрятать... Пусть соглядатаи донесут, что дым пошел, а там видно будет. Август мудр и не всегда держится одного и того же выбора.

Он говорил, явно зная, что я — из христиан. И я удивился такому количеству слов, но понял, что они предназначены для его сына.

Тогда я ответил, что вопрос цезаря в точности соответствует беде: август теряет множество верных подданных, и это может ослабить государство.

Цезарь кивнул и вновь склонился к блюду.

Прошло время, достаточное на то, чтобы пройти пару стадиев, прежде чем цезарь снова обратился ко мне.

И вновь удивил и заставил смутиться.

— Мой сын пишет, что ты знаешь наизусть «Илиаду». Верно?

Я скромно ответил: надеюсь, что еще не забыл за всеми перипетиями судеб.

— Один вечер не задержит тебя. Отправишься назад завтра, — уже приказом проговорил Констанций. — Сегодня погреешься у нашего огня, почитаешь мне Гомера. А то я начинаю забывать, откуда сам пришел. От моей Дардании[55] до родины Гомера куда ближе, чем от Рима и Никомедии. И сохрани голос до утра. Поутру я послушаю еще одну песнь.

То были два вопроса. А третий цезарь задал мне, когда я закончил очередную песнь из «Илиады» и уже произнес прощальные слова, спрятав письмо отца сыну в свой пояс гонца:

— Сын написал мне, что твоя жена прислуживает госпоже в Дрепануме. Верно?

Он даже не назвал имени своей бывшей, но поныне любимой жены. Он умел хранить большую тайну в сердце!

Я ответил. Цезарь только кивнул... и сказал:

— Мой сын не ошибается в людях. И я пока ни в ком не ошибся.

Мне довелось еще дважды быть гонцом между отцом и сыном, прежде чем начались великие дела.

Во второй раз меня таки выследили ищейки Галерия. На обратном пути из Британии.

По дороге туда я остановился на границе с Галлией. Выбрал постоялый двор на отшибе, где ночевал и в прошлый раз, полгода назад. Это было моей ошибкой. Ошибка — останавливаться там же и на пути обратно. Хозяин сначала донес в Никомедию о появлении некоего стремительного путника и описал его. Приметы показались знакомыми: похож на дружка, некогда назначенного августом для трибуна Константина. Из Никомедии выслали засаду, которая терпеливо дожидалась меня.

Я всегда занимаю комнату на верхнем ярусе, откуда легко выйти на крышу, а не во двор, ведь со двора легче обложить добычу, нижний ярус и вовсе доступен, как лепешка на столе, достать же с крыши — еще надо постараться. А прыгать, не ломая голеней и не выбивая суставы, я научился и с пятого яруса инсулы[56]. В свое время много упражнялся в этом, а к тому дню, вернее, ночи, когда меня попытались прихватить охотники Галерия, мои члены еще не успели безнадежно состариться.

У меня еще и слух отменный. Вскоре после того, как я завершил трапезу и поднялся к себе, я услышал, что внизу, в таверну, ввалились новые путники. Легко их сосчитал на слух — четверо. Они нарочито шумели — мол, обычные охотники, долго гнали раненого оленя, наконец догнали-добили, а тут ночь уже настигла всех сразу. Благо волею богов олень чуть ли не сам вышел к дороге и едва не к дверям постоялого двора. Хозяин тоже шумно, громко показывал, что охотники — его старые друзья, радовался вместе с ними, отмечал удачу... Слышались пьяные голоса. Но мое чутье не обманешь. Я прикинул: еще двое наверняка могут поджидать наружи, в темноте. Поэтому сразу выбрался из комнаты на плоскую деревянную кровлю. Но ошибся. И они тоже совершили ошибку — ввалились внутрь, на постоялый двор, все, не оставив засады снаружи, на случай моей попытки сбежать... и совершили еще одну ошибку — выпили взаправду. Потом они громогласно заявили, что отправляются спать на сеновал... после чего — вообрази, Брут! — тотчас рванулись на лестницу.

Конечно, первоначальная их тактика понятна: если четверо здоровых лбов заходят на постоялый двор тихо, как тати, то одинокий гонец все равно услышит и сразу насторожится... Ясно же, что он глаз не сомкнет, если при нем важная депеша, а лишь даст передышку уставшим членам. Но все остальные действия были сплошным провалом — в театре публика их освистала бы. Не найдя меня, они послали младшего в конюшню. Тот полетел — и крикнул оттуда, что мой конь на месте. Чтобы им в головы не успели прийти слишком умные мысли, я сразу потопал, выдавая свое местоположение. И они полезли на кровлю. Ну, хоть не из моего окна, а из окон других комнат, в ту ночь пустовавших. Согласовать быстроту движений они не смогли или не захотели, так что я спокойно приколол по очереди обоих, еще не дав им выбраться наверх. Охота на меня, а не на мифического оленя была ознаменована двумя ударами тяжелых тел об землю.

Третий был умнее и не появлялся. Тогда я двинулся путем одного из «охотников». Обратным путем. Через одну из комнат, которая показалась мне более безопасной. Да, третий дожидался меня в моей комнате. Схватка оказалась короткой, в полной темноте. Только дыхание, движения эфира, легкий скрип половиц. Я оказался удачливей... то есть удачно пригнулся и сделал обманное движение. Острие его кинжала только чиркнуло меня по плечу. А вот мой галльский нож легко и точнехонько достал его печень. Пугио и не потребовался.

Он захрипел и распластался.

Я решил, что успею поговорить с ним, пока он жив... дать ему попить... облегчить агонию... и заодно, глядишь, выведать хоть что-то. Зажег лампу... И обомлел! Я увидел умирающего Дисмаса... Он служил в моем отряде в Сирии. Мы вместе с ним участвовали тогда в погоне за бедуинами, метавшими в лагерь легиона греческий огонь и всякую ядовитую нечисть!

Прости, Брут! В те мгновения я едва не воскликнул так же, как, говорят, воскликнул Цезарь, увидев тебя среди тех, кто пришел покарать его за вышедшее из берегов тщеславие... Кажется, так и прошептал:

— И ты с ними, Дисмас?!

Не скажу, что он тоже был удивлен. Может, боль подавила его изумление. Мне так не хотелось верить, что он знал, на кого охотится. Но допустить такое приходилось в любом случае.

— Ты знал? — вопросил я его. — Почему?

Он хрипел и ворочал глазами.

Я смочил его губы вином.

И только тогда обратил внимание на волосяную петлю у него на шее. Потянул за нее — и совсем оторопел. То была бронзовая рыбка!

— Ты тоже Христов?! — выдавил я из себя, не веря.

Мир рушился вокруг меня, как стены храма, еще недавно красовавшегося в Никомедии едва ли не перед самими вратами императорского дворца.

И тогда Дисмас нашел в себе силы растянуть губы в улыбке. Получился судорожный оскал. Зубы его сверкали в свете лампы, которую я продолжал держать прямо у его лица.

— С тебя пример брал, — проговорил он, сокрушая во мне силы. И добавил: — Думал, поможет... Помогало. Но сегодня Бог помог не мне, а тебе. Тебя Он любит больше, чем меня. И Он, наш Бог, справедлив. Признаю. Сегодня Он выбрал по справедливости.

Вот что я пролепетал в ответ:

— Бог не может помогать убивать братьев... Что ты несешь! Только дьявол может наслать такое искушение.

Дисмас закрыл глаза и открыл спустя несколько мгновений. И процедил сквозь зубы:

— Раз ты жив и даже не в застенке, то принес жертвы Юпитеру... Как и я.

Как я мог убедить старого друга и соратника, что обошлось без них, не довелось... попросту пронесло.

— Меня уберег от этой мерзости трибун Константин, — сказал я, прекрасно сознавая, что трибуна уже не подставлю. — От мерзости колебаний и выбора. Он все время держал меня в стороне от мраморного болвана. Меня никто не проверял. И я надеюсь...

— Да уж молчи! — вдруг громко перебил меня Дисмас, прямо выплеснул возглас. — Не зарекайся... здесь...

Мы немного помолчали.

— У меня мать больная, — уже шепотом сообщил мне Дисмас. — Ее не с кем оставить. Она бы не пережила. Она не крещеная.

Я невольно кивнул. И мы помолчали еще немного.

И тут он проговорил... будто пророчество... такое, отчего у меня волосы зашевелились:

— Вот увидишь, Полидевк... Вот увидишь: скоро мы, Христовы, начнем резать друг друга... зная друг друга в лицо... средь бела дня.

Я не знал, что сказать в ответ. Если так, то неужели Бог отдаст всех нас во власть дьявола?! Зачем?

Дисмас как будто услышал мои судорожные мысли! Или не он их услышал, а тот дух, что заговорил его устами:

— Ты тут дьявола помянул. Он упросит нашего Бога сеять нас, как пшеницу в уже выросшие тернии. Всех. Надо же как-то разделить нас всех... сначала на Христовых и нехристей... потом на тех, кто просто рыбки носит и уже кресты стал носить золотые, и тех, кто... кто... наверно, это не мы... те, кто...

У Дисмаса началась агония. Его столбняком выгнуло. Из горла вместо слов вырвалось утробное гудение... будто пещерный сквозняк из Аида...

Я опомнился.

— Прощаю тебя, мой старый друг Дисмас! — почти выкрикнул я, но так, чтобы не разнеслось по всему двору. — И ты меня прости.

Он стал искать мою руку.

Я схватил его руку и сжал ее.

— Я позабочусь о твоей матери, — пообещал я. — У меня есть деньги.

— Не за что тебя прощать, — выдавил Дисмас. — Терниям незачем прощать того, что вырывает их. Помолись за меня.

И он обмяк. Пальцы его, крепко стиснувшие мою руку, ослабли...

Я так и не знаю толком, простил меня Дисмас или нет... Не знаю, Брут! Может, ты его спросишь? Буду признателен. Шепни мне потом во сне. Дисмас ко мне не придет.

Матери Дисмаса я потом послал деньги с письмом якобы от его начальства: мол, это годовое жалованье, а сын не может приехать сам, поскольку направлен на дальнюю границу... Но она, наверное, чувствовала, что сына уже нет. Мой табелярий[57] пришел в ее дом, когда ее саму из него уже вынесли на кладбище.

Надо признать, тот из моих поимщиков, ловкости коего свои не слишком доверяли, отчего и послали на конюшню, оказался-то самым прытким и хитрым. Пока хозяин от страха нос не показывал, несмотря на шум, тот гаденыш все уразумел и тихо умыкнул моего коня, чтобы загнать его где-нибудь и начать новую жизнь. Знал, что Галерий не погладит его по головке, если он вернется в одиночку со смехотворными вестями о засаде. Вступать со мной в схватку он, конечно, не дерзал... Даже целиться в меня из лука, если он был им вооружен. Темнота была на моей стороне. Он отвязывал коня уже в полной уверенности, что остальных живыми не дождется...

Мне очень хотелось стать свидетелем торжественного отречения старшего августа. Ожидалось грандиозное и невиданное зрелище, коего не знала история великого Рима. Но увы... Да я и сам понимал, что показываться в Никомедии нельзя. Особенно после случая на постоялом дворе.

И после этого случая моя гордыня стала тихонько подсказывать мне, для каких целей Константин так бережет меня от выбора, что встал перед нами, Христовыми. Я уже слышал о тех наших, кои сами пошли в столицу или в суды, исповедовали себя христианами и отдавались на пытки и в узилища. У меня было веское оправдание не делать этого: «Ты нужен Риму...» И я уже догадывался, что буду нужен Константину и тому Риму, который он видел не в бесплодных мечтах, а в явных намерениях. Риму, в котором не будет гонений. Но каждое утро и каждый вечер я просил у Бога прощение за то, что скрываюсь... И только Богу ведомо, насколько я был искренен.

Я мечтал хоть одним глазом увидеть назначение Константина одним из цезарей... И догадывался, что цезарем Запада при августе Запада, его отце, ему не быть. Отца и сына полагалось развести в разные стороны по закону «разделять и властвовать». Значит, цезарем Востока.

Указания и сведения от трибуна я получал в условных местах — дуплах, расщелинках, гротах, располагавшихся от полусотни до сотни миль к западу и северо-западу от Никомедии... Расстояния между местами закладок были внушительные, а обходить их надо было все и часто... так что скучать и развлекать себя разными догадками и опасениями не приходилось.

Мне также требовалось менять обличья. Кое-где я проносился в крылатой шапке кесарского табелярия, а кое-где возникал в образе бродячего кифареда... однажды целый месяц пас коз... Вообрази, Брут, у меня было три разных парика, и я недурно умел изображать старика с посохом, только посох был странным — со спиленным острием от пилума[58].

В ноны майуса одна тысяча пятьдесят восьмого года[59] до меня дошла тревожная весть, причем не от самого трибуна, а в качестве слуха-сквозняка, задувшего в соседнюю деревню: август Диоклетиан честно и благополучно отрекся, а Константин бессовестно обделен властью. Вместо него Галерий нагло продавил свою хлипкую креатуру. Имя даже не буду называть, оно уже не имеет никакого значения. Август... вернее, уже не август, а римский гражданин Диокл, хотя и не снял со своей головы диадему власти, намекая на отнюдь не отреченную волю властителя, ничуть не воспротивился... принял выходку молча, но забрал Константина с торжества в качестве командира своего дорожного охранения... и отправился в Салоны.

Все лето никаких указаний от Константина в условленных местах не появлялось, что стало для меня поводом для серьезных тревог. Но я продолжал терпеливо ждать. Из всех мыслей и догадок о будущем я оставил одну: если скоро не начнется большая война с Персией или не восстанет вдруг вся варварская Галлия, жди новой большой гражданской войны, сложной по раскладу и противостоянию сил. Подобной той, что началась в Риме почти тотчас после твоего ухода, Брут, из царства живых.

Наконец кто-то из доверенных, полагаю солдат трибуна Константина, оставил мне записку в дупле старого и кривого дуба, похожего на «дзету».

С помощью особого шифра Константин указал место, где я должен ждать его по ночам. Он появится, когда сможет. Немного удивило то, что указанное место находилось у оливковой рощи всего в паре миль к юго-западу от Никомедии, — за эти годы я не приближался к столице столь опасно. А еще — то, что трибун велел мне иметь при себе хотя бы один идеально заточенный рыбный нож.

В условленное место Константин прибыл через пять суток, в начале второй стражи, и — налегке, только с небольшой солдатской сумкой на плече. Прибыл пешком. Вернее, бегом.

Он очень коротко поздоровался со мною... по-простому, тоже по-солдатски... и по привычке крепко сжал мое плечо.

— Тут мансио[60] неподалеку, — сказал он. — Ты знаешь, где?

Конечно, я знал расположение всех почтовых точек.

Трибун сообщил пока только главное, не вдаваясь в подробности. Он сбежал из дворца и направляется к отцу в Британию. Я едва не выдохнул с облегчением: «Давно было пора!» Я действительно боялся за его жизнь, особенно после того, как хозяином дворца и всего Востока стал Галерий.

Уловка заключалась в том, чтобы сбить преследователей со следа. Мы делаем вид, что бежим на юго-восток, якобы в Абидос, чтобы оттуда столь же якобы переправиться во Фракию либо сесть на корабль, отправляющийся в Италию.

В ближайшем мансио мы берем двух коней, доезжаем до следующей, промежуточной мутацио[61], где оставляем коней. А там... там еще до рассвета подрезаем у своих и всех почтовых коней жилы, а потом уж, подобно гонцу Марафона, припускаем совсем в другую сторону — на северо-запад, чтобы переправиться через Боспор в Византий.

Досужие придворные летописцы уже раздули эту историю. Будто бы мы попортили три десятка коней на первом мансио. Как бы нам удалось это сделать, не подняв большого переполоха едва не под стенами столицы? Да там еще и стражей, и дежурных конюхов немало. Пришлось бы порезать не только жилы коням, но и шеи дюжине служителей. Побег бы точно не удался. Зато на маленькой промежуточной точке, где людей всего ничего, а фалера трибуна первого порядка и его перстень производят оглушительное впечатление, ущерб было устроить куда легче. Туда мы добрались перед рассветом. Константин намеренно устроил переполох, подняв всех и завладев общим вниманием. За это время мне пришлось сделать дело крайне неприятное. Коней было жалко. Они вскрикивали, прямо как чайки... И я очень жалел, что с нами нет моего брата с его хирургическим инструментом. Он бы смог повредить бедных животных не столь болезненно... И еще я жалел, что не могу прихватить хоть одного коня с собой... с великой грустью вспоминал о собственной потере — отличном, выносливом персидском скакуне, которого умыкнул у меня вместо моей жизни один из охотников на мою жизнь. Конская кровь высохла на моих пальцах позже... от утреннего ветерка, что подул нам в лицо, когда мы помчались по дороге.

