Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Победители

Анастасия Николаевна Анучина родилась в подмосковном городе Калининграде (ныне Королёв). Окончила МАрхИ, кафедра реставрации. Архитектор-реставратор. Больше 10 лет работала в Цент­ральных научно-реставрационных проектных мастерских. Участник и член авторского коллектива проектов реставрации более чем 20 па­мятников федерального значения, включая комплексы стен и башен и со­боров Московского Кремля. В насто­ящее время преподает в МАрхИ, на кафедре реставрации в архитектуре, дипломное проектирование у бакалавров и магистров. Художественные произведения публиковались в периодике. Награждена (в составе авторского коллектива) за реставрацию стены и башни Кремля. Дипломант Всероссийского фестиваля «Архитектурное наследие — 2020 » за реставрацию Успенского собора в Зве­нигороде.

Те пять часов, которых не было

Нейрохирургам Вадиму Николаевичу Шиманскому и Кириллу Викторовичу Шевченко, анестезиологу Игорю Михайловичу Белисову

— Доброе утро!

Я открываю глаз и вижу зеленые холмы одеяла и очень близко — стену. «Ну наконец-то» — такая приходит мысль, но я ее выталкиваю вон: она мне не нравится. Возможно, живо я откликаюсь на приветствие и медленно сажусь в кровати. Доброе или еще какое, но это то самое утро. Пора начинать.

— Девочки-дамочки, быстро умываемся, в восемь пятнадцать обход, — командует санитарка.

На этом корабле мы в самом низу иерархии, нами распоряжаются все. Это хорошо: сейчас я бы не доверила себе что-то решать.

Я тщательно планирую вылазку: глядя на зубную щетку, я собираюсь сползти в тапки, взять ее и пасту и пройти несколько шагов до туалета... потом планирую еще раз, или раза три, пока наконец мне не удается приступить к осуществлению задуманного. Сегодня чертовски много дел, и они чертовски сложны. Будем продвигаться постепенно.

Я тру щеткой зубы и прислушиваюсь к оживленным шумам в коридоре. Было бы нелепо прогулять первый обход. Они решат, что я трушу. Я возвращаюсь к кровати, разглаживаю ландшафт одеяла и залезаю сверху по-турецки. Смотрю на соседку как в зеркало: вид такой же. Лицо другое, а вид такой же. Санитарки прячут наше имущество с глаз долой в тумбочки и протирают освободившиеся горизонтали. Мы наблюдаем за ними нездешним взглядом приглашенных на казнь. Похоже, мы кинули столько сил на то, чтобы не бояться, что теперь измотаны. А ведь дело еще даже не началось.

А, нет, началось, горнист, труби «алярм»: входит первый из бирюзовых дядечек. Он занимает центр нашей крохотной палаты, здоровается. Надежно, как для утренней зарядки, встав на ногах, бросает взгляд на таблички над кроватями и обращается ко мне:

— Анастасия Николаевна, я ваш лечащий врач, я буду вас оперировать.

Он называет себя, своего коллегу, с которым вместе они будут оперировать, я сосредоточенно киваю, как радистка Кэт.

— Здравствуйте, очень приятно, — говорю я, одновременно отдавая себе отчет в том, что уже напрочь не помню названных им имен.

Дядечка высокий, развитый, с сильным позвоночником и расслабленными, свободными плечами, от него исходит подлинная, породистая уверенность. На голове у него ёжик русых волос... Он совершенно точно моложе меня, и это меня беспокоит: не рановато ли для нейрохирурга? Я бы за себя не взялась. Наверное, он очень талантлив. Натренировался на мышах. Ладно, пусть все будет как будет.

— Ваша опухоль вблизи мозжечка — это такое место, где все жизненно важно. Поэтому мы удалим столько, сколько сможем, не приближаясь к здоровым тканям, чтобы ни в коем случае ничего не задеть.

Я киваю.

— Там, где она прикрепляется к стволу, трогать не будем. Мы сделаем трепанацию на затылке, вы ведь это понимаете? — Звучит так, будто он спрашивает моего разрешения.

«Да, у вас есть маленькие стерильные болгарочки».

— Да, конечно. Иначе как вы туда попадете...

— Мы немного подрежем сверху верхний позвонок, это ни на что не влияет.