Да, не зря мы с Константином много лет назад устраивали долгие, изнурительные пробежки по добрым дорогам и извилистым горным тропам. Конечно, легкости в нас с тех пор убавилось, зато в выносливости мы могли поспорить с самими собой молодыми.

Мы немного перевели дух только в Византии... а до того на коротких привалах где-нибудь под кустами или в расщелинах лишь перекусывали лепешками, запивали их родниковой водой и валились спать по очереди на час-другой.

На фелуке, перевозившей нас через Боспор за полуторную плату, мы молчали. Молчал и хозяин фелуки, только подозрительно поглядывал на нас. На берегу у Византия Константин снова надел свой перстень, но фалеру трибуна из мешка не достал. Мы прошли насквозь весь городок и выбрали небольшой постоялый двор уже снаружи, недалеко от Западных ворот.

День мы объявили ночью, чтобы выспаться, а на закате смыться и отсюда. Уже верхом. Мы приобрели очень приличных, сильных фракийских меринов.

Повалились спать задолго до полудня, снова перекинувшись всего несколькими словами... а мне так не терпелось узнать о том, что... вернее, как все происходило в эти месяцы, начиная с отречения августа... и как Константин наконец собрался с духом и силами, чтобы удрать к отцу... и как ему удалось покинуть дворец и город.

Мы думали поспать по очереди часа по три. Но и Константин больше двух часов храпеть не выдержал... и меня потом выбросило из сна всего через полтора часа. Как-то стало невмоготу. Уже привыкли к дорожному распорядку... И я жаждал все узнать поскорее из первых уст, а то в дороге, глядишь, опять будет недосуг.

Солнце стояло еще высоко. Отправляться в путь было рано. Лучи били в окно, освещая слегка осунувшегося от «легкой пробежки» трибуна. Он щурился и молчал. Расспрашивать я не решался, да и считал это ниже своего достоинства... потому-то в моей душе начинало подниматься раздражение.

Вдруг он задал вопрос:

— Ты ведь знал Георгиоса[62]?

Конечно, знал! Только этот его вопрос еще больше смутил меня и всколыхнул на дне души ил старой гордыни... Как же не помнить этого успешного во всем красавца! Любимца судьбы. Папа — сенатор провинциальный из военных, мама — владелица таких земельных просторов, что хоть за августа замуж! Кошелек всегда туг, придворных дружков хоть отбавляй! Да и ловок во всем, не только от папиных пинков до небес взлетает. Что и говорить — я ему завидовал, хотя не знаю почему. Я мечтал о подвигах Ахилла, а он в своих ослепительно-белых одеяниях из лучшего египетского хлопка или в прямо-таки выжигающих глаз, начищенных бронях тогда казался мне просто молодым чинодралом при августе. Я слышал, что он где-то даже повоевал успешно, но не так же героически, чтобы дорасти до трибуна в несколько лет! Во дворце мы с ним любезно здоровались, два провинциала, но не более... Так что, если говорить честно, я его знал в лицо, но с ним не знавался... И вдруг... Когда стали выходить эдикты против нас, Христовых, он находился где-то в провинции... И он появился в столице внезапно... Тогда я уже пребывал под «запретом» и узнал о судьбе трибуна Георгиоса от третьих лиц. Так вот, он заявился во дворец прямо к августу, сказал как отрезал, что он Христов, и чуть ли не плюнул на фигурку Юпитера. Ну, тут августа сорвало... Кстати, попутно выяснилось, что перед этим Георгиос целый день раздавал свои деньги городским нищим... Пытали его перед взором самого августа страшно. И страшно долго, и страшно изощренно, но он не сломался... Похоже, август первым устал от этого зрелища и запаха паленого мяса и приказал отсечь ему голову. Я был совершенно растерян тогда. Получалось, что Георгиос обскакал меня во всем, о чем я только мог мечтать перед милостивым взором моего Бога! Одному юноше богатство помешало последовать за Христом, когда Спаситель позвал его. А вот богатенькому дворцовому «чинодралу» не помешало ни богатство, ни достигнутое положение! Он пошел за Христом... да не странствовать, а сразу — на крест! Он взял бич и выгнал мойр из своей судьбы, порвал нити! Перед ним я оказался полным ничтожеством! Ох! Помилуй меня, Боже! Я ошибся в человеке... и похоже, сильно ошибся в самом себе. Каюсь!

— Что молчишь? — толкнул меня в плечо Константин.

Я очнулся и сказал то, что пришло в голову раньше:

— Знавал, но не знавался.

Константин кивнул и ошеломил новостью:

— Я видел, как его пытали... Но тогда не стал говорить тебе, не хотел задеть... ведь это я был виноват в твоем... в твоем благополучии. И я теперь покинул дворец, когда Галерий пытал Пантелеимона[63]... Дутый август вообразил себя на месте истинного августа. Очень хотелось крови вашей попить... Ясно было, что и врачеватель не сломается. Думаю, его уже казнили. Ты ведь и его знал, верно?

Я сидел как ударенный по голове деревянным мечом.

Пантелеимон! Лучший врачеватель Никомедии! Истинно чудотворец! Какого-то ребенка воскресил... Лечил даром. Несколько раз его приглашали к дворцовой челяди... матрон исцелял, они молились на него. Я мечтал брата ему в помощники сосватать. Но у моего странного отражения в зеркале судеб самолюбия не меньше...

У меня само вырвалось:

— На кого теперь надеяться немощной челяди, когда дворцовые целители опозорятся?!

Константин не поддержал мою неискреннюю печаль. Он помолчал немного и проговорил, глядя в окно... и даже не на городские стены, а просто на свет солнца:

— Я поначалу думал, что Иисус освобождает от боли в награду за сделанный выбор... За свидетельство. Но лицо Георгиоса... Я помню его... Бледное, будто уже труп... Капли пота как оливки. Глаза большие, зрачки тоже как спелые оливки. И ни стона... Но он-то воином был. А Пантелеимон... Нежные руки у него... И тоже — ни стона... Что за сила? Что это за сила, которую дает вашим Иисус?

И как, какими словами я мог ответить, Брут?

Я честно признался:

— Не знаю, Константин... не испытывал... не призывал...

Я осекся, подумав, что мои слова прозвучат упреком. Но как будто обошлось. Трибун только кивнул.

И сказал вот что:

— Зевс дал своему сыну Гераклу нечеловеческую силу и мощь, а своему правнуку Ахиллу — нечеловеческую ловкость и стремительность. Значит, ваш Бог дал Тому, Кого называл Своим Сыном, нечеловеческую твердость плоти и духа... еврею Иисусу... Жаль, что этого не понимает август... настоящий август, а не эти безмозглые кабаны. Вот кто новые камни нового Рима.

Я даже сначала не понял, что новыми камнями он назвал нас, Христовых... Я опешил... и поспешил поправить трибуна:

— Геракл был просто земным человеком, хоть и сыном Зевса, и Ахилл — тоже. Иисус не просто человек, Он — Сам Бог. Он един со Своим Отцом.

Только теперь Константин обратил ко мне взор:

— Я этого не понимаю, Поллукс. Как это — и человек, и Бог?.. Либо то, либо другое. Это какая-то ваша эллинская заумь... У меня есть... были два центуриона, они раньше служили в Александрии. Христиане. Они уже казнены. Они тоже были стойкими. Так вот, их крестил в Александрии тамошний ваш начальник...

Константин сделал паузу, и я подсказал:

— Епископ...

— Да, вот он, — кивнул трибун. — Его имя — Арий[64]. Александрия ведь славится мудростью. И он моим центурионам очень просто и понятно растолковал про Иисуса.

И Константин поведал мне, что этот епископ Арий учит, что Христос — тоже просто человек, но человек, сотворенный Богом, так сказать, для особых нужд на земле.

Что я мог ответить? Какую волшебную кость бросить на доску, дабы любая выпавшая сторона побила кость трибуна Константина? Епископ, наставлявший меня в вере, учил иному... на вид куда более высокому знанию, нежели то, коим просвещал этот епископ Арий... И жена моя нередко напоминала мне о том, что Христос — истинно Сын Божий, единосущный со Своим Отцом... хотя постичь такое человеческим разумом невозможно... Но в непостижимом ведь и заключена истинная высота, как недоступна человеку высота небесная, хотя он каждый день зрит ее воочию... Что я мог сказать в ответ? Сослаться на слова епископа из захолустной провинции? Кто он перед александрийским авторитетом? Что весят слова моей жены? Как бы там ни было, моему сердцу не нравились утверждения Ария... не нравилось, что кто-то будет опровергать веру, которую я получил в чистой душе моей Алтеи. И я высказался именно в том смысле, что учен иному. И тоже от епископа. И тот же врачеватель Пантелеимон разделял со мной мою веру, у нас с ним состоялась пара бесед на эту тему.

Трибун не понимал, зачем Богу становиться человеком. Я не богослов, Брут. Мне достаточно того, что мой Бог знает, что суть человеческая боль и наши страдания... и то, что именно Своей болью Он открыл мне врата в небо.

Константин пожал плечами. Сказал, что не понимает, зачем Богу испытывать боль, если Он всемогущ и может всех людей, созданных Им, разом освободить от всякой боли. Или Он не всемогущ? Тогда разве Он — Бог?

И вдруг во мне, в моем сердце словно прорвало плотину сомнений и растерянности. Я тотчас излил на трибуна слова, которые сами рвались из уст. Слова о том, что мы понимаем всемогущество так же, как понимает его тот же кабан Галерий! Я сильнее всех — что хочу, то и ворочу! А это не всемогущество, а какое-то рабство тупой нечеловеческой силе, в которой не может быть любви... Человеку, которого несет к берегу огромная волна, разбившая его корабль, тоже может показаться, что он на мгновения стал обладать силой этой волны... если у него помрачится сознание... ему может показаться, что это он сейчас смоет все препятствия на берегу, о которые может разбиться его хрупкое тело... смоет — и встанет невредимым на чистом и ровном месте... А настоящее всемогущество — это могущество создать любовь... Именно создать! Ведь мы, смертные люди, создать любовь не способны. Она может прийти к нам, а может и не прийти. Она сама всемогуща и свободна — ходит где хочет! А Господь ее создал в нас и тем самым создал нашу свободу... Но истинная любовь не создается способной совершать грехи! Это демоны пытаются подменить в нас любовь похотью и властью над любимыми... подменить силой и верой в ее, силы, всемогущество... Истинная любовь не грешит. И если ты истинно любишь, ты уважаешь свободу любимой! Ее свободу выбора во всем. Мы же часто выбираем грех. Мы вываливаем любовь в грязи земной... И вот так получается, что очистить ее можно только кровью. И так сделал Бог! Он очистил то, что создал. Очистил Собой! У нас теперь есть только один способ очищать любовь — кровью и болью нашего Бога, потому что только с невыносимой болью из человека само собой выходит все плохое. Тогда мы можем сохранить любовь до конца жизни, и она, как благодатная роса, поднимет нас в небеса.

Других слов убеждения я не находил, Брут. Я даже устал, когда иссяк! Почувствовал, что опустошен, а все равно не сказал и десятой части того, что приблизило бы нас обоих к истине... Не сказал, потому что не знал. Не дорос! Да и то, что сказал, — ведь об этом я так никогда не думал. Само вырвалось! И близко оно, сказанное, к истине или нет — я о том тоже понятия не имею. Только чувствовал, что моя Алтея поддержала бы меня!

Константин слушал меня внимательно. Почти не моргал своими осьминожьими, мудрыми глазами. И когда я замолк, он сначала помолчал, словно подождал, не наберусь ли я сил вещать дальше. Но я действительно иссяк. И тогда он улыбнулся со словами:

— Да, теперь могу вообразить, каким славным пиитом был твой отец! Да и ты не зря выучил «Илиаду»... И я рад, что догадался пораньше отправить твою семью к моей матери на Сицилию. Иначе, думаю, ты бы не сидел здесь, передо мною.

Он признался вот еще в чем:

— Думаю, что и я бы здесь сейчас не сидел, если бы не выдержка Пантелеимона... Наверно, мою жизнь спас этот врачеватель, твой единоверец. Галерий выдохся... Мне показалось, он чем-то болен. И когда он начал уламывать Пантелеимона принести жертвы и отречься, его самого стала сверлить какая-то боль... И он взял перерыв, чтобы решить, покончить ли ему с врачевателем или попросить его об исцелении в обмен на свободу... Пока он закрылся у себя и колебался, я улучил удобное время.

Потом он помолчал, по своему обыкновению, как бы оцепенев в мыслях, а вновь придя в движение, подошел к окну и, уже по привычке остерегаясь опасности, посмотрел в него сбоку... так, чтобы его самого не было видно со двора.

— Хороший город. Тихий, — сказал он... и как громом поразил меня словами: — Я сделаю его третьим Римом[65].

Я только и мог, что рот разинуть.

Трибун определил по тишине, что я и слов подходящих не найду для вопроса. Поэтому выручил меня сам:

— Ты же мечтаешь о том, о чем без всякой мечты думаю я. Карфаген должен быть разрушен. А потом... Потом пригодится вот этот городок, где я на один час почувствовал себя в безопасности... и дух смог перевести. Это — знак! Первый Рим — великий Рим Октавиана Августа. Второй — августа Диоклетиана. Он чужой мне. Здесь будет мой Рим. Третий. Новый Рим — я так и назову этот город. И другого уже не будет...

Да, я понимал, что наше бегство в Британию на самом деле сродни движению армады ахейских кораблей к Трое... И да — я мечтал о том, чтобы Карфаген Галерия и его присных был разрушен.

О том, как после торжественного отречения августа Галерий, увенчанный диадемой на своей кабаньей голове, унизил Константина, оттолкнув его в сторону и выдвинув в цезари своего любимца, имя коего снова побрезгую назвать, сам трибун так и не стал рассказывать. Он коротко поведал только о том, как Галерий все пытался спровадить его на восток, поближе к Персии и подальше от отца и от Никомедии. Даже соблазнял принять-таки давнее предложение армянского царя возглавить его армию... Роскошь, богатство, власти побольше и римские гарантии безопасности: мол, царь Трдат побоится голову снести Константину, даже если заподозрит в заговоре, что случается со всеми царями Востока... Речи про гарантии из уст Галерия было слушать смешно. Помогала еще не потерявшая силу просьба бывшего августа держать Константина в столице, потому что он может понадобиться в Салоне в случае какой-либо угрозы...

Но наконец из Британии, от отца Константина, пришло послание с просьбой отпустить к нему сына по причине опасного недуга повелителя Запада. Констанций хотел повидаться с сыном перед возможной кончиной.

Галерий заволновался... Отказ пах угрозой прямого противостояния, и на чью сторону встанут бывшие августы, а особенно почти не утративший силы Максимин, еще не известно... Просто так взять и отпустить? Первым делом Констанций услышит от сына историю про унижение на холме Юпитера... а значит, услышат легионы... Уставший от кровавого допроса, Галерий пообещал Константину, что отпустит его на следующее утро, когда напишет послание новому августу Запада. Понятное дело, ждать утра было нельзя... В стенах и под стенами Никомедии отпущенного в дальнюю дорогу трибуна никто бы не тронул, но послать уже ночью в Галлию, на тамошние дороги, своих людей Галерий наверняка собирался...

Мы могли бы столкнуться с этими людьми уже на первом мансио, и тогда я бы постарался повторить те свои подвиги Ахилла на постоялом дворе... Но почему-то не столкнулись... а было бы как раз удобно... там мы могли бы нанести упреждающий удар... У Промысла Божьего свои пути... Хотя уже в Галлии, на одной из дорог, случилось происшествие, на успешный исход которого мог бы надеяться Галерий, если бы в этом происшествии использовались его люди, а не вольный разбойный сброд. Подобного происшествия можно было ожидать, и, пожалуй, даже удивительно, что оно не повторилось еще где-то... Именно после его удачного завершения Константин поведал мне свою «тайну», которую я и так уже знал:

— Вот для такого дня я и берег тебя!

Когда я почувствовал, что надо ждать засаду или погоню, я и вправду думал, что нас таки настигли гончие Галерия. Я и сейчас не списываю со счетов это предположение. Но уж очень неумело они себя вели для наемных убийц!

За время пути мои внимание и чутье обострились несказанно. Мы подъезжали к очередному почтовому двору с таверной, и я издали заметил какого-то юнца, который, как только увидел нас, чересчур шустро нырнул в помещение.

— Меняем лошадей и уходим тотчас! — предупредил я трибуна.

Надо признаться, что в дороге я не переставал удивляться своему положению... и невольно наслаждался им. Я был командиром. Я был вроде как центурионом, а трибун Константин — не выше опциона. Я разве только лозой не махал. Трибун подчинялся мне беспрекословно, видя, что я чую за милю любую опасность и заранее знаю, как с ней справиться. Мало этого, я лишь осторожно посоветовал, а Константин тут же, без лишних слов отдал мне свою фалеру и богатый пояс. Внимание опасных чужаков должен был привлекать именно я, а не он.

И вот мы сменили коней и, несмотря на сумерки, умчались в дорогу. Спустя полторы мили я придержал коня, соскочил сам и велел трибуну спуститься. Быстро темнело, и я торопился выбрать подходящее дерево около дороги, но уже в чаще. И вот он — развесистый старый дуб. Я велел трибуну живо залезть на него и как можно лучше и удобнее укрыться в ветвях. И ждать моего возвращения.

Проследив, что Константин укрылся быстро и правильно, я вновь поехал верхом, взяв его коня в повод. Ехал не слишком медленно и не слишком быстро. Умеренной рысью. И еще через полмили вновь спустился и пошел по дороге, ведя коней с двух сторон от себя в качестве удобного прикрытия. Еще во Фракии мы озаботились приобрести кольчуги, поскольку изображать из себя олимпийских бегунов уже не требовалось, но в любом случае стрел я хотел избежать...

Дальше все произошло именно так, как я и рассчитывал. Они догнали меня... Наши кони помешали им взять меня сразу в оборот, и я стремительно переколол всех пятерых, выныривая то там, то здесь из-под и из-за конских тел... Потом я вернулся за трибуном. Разбойничьи кони потянулись за мной табуном. Мы и не отгоняли их до следующей остановки.

Когда мы проезжали место резни, мимо трупов, которых я только чуть оттащил от дороги в сторону, трибун и бросил спокойным, хотя и благодарным тоном ту фразу... и еще протянул руку и сцапал меня за плечо... И я подумал, что сильно радоваться не стоит: вот доставлю его к отцу целым и невредимым, и он, глядишь, потеряет ко мне интерес. Я был неправ, конечно. Отчасти неправ. Константин все же не так холоден, как осьминог.

...Пожалуй, Брут, стоит мне отдохнуть от повествования. Уже поздно. Паучок в ячее решетки уже давно спрятался в какой-то укромный уголок. Мне предстоит вспомнить самые тяжелые события. Нужно собраться с силами. Пожелай мне спокойной ночи, Брут! Тебе желать того же воздержусь. Выйдет, наверное, злая шутка...

Приветствую тебя, мой дорогой мертвый друг Брут! Доброго дня, сам знаешь, не могу тебе пожелать, ибо не ведаю, есть ли у вас дни. Скорее всего, нет. А пожелать тебе здоровья было бы издевательством. Как и в моем случае. Ты тоже ничего мне не желай... кроме разве что помощи Божьей и крепости духа.

Я просто продолжу...

Август Констанций изо всех сил крепился на ложе болезни, чтобы дождаться сына живым, и Промысл Божий тому явно способствовал. Мы благополучно прибыли в Эборак. И только там сам я впервые перевел дух. Я доставил ценнейший груз на место назначения. О награде не мечтал. Был рад, что и сам жив остался... И во мне укрепилась уверенность в том, что Господь этим делом оправдывает мою жизнь, ускользнувшую с дороги свидетелей Христовых — трибуна Георгиоса и врачевателя Пантелеимона. Теперь я могу не стыдиться тем, что остался в живых там, в Никомедии, находясь под дамокловым мечом эдиктов.

Констанций был теперь уже бледнее мертвеца. Недаром уже после его кончины к нему в устах людей, видевших его в последние дни, приклеилось новое имя — Хлор...

Все произошло стремительно. Август Запада велел трубить сбор легиона. Его вынесли на солдатских носилках на помост. Он отказался от помощи, поднялся сам. И только потом оперся на плечо сына.

Его речь была коротка:

— Солдаты! Мой час настал. Вот вам новый командир.

Сейчас я видел, как поразительно схожи они между собою — отец и сын. У отца был более тяжелый подбородок. Он словно тянул его к земле.

Внизу перед легионом стоял великан-примипил. Этот примипил с львиной глоткой уже набрал в грудь достаточно эфира.

— Император! — громом раздался его рык. — Император Константин!

И тут же прокатились раскаты:

— Император! Император!

Эфир и вправду колыхнулся, как бывает перед грозовым шквалом. И стаи ворон заметались по небесам...

У меня перехватило дух. Всё! Буря началась. Сейчас великий корабль Рима начнет раскачиваться и трещать, как в твой век, Брут!

Даже лучше сравнить тот час с началом горного обвала. Первый мощный камень сорвался вниз... и, как сказал наш Господь Иисус Христос о новом Царстве, «тот, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит», так можно было сказать об этом дне, об этом часе, который стал часом отмщения за кровь всех убиенных христиан.

И я предчувствовал, что междоусобная война будет долгой...

У Констанция как будто прибавилось сил. Даже мертвенная бледность на лице сменилась оттенком слоновой кости. Он поднял руку и проговорил:

— Не спешите! Я еще жив!

Он увидел то, что хотел увидеть еще живым, — и у него вправду прибавилось сил. Бог дал ему, августу Запада, отказавшемуся от гонений христиан, завершить свой план. Вместе с сыном он совершил еще один поход в Галлию, где мятежи покрывали поля так же, как грибы после дождя. Он увидел сына в деле рядом с собой и возрадовался. Легионы увидели Константина в деле и поняли, что не прогадают. Теперь августу Констанцию можно было уходить. Он вернулся в Эборак, отдал свой пурпурный плащ сыну, зная, что тот самовольно не наденет его, а будет возить с собой, дожидаясь легального провозглашения, и мирно скончался.

Константин еще не страдал честолюбием властителя и плащ не надел. Он вышел к солдатам, как и в тот день. Только со знаками легата.

Обряд повторился с еще большим воодушевлением.

— Император! — вновь возгласил примипил.

Ему ответило тысячегласое эхо, срывавшее с ветвей деревьев листву и птиц.

Тут произошла очень трогательная сцена. Примипил стал подниматься к Константину на помост, сооруженный у стен Эборака, и со стороны могло показаться, что он, страшась грубости своих мощных рук, несет на ладонях нежное и хрупкое золотистое птичье гнездышко... Это был травяной венок, сплетенный ночью солдатами из цветущих веточек бессмертника. Возгласы «император!» загремели еще громче, когда легионы увидели Константина увенчанным самой заслуженной и дорогой диадемой властителей и полководцев со времен Ромула и Рема... Именно с этого часа начался Рим Флавия Валерия Аврелия Константина.

В Никомедию и Рим понеслись гонцы. А в Галлии от гарнизона к гарнизону понеслось все усиливавшееся эхо: «Император! Император!»

Тотчас в Никомедии началась такая чехарда с назначениями и самопровозглашениями августов и цезарей, что нетрудно и запутаться, однако для понимания всех последующих событий ее стоит представить, тем более что акты у вас там, на стенах Аида, не вывешивали, диурнарии по улицам не бегают, и «Ежедневные дела римского народа»[66] до подземного царства не доходят.

Дела в империи стали напоминать долго тлевший семейный скандал, наконец разгоревшийся в полную силу из-за дележа наследства.

Бывший август и соправитель «старшего» августа Максимиан Геркулий имел сына Максенция. Последний приходился Галерию ни много ни мало зятем и, конечно, рассчитывал на то, что после отречения августов и обращения бывших цезарей в августов он получит статус цезаря Запада. Но Галерий своего зятька недолюбливал и опасался, посему при поддержке Диоклетиана раздал половинки государства тем, кому доверял больше: Италию вместе с Максенцием и его отцом отдал своему дружку Северу, а Восток — своему племяннику, имя которого я так долго не хотел называть, да и сейчас не желаю.

Ясное дело, Максенций затаил обиду, и, когда увидел слабину в вынужденном решении Галерия назначить Константина цезарем вместо его отца, покойного Констанция, а Севера возвести до августа, понял, что пора действовать и раскачать корабль так, чтобы оказаться вместе у одного борта с другим обиженным, но неожиданно вошедшим в силу — Константином. Он заручился поддержкой римских преторианцев, распустил слухи о том, что Север вот-вот поднимет налоги, и вскоре взял Вечный город в свои руки. Отец, глядя на сынка, тоже решил тряхнуть стариной и снова прибрать большую власть к рукам. Север в это время прохлаждался в Никомедии, под крылом Галерия, и Галерий дал ему войска, чтобы усмирить мятеж на Западе. Гражданская война началась.

Галерий неспроста выбрал вместо Максенция того, кого он знал еще большим, чем он сам, слабаком в сложных заговорах и посредственным полководцем. Но теперь его решение вышло ему же боком. Север с треском провалил кампанию: для Рима он был чужаком, и осажденная твердыня мира оказалась ему не по зубам. Он был чужаком и для собственной армии, ветераны которой раньше служили отцу Максенция. Кроме того, в Риме были деньги, там всегда были деньги... Ослабев духом, Север отошел в Равенну, где его и запер сам отец Максенция — хоть и старый, но великий воин Максимиан Геркулий, он успел подсобрать кое-какие войска, признавшие его отдохнувшим и вернувшимся к делам августом. Иными словами, осада Рима была удачно перекуплена на осаду Равенны.

И великий бык Максимиан, и его сынок, бычок Максенций, были людьми в общем-то недалекого ума, хоть и звериной хитрости... Вообрази, Брут, каким же тогда простаком и трусом должен был быть Север, если он вскоре поверил лазутчикам Максимиана, будто против него в Равенне зреет заговор горожан, и — самое лучшее — ради сохранения жизни сдаться на милость Максимиана! Его вывезли в Рим, и вскоре одним лишним правителем стало меньше, а часть его легионов благополучно перешла на сторону Максенция.

Галерий сгоряча сам собрал войско и подступил к Риму. И сообразил уже на месте, что Вечный город наскоком ему не взять, а если он тут уложит хотя бы половину своей армии и пойдет после этого обратно на восток, то в спину ему опасно задышат легионы, боготворящие Константина. Да и ветераны Максимиана не дадут августу грозно смотреть на стены Рима без оглядки на них. И он ушел обратно в Никомедию. Это решение тоже было его ошибкой. Впервые он дал слабину, последовав примеру бездарного Севера, и это обнадежило всех, кому он уже был поперек горла и поперек дороги к возвышению. Ненадолго его спасло то, что он наиздавал эдиктов о назначении всех своих негласных врагов августами — мол, теперь разберитесь между собой сами... Кроме того, Галерий будто решил, что теперь августов мало не будет, и себе в поддержку назначил августом своего давнего дружка, вояку Лициния. Так наших правителей сделалось больше, нежели окружавших римские пределы государств.

Итак, кости были брошены на игровую доску, замерли — и теперь можно было посмотреть, кто что временно выигрывает. Получалось, что временно выигрывали Константин и Максенций. Оба точили зуб на Галерия, и их союз теперь складывался сам собою. И пожалуй, мог продержаться подольше и даже в больший вред другой паре костей, Галерию и Лицинию, если бы... если бы не зудело в заднице у вновь и внезапно оказавшегося не у дел «старого августа» Максимиана Геркулия, отца нового хозяина Рима.

Поначалу все складывалось по плану отца и сына. Еще в начале мятежа своего сына Максимиан отправился в Галлию, в Августу Треверов[67], городок куда более приличный, чем далекий Эборак... с театром и прочими радостями жизни. Туда, поближе к будущим делам и большему числу легионов, перенес свою ставку наследник Констанция, его сын Константин. Заранее было понятно, что переговоры о поддержке Максенция пройдут удачно. Удачно для Максимиана было и то, что Константин в то время оставался завидным женихом, а у Максимиана на выданье томилась дочка Фауста. В плане дальнейших перспектив устроенный Максимианом брак мог показаться наиболее успешным итогом переговоров о заключении союза, в придачу к союзу военному.

Максимиан был так окрылен этим успехом, что, вернувшись в Рим, решил вновь заправски заняться делами правления под прикрытием сынка. Но у сынка после первых побед вскружило голову, он возомнил себя любимцем всех богов и пустился в дикие кутежи и распутство. Максимиан прекрасно понимал, что отпрыску так долго не продержаться, и попытался его приструнить. Не тут-то было. Неопохмелившиеся преторианцы, которых Максенций озолотил и которые кутили вместе с ним, выкинули заслуженного и еще крепкого старика из дворца. Он подумал-подумал да и уехал к зятю и дочке, подальше от позора.

При Максенции Рим наполнился таким венценосным развратом, какого, пожалуй, не бывало со времен Элагабала или Калигулы. Демоны праздновали. И похоже, один из них нарочно увязался за стариком Максимианом, чтобы окончательно погубить его. Жить бы ему спокойно при дворе Константина, давать тому добрые советы старого воина да внука нянчить. Но нет же! Стоило Константину уйти в поход на распоясавшихся франков, как старик по глупости распустил слух о его кончине и возьми да объяви себя августом. Что за дурость! Воистину кого Бог хочет погубить, того лишает разума! Сначала убей, потом объявляй. Деньгами такую дешевую ложь не окупишь. Солдаты, в том числе и те, кои когда-то служили Максимиану и на которых он больше всего рассчитывал, не поверили, проверили — и старику пришлось бежать... Да только ноги старые не шустро несли. Константин, узнав о гнусной проделке, отложил наказание франков, догнал тестя, устыдил, в одночасье лишил титула, но на первый раз пощадил... видно, по просьбе жены.

Однако злорадный демон не оставил старика в покое. Принялся горячо нашептывать ему, зудеть в одном месте. Прощенный Константином, он начинает втихую обрабатывать свою дочку Фаусту. Мол, зять ее и не особенно-то любит, а взял в жены для выгоды, и теперь пора обрести выгоду им самим — Максимиану и дочке. Как? А так: тихо разделаться с Константином. Взять власть в свои руки, урезонить Максенция новым выгодным семейным союзом и двинуться на Галерия, теряющего уважение в войсках. Так и прибрать к рукам и Восток, и Запад.

Замысел этого дурацкого заговора подогревался еще и слухами о хворях и немощах бывшего главного августа, Диокла-Диоклетиана. Сам Максимиан чувствовал себя еще крепким огурцом и размечтался стать новым Октавианом Августом, единственным и неделимым августом всех просторов государства — от Британии до Персии. То, что легионы в Италии уже не только отвернулись от него, но и насмеялись над ним в Риме, как-то не смутило его... А может, уже и память стало отшибать старику, хотя члены были еще по-бычьи крепки...

Фауста все-таки любила своего мужа. Да, любила. И любит. Я сам видел, как она на него смотрела в те галльские дни...

Фауста, которую Константин когда-то убьет, заподозрив в измене... Я верю своему видению, Брут. Оно было ярче самой действительности, окружающей меня. Не так долго ждать того дня, когда Бог для каких-то Своих высших нужд лишит разума и Константина. Оставит его без того разума, которым наделял с молодости для великих дел, оставит его просто холодным осьминогом. Почему? Не знаю...

Максимиан нагородил от большого бычьего ума, в сущности, комичный по замыслу заговор, который и кончился не иначе как комедией, пусть и кровавой. Старик предложил дочери устроить мужу ночь огненной любви, а потом, после того как он вспотеет и опростается, покинуть его... вроде как по малой нужде... пусть там Константин поваляется в блаженном утомлении... а в первую стражу он, Максимиан, сам оставит у опочивальни ту смену охраны, которая больше всего доверяет ему. Он придет спешно, скажет охране, что видел вещий сон, коим нужно срочно поделиться с зятем... Он уговорит охрану пустить его к Константину, а за остальным дело не станет.