Да, я знаю, что череп просто насажен на позвонок.

— ...Нам нужно пространство. Зайдем снизу.

Я киваю:

— Хорошо.

Он кладет на мой обеденный столик какой-то лист и приглашает подписать. Я послушно сползаю.

Это согласие на операцию. И вот это действительно страшно. От меня требуется поставить свою подпись под утверждением, что я несу полную ответственность за дело, которому ни воспрепятствовать, ни способствовать я никак не смогу. А можно не ставить подпись, забыть это все как страшный сон и пойти домой? Такой вариант тоже предусмотрен? То и другое равно гротескно и нелепо: я тут сижу не ради обедов и удобной кровати. Очевидно, что я согласна на трепанацию черепа и рихтовку позвонка. Но расписаться под этим — подлинно страшно. Мы хорошо можем представить, как в Средневековье бунтовщику-аристократу предлагают исповедь и отпущение, но не было такого, чтобы заодно предложили собственной сигнатурой подкрепить обречение на казнь. Разрешение на хирургическое вмешательство — это собственноручное разрешение на насилие или, если хочется смотреть на все проще, на бессилие. А страшнее бессилия в мире нет ничего. И при всем эта подпись — самая ничтожная ерунда и самая незначащая формальность за последние несколько месяцев.

Он спрашивает:

— Кому-нибудь интересно, что тут с вами происходит?

«Конечно, весь мир замер в ожидании...»

— Конечно. Маме.

— Пусть она мне звонит. Запишите мой номер.

— А у вас есть на чем записать?

— Возьмите свой телефон и наберите.

— Да, это хорошая мысль, спасибо.

Он диктует цифры и повторяет свои фамилию, имя и отчество. Он понимает, что их необходимо повторить. Вообще, все, что он сейчас делает, говорит и недоговаривает, драматургически совершенно. Все служит одному — моему успокоению. И я благодарна за этот выверенный театр и с готовностью подчиняюсь.

— Пусть звонит мне в девять. Нет, в восемь пятьдесят. У вас есть вопросы?

— Сколько оно займет времени?

— Часов пять.

У меня нет планов на вечер, я не спешу на свидание. Просто таким образом я пытаюсь прикинуть степень сложности предстоящего им дела, не задавая прямых вопросов. Потому что прямые ответы мне сейчас не нужны.

Ушел.

Это действительно очень трогательно, что человек, который сейчас полезет к тебе в череп, где ты сам-то не бывал, приходит познакомиться. Подозреваю, что им было бы куда проще работать без этого ритуала. Или не проще... На самом деле я не знаю этого. Но тончайшая, невесомая, липкая паутинная нить повисает, поблескивая на свету, между тобой и этим человеком. Ведь ты теперь знаешь в лицо, от кого так критически зависишь...

Входит толпа, входит доктор наук с фамилией армянского музыканта-виртуоза, они с моей соседкой здороваются как старые знакомые. Они старые знакомые: десять лет назад он ее уже оперировал. Входит его напарник, входит опять мой лечащий, от которого я уже помню имя, но еще не помню отчества, и еще столько людей в бирюзовом и белом, что они плохо помещаются. Входит некрупный, но крепкий, как скульптор-каменотес, мощный и смуглый. Из числа тех скульпторов, которые на пирушках вежливо держат в лапе граненый стакан, чтобы ненароком его не раздавить. С высоким лбом и гладким черепом. Не скульптор — гладиатор. Мурмиллон. Штурмовой бронзовый таран. Встает, сцепив за спиной руки, в сторонке и поочередно поглядывает на всех веселым взглядом профессионального бойца. Помалкивает, и глаз у него искрится под веком с морщинками. Как будто пришел в гости за компанию, никого тут не знает, подозревает, что все люди интересные, но как заговорить, пока не придумал. Когда толпа схлынула, спросил меня:

— Как настроение?

Я ожидала, что этот вопрос будет, отвечаю заготовленной фразой, медленно, чтобы послушать, не врет ли она против правды:

— Соответственно. Текущему моменту. — И вдруг, вдруг даже для себя, безоружно добавляю: — Да куда я денусь с подводной лодки?

Он одобряет:

— Молодец!

Нам говорят, что по плану мы в первую смену, то есть прямо сейчас, но они еще между собой все обсудят и решат. Ждать, снова ждать было бы почти невмоготу, но ни я, ни соседка ничего не просим. Им виднее. Это всецело их дело.

Они уже почти ушли, когда гладиатор, взглянув нетерпеливо на предстоящую работу, то есть на меня, будто спрашивая, негромко сообщает напарнику:

— Ну что, лежа, сидя? Ну, давай сидя.

И не без удовольствия жмурится, кивая.

Ну нет же, мужики! Вы не могли это обсудить без меня? Если вы думаете, что я не понимаю, то я понимаю. И не хочу ничего этого знать. Я не солдат и не желаю знать маневр. Мне не нужны сейчас подробности того, на что я никак не могу повлиять. Моя роль — роль реквизита в экранизации «Двенадцати стульев»... Предприятие продолжает штамповать мысли, но они все идут на склад: сбыт остановлен на неопределенный срок — я молчу...

Врачи ушли.

Соседка трогательно улыбается, говоря мне, что хирург ее помнит. Ее это, совершенно понятно, успокаивает и ободряет.

— Еле добыла телефон лечащего. Слышала? Чтобы только дочь, и больше никаких звонков!

— Да, сурово.

— А тебе твой сам дал. Ну что мне так везет на лечащих?

— Ну, может, и везет: вдруг он уникум? Просто немного суров.

— А ты знаешь, кто это был — кто будет тебя оперировать?

— Нет.

Она называет мне фамилию, перечисляет регалии — она хочет порадовать меня известием, что я попала в хорошие руки:

— Завотделением, доктор наук...

Кто — вот тот гладиатор с римской мозаики? Да, на это очень похоже, это очень может быть. Больше того, у него взгляд и осанка полководца.

— Хочешь сказать, если в ход пошли такие кадры, дела мои серьезные?

Теперь ей хочется поехидничать, это нормально, это создает утешительную иллюзию, что от нашего мнения сейчас что-то зависит.

— «Я буду вас оперировать»! Оперировать будет главный, а лечащий — за компанию.

Я улыбаюсь и не спорю. Но нет, я с ней не соглашусь: это было совсем не хвастовство. Если бы он пришел и сказал «мы», то потерял бы мое доверие. Но он взял ответственность: «я». Я это я. А мы — это никто. Он поступил правильно, поступил как профессионал.

Однако мы это уже не обсудим: за нас взялись.

Если найти в себе мужество смеяться, то подготовка к хирургической операции — очень веселое дело. С тем видом, который приобретаешь в результате всех манипуляций и в котором отправишься в короткое путешествие на каталке на свидание с тремя дядечками, — с этим видом едва ли может посостязаться какой-нибудь другой. Сложно выглядеть более по-идиотски. В стандартном документе отсутствует положение о том, что я соглашаюсь принять настолько нелепый вид, насколько мне сочтут нужным придать. Но я соглашаюсь.

Одежды нет никакой. Только белоснежные компрессионные чулки, кокетливо завершающиеся на бедрах резиночками; внизу у них дырочки для пальцев. И пышный, бархатистый подгузник в складочку, как мужские штаны-пуфы по французской моде шестнадцатого века. Совместно с чулками и всем, что выше, я чувствую себя балериной предосудительного спектакля при дворе Екатерины Медичи. По соседству с белизной чулок и пуфов участки голой кожи на ногах выглядят сиреневыми и пупырчатыми, как у сырого цыпленка. Крест велят снять, подвеску тоже. Нет, это не суеверие, я не думаю, что христианин хоть что-нибудь с себя снимает, снимая нательный крест, — но я хочу, чтобы все мое было со мной, и наматываю цепочку на правую руку. Их, цепочку с крестом и бронзовую подвеску в форме наконечника стрелы, мне надежно приматывают к запястью бинтом. Еще на запястье белая нервущаяся лента, на которой напечатано мое имя на случай, если меня внезапно обнаружат на каком-нибудь дальнем складе.

В задумчивости я стягиваю резинку с волос. Она точно потеряется, если оставить ее на голове. Когда я собираю в пучок еще влажные волосы, они высыхают причудливыми локонами, как укладка киноактрис послевоенного времени. Я снимаю резинку, и прическа кинозвезды, дико противоречащая моей измученной худобе, довершает глупость положения. Но я эмоционально контужена и мужества посмеяться найти в себе не могу. А санитарки, спасибо им, помогают с такой серьезностью, будто это религиозная церемония. Теперь во что бы то ни стало надо проснуться. Проснуться в таком виде — еще куда ни шло. Это было бы совсем даже неплохо.