Перед Фаустой встал выбор — либо кровь мужа и отца своего сына и в придачу неясное будущее, либо кровь отца, который стал выживать из ума. Наверно, она любила обоих, раз раньше уговорила Константина пощадить старика. И Фауста поняла, что на самом деле никакого выбора нет, а просто мойры завершают работу, и не удастся упросить их хоть ненадолго отложить... тот конец, который судьбе венец. И она рассказала мужу о безумии отца.

Все произошло именно так, как Максимиан и задумывал, за исключением последних мгновений комедии. Он несколько раз проколол по самую рукоять кинжала простыни и того, кто был укрыт ими, вышел, торжествуя, из опочивальни и тотчас столкнулся с живым и невредимым Константином и верной ему стражей.

Тому и пожертвовать пришлось всего лишь одной ночью бурной любви и одним провинившимся евнухом, которого, связав и заткнув рот кляпом, уложили на место Максимианова зятя.

С тестем Константин вновь поступил вполне благородно: публично не унижал и предложил ему самому выбрать себе смерть по вкусу. Максимиан повесился... Я бы, наверное, предпочел утопиться в каком-нибудь озере... сначала поплавав вволю...

Но, как говорится, природа пустоты не терпит: если в одном месте убавляется, так в другом прибавляется. В нашем случае речь идет о жажде власти. Максенций уже искал повод к тому, чтобы поругаться с Константином и начать распрю с ним, пока Галерий в своей Никомедии не успел вновь собраться с духом. А тут такой повод! Правда, сам Константин пытался выиграть время и распустил слух о том, что старик по оплошности утонул в бассейне. Как будто мои мысли прочел. Но Максенцию такие мелкие детали уже не были интересны. Факт был налицо: смерть отца в доме Константина. И другой факт — заключавшийся в том, что в последние годы удача так и пёрла в руки Максенция. Он только что победоносно погасил очередной пожар в Африке и сам теперь пылал боевым духом и не желал его остужать... Первым делом он послал в Рим приказ разрушить памятники, поставленные в честь его союзника и зятя, Константина, чтобы они ему глаз не мозолили, когда он вернется с триумфом в Вечный город.

Начинался новый акт драмы.

В лицо подул ветер. Ветер вдохновения и боя. Я предчувствовал грозное и прекрасное будущее... Будущее, в котором мы, Христовы, сможем снова жить спокойно... и наш с Алтеей дом в Никомедии снова будет согрет теплом ее сердца.

Помню, Константин сказал:

— Надо бить, пока он не протрезвел, — имея в виду, что Максенций еще не протрезвел после празднования африканского триумфика... и не протрезвел от своей безнаказанности и удачи...

В те дни я, как и Константин, верил, что его все знают как законного августа, а Максенция — не иначе как узурпатора... и только ждут удобного часа, чтобы покинуть его, как это случилось ранее с его отцом, Максимианом Геркулием.

Мы первыми двинулись на него. Константин не мог увести из Галлии все легионы и собрал в поход на Рим только четвертую часть. Он был уверен, что этой силы вполне хватит.

Войска у нас было куда меньше, зато в нем были непоколебимые христиане Констанция... зато наши легионы ранее противостояли куда более грозным варварам, помнившим еще Тевтобургский лес[68], а не африканским племенам... зато Константин не гадал на кишках младенцев, чем уже успел напугать Италию Максенций, и не пьянствовал сутки напролет с преторианцами, потерявшими, как нам доносили, всякое понятие о субординации. В наших войсках не водились сомнения и тревоги.

В те дни я дышал глубоко — наверно, так дышал Ахилл, увидев вдали, в легком утреннем тумане, троянский берег...

Но мое дыхание, Брут, оборвалось в самом начале нашего победоносного похода на Рим. Накануне первой битвы... даже не битвы, а стычки-разминки с альпийскими вексилляциями[69] Максенция.

Сокрушительная стрела-молния поразила меня не в пяту, как Ахилла, а прямо в сердце.

Вообрази, Брут, другого героя «Илиады» — Одиссея. Вот он тоже стоит на палубе корабля и вглядывается в троянский окоём. Светит солнце, чайки бодро орут, впереди великие битвы, память о коих будет душисто тлеть до скончания веков... И вдруг какой-то дух, тот же Гермес к примеру, спускается с ясных небес на палубу и сообщает Одиссею, что его жену Пенелопу захватили на Итаке омерзительные варвары и принесли в жертву какому-то своему рогатому божку. «Со страшными мучениями, славный царь Итаки! Со страшными мучениями!» — шепчет киник Гермес... Дорогу подвигов и славы как отрежет! Какая Троя?! Какие битвы?! Будь оно все проклято! Как повернуть назад и помчаться домой!.. Хотя чего уж мчаться и спешить... Куда теперь спешить?

Так случилось со мной в ту ночь.

Константин оставил меня при себе особым порученцем. Как раз эдаким Гермесом. Мне полагались определенные привилегии в войске и отдельная палатка.

В ту ночь, перед битвой, я устроился в ней и был спокоен. Судьбы грядущего дня казались ясны, как месячное жалованье, за которым оставалось только в назначенный час зайти к казначею, получить и засыпать в кошель...

Я всегда хорошо сплю перед делом. Спал...

Помню даже, как мои лопатки вдавились в подстилку — и тотчас я провалился.

Был миг тьмы? Или эон тьмы? Неведомо.

Очнулся я или нет? Неведомо.

Только внезапно почувствовал я себя утопленником, не способным ни вдохнуть, хотя и толщи воды не ощущал над собой, ни двинуться — оттолкнуться от толщи воды и устремиться вверх... изо всех сил устремиться вверх, к живительному эфиру, как в детстве, когда мы первый раз осмелились нырнуть в Белое озеро.

Я погружался все глубже... и подо мной, позади меня... под моими лопатками раскрывались врата Аида... Точно так же, как в Белом озере перед моими глазами! Так мне тогда, мальчишке, показалось в белесой озерной мути.

И вдруг меня пронзила боль! Острая, но длившаяся всего миг. И та боль вышвырнула меня из бездны... из разверзшегося подо мной небытия — в жизнь.

Я был охвачен новым откровением — то я вновь рождаюсь на свет! И стремлюсь к нему вовсе не усилием младенческих мышц, еще слабых и прозрачных, как мышцы медузы, которой ни за что не взлететь над морем подобно дельфину... нет, Брут... нужно было просто толкнуться вверх душою... И удивительно, в тот миг я рождался вновь с надеждой, что теперь успею вперед своего брата, окажусь свободен от ужаса удушья, кое я испытал однажды, упершись теменем в его ленивую пяту... И я вырвался, вздохнул... мне всю грудь, до самого желудка, продрало от того судорожного вздоха! Но еще пришлось бороться с какими-то пеленами... шершавыми и жесткими... эти пелены никак не могли быть теми нежными утробными пеленами моей матери... и я рождался не из ее утробы, а из утробы грешного мира... и я порвал их... и вывалился в холод и свет... и да, то было похоже на рождение из материнской утробы... похоже, но не то... меня принимали не руки матери... их не было... зато теперь я вышел из утробы первым! Заново! Совершенно чистым... чистым от всех бед и грехов... легким, легче гусиной пушинки... и если за что-то не ухватиться скорее, то улетишь выше элизиума... такова и была моя первая ясная мысль в те мгновения... когда я, еще ничего не видя вокруг, с необъяснимой пеленою на глазах, как слепой, но раньше срока получивший силы котенок, вырвался в рассветный час... вырвался из своей палатки, которую и в самом деле чуть не порвал...

И вслед за тем откровением — выше элизиума! — меня поразила в сердце откровение земное...

Алтея мертва!

Алтея мертва здесь, в этом грешном мире...

Алтея — это она выше элизиума, это она очистила всю мою жизнь до самого корня... вплоть до семени моего отца, оплодотворившего утробу моей матери Левкиппы.

Алтея придала мне эту легкость гусиной пушинки, коей не страшны бездны Белого озера и Аида под ним, ведь нет никакой силы, коя может заставить взлетающую пушинку тонуть камнем... тонуть хладным трупом... кем я себя и чувствовал всю жизнь после того бега с братом на Белое озеро... бега, что завершился гибелью соседского мальчишки... а могло бы завершиться и нашей с братом гибелью... ведь я тогда твердо решил, что нырну до самых врат Аида и загляну в них, чтобы потом похваляться перед братом... а если бы я окоченел по пути, то брат без колебаний дунул бы туда же, чтобы спасти меня. Он такой... хоть и киник. Мы погибли бы оба! Тот мальчишка, Варнава, христианин, был жертвой вместо нас. А мы бежали прочь...

Но теперь я был жив. И чист, как никогда... хотя уже был крещен и должен был знать, что чист от прошлых грехов... Умом я то знал, но сердцем не чувствовал. А теперь я стоял посреди лагеря как новорожденный слепец, новорожденный разом в этом крепком взрослом теле, и был чист... и легок, как гусиная пушинка... хотя на моих руках было столько смертей...

Алтея очистила меня всего. Она постаралась. Но сама она... моя Алтея была мертва!

Теперь она была жертвой вместо меня! Что хочет мне сказать Бог?

Я прозрел, когда впервые ощутил твердую опору. Но не под ногами. Вновь в моей жизни я получил опору по принуждению... Как и веру некогда. Меня привела в чувство твердая рука. Знакомая рука. Мое плечо хорошо знало ту руку!

— Ты будто сам не свой, Поллукс, — услышал я у правого уха голос Константина. — У тебя что, дурное предчувствие? Ты не спал?

Константин не любил спать перед делом...

Я прозрел и огляделся.

Лагерь же еще спал, омываемый рассветом.

Я обрел зрение и слух... но еще несколько мгновений не мог обрести голос... будто сам я вынырнул с большой глубины, а мой голос отстал от меня, как когда-то я отстал от Кастора... мой голос ткнулся в гортань, как я — в пяту брата своего.

Когда силы пришли... и когда пришли силы, чтобы сдержать в себе клёкот подстреленного орла... я просто сказал Константину, глядя не в глаза ему, а в его золотую фалеру:

— Алтея мертва. Я знаю...

Константин помолчал несколько мгновений... хватка его ослабла.

— Откуда тебе знать? Ты же не Гермес...

Я что-то пробормотал еще, вроде вот:

— Ее убили... Замучили. Она не отступилась, и ее замучили. Я должен был быть вместо нее...

Константин помолчал еще немного... И вдруг крепко обнял меня.

Я помню его шепот:

— Если так, то мы отомстим. Мы убьем их всех...

Так щупальца того осьминога могли сжать меня в море. Но этот осьминог был теплым, и я мог довериться ему.

— Я не христианин, — шепотом добавил Константин, — и я имею право мстить за тебя.

Может показаться удивительным, что он сразу поверил мне... поверил моему предчувствию или видению. Не стал расспрашивать дальше или убеждать, что мой страх напрасен. Но все дело в том, что на днях он получил письмо от своей матери Елены. В частности, она сообщала сыну, что Алтея, ее лучшая служанка, упросила дать ей «увольнительную», съездить на родину, навестить якобы больного брата и других родственников и тотчас вернуться назад... Елена отпустила ее, придав в сопровождающие одного своего крепкого раба, тоже христианина.

Как Алтея смогла упросить свою госпожу? Одному Богу ведомо! Хорошо, что она не взяла с собой наших дочерей.

Наверное, письмо Елены к сыну было в дороге примерно столько же времени, сколько продлилось путешествие моей сестры в Сирию.

И Елена просила сына пока не сообщать мне обо всем, чтобы я не беспокоился, а продолжал спокойно и верно служить новому августу...

О том, что и как происходило, можно только догадываться. Я знаю только одно: Алтея переживала о неясном грехе своих предков, некогда бежавших из Рима от гонений... Неужели она решила искупить их гнев, узнав, что гонения в Сирии достигли и ее маленькой общины. Может, она решила поддержать своего брата, опасаясь, что он отречется от Бога и окончательно опозорит род? Уж она-то, моя Алтея, могла показать ему пример стойкости. Я в том не сомневаюсь! Позже я слышал, что тамошних христиан страшно пытали. Моя любимая Алтея была среди них. Она перенесла страшную боль и выстояла. В этом я тоже не сомневаюсь! Своей болью... именно своей страшной болью она очистила не только свой род, но и меня... Ее боль дошла до меня тем небывалым переживанием — новым рождением... «...И будут одна плоть» — так сказал мой Господь Иисус Христос о нас, о наших узах семейной любви... И я прощаю моей Алтее любовь к Богу, большую, нежели любовь ко мне, своему мужу... ведь это тоже заповедал мне мой Господь Иисус Христос. Это едва выносимо, но не принять — грех малодушия, Брут! Я знаю, она, моя Алтея, давно ждет меня... я, конечно, огорчил ее три года назад... каюсь... но я еще на земле... и я легче поддаюсь искушениям, чем она... она им совсем не поддавалась... мое испытание — жить дальше, пока Господь не решит отпустить меня наконец к моей Алтее. Жить в удобных узах, в тишине, вот так мирно... и со злорадной горечью киника смеяться над тем, что вот теперь нет для меня битв, нет кровавого дела, в которое можно кинуться, как Ахилл... и биться, как Ахилл, надеясь только на стрелу... ибо стоит опустить меч и пропустить удар — как грех самоубийства будет налицо.

После той ночи Галерий стал моим личным врагом. Ведь мою жену, ее брата и всю общину замучили на землях, подвластных ему и его племяннику, коего он сделал цезарем, унизив Константина. Характером тот не отличался от Максенция, и я вновь опущу его имя как недостойное и малейшего упоминания.

На всех вечерних встречах с Константином я твердил, что «Карфаген должен быть разрушен»... Убеждал, что война с Галерием неизбежна и нужно особо готовиться к ней... и даже — вообрази, Брут! — предлагал Константину подослать меня тайным убийцей к Галерию. Уж я-то знаю все ходы и закоулки во дворце... уж кто-кто, а я до него доберусь... и вообще, меня во дворце никто сразу не опознает и не разоблачит — так я внешне изменился с тех пор, как покинул Никомедию. Надо знать Константина! Он слушал мои призывы молча, поглядывал на меня искоса, улыбался, отпивал глоток вина... и я невольно замолкал. Однажды он даже дал свой короткий комментарий, заставив меня надолго заткнуться:

— Интересно слушать уста христианина, твердящие о столь неукротимых мстительных замыслах...

Прошла, пожалуй, неделя, прежде чем меня снова понесло.

На этот раз Константин посмотрел на меня уже не искоса, а прямо, то есть за трапезой основательно потрудился повернуть ко мне голову. Дальше больше того: потянулся рукой и, по своему особому обыкновению, крепко сцапал мое плечо.

И сказал:

— Друг мой Поллукс. Этот невежа уже не требует твоих хлопот. Он взял да скончался. И притом гораздо мучительней, чем ты мог себе вообразить, вонзая ему кинжал в печень.

Я оцепенел... А Константин продолжил:

— Месть твоего Бога оказалась куда более изощренной, чем твоя. У него член загнил... до самой утробы! Хуже, чем такая смерть, некуда! — Константин, помнится, поморщился и пошевелил бедрами, сведя их вместе, как бывает, когда приходится изо всех сил терпеть малую нужду. — Ох, какая гадость! И ни Юпитер, ни Аполлон не откликнулись на его мольбы и жертвы... И знаешь, наконец он прислушался к увещеваниям своей жены. Бедная Валерия! Видеть собственными глазами червей на члене, который некогда тешил твою вагину... Бр-р! И эта вонь! Чем не наказание за то, что принесла жертвы богам, когда ее приперли... Короче говоря, друг мой Поллукс, Галерий покаялся перед вашими и открыл для них путь в закон. Но твой Бог ему не помог! Помер Галерий в муках. Помер! Разве что ваш Христос облегчит ему муки в загробном мире за то, что он перестал гнать ваших и даже стал ваш храм напротив дворца снова воздвигать. Можем возрадоваться, Поллукс. Кабан Галерий больше не стоит на нашей дороге, опустив свой лобастый чан нам навстречу... Осталось разобраться с этим выскочкой...

Замечу, что и Константин старался не поминать имя того, кем, как дубинкой, оттолкнули его с помоста августа...

Константин закончил свою речь такими словами:

— ...а потом разберемся, каков из себя Лициний и с какими специями его варят.

Будто Максенций с его огромной армией уже не стоял у нас на пути, а был рассеян внезапной бурей!

Я сидел как обкраденный! Я был просто обездолен этим известием! И оказалось, что Константин получил его еще пару дней назад, но наслаждался моим неведением, ждал подходящего момента и предвкушал.

Замолкнув, Константин довольно долго приглядывался ко мне. Наблюдал за метаморфозами на моем лице... Потом он произнес такие слова, как будто осознал, что переборщил и у меня может всерьез помутиться разум:

— Знаешь, Поллукс... Уверяю тебя, Максенций — тоже порядочная мразь! Скотина хуже Галерия. Дай ему полную волю, так он всех ваших в железном быке зажарит. Ты и сам знаешь, на чьих внутренностях он гадает... Чем раньше он захлебнется своей кровью, тем больше в Риме младенцев останется в живых. И похоже, заботу о нем твой Бог отдает в наши руки. И — в твои.

Я плохой христианин, что и говорить. Во мне накопилось к тому дню столько боли и ярости, что я уже был готов голыми руками удавить Галерия... но он ускользнул... Константин хитро направил своего пса на другую добычу. Еще и зарезанных Максенцием римских младенцев помянул, хотя о вифлеемских и знать не знал. Как будто свыше ему подсказано было, о ком мне напомнить, чтобы я так и ринулся на новую добычу... Но, по правде говоря, не только я повернулся к Максенцию, горя отмщением. Всех Христовых в легионах Константина воодушевила зловонная кончина Галерия. Враг, кровавый гонитель, оставался теперь один, и можно было вложить все силы в его низвержение в геенну огненную, не сберегая их для будущей, более тяжкой битвы. Тот, чье имя я не произношу, тот фальшивый цезарь, племянник Галерия и узурпатор места Константина, не представлялся столь опасным, сколь при жизни его кабаноглавый дядька.

Я попросился в легион.

— Кем хочешь? — вопросил Константин, глядя на меня в тот час безо всякого любопытства, будто уже знал, что теперь мне место — в строю манипулы.

— Хоть центурионом, хоть опционом, хоть рядовым.

Вот такой широкий выбор уже заинтересовал обретавшего все новые силы августа. Вновь, как бывало, он несколько мгновений взирал на меня молча и внешне бесстрастно. И всякий раз в такие мгновения я вспоминал молчание осьминога, когда-то плывшего рядом со мною в сторону берега...

— Друг мой Поллукс, — проговорил он с тонкой улыбкой на губах, — отправить тебя на убой простым центурионом — то мне ронять свое собственное достоинство. Я предпочту назначить тебя potius pelagus executorem fuisse in testamento Dei[70]... Правда, отправлять тебя прямиком в лагерь Максенция, чтобы перерезать ему глотку, как ты это умеешь, я не стану по той же причине... Да и молодость наша прошла. Мы оба уже не такие шустрые, как во времена марафонской пробежки из Никомедии... Мало ли, можно и пропасть ни за унцию[71]... Так что оставайся в звании центуриона, а истинное твое назначение останется между нами.

Думаю, Брут, пока он молчал, он делал выбор и мысленно прощался со мной. В самом деле, к тому дню свое главное предназначение я уже выполнил — уберег его в ту пору, когда он был один и не обладал силой громовержца. Теперь я был живым напоминанием о тех не самых гордых днях сына августа и ныне уже августа... Конечно, в благодарность Константин готов был и дальше делить со мной общие трапезы, но... но, Брут, ты понимаешь... Теперь в глубине его души главенствовало это «но», а тут я сам подсказал ему лучший выход... К тому же после мученичества Алтеи я оставался сам не свой, с какой стороны на меня ни посмотри. Дерганый весь... натянутый, как старая тетива, что от напряжения уже посеклась местами...

Нынче то дело у Мульвийского моста возносят до Гомеровых высот. Приравнивают к сокрушению Карфагена или к победе эллинов над персами при Платеях[72]. При всей моей ненависти к Галерию... да, Брут, повторюсь — я негодный христианин и не проращиваю в моем сердце семени любви к врагу, как то заповедал мне мой Бог... не в силах... так вот при всем моем презрении к нему скажу: сокрушение им персов при Сатале — вот последняя истинная и великая победа Рима, а не позорная междоусобица, ничуть не достойная этой новенькой триумфальной арки... да, Константин уже сильно изменился в последние годы, и я нахожу все больше подтверждений своему сумрачному сну-видению... Да и моста того не было. Когда мы сошлись — Максенций обрушил его, боясь стремительного прорыва наших легионов, но прорыва не дождался и повел себя совершенно легкомысленно... думал повалить нас красиво... мощью и числом. Но его боги не помогли ему. Может быть, в отместку за то, что по этому мосту некогда въезжали в Рим действительно великие триумфаторы... Гай Юлий Цезарь... И ты, Брут, сам видел его на Мульвийском мосту, в том я не сомневаюсь. А Бог, на Которого впервые понадеялся Константин, похоже, и вправду помог нам.

Если бы Максенций благоразумно принял осадное положение с полными житницами Рима, его бы хватило надолго. Уже в начале похода на Рим Константин собирался заключить союз с Лицинием и устроить совместную осаду. Но Максенций погубил сам себя, выйдя за стены и не став восстанавливать тот мост, остатки которого напоминали в те дни два гнилых зуба на опустелой челюсти старика. Он навел хлипкие деревянные переправы на лодках в стороне... Вместе с тем он успел уже так наследить в Риме, так запугать и унизить квиритов самой чистой пробы, что имел все основания опасаться и прямого предательства — распахнутых врат по всему периметру стен в одну прекрасную ночь.

Ныне также распускается гомерический слух о том, что далеко не все воины Константина верили в ту победу, а численность разношерстных войск Максенция нас пугала. Как-никак более чем двойной, если не тройной перевес. Мол, только божественное знамение и божественный знак, начертанный на щитах, и наш необычайного вида лабарум, которого издалека и не разглядеть, помогли — воодушевили наших солдат, а врага сбили с толку. Но Константин воевал вместе с Галерием против персов, и видеть воочию такой перевес со стороны гнилого полководца и его гнилых вояк ему было совсем не впервой. Он так и сказал тогда:

— Чем больше у него будет в строю этой италийской гарнизонной дряни, тем лучше. Она будет путаться у него в ногах и побежит первой... Чем больше, тем лучше... Легионы крыс, бегущих в панике, сомнут и льва, оказавшегося у них на пути.

Так и случилось.

Ныне Константин стал признаваться, что в ночь перед делом ему во сне явился Господь Иисус Христос, показал победоносный знак, ранее явленный на закатных небесах, и рёк на чистом эллинском: «ἐν τούτῳ νίκα»[73]. Не знаю, почему август не рассказывал мне этот сон в дни после победы, но готов честно поверить. О том гало в виде колеса о шести спицах и четырех из них более массивных, что возникло вокруг солнца на склоне дня не накануне, а за два дня до битвы, я тебе уже рассказывал. Константина оно воодушевило особенно, ведь он с детства верил в Непобедимое Солнце. А тут столько сошлось — и солнце знак подает, и христиане в войске видят в том знаке крест. Да я и сам признаю, что мой Бог был на нашей стороне, когда у Него кончилось терпение держать на земле развратного мужлана, погрязшего в кровавом колдовстве. Было бы странно, если бы я, христианин, сомневался, действительно ли Иисус Христос приходил к тому, кого Он назначил Своим бичом... Внутренним взором вижу, что ты, друг мой Брут, в недоумении поднимаешь бровь... Скажу тебе те слова, которыми, полагаю, истолковал бы сон августа мой брат-близнец, этот не верящий ни в каких богов киник: «Почему бы не увидеть во сне вновь то яркое необычное гало и не увидеть Бога, Который его объясняет в твою пользу, особенно если сам в это пытаешься поверить и подбодрить самого себя в виду столь внушительных сил врага?»

Но я все же склоняюсь к тому, что Господь на самом деле посетил во сне Константина... Являлся же Бог во сне царю Соломону в начале его царствования, хотя знал заранее, что придут дни, когда уже престарелый Соломон изрядно набедокурит гнусным идолослужением, желая потрафить молоденьким красоткам наложницам.

О самом деле неподалеку от разрушенного Мульвийского моста подробный и долгий рассказ излишен. Мы и управились живо — считай, всего за час.

Силу для нас представляли только преторианцы Максенция и его конница. Ты, наверно, будешь удивлен, Брут, но управой на преторианцев Константин направил... галлов! Тех самых галлов, которые когда-то стойко противостояли Цезарю... Да, ныне самые надежные, стойкие и неустрашимые когорты Константина — это корнуты. Галлы, принятые на службу. Они уже не раз сокрушали для Рима германцев в лесах не светлее Тевтобургского. Почему «рогатые»? В том-то вся ирония, Брут! На галльском шлеме — парочка соколиных перьев буквой V. Рожки и есть. Такими, рогатыми, корнуты в благодарность за победу и выстроены на триумфальной арке. Мало этих рогов — древний жреческий жезл с рогами украшает и их щиты. Алый жезл верховного жреца их галльского божества Езоса. Такой у них бог — с огромными развесистыми рогами, как у оленьего вожака. В том-то вся ирония, Брут, что у нас, Христовых, рогатый божок — не кто иной, как главный демон ада и враг нашего Бога! Они, корнуты, конечно, намазали углем небесный знак на своих щитах, как им было велено... поверх рогатого жезла... узор получился странный... читался так: «На нашей стороне все силы — и светлые, и темные». Но как ни гадай, как ни объясняй по-авгурски[74], а дело свое корнуты сделали. Попотели, но сделали. Преторианцы не отступили и не сдались, хотя, если бы сдались, может быть, и остались бы в живых, пусть на высокую службу уже не попали бы. Но они не сдались. И, окруженные, пали честно... как триста спартанцев... хотя и воспеты не будут, поскольку не за то, что воспевается в веках, пали...

Константин, сам прирожденный кентавр, точно оценил силу и значение конницы, которую Максенций развел по флангам. И он рискнул — сам сел в седло, чтобы не столько воодушевить, сколько точно направить удар наших ал... Мне бы и выступать с лабарумом, ведь меня ставил аквилифером сам август Диоклетиан, спасший государство. К тому же я сам и мастерил с двумя помощниками тот новый знак побед, так похожий на солнце, любимое Константином. Но по привычке личного телохранителя Константина, хоть уже и в почетном звании, я тоже взлетел в седло. Константин молча окинул меня взглядом, подумал миг и кивнул со словами:

— Раз ты уже в седле, то достань мне Максенция. Живым! Только ты это сможешь!

Я как будто скинул лет пятнадцать! Так кровь возгорелась в жилах! Этот задор едва не погубил меня.

Мы атаковали конницу левого фланга, который был лучше виден пехоте — и нашей, и вражеской. Удар Константина был точным. И он, оставаясь на острие нашего тарана, вовремя дал команду охватить врага и зажать. Мы их сдавили, лишили маневра. К тому же уклон к реке спускался с нашей стороны. Они попятились. А спустя несколько мгновений стали откатываться к переправе. Увидев отступление конницы, когорты Максенция дрогнули.

Дело оставалось за малым — достать самого Максенция. Он тоже попытался поддержать конницу личным примером и обратить ее в атаку. Но тщетно. Его уже сдавили со всех сторон на переправе. Я видел, что на коне мне к нему не пробиться... Я намеренно отказался от амуниции и знаков Константина и при желании мог бы смешаться с нашими врагами, панически бегущими к переправе... Что и сделал. Я выскочил в сторону, спрыгнул на землю и понесся к реке. Там уже началось столпотворение и давка. Я раньше умел стремительно пробираться между ног коней. Немало отдал времени, чтобы этому научиться, когда еще был разведчиком у Диоклетиана. Такая тренировка лучше прочих развивает ловкость. Я прикинул направление до Максенция и... нырнул... Не в реку, а в чащу конских ног... Но лета мои были уже не те... юность-то минула... быстрота не та... глаз не тот... один удар конским копытом по голове я таки получил... по остальным частям тела — не в счет... Наверное, я потерял сознание... но только на миг... то был именно миг, иначе бы меня затоптали.

До ног заветного серого коня оставалось всего ничего... но вдруг конь ухнул вниз, в реку... я лисицей рванулся изо всех сил вперед...

Конь Максенция поднимал тучи брызг, пытался выплыть, взметывал головой поводья, будто звал хозяина... но всадник пропал!

Я кинулся в бурлившую телами реку. Сколько времени я его искал, не могу сказать... заметил тело по блеску фалер в мутной воде... из последних сил потянул тело к берегу... все равно что железный сундук тащить на берег — так тяжел был он в своей броне. Ноги его оставались еще в воде, когда я потерял сознание. Я нескоро узнал, что вытащил труп.

Удар по голове не прошел даром... Мой левый глаз еще полгода видел перед собой сплошную речную муть. И страшные мигрени разрывали мою голову. Приказ Константина я выполнил только наполовину: Максенция «достал»... но — уже не живым. Он успел захлебнуться. Константин же от своего намерения не отступил: не получилось отрубить врагу голову живому и прилюдно — пускай... голову он все равно отрубил. Насадил на пилум и выставил на Форуме.

Всей этой потехи — а она меня нехорошо удивила, ведь я знал о сдержанности Константина и его понятиях о делах достойных — я не видел. Мне о ней рассказали, когда я отлеживался с опухшей и посиневшей на левую половину головой. Зато еще там, на берегу, лежа в беспамятстве, я пережил тягостное видение, кое сном назвать трудно. Сон, он и есть сон, а там я пребывал совсем в другом состоянии — будто спустился к вратам Аида, открывавшимся снизу в водную муть реки или озера, заглянул туда, но увидел не царство мертвых, а странный и тревожный спектакль из мира живых... в котором вдруг сам оказался участником.

Мне привиделась дорога. Мне привиделось, будто я увожу супругу Константина и его сына от каких-то опасных гонителей... Словно повторялась дорога, по которой я увозил из Никомедии семью августа Диоклетиана... Только теперь — с другими персонажами. В том видении меня тревожил вопрос — в чем причина бегства... Может, супруга и сын Константина приняли крещение и теперь на них ополчились язычники Галерия... А потом мы втроем вдруг оказываемся в большом зале, очень напоминающем зал посольских приемов во дворце. Я вижу Константина, восседающего на троне. И испытываю одновременно облегчение — наконец-то я передам женщину и подростка в надежные руки главы семьи — и тревогу... Откуда тревога? И я начинаю понимать, что меня тревожит сама поза Константина. Она в точности повторяет позу Юпитера, которому требовал от нас, Христовых, поклониться август Диоклетиан... Я останавливаюсь в смущении. Фауста и Крисп выходят вперед. Дальше все происходит с фатальной стремительностью. Константин поднимается с трона. Берется рукой за свой золотой пояс, которого я никогда у него не видел... Спустя мгновение расстегнутый пояс начинает покачиваться в его руке, как пойманная змея... А спустя еще мгновение тот пояс оказывается обернутым вокруг шеи Криспа. Константин с такой силой дергает в стороны концы пояса, что не придушивает сына, а попросту разрывает ему шею снизкой острых золотых кружков, и голова Криспа падает на пол... А в следующий миг Константин толкает в грудь свою жену, и она падает... валится прямо в бассейн, коего я мгновением раньше еще не видел... а в бассейне, как в котле, бурлит кипяток... И я чуть было не кидаюсь в тот бассейн спасти Фаусту, и клубы горячего пара ударяют мне в лицо... и я с испугом отшатываюсь, понимая, что и сам сейчас сварюсь вместе с ней, если прыгну в клокочущую воду...

И я открыл глаза. Оказалось, что один из наших центурионов перевернул меня лицом к солнцу, да еще и, разгоряченный битвой, жарко дохнул мне в лицо, пытаясь определить, жив ли я...

Вот такое видение было у меня, Брут... И все бы ничего, и, может быть, я бы смог отмахнуться от него, да только через два дня я увидел тот драгоценный золотой пояс на Константине. Его поднесли в числе прочих даров благодарные римляне... А еще мне рассказали об унизительной расправе над мертвым Максенцием и над всеми его живыми родственниками. И тогда я уверовал, что так все и будет. Что мое видение не было пустым бредом. Константин начал меняться. Взгляд его осьминожьих глаз стал меняться. В его взоре прибавилось тяжелого холода, будто осьминог покинул теплую поверхность моря и стал опускаться в темную глубь... все ближе и ближе к царству Аида. Тогда мне и пришло на ум имя древнего еврейского царя Саула, о котором мне, как и о других еврейских царях и пророках, так занимательно рассказывала моя незабвенная Алтея.