Я залезаю под одеяло — в конце концов, оно было таким добрым ко мне все это время...

И тут приходит еще один в бирюзовом. Я до ушей натягиваю одеяло, чтобы не блестеть раньше времени своими сокровищами.

— Настя, доброе утро! Я анестезиолог. Знаешь, что это такое?

— Конечно. Здравствуйте.

— Я все равно расскажу...

Он в шапочке и маске; кроме глаз и очков, ничего и не видно. Но за очками у него тоже веселый взгляд. Еще бы, он-то вообще чернокнижник, алхимик, даже другие врачи не вполне знают, что и как он сейчас будет делать.

— ...Дело хирургов — от шеи и выше. А моя зона ответственности — все остальное. То есть вне зависимости от того, что они там будут с тобой вытворять, моя задача сделать так, чтобы ты осталась жива. Хорошо?

— Вполне...

— Сейчас мы поедем в операционную, потом ты проснешься в реанимации. Там просыпаются... абсолютно все. Переночуешь там, назавтра тебя вернут сюда, в отделение. У нас рука набитая, операций мы делаем много, прогноз у тебя хороший. — Он наклоняется ко мне. — Улыбаешься? Это хороший признак.

— Вы мне улыбаетесь, и я вам улыбаюсь.

— И отлично. Увидимся в реанимации.

К нам вкатывают транспорт. Каталка блестит нержавейкой, как шприцы под бешеным электрическим светом в экранизации Булгакова. Более медицинское зрелище трудно вообразить.

— Перелезай аккуратно, — говорит медсестра где-то у меня за плечом.

Я расстаюсь с одеялом.

Меня накрывают одноразовой простыночкой, интригующе полупрозрачной, и дают задний ход из палаты. Я вижу, как соседка наклоняется вперед с кровати, чтобы дольше меня видеть, и, подняв руку, говорит:

— С богом.

Я в точности повторяю ее жест и слова — лучше не сделать.

В коридоре мы вспоминаем, что забыли маску. Покидать отделение без нее запрещено. Да, маска Шахерезады идеально дополнит образ, я согласна. Кто-то бежит обратно в палату, чтобы достать из моих вещей, кто-то выдает мне ее из запаса на посту.

Я держу простыночку, чтобы она не улетела на ходу. В повороте вскидываюсь и хватаюсь за голову.

— Что случилось?

— Укачивает на виражах.

— Мы же не быстро катим.

— Совсем не быстро, но укачивает.

— Мы будем аккуратнее... Идите обратно за следующими, она легенькая, ее я одна докачу.

Я смотрю лифт, двери лифта, коридоры, проемы, повороты — все удаляется от меня. То больше света, то меньше. Если бы взялись снимать кино, обязательно был бы такой план. Это очень банально. Плохое, плоское кино, я бы не стала смотреть. Я не хочу видеть операционную. Было бы лучше, чтобы меня вырубили где-нибудь по пути. Мы почти приехали, когда зацепились за какой-то растопыренный стул. Медсестра пытается его высвободить, я помогаю, дотянувшись с каталки. Я ведь еще в сознании, мне необходимо делать хоть что-то... Я думаю: «Вот эти притолоки, местами царапанные, эти коридоры — это последнее, что я вижу в жизни? Ну нет же...» Я решаю, что пора подумать «Отче наш», потому что неправильно будет его думать наперегонки с наркозом. Надо заранее.

Я так и не узнала, есть ли, к примеру, в операционной окно, ведь мне не просто сложно, а невозможно слишком уж повернуть голову. И не очень-то ищу лишних для себя сейчас подробностей. Но присутствия живого дневного света за спиной я не чувствую. Мы теперь в бункере, где-то неправдоподобно глубоко. Здесь по стенам стоят турели загадочных белых орудий и мониторы командного пульта. Мы полностью отрезаны от мира и времени. Возможно, там бомбят. А может быть, там солнце и пахнет апельсинами... Кто знает?.. Оно все так далеко, что его просто больше нет.