Ведь этот Саул был первым царем у евреев, а до этого руководили какие-то судьи, вроде ареопага наших многочисленных августов. И вот, как полагается, гармония среди них иссякла, начался разброд и беспорядок. И тогда Бог избрал с целью усмирить их и навести порядок в народе такого высоченного, мускулистого и яростного красавца. Так начался у евреев век царей и крепости их государства. Саул выполнил задачу, порядок навел железной рукой, а потом Бог словно бы отпустил его... оставил его на попечение собственной воли... тебе, Брут, можно не рассказывать, что делает власть с человеком, которому вдруг предоставляется свободный выбор... Тут кроется какая-то высшая тайна. В том, что Бог отпускает избранного и наблюдает, как тот становится опасным ничтожеством... или просто теряет силы... или Бог так сеет властителей в ожидании, а вдруг кто-то из них, даже отпущенный на волю, возьмет себя в руки и покажет образец... Вижу пока лишь одного такого — Октавиана Августа... Он все собрал и ничего не утратил... Он не сеял вокруг себя ужас и смерть на старости лет и на вершине владычества. Может быть, поэтому Бог открыл врата на землю для Своего Сына именно в пору его власти над Римом?.. Кто знает... Но Константин не такой. Он, пожалуй, поумнее Саула... но его ум, кажется, широк, как цезарские закрома в Риме, в которых крыс все больше и больше...

Однако я отвлекся...

Не прошло и месяца, как меня сразило новое видение. Оно случилось, когда Константин, прихватив меня с собою, отправился в Медиолан[75], на встречу и союз с еще одним августом против еще одного августа — того самого, имя которого я не упоминаю... Верно, Брут, с ума можно было сойти с нашими августами! Помои из окна вылить некуда — какому-нибудь августу на голову попадешь... Правда, этот, третий, племянник Галерия, провозгласил таковым сам себя... Но силы у него в то время еще были, и пока август Лициний ехал в Италию, он едва не наступал тому на хвост.

Лициний меня удивляет и даже чем-то восхищает. Хитрый такой, верткий, круглолицый старичок шестидесяти лет. И живчик на зависть тридцатилетним. Говорят даже, что и поныне любимец женщин. Начав центурионом у Галерия, он достиг столь многого, что убей его сейчас — и нельзя будет сказать, что его карьера оборвалась на полдороге. В его-то возрасте, который сам по себе подарок свыше! Скорее можно будет сказать: пожил на славу и ушел подобающе... В шестьдесят лет август, пышущий здоровьем... Сдается мне, он и Константина сможет пережить, если тот, будущий Константин оставит его в живых, когда они столкнутся. Но сначала надо убрать с дороги этого путающегося в ногах у обоих выскочку... а потом еще немного пожить врозь в свое удовольствие, не искушая судьбу... Вот мое предсказание, Брут: останутся два августа, Константин и Лициний... и лет пять, а то и десять они будут собирать силы, примеряться друг к другу и наслаждаться жизнью... а потом, сдается мне, именно Лициний решит тряхнуть стариной... и полезет в драку. Он проиграет, но зато распростится со старостью не так тоскливо, как август Диоклетиан... Вот увидишь, Брут, возрастом Лициний препобедит всех прочих августов и цезарей Рима, если только не будет спешить... Чем не главная победа всем на зависть!

Понятное дело, Лициний приехал в Медиолан просить помощи у Константина. И мог легко на нее рассчитывать, ведь именно тот выскочка август, племянник Галерия, перебежал дорогу Константину в свое время, да еще унизил его на холме отречения Диоклетиана и возвышения Галерия. Так что в Медиолане нам предстояли веселые деньки и панегирики...

Особенно меня воодушевили слова Константина:

— Вот приходит время, когда твои вздохнут свободно. И ты — вместе с ними. — Он уже научился говорить патетически даже в приватных беседах. — Я освобожу христиан от страхов за себя и за свои семьи. Считай, что твоя Алтея уже отомщена. Лициний тоже подпишется. А тому ублюдку мы сумеем пригрозить так, что он подожмет хвост.

Константин, повторю, тоже ни разу не называл выскочку по имени... а тот в гонениях на Христовых ничем не уступал Максенцию... да и своему почившему дядьке, несмотря на то что Галерий, познав немощь, смирился-таки перед Христом.

Все изменилось, все перевернулось в моей радости двумя днями позже.

Поутру Константин принимал местного епископа нашей Церкви и вместе с ним какого-то патриция из бывших тайных, а ныне открывшихся и всем слепящих взоры христиан. Меня август взял на ту аудиенцию, словно желая убедить вновь, что он своих слов на ветер не бросает. Я разместился позади него вместе с писцом. Писец — ближе к окну, к свету, а я — в тени... Константин обещал епископу и общине поддержку. Патриций же просил разрешение на постройку нового храма, взамен разрушенного по приказу Максенция. В порыве верноподданства он клятвенно пообещал воздвигнуть статую августа Константина перед вратами храма. Константин на это приношение ничего не ответил, а епископ тоже не был против... В благодарность патриций обещал также выплатить месячное жалованье тому легиону, на который укажет август.

Он был очень богат, этот седовласый патриций. Он весь источал аромат богатства. У него на шее висела золотая цепь весом в мину[76], а к ее очень крупным звеньям были прикреплены кресты и рыбки по квадранту[77]... Такую роскошную цепь, как бы связывающую христианина с Богом, я видел впервые.

— Все мы — рабы Божьи... — донеслась до меня фраза патриция.

Вот какая на нем была рабская цепь!

И в то мгновение в моих глазах все помутилось и поплыло...

Золотая цепь с крестами стала передо мною плавиться... она потекла вниз, на пол... И больше я не видел ничего во тьме, кроме этого золотого ручья... но и пола уже не было, Брут... внизу, у моих ног, вместо мрамора расстилалась кровавая гладь... Золотой ручей достиг той глади — и все закипело... все закипело, Брут!.. перед моими глазами... расплавленное золото выжигало кровь... и я прозревал, чья это кровь, Брут... то кровь моей Алтеи... кровь моей Алтеи, слившаяся, сомкнутая с кровью всех наших мучеников...

И тогда я прозрел, Брут!

Или, напротив, ослеп...

Но я прозревал, что это золото оскверняет... выжигает из бытия кровь моей Алтеи.

И вот тогда я провидел, что должно произойти.

У меня началась мигрень. Она била мою голову тяжелыми ударами. И в ударах отдавалось эхо слово «легион». То слово, что я не раз слышал от Константина, когда он что-то вещал о Христовых, но не раскрывал смысла задуманного.

Теперь я прозрел, почему он называл нас, Христовых, самым крепким легионом. Он видел в наших общинах, разбросанных по всей ойкумене, организованные легионы-вексилляции. И если их объединить под единым орлом и единым имаго[78]... если эту сеть вексилляций, сеть общин наложить на само государство, то можно скрепить его как никогда. Это будет новое, молодое, а значит, и сильное государство!

И когда то открылось мне, мое видение сменилось новым сном наяву... В том сне я воспринял себя гонцом, посланным в осажденную сильным врагом крепость. Гонцом, несущим весть о том, что скоро подойдет подмога... Передо мной возвышался перевал, с которого мне откроется вид на крепость, и путь вниз, к той крепости, станет куда более легким. И когда я поднялся на перевал, я обомлел. Я увидел крепостные стены, со всех сторон облепленные осаждающими, как оставленное блюдо — полчищами муравьев и прочих мерзких насекомых... будто брошенный кусок мяса — мухами... Даже близко подойти к стенам было невозможно, не то что проникнуть за них... И совершенно непонятно, то ли осада продолжается, то ли уже вся крепость поглощена врагами, которым, по их бесчисленности, уже не хватает места в ее стенах... Что-то еще кишело беспокойно на стенах, что-то как будто сопротивлялось... Но на щитах всех, кого я там видел, были начертаны кресты... как будто не только у осаждавших, но и у осажденных... и над стенами качалось множество лабарумов... и я вспомнил слова того подосланного убийцы на постоялом дворе: «Скоро христиане будут резать христиан и при свете дня!» Его последние слова. И мне открылось, что эти мириады воинов, бьющихся на стенах с обеих сторон, — вовсе не христиане, хотя и верят искренне, что таковы... так будет... а где же тогда Христовы?.. остались ли они вне легионов?

И я стал падать... нет, погружаться вдаль, как в глубину воды... было мутно, точно в Белом озере... а потом стало темно... и я прозрел — мне отверзлись подземелья той осажденной крепости... я увидел в тех подземельях огоньки... я догадался, что там вовсе не царство мертвых, не глубины Аида... те огоньки во тьме хаоса... и тьма не объяла их... там, вкруг тех огоньков, происходила тихая агапа[79]... там, в тех подземельях, под бурей сражения, оставались истинные Христовы...

Но то были вовсе не римские катакомбы... и повторю, на самом деле вовсе не подземелья, ведь то темное пространство казалось куда громаднее пространства внешнего и в любой миг могло поглотить его... то была тьма плодоносного хаоса, из коего суждено возрасти новому космосу...

И когда мне стало спокойно и тепло, меня выбросило назад из тьмы и тревоги... и на мгновение перед моим взором предстала невиданная золотая сеть... И золотая сеть вдруг стянулась в то очень дорогое ожерелье из крестов и рыбок, что из-за своей тяжести столь недвижно висело на шее патриция. Если нашу Церковь превратить в золотую сеть Рима, в золотую сеть в руке августа, то улов будет поистине велик...

И вспомнил я о том, что мой Бог однажды позволил новому властителю Аида, коего Христовы именуют диаволом, перенести себя на высокую кровлю древнего храма, откуда демон властно и самодовольно окинул крылом все царства мира и открыл тайну — не Богу, а нам: все царства этого мира, пока он, мир, тверд, принадлежат ему, а не Христу... будто Иисус того не знал!.. И что же произойдет, если железная сеть Рима, покрывшая мир, сольется в единый сплав с золотой сетью Церкви?..

Вопрос этот я себе не задавал... в те мгновения я лишь узрел образы, подчинившие мою волю...

И я решил убить Константина, когда провидел, что же хочет совершить он вот-вот... а не просто прекратить гонения и вернуть Христовым ту жизнь, которая длилась, когда наш храм сиял напротив дворца, а препозитом опочивальни язычника августа был христианин... и тогда не было золотой сети...

Только ты меня можешь понять, мой дорогой мертвый друг Брут!

В те мгновения, сидя за спиной Константина, я осознал свою последнюю цель... И, полагаю, она мало чем отличалась от твоей.

...Или же «вошел в него сатана», как писано в Благой Вести об одержимых... В кого? В меня или в Константина? Ныне я могу предположить, что так оно и случилось именно со мной... ведь я и вправду был сам не свой в те дни... еще не отошел от удара по голове конским копытом... однако есть то, что есть, — я увидел в замысле Константина поругание великой жертвы, которую принесла за Христовых и за меня моя Алтея... подлую насмешку... как будто тот благополучный патриций, любитель христианства и его новых знаков, — любопытно, где он был во время гонений, если остался таким же холеным и упитанным? — откупился той жертвой, понеся вполне терпимый убыток для своего имения и безопасности своей души в земной жизни...

Все грозные гонители уже мертвы... Пример Галерия, отпустившего христиан и сгнившего на своем ложе начиная с детородного органа, сиял на виду у всех грозным пламенем. Оставался только выскочка... но и его дни были сочтены, в чем я не сомневался... Мне казалось, что главное теперь — не допустить Константина к созданию золотой сети... Впрочем, остатки здравомыслия внутри безумия, если то было действительно безумие, во мне еще оставались: все же стоило дождаться сокрушения августа-выскочки...

Я боялся, что еще до его сокрушения Константин издаст такой эдикт, который не только оградит Христовых от гонений, но и станет приказом о создании самой золотой сети... да, эдикт был уже написан, но в том тексте, с которым я ознакомился одним из первых, я еще не видел особо опасных признаков будущего... и его окончательное обнародование совпало с сокрушительным поражением, которое выскочка потерпел от Лициния... Оно и развязало мне руки... хотя я сам не давал им волю: я оставался одним из самых приближенных людей Константина и был способен прервать его жизнь в любой час, в любую стражу...

Но я учредил себе церемонию...

Только лицом к лицу.

Только наедине... Вовсе не потому, что я опасался, что меня кто-то успеет остановить. Я еще не видел такого шустрого Ахилла, который способен меня остановить даже в мои года... Мне нужно было время на то, чтобы высказать Константину в глаза основания моего приговора.

Только молниеносный удар в сердце. У меня имелся очень тонкий кинжал в кожаном чехле, который удобно крепился на внутренней стороне плеча... Этот кинжал не раз пригождался мне — именно им я положил некогда всю дорожную засаду, шныряя между конями, прочие орудия в те мгновения оказались бы слишком громоздкими и тяжелыми... А ходил я теперь по велению самого августа в тоге и тунике со щегольскими долгими рукавами. Эдакий богатый городской модник, хотя богатством я отнюдь не мог похвалиться... Так что сам Константин предлагал мне искушение...

Я знал расписание его выходов. А он очень пунктуален... Я знал все узкие коридоры, по которым он в определенные часы ходил почти в одиночку, требуя от стражи не наступать ему на пятки и не дышать в затылок.

И вот вообрази, Брут, трижды я дожидался его там, где он обязательно должен был пройти в определенное время... и всякий раз он внезапно выбирал другой путь в зал, шел по иному коридору. То ли он предчувствовал опасность, то ли некий дух шептал ему на ухо: «Иди не здесь, а там!»

Эти странные неудачи не приводили меня к сомнениям: своих решений я никогда не менял... но невольно заставляли задуматься: кто же все-таки оберегает августа... Дьявол? Или Господь Бог?.. Я знал о тех случаях невероятного везения, когда Галерий должен был погибнуть, но избегал смерти...

Все разрешилось через десять дней... и я потом долго ломал голову, кто же направил меня как стрелу или копье — Бог или дьявол... мучился ненужной загадкой.

В тот день с третьего часа Константин принимал просителей. И как раз третьим или четвертым был заявлен некий епископ маленькой общины из провинции.

В зале по сторонам от Константина всегда находились два стража. Писец — чуть дальше, у окна. Я тоже был приглашен, поскольку речь шла об аудиенции моему единоверцу и могли возникнуть вопросы, в которых Константин не разбирался.

Вошел, хромая и подволакивая правую ногу, человек в бедных одеждах, опиравшийся на посох из кипариса. На вид старик стариком — седая борода, криво стриженные седины... С трудом поклонился, стал хрипло шепелявить с сильным арабским акцентом... да и сам он был арабской крови... из Сирии, как мне показалось. Константин потребовал говорить громче, но тот что-то прохрипел и провел пальцем по кадыку, указывая как будто на некую болезнь, поразившую его голос.

Константин жестом пригласил его подойти на пару шагов ближе.

Что-то встревожило меня, Брут... Он двигался необычно... хромал — да, сильно хромал... но он шел так, как ходит кот с подшибленной ногой... я вгляделся... кисти его, а особенно ступни показались чересчур молодыми по сравнению с ликом и всей статью... Я невольно напрягся весь. И неспроста!

Внезапно верхняя часть посоха развалилась — и в руке того мнимого епископа появился цельнометаллический дротик... и убийца успел подогнуть колени, чтобы прыгнуть хищником на Константина.

Никто из стражей не поспел бы остановить его. Они шелохнулись, когда я уж был в прыжке, от коего потом несколько дней болели мои мускулы, — года уже не те для лихих скачков... Да, он только успел подогнуть колени, когда я уже успел отвести левой рукой дротик, а правой всадить ему мой кинжал прямо в кадык... так, что острие вышло у него сзади, под затылком. Кроме короткого хрипа, прозвучавшего чуть громче предыдущих, деланых, мы больше от убийцы ничего не услышали.

Подскочившие стражи принялись едва не шинковать своими мечами убийцу, и так уже затихавшего в агонии на полу. Виновато усердствовали. Мне стало смешно.

Константин поддержал меня насмешливой фразой:

— Довольно трудиться, поберегите силы, впереди еще два десятка просителей. Уберите прочь.

Неудачливым убийцей оказался не кто иной, как младший брат Максенция, решившего отомстить за семью. Он умело изменил внешность. И не был он, разумеется, никаким епископом... Раньше он редко появлялся в Риме, его почти не знали... потом говорили, что Максенций чуть ли не силой держал его в провинции, на родине матери, в Сирии, потому что брат всегда был немного не в себе. Родился, едва не задушенный пуповиной. Так что мы с ним в чем-то были схожи. Может быть, именно поэтому я и почувствовал неладное.