У медсестры прическа и очки как у моей школьной учительницы обществознания. Не в точности, но похоже, а сходство роднит. Она приглашает меня переползать на то, что называется столом, но по высоте и пропорциям — длинным и узким — больше походит на гимнастическое бревно. Я-то вольготно помещусь, но ведь на него как-то помещают и людей нормальных размеров.

Меня избавляют от загадочно полупрозрачной простынки и выдают другую, старорежимную, из детства, но бирюзовую, застиранную до красоты тона воздуха на полотнах Моне и с дырочкой на сгибе. Я знаю, что напряженное предстояние сужает и заостряет наше восприятие до точки, поэтому послушно разглядываю разлохмаченные нитки по краю дырочки. Они пушистые.

Медсестра лишает меня укрытия, прилепляя провода и щупы то справа, то слева. Я спешу обратно под простыню, как только мне кажется, что на этом фланге уже все сделано. Между колен у меня оказывается толстая гофрированная труба — о, вот труба мне нравится, это настоящий подарок: из нее идет теплый воздух, пошевеливая простыню. Мне уже хорошо, наркоз можно не делать...

Не знаю, откуда и когда взялся анестезиолог, он ловко вынырнул, как дельфин на помост. Подсаживается ко мне слева.

— Ну что, Настюш, где тут у тебя вена... — Он близко разглядывает мою руку.

Я не отвечаю, ведь он разговаривает не со мной, а с моим страхом. Но страха нет, есть неизбежность. А с ней не поговоришь.

Браслет с именем и крест у меня на правой руке, потому что левая, как и сердце, принадлежит анестезиологу.

Он пребольно стучит пальцем по вене, протирает место инъекции, но вот как вводит иглу, я совершенно не ощущаю. Как и не ощущаю после этого никаких изменений.

Последнее, что вижу, — кронштейн пока еще отвернутой к потолку лампы; кронштейн выкрашен бежевой масляной краской, на его колене лежит блик...

Когда играешь на духовых инструментах, привыкаешь понимать объем и силу собственных легких. То, что я запыхалась, взбежав по лестнице, меня удивило. То, что не хватило дыхания дотянуть целые ноты на большой флейте, — насторожило. Шла карантинная весна эпидемии пневмонии, поэтому мы с терапевтом приняли меры. На месяц с небольшим я забыла думать о странной нехватке воздуха.

Потом мастера сообщили мне, что починили мотоцикл. Я снарядилась в доспехи и отправилась забирать. Было как-то чрезмерно солнечно, шлем тянул руку. Казалось, что с каждой минутой небо опускается вниз, как плита гидравлического пресса, придавливая к земле.

— Скажите, всем как-то странно сегодня?

— Да, чего-то головы болят... Хотите, подвигаем вам иглу карбюратора, верхов добавим?

— Мне бы низов добавить, кабы было возможно, чтобы постабильнее работал при наклоне в медленный поворот. За верхами как-то не гонюсь...

Выкатила мотоцикл, натянула шлем и сразу же сдернула: мне нечем дышать. Я присела на ступень пожарной лесенки и пыталась понять, откуда взялся этот приступ фантомного страха, потому что ничем другим я происходящее объяснить не могла. Ладно, если не опускать забрало, можно будет проветриваться на ходу...

— Товарищи мастеровые, спасибо, до свидания.

— Бывайте. Не упадите там.

— Не буду.

Однажды вечером легла спать, привычно мотнула головой, чтобы отбросить прядь с лица, и вдруг закрутило так, что казалось, я падаю сквозь кровать и все нижележащие этажи. Пришлось вцепиться во что-то и до звона зажмуриться.

С тех пор мне уже не становилось лучше.

В июне замолчал мотоцикл. В июле — флейты.

Последней музыкой была «Прекрасная, милая дама» маэстро Машо, пьеса четырнадцатого века в четыре нотные строки, больше я не сыграю ничего, я не смогу даже пыль смахнуть с инструментов. Последней поездкой на мотоцикле — вылазка на рынок за абрикосами и в аптеку за лекарствами, которые окажутся бесполезны. Неся в шлеме упаковки таблеток от головокружения и тошноты, я приговорила, что ездить дальше будет безответственно. И неподъемно утомительно.