Константин поднялся с места, только когда стражи потащили труп за ноги прочь из зала, оставляя меня наедине с августом. Писец не в счет.

Странное дело, он проводил взором эту процессию... и так и остался стоять — спиною ко мне... в то время как на острие моего кинжала сохла капля крови его неудачливого убийцы. Так и остался неподвижным. Я почувствовал неладное и снова весь напрягся.

Вдруг он завел правую кисть за правое плечо и тихо проговорил:

— Поллукс, дай мне этот кинжал.

Я похолодел. Я все понял. Константин поразительно прозорлив! Он раскрыл мой единоличный заговор... и он знал, что я не ударю в спину. Его полная беззащитность была мнимой — в те мгновения его берег самый надежный, хоть и невидимый щит.

У меня было одно мгновение для выбора.

Я мог обойти его и встать лицом к лицу... Но нет, уже не мог! Не в силах, не в собственных силах, ибо мною уже владела иная сила!.. Я только что спас его и нужен был его судьбе ровно до этого часа. По чьей воле? Божьей?.. Уж об этом я в те мгновения не размышлял.

Я подошел к августу с тыла и вложил рукоятку кинжала в его руку. Он взял ее легко, некрепко, словно убеждая меня лишний раз, что страха не испытывает никакого... И тогда он повернулся ко мне.

Вот теперь глаза его блестели точь-в-точь как у того осьминога, что провожал меня к берегу, тоже, возможно, выбирая решение.

Он держал мой кинжал перед собою, трогая острие указательным пальцем левой руки, будто проверяя смертоносность жала... И тихо произнес:

— Ведь ты приберег его для другого дела, Поллукс? Я не ошибаюсь?

Я ответил:

— Не ошибаешься, доминус!

Я впервые назвал его так. До сих пор он запрещал всем обращаться к нему, так возвышая.

Он повел бровью и улыбнулся. В последний раз улыбнулся мне как будто вполне по-дружески.

И сказал:

— Я не молился твоему Богу, Поллукс. Тем не менее Он уберег меня твоей рукою. Разве тебе этого не достаточно, чтобы осознать ошибку?

Мне оставалось согласиться с ним, но я все же высказал шепотом все основания моего честного приговора. Я считал, что предваряю ошибку августа, сокрушительную не только для нашей Церкви, но и для великого Рима.

— Ты хорошо видишь все камни под ногами, Поллукс, — ответил мне Константин. — Я же вижу всю дорогу до самого окоёма... и даже дальше. Твои единоверцы восстановят молодость великого Рима, разогреют кровь Рима... и она побежит по жилам Рима куда быстрее. Ты честен и не честолюбив, Поллукс. Ахилла из тебя не выйдет. Ты настоящий христианин. Ты ошибся изначально. Но у тебя был конечный выбор. И в нем ты не ошибся. Поэтому я оставлю тебе и третий выбор...

Он помолчал немного, продолжая играться с кинжалом, и добавил:

— Я слышал, что твой Бог почитает милость выше справедливости... Милость мог себе позволить Октавиан, когда поставил Рим на твердые столпы. А до этого он руководствовался справедливостью. Так и я. И я не христианин. И Рим еще не твердо стоит на ногах. Поэтому ныне час справедливости.

И тогда август повернулся и вышел, прекратив в тот день аудиенции.

Я посмотрел ему вслед и понял, что осьминог покинул меня, сделав свой выбор, и теперь удаляется на глубину.

Остальное ты и так знаешь, друг мой Брут!

Теперь о «заговоре аквилифера» осведомлены четверо: сам зачинщик, его жертва, старый надзиратель и ты, мой друг. Полагаю, не далек час, когда на земле останется только один из посвященных — сам уцелевший и хранимый Богом август.

Мой старый тюремщик Феофил отчасти успокоил мое сердце и умерил сомнения. Он знает о моих видениях и считает, что Бог делает властителей Своими орудиями на малое время, а потом отпускает их на волю... на собственную волю, чтобы все увидели, как человек, получивший власть над кусочком мира, по собственной воле превращается в ничтожество. И он привел в пример баснословных властителей земли, на которой родился Иисус. Саула Господь избрал за талант воли и силы, Давида — за талант милости и любви, а Соломона — за данный ему талант мудрости. Оставленные на собственный выбор и попечение, один превратился в яростного безумца, второй — в игрушку собственной плоти, а третий, растеряв разум, — в игрушку и посмешище для египетских и вавилонских красоток. Феофил считает, что я поторопился по глупости — не я должен буду решать судьбу Константина... да и сами видения какие-то искусительные... скорее от лукавого они...

Феофил разрешил лишь половину моих тревог, поскольку он...

Прости, Брут, я должен прерваться. Феофил легок на помине. Пришел и сообщил, что ко мне явился некий посетитель... Вот загадка! Я сказал ему, пусть приведет. Кто же это?

Друг мой Брут! Я пришел в чувство и теперь понимаю, что не иначе как чудо произошло!

Неужели мой Бог меня простил?.. Но уж точно облегчил мои дни на земле... Как иначе? Ведь меня посетил мой брат Кастор! Словно с неба упал. Вроде Гермеса с посланием. И послание было, слава Богу, не с какого-нибудь Олимпа, а от моих дочерей! Их письмо! И брат сообщил, что скоро они посетят меня — мне только нужно терпеливо подождать. Он так и сказал — «терпеливо подождать». И хитро прищурился. Потом брат сказал мне, что сам Константин распорядился отправить моих дочерей из Дрепанума — навестить меня... Что за тайна такая кроется во всем этом? И откуда мой брат знает об этом распоряжении? Откуда он узнал, что я в Риме и на положении вольнозаключенного? Мне в голову, правда, даже такая шальная мысль залетела: а брат ли это, или же в его обличье послан какой-то добрый дух, ангел... или злой, если обещания окажутся ложными? Но похоже, что не демон, если тщательно обдумать все, что он сказал.

Брат и правда сильно изменился. Я даже не сразу признал его. Только когда он обнял меня, я узнал родной запах и удостоверился... И осознал впервые, как же мы оба постарели... Он пришел, как никогда, поджар, матеро жилист, словно дуб в обожженной ветрами и солнцем коре... сутул и сед. Совсем сед! И глаза его как будто выгорели на солнце — были светло-карими, а теперь — мутновато-серые с багряными прожилками... О нем ни слуху ни духу не было столько лет! И он все время щурился и улыбался, а раньше у него улыбку только крючьями можно было на лице растянуть!

И он говорил загадками, в коих я тоже прозреваю некий знак свыше.

На вопрос, как он все узнал обо мне, брат ответил:

— Я живу при одной общине. В ней — ваши, Христовы. Епископ ее прозорлив. Еще очень молод, но поверь — чудесно прозорлив.

Я невольно полюбопытствовал о его имени.

— Иоанн, — ответил мой брат. — Ты его знать не можешь. Община — далеко и на отшибе. Считай, это такое маленькое царство. Царство пресвитера Иоанна. — И брат почему-то тихо рассмеялся. И тотчас добавил: — Ты хочешь спросить, но стесняешься... Нет, я не принял крещение. Пока не принял и не знаю, приму ли. Пока так и живу, как раньше жил. Может, поэтому и послан к тебе с важным вопросом.

И тотчас в его руке оказался скальпель хирурга, молниеносно вынутый из какого-то чехольчика под одеждой.

В моей голове успела молнией пролететь мысль: а не предложит ли мне брат легкое самоубийство... если уж он все про меня знает? Не в этом ли вопрос? И я решил его поддеть... По привычке.

— Вот от кого я бы принял смерть всем сердцем, так это от брата моего. Тем более что он еще не принял крещения... и сможет достойно смыть свой грех. Во времена Авеля и Каина такого быть не могло.

Брата моя злая шутка не удивила, зато он удивил меня хитрым ответом:

— Я же не сторож тебе[80].

Он помолчал потом и сказал, глядя мне в глаза:

— Я могу завершить то дело, что не удалось тебе. Вот удобное орудие. Как скажешь...

На меня словно обрушился водопад ледяной воды!

Вообрази, Брут! Он знал и об этом! Этот таинственный епископ... или пресвитер... воистину пророк!

И знаешь, я поспешил остановить и убедить его. Я даже схватил брата за руку, словно испугался того, что он сейчас исчезнет так же, как появился, а потом я узнаю о гибели августа.

— Нет, брат! — прямо выкрикнул я ему в лицо, и он моргнул оттого, что ему в глаза попала моя слюна. — Нет! Я уже понял, что этого делать нельзя... и раскаялся... не в совершенном деле, а в замысле... Богу зачем-то нужно то, что должно свершиться с нашей Церковью. Не мое дело знать, почему так. Сам Бог сказал, что наши мысли бесконечно далеки от Его замыслов. Бесконечно далеки! А значит, и непостижимы.

И брат снова улыбнулся так, словно ожидал от меня именно эти слова.

— Иоанн просил меня передать тебе кое-что в том случае, если ты ответишь именно так, как ответил, — проговорил брат.

Его улыбка, Брут, была знаком невольного превосходства надо мною. Но знаешь, я не ощутил смертельного укола в ахиллесову пяту моего честолюбия!

Вот какие слова загадочного Иоанна... епископа или пресвитера... передал мне мой брат:

— Иоанн сказал, что притча Иисуса о доброй пшенице и плевелах — она не о всех народах, а только о вас — Христовых. Иоанн сказал, что некогда злой дух просил Иисуса испытать до конца и посрамить всех Его учеников, Его апостолов. Но Иисус тогда воспретил злому духу. Но теперь наступает время, когда вашему дьяволу будет позволено просеять вас всех, как пшеницу. Для этого и нужен тот, кого ты хотел убить... Он создаст искушение во всей его полноте: освободит твое духовенство от повинностей римского гражданина, утвердит право Церкви принимать наследство и земельные участки... вот оно будет, земное царство само по себе, а ты знаешь, кому принадлежат земные царства...

Я не знаю, от какого духа, доброго или злого, эти слова. Но они, Брут, облегчили мою душу... И эти слова подтвердили то, что говорил мой старый и мудрый тюремщик...

Когда брат ушел, мне стало чудиться, что я легок как перышко. Мой брат выполнил свое обещание. Когда стрела пронзила мою пяту, он пришел, вынул ее и залечил мою ногу. Теперь я знаю, что вновь могу идти не хромая. Я знаю, что делать кающимся плевелам. Теперь я знаю, куда мне идти...

Конец второй книги.

 

[1] Марк Юний Брут (лат. Marcus Junius Brutus; зима 85 года до н.э., Рим — 23 октября 42 года до н.э., у Филипп, Македония) — римский политический деятель и военачальник, известный в первую очередь как один из убийц Гая Юлия Цезаря. На ранних этапах своей карьеры, в 50-е годы до н.э., считался видным оратором и получил почетный титул princeps iuventutis — «первый среди молодежи». В гражданской войне между Цезарем и Помпеем встал на сторону последнего (49 год до н.э.). После битвы при Фарсале перешел на сторону Цезаря и занял видное место в его окружении. Несмотря на это и на близкие отношения с Цезарем (некоторые источники сообщают, что тот мог быть его биологическим отцом), Брут стал одним из организаторов и непосредственных участников убийства диктатора, которое произошло 15 марта 44 года до н.э. Целью заговорщиков было восстановление республики, но они не получили поддержки в Риме и были вынуждены оставить Италию. Брут уехал в Македонию, где собрал армию для борьбы с политическими наследниками Гая Юлия — Марком Антонием, Октавианом и Марком Эмилием Лепидом, создавшими Второй триумвират. Брут сразился с главными силами врага при Филиппах в октябре 42 года до н.э. и покончил с собой после поражения.

[2] Аквилифер — почетная должность в армии Древнего Рима, знаменосец, несший легионного орла.

[3] Киники, кинизм — одна из наиболее значительных сократических философских школ. Отсюда происходит слово «цинизм». Принципы учения: Аскесис (ἄσκησις), способность к самоотречению и перенесению трудностей. Аскесис киников — предельное упрощение; предельное ограничение своих потребностей; отстраненность от того, что не является предельно необходимым по функции человека как живого существа; «сила духа, характера». Апедевсия (ἀπαιδευσία), способность к освобождению от догм религии и культуры. Апедевсия киников — отстраненность от культуры и общества. Киники считают, что культура (в частности, письменность) делает знание мертвым; таким образом, необразованность, невоспитанность и неграмотность считаются [кинической] добродетелью. Автаркия (αὐτάρκεια), способность к независимому существованию и самоограничению. Автаркия киников — независимость и самостоятельность, отказ от семьи, отказ от государства.

[4] Стадий — мера длины в 125 римских шагов, или в 600 греческих футов, или в 625 римских футов (184,84 м).

[5] Кастор — означает «бобр».

[6] Полидевк (лат. Поллукс) — древнегреческое имя (Πολυδεύκης) в значении «много сладости».

[7] Гален (ок. 131 — ок. 215) — древнеримский медик, хирург и философ греческого происхождения.

[8] Харон — перевозчик душ умерших через реку Стикс в подземное царство мертвых. Сын Эреба и Нюкты. Изображался мрачным старцем в рубище.

[9] Манипула — основное тактическое подразделение легиона в период существования манипулярной тактики. Численность в разное время колебалась. Обычной считается 160 легионеров.

[10] Гладий, или гладиус — римский короткий (до 60 см) меч, уставное оружие легионеров всех рангов и званий.

[11] Опцион — младшее воинское звание, помощник центуриона в легионе.

[12] По преданию, Брут с заговорщиками опасались, что Гай Юлий Цезарь не только узурпирует власть, но и уже готов объявить себя наследником египетских фараонов, женившись на Клеопатре.

[13] Гекзаметр — метрический стих, которым написаны поэмы Гомера.

[14] В состав облачения аквилифера входила звериная шкура.

[15] Спекулатор — разведчик в римском войске.

[16] Синедрион — верховный орган политической, религиозной и юридической власти у евреев в древние времена.

[17] Буцина — медный духовой инструмент в древнеримской армии, служивший для подачи команд.

[18] Епитимья, или епитимия — вид церковного наказания для мирян в христианской Церкви. Имеет значение нравственно-исправительной меры.

[19] Когда Савл, гонитель христиан и будущий апостол Павел, был остановлен Христом в пустыне, Господь ему сказал: «Трудно тебе идти против рожна».

[20] Квириты (лат. Quirites) — в Древнем Риме эпохи республики название римских граждан (cives), употреблявшееся обычно в официальных обращениях.

[21] По преданию, Эдип волею судеб женился на собственной матери, оба не знали степени родственных отношений. В наказание за такое преступление, хоть и неосознанное, боги послали на город Фивы, избравший Эдипа своим царем, моровую язву и объявили, что она не прекратится, пока не будет изгнан из города убийца Лая, то есть Эдип, убивший мужа своей матери Иокасты. Узнав правду, Иокаста повесилась, а Эдип в отчаянии ослепил себя.

[22] Контуберний (от лат. contubernium, букв. «сопалатки») — боевое и административное подразделение древнеримской армии. Слово contubernium происходит от латинских лексем con — вместе и taberna — хижина. Контуберники — легионеры, жившие в одной палатке.

[23] Галерий Максимиан — один из членов введенной императором Диоклетианом тетрархии. В начале царствования для эффективности управления страной Диоклетиан взял себе в помощники старого своего друга Максимиана, дав ему сначала титул цезаря, а в 286 году — и титул августа. В начале 291 года на совещании в Милане с Максимианом было принято решение избрать двух цезарей, выбор пал на Констанция Хлора, отца будущего императора Константина и Галерия Максимиана. Привлечение к императорской власти двух новых лиц вызывалось тем, что при постоянных войнах и возмущениях в разных частях государства двум императорам не было возможности управиться с делами в отдаленных частях империи. Констанций получил в управление Галлию и Британию; Галерий — всю Иллирию. Максимиану, помимо общего надзора за всем Западом, предоставлено было ведать Италией, Африкой и Испанией. Области к востоку от Италии остались на попечении Диоклетиана. При этом он привлек к себе 18-летнего Константина, сына Констанция, который следовал за ним всюду в его походах на Востоке. Есть мнения, что Константин фактически находился на положении заложника, поскольку умному Констанцию Диоклетиан доверял меньше, чем другим членам тетрархии, считавшимся солдафонами. Действительно, Констанций действовал более самостоятельно. Так, он проявлял терпимость к христианам на своей территории, в то время как Галерий и Максимиан были ярыми противниками христианства и убедили Диоклетиана, который «негласно» оставался высшим авторитетом в тетрархии, начать гонения.

[24] Пугио — древнеримский обоюдоострый широкий кинжал. Использовался как личное оружие легионеров, ауксилариев (солдат вспомогательных частей).

[25] Флавия Юлия Елена Августа (лат. Flavia Iulia Helena; ок. 250 — 330) — мать римского императора Константина Великого. Прославилась своей деятельностью по распространению христианства и проведенными ею раскопками в Иерусалиме, в ходе которых, по утверждениям христианских хронистов, были обретены Гроб Господень, Животворящий Крест и другие реликвии.

[26] Митра — божество индоиранского происхождения, связанное с дружественностью, договором, согласием и солнечным светом. В последние века до н.э. возникла особая религия с культом Митры — митраизм, получившая распространение в эллинистическом мире, с I века н.э. — в Риме, со II века — по всей Римской империи; особой популярностью пользовалась в пограничных провинциях, где стояли римские легионы, солдаты которых были главными приверженцами культа Митры, считавшегося богом, приносящим победу; сохранились остатки многочисленных святилищ-митреумов вблизи римских лагерных стоянок. Значительную роль в распространении митраизма сыграли социальные низы, которых он привлекал тем, что провозглашал равенство среди посвященных в него и сулил блаженную жизнь после смерти. Ритуалы и образы, сходные с таковыми в практике христиан, широко развивались уже в христианскую эпоху и частью были заимствованы у воинов-христиан, но современные критики христианства держатся мнения, что христиане переняли их у «более древних» митраистов, хотя практически все источники по мистериям Митры также относятся уже к позднему периоду культа, существовавшему параллельно с христианством.

[27] Ала — кавалерийское подразделение легиона, насчитывающее 500–600 всадников.

[28] Военный трибун (лат. tribunus militum) — командная должность в составе легиона древнеримского войска.

[29] Византе — сухое плотное вино, которое готовится из винограда, вяленного на солнце, обладает максимальной крепостью для сухих вин.

[30] Перистиль — открытое пространство, как правило, двор, сад или площадь, окруженное с четырех сторон крытой колоннадой.

[31] Конкубина — в Древнем Риме незамужняя женщина низшего сословия, находившаяся в сожительстве с мужчиной.

[32] Саул — первый царь народа Израиля и основатель единого Израильского царства, создатель регулярной еврейской армии; в ветхозаветном повествовании он — воплощение правителя, поставленного на царство по воле Бога, но ставшего Ему неугодным по причине своей развившейся болезненной агрессивности.

[33] Византий (Византион) (греч. Βυζάντιον, лат. Byzantium) — древнегреческий город в месте соединения Мраморного моря, Босфора и Золотого Рога, предшественник Константинополя.

[34] Лабарум относится к военному штандарту, используемому в Римской империи, который был введен императором Константином I как символ христианства. Он объединил первые две греческие буквы слова «Христос» (греч. ΧΡΙΣΤΟΣ, или Χριστός) — Хи (χ) и rho (ρ) — и приказал своим воинам поместить этот знак на своих щитах перед решающим сражением.

[35] Dominus et deus noster — Наш господин и бог (лат.).

[36] X Фиванский (Фиваидский) легион, дислоцированный в Египте и состоявший из воинов-христиан, был отправлен императором Максимианом в Галлию для подавления антиримского восстания так называемых багаудов. Командовал легионом св. Маврикий (Mauricius). После разгрома багаудов император Максимиан издал приказ, чтобы все в честь победы совершали жертвоприношения римским богам, в том числе человеческие жертвоприношения — плененных христиан. Легионеры твердо и единодушно отказались от этого, за что были подвергнуты децимации и предупреждены, что император не остановится, пока приказ не будет выполнен. Так как акт устрашения не возымел действия, его многократно повторяли, до тех пор пока не был истреблен весь легион.

[37] Супруга Диоклетиана Приска и его дочь Валерия были христианками.

[38] Проскрипция — в Древнем Риме список лиц, объявленных вне закона. За выдачу или убийство включенного в списки назначалась награда, за укрывательство — казнь. Проскрипции были направлены прежде всего против знати, представлявшей опасность для правителя.

[39] Референдарий (от лат. referendarius, от а referendo — докладчик) — должностное лицо, занимавшееся приемом жалоб и просьб от частных лиц, доводил их до сведения правителя.

[40] Когномен — часть полного имени человека, индивидуальное прозвище. Проб — от Probabilius — порядочный, внушающий доверие.

[41] Децимация — казнь каждого десятого по жребию, высшая мера дисциплинарных наказаний в римской армии.

[42] Префект палатия — «начальник дворца», одна из высших дворцовых должностей.

[43] Нумериан — римский император, правивший в 283–284 годах.

[44] Пить по-скифски — пить не разбавленное водой вино.

[45] Фалернское вино — сорт вина в Древнем Риме, было в нескольких вариантах — от сладкого до сухого. Фалернское вино янтарного цвета считалось одним из самых благородных сортов.

[46] Легион X «Гемина» — римский легион, сформированный Юлием Цезарем в 58 году до н.э. Просуществовал до начала V века. Стал легендарным благодаря своей стойкости.

[47] Гиматий (Гиматион) (др.-греч. ἱμάτιον — ткань, накидка) — у древних греков верхняя одежда в виде прямоугольного куска ткани; надевался обычно поверх хитона. В классическую эпоху гиматий представлял собой отрез шерстяной ткани, достигавший 1,7 метра в ширину и 4 метров в длину.

[48] Диадохи — полководцы Александра Македонского, после его смерти разделившие его империю в ходе серии войн, длившихся с 323 по 301 год до н.э.

[49] Салона — древний иллирийский город. После того как Салона была захвачена римлянами, город стал столицей провинции Далмация. Когда к власти пришел Диоклетиан, предположительно родившийся в этом городе, он пожаловал Салоне почетный титул императорской фамилии «Валерия» и построил рядом с ним дворец; это здание, известное ныне как дворец Диоклетиана, стало ядром современного города Сплита.

[50] Флавий Галерий Валерий Лициниан Лициний (лат. Flavius Galerius Valerius Licinianus Licinius; около 263 — 325) — римский император в 308–324 годах. Лициний происходил из Дакии и был с давних пор знаком с императором Галерием. В 307 году Галерий сделал Лициния своим соправителем с титулом цезаря и оставил его для обороны Иллирика и Фракии. Сам Галерий двинулся в Италию против Максенция. По возвращении в 308 году он провозгласил Лициния августом. После смерти Галерия началась война между Лицинием и Максимином, который владел Сирией и Египтом. Войска обоих претендентов встретились в Вифинии, но императоры сумели договориться о разделе власти. Лициний получил европейские провинции императора Галерия, а Максимин азиатские. В 313 году Лициний женился на Констанции, сестре императора Константина I. В это время Максимин решил начать войну и переправился с большим войском в Европу. Лициний поспешил обратно, но из-за внезапности нападения сумел собрать лишь небольшую армию. Неподалеку от Геллеспонта произошло сражение, где Максимин был полностью разбит и вынужден был бежать в Азию. После того как последний умер в Тарсе, все восточные провинции признали власть Лициния. После гибели других императоров Лициний и Константин остались единственными владыками римского мира. Их мирное сосуществование длилось недолго: сразу после смерти Максимина вспыхнула новая война, которая продолжалась десять лет. В 324 году война возобновилась. Лициний был опять разбит во Фракии. В последней морской и сухопутной битве у Никомедии Лициний был побежден и сдался Константину, передав ему свое царское облачение и отрекшись от власти. Константин сохранил Лицинию жизнь и сослал в Фессалоники, однако спустя некоторое время приказал задушить его.

[51] София, вдова из Милана, имела трех дочерей — Пистис, Элпис и Агапэ. Согласно преданию, Вера (греч. Πίστις), Надежда (греч. Ἐλπίς) и Любовь (греч. Ἀγάπη) воспитывались матерью в христианском благочестии. Когда император Адриан узнал об этом, он попытался совратить их с христианского пути и заставить поклониться богине Диане — сначала обещанием богатых подарков, а затем угрозами. Но они твердо исповедовали свою веру в Христа. Император повелел подвергнуть дочерей Софии жестоким пыткам, но они чудесным образом перенесли их и погибли, только будучи обезглавленными или зарубленными. На день смерти Вере было 12 лет, Надежде — 10 и Любови — 9. Император отдал истерзанные тела дочерей Софии, она с почестями похоронила их и умерла через три дня. Событие относят к 137 году по Р.Х. Изначальные греческие имена дочерей — Пистис, Элпис и Агапэ — были переведены на старославянский язык (ст.-слав. Вѣра, Надежда, Любы), и только имя их матери Софии (Мудрость) оставили без перевода.

[52] Вот какова житийная судьба Приски, представленной под именем царицы Александры Римской, и ее дочери Валерии (их память празднуется в один день с памятью святого великомученика Георгия Победоносца — 23 апреля по старому стилю (6 мая по новому стилю). «Святая Александра, супруга императора Диоклетиана, была тайной христианкой. Видя твердость веры святого Георгия во время его мучений, она решилась открыто свидетельствовать о своей вере в Иисуса Христа. Она отправилась к месту, где мучили св. Георгия, упала к ногам великомученика и перед всеми объявила себя христианкой.

Озлобленный Диоклетиан приговорил царицу к смерти. Святая Александра мужественно приняла этот приговор и кротко пошла на место казни, молитвенно обращая свой взор на небо. По дороге она, утомившись, попросила воинов позволить ей немного отдохнуть. Прислонившись к стене одного здания, она тихо скончалась. Ее мирная кончина последовала 21 апреля 303 года...» (По другой версии, тогда произошла ее мнимая кончина, и она скончалась в 314 году.)

«За эти годы произошло много событий. Император Диоклетиан в 305 году отрекся от престола, и власть перешла к его соправителю Максимиану Галерию (305–311), фанатику язычества, грубому и жестокому воину. Его женой была дочь святой царицы Александры — святая мученица Валерия, которую Диоклетиан выдал замуж против ее воли еще в годы своего правления. Святая Александра воспитала дочь в христианском благочестии. Когда умер Галерий, император Максимин стал домогаться ее руки. Получив отказ, он сослал святую Валерию в Сирию, где она жила вместе с матерью. После смерти Максимина в 313 году мать и дочь прибыли в Никомедию, надеясь на милость императора Ликиния (313–324). Вместе со святым равноапостольным царем Константином он подписал Миланский эдикт, который предоставлял христианам свободу вероисповедания, однако втайне оставался врагом христианства. Ликиний приказал казнить святую царицу Александру и дочь ее Валерию. Они были обезглавлены, и тела их бросили в море».

[53] Казус белли — юридический термин времен римского права: формальный повод для объявления войны.

[54] Эборак — ныне английский Йорк; был столицей римской провинции с 71 года по Р.Х.

[55] Дардания — римская провинция на Центральных Балканах, родина Констанция Хлора, отца Константина Великого.

[56] Инсула — в архитектуре Древнего Рима многоэтажный жилой дом с комнатами и квартирами, предназначенными для сдачи внаем.

[57] Табелярии — пешие гонцы. Знаком отличия государственных, а не частных римских курьеров стал головной убор, украшенный сначала перьями, а затем стилизованными крылышками, поскольку крылатый шлем носил Меркурий — посланник богов и покровитель торговли.

[58] Пилум — копье римского легионера.

[59] 1 мая 305 года.

[60] Мансио — заезжий двор на государственной римской дороге, также почтовая станция.

[61] Мутацио — малая дорожная станция, служившая прежде всего для смены лошадей.

[62] Святой Георгий Победоносец, поступив на военную службу, благодаря своему мужеству и уму стал одним из трибунов и любимцем императора Диоклетиана. Некоторое время он делал карьеру придворного в Никомедии и стремился к высокому положению, но, когда начались гонения на христиан, он раздал богатое наследство бедным и перед императором объявил себя христианином. Его арестовали и стали пытать. Святой Георгий принял мученическую смерть в 303 году.

[63] Святой великомученик целитель Пантелеимон родился в Никомедии, в семье знатного язычника. Став врачом, снискал известность и, по преданию, был приглашен Галерием в качестве придворного врача. Претерпел пытки и был казнен во время гонений в 305 году.

[64] Арий (греч. Αρειος) (256–336) — александрийский пресвитер, еретик, его имя дало название арианскому лжеучению. Причиной для возникновения арианских споров стало произошедшее в 318 году столкновение Ария с епископом Александрии святителем Александром относительно вопроса о Божестве Христа и Его равенстве с Отцом, которое он отрицал, полагая, что Христос имел иную сущность и был созданием Отца. Для разрешения спора императором Константином в 325 году был созван I Вселенский Собор в Никее. На Соборе Арий упорно защищал свое лжеучение, поддерживаемый некоторыми епископами. Но святые отцы Собора поразили противников истины в устных беседах, и наконец общим голосом положено было отлучить от Церкви нераскаявшихся еретиков и письменно изложить в Символе веры православное учение. Вскоре после Собора епископ Евсевий Кесарийский открыто встал на сторону Ария, оправдал его на Кесарийском Соборе 325–328 годов и через Констанцию, сестру императора, сумел добиться его возвращения из изгнания. Считается, что император Константин Великий незадолго до кончины принял крещение именно от епископа Евсевия. Долгое время число сторонников учения Ария было весьма велико, особенно среди народов Западной Европы.

[65] Константин Великий перенес столицу в Византий и дал ему название Новый Рим. Город стал Константинополем уже после кончины императора.

[66] Диурнарии — так называли в Риме тех, кто собирал и записывал информацию для «Acta diurna», далеких предшественников нынешних журналистов. «Acta diurna populi romani» — своего рода римская новостная газета, просуществовала до V века.

[67] Августа Треверов — нынешний германский Трир, «Северный Рим», старейший город Германии. Основан в 16 году до Р.Х. римским императором Октавианом Августом рядом со святилищем племени треверов, откуда и произошло название города — Августа Треверорум. Константин сделал город своей ставкой.

[68] Битва в Тевтобургском лесу — сражение в сентябре 9 года по Р.Х. между германцами и римской армией. В результате неожиданного нападения восставших германских племен под предводительством вождя херусков Арминия на римскую армию в Германии во время ее марша через Тевтобургский лес находившиеся в ее составе все три легиона были уничтожены, римский командующий Квинтилий Вар погиб. Сражение привело к освобождению Германии из-под власти Римской империи и стало началом длительной войны империи с германцами. В итоге германские земли сохранили независимость, а Рейн стал границей северо-восточных областей Римской империи.

[69] Вексилляция — особый, относительно небольшой, отряд легиона, реже когорты, манипулы или нумерия, выделенный для участия в боевых действиях, когда сам легион выполнял другие задачи, либо несший гарнизонную или патрульную службу.

[70] Potius pelagus executorem fuisse in testamento Dei — главным исполнителем воли Божьей (лат.).

[71] Унция — самая мелкая обиходная римская монета из неблагородных металлов.

[72] Одно из крупнейших сухопутных сражений Греко-персидских войн, состоявшееся в 479 году до н.э. на склонах горы Китерон, рядом с небольшим городком Платеи в Беотии. В битве при Платеях персидская армия потерпела сокрушительное поражение.

[73] ἐν τούτῳ νίκα — Сим побеждай (греч.).

[74] Авгур (лат. augures) — член почетной римской жреческой коллегии, выполнявший официальные государственные гадания (главным образом ауспиции) для предсказания исхода тех или иных мероприятий по ряду природных признаков, поведению, полету и крикам птиц...

[75] Медиолан — ныне итальянский Милан. Миланский эдикт (лат. Edictum Mediolanense) — соглашение, достигнутое в 313 году римскими императорами Константином и Лицинием при встрече в Милане и известное под названием Миланский эдикт, провозглашавшее религиозную терпимость на территории Римской империи.

[76] Мина — 436,6 г.

[77] Квадрант — 81,7 г.

[78] Имаго — изображение головы императора, один из знаков легиона.

[79] Агапа (от др.-греч. ἀγάπη — любовь) — вечеря любви в I–V веках н.э., вечернее или ночное собрание христиан для молитвы, причащения и вкушения пищи с воспоминанием Иисуса Христа.

[80] «Я не сторож брату моему», — ответил Каин Богу, когда Бог спросил его, где его брат Авель, которого он уже убил.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0