Лето остановилось. В полном безветрии на ветках медленно коптятся листья. С деревьев капает сироп. Мотоцикл стоит под окном и становится липким. По темноте я иногда выхожу помыть его от сиропа и шерстин, которые оставляют дворовые коты, повадившиеся сидеть на нем, подвернув лапки, по трое: на баке, сиденье и кофре.

Брат вызвался вернуть его в гараж, но он застоялся, не запускается и зовет меня жалобным жужжанием стартера; пришлось идти расталкивать ногой: это мой мотоцикл, я лучше знаю его повадки. Завелся, но я еще несколько минут стояла, полусогнувшись, над баком, повиснув локтями на руле. Дрожащими пальцами подтаскивала газу, чтобы не заглох. Нет, теперь мне кататься только на лифте. Впрочем, не желая подписать капитуляцию, я до конца буду карабкаться пешком.

Работу поделили коллеги. Домашние дела — родные. Я уже плохо умела стоять и ходить, но самым трудным упражнением стало лежать и спать. Сносно получалось сидеть в одной позе, но совмещать сидение уже ни с чем не получалось. Я просидела так до осени, слушая, как за открытой дверью на балкон по веткам прыгают птицы.

С горстью таблеток, очень медленно, придерживая голову руками, удалось лечь на спину и всунуться в томограф. Дежурный лаборант вынул меня ухватом из этой печки. Сказал:

— Доктор советует добавить контраст: у вас образование на мозжечке.

— Мы взяли мало денег, в другой раз.

Других раз было много.

Мой добрый терапевт сидит на телефоне все выходные, ища мне нейрохирурга, но лето, и те, на кого он рассчитывал, в отпусках. Добрая подруга брата, сама медик, командует безапелляционно:

— В Бурденко. Бегом. Там лучшие.

Мне осталось ясное сознание, но не осталось сил. Расписание обследований и заключений — их будет больше двадцати пяти — составит и отследит мама.

Мы вызывали такси, чтобы попасть в поликлинику, в ту же поликлинику, в которую в моем дошкольном детстве ходили пешком. И это не считалось далеко. Но встать и дойти утром до зубной щетки прежде тоже не считалось трудным. Друзья возили меня по больницам, притаскивали мне вкусные подарки и играли со мной в домино. Коллеги, археологи и реставраторы рассказывали мне о раскопках и зондажах, пересылая фото ям в земле и дыр в стенах. Я умилялась. Вечный щенок Зверяпиус придавливал меня своими семью десятками молодецких килограммов, прекрасно зная, что я не смогу из-под него высвободиться и буду тискать, пока ему самому не надоест. Мне было очень нужно это все, как письма с воли, просунутые между прутьев. И так же недостаточно. Это билет в один конец. Если я не сойду с этого поезда, конечная станция мне не понравится. И подъезды тоже. Будем спрыгивать на ходу.

Я сижу в очереди на прием в поликлинике Бурденко. Тут дивные светлые своды, вереницей подков самого изящного обвода уводящие в глубь коридора, и столетние двери женственного, но скромного модерна. Мы ждем хирурга, но он задерживается на операции. Так говорят. Мы все немного разговариваем, внутренне взвешивая, кому из нас не повезло сильнее. Мы сопереживаем. Мы очень расположены друг к другу и хорошо проводим время. Не каждый день посидишь в очереди между Краснодаром и Владивостоком. Тихий, замедленный, доктор наконец является. Издалека тянет руку к двери кабинета. Он очень устал.

— Оперироваться будете?

— Буду. Я понимаю так, что вариантов нет?

— Нет.

Повизгивает принтер, доктор печатает мне лист за листом и что-то отмечает в тексте.

— Дома подробно почитаете. Если что-то будет непонятно, читайте ниже. Там все описано. Вот все анализы и заключения, которые нужно собрать. У всех анализов свой срок годности, он указан. Правильно рассчитайте последовательность своих действий. Госпитализация через месяц, в субботу утром. Сейчас сходите в новый корпус на разведку, чтобы все выяснить и потом не метаться. В четверг приедете и сдадите то, что лучше делать у нас. Я подчеркнул. Результат теста на ковид действителен сорок восемь часов. Как раз успеете к субботе. Операция в понедельник, пятого октября. Операция серьезная, никаких гарантий жизни и здоровья не дадим. Поэтому совершенно обязательно оповестите родных и близких.

— Хорошо, — говорю я, пытаясь понять собственный выбор слова. Мне прежде приходилось получать плохие новости. По первости они сбивали с ног, теперь уже не могут. В конце концов, если солдат слышит выстрел — он еще жив.

— Вы все поняли?

— Арифметические шансы у меня есть?

— Мы делаем успешно большинство операций.

— На том и порешим.

Не бояться.

Сколько раз, выходя этим коридором, думали эту мысль? Не бояться.

Во-первых, страх не поможет. Во-вторых, он лишит меня остатков сна, еды и сил. А мне нужны мои силы. Мне надо дотащить мой обоз через вражескую страну и спустя месяц приступить к их столице. У нас назначен генеральный штурм. Без пороха, ядер, подметок и хлеба мы будем выглядеть бледно.

Я никому не повторю этого «никаких гарантий жизни и здоровья не дадим». Листовки моего штаба выйдут с текстом: «Дела серьезные, гарантий нет». Гарантий чего нет? Ну, мало ли чего. Вы сами много видели гарантий? Нет способа сказать как есть и не начать бояться. Потому что они все начнут бояться, и я начну от них, и мы будем ходить этим кругом, плохо показывать друг другу непринужденный вид и втихаря бросать тревожные взгляды. Нет, так нам не надо. Нам пригодятся покой, мягкая теплота болтовни ни о чем и правильный режим сна. У нас есть список в двадцать пять задач, нам будет чем себя занять.

Это удобно называть головокружением, чтобы врачи отдаленно понимали, о чем речь. Но это совсем даже не головокружение. На самом деле диалог с врачом должен бы выглядеть так: «На что жалуетесь?» — «На мощную шиндизовину. Она зернистая, с очень гадким привкусом, который я не могу выплюнуть или заесть. И еще она раскачивается. И пульсирует. И когда она переворачивает мозг — это полное ощущение, что кто-то взял руками мозг и опрокидывает его — такое бессилие и ужас, что это почти боль. Как будто катишься с очень длинной лестницы и она не закончится никогда. И у ступеней противный вкус. Ты прыгаешь по ним как резиновый, потому что все вокруг то отдаляется, то приближается. Довольно ритмично».

Очень больно спать всегда на одном ухе и очень надоедает просыпаться оттого, что сюжет сна опять начал пульсировать и раскачиваться. Значит, рассвет — время фантомной, пустой, но от этого не менее мучительно выворачивающей тошноты. Потом можно будет немного доспать...

Добрый старый друг звонит по добытым через три рукопожатия телефонам, чтобы ускорить дело: они с мамой опасаются, что мне не будет легко в этот месяц. А я не хочу ни приближать, ни отодвигать свой день. В конце концов, если это мой последний месяц, я хочу его получить. Хоть в каком виде. Но я с ними не спорю: у них все равно не выйдет ничего, и пятое октября, чем бы оно ни было, им сдвинуть с места не по силам. Во мне распоряжается уверенность, что если я пойду наобум, но прямо, то попаду в самые лучшие руки, в какие только можно попасть. Эти руки меня не уронят.

В который раз, сидя на дне пустой ванны, я поливаю себя из душа и соединяю капли воды на стенке мысленными линиями, чтобы получить какой-нибудь внятный силуэт. Я думаю о мышах.

Сколько мышей в лабораториях отдали свои жизни, чтобы у меня теперь был шанс? Чем я лучше мышей? Они не меньше меня были живые... Этические вопросы, особенно в ванне, обычно не имеют разрешения. Но сама постановка их дает успокоение почувствовать себя моральным человеком. Прошла пара недель. Ближе к сроку мне станет страшно? Думаю, будет естественным начать бояться, за это я себя извиню. Иногда я хочу позвонить своему доброму терапевту и попросить молиться за меня. Но тем, кто к нам добр, на шею садиться нельзя. И мне приступ слабости ничего не добавит. Я хочу иметь право заплакать. Нет, я не желаю плакать сейчас, смешивая слезы с водой из распылителя, потому что я отнюдь не настроена себя жалеть. Но я хочу иметь безопасное право на такую роскошь, как смена настроения. Я начинаю уставать от своего бодрого настроя. Бодрый настрой — канат, держась за который я передвигаюсь по палубе в этот шторм. Мне почти нравится, что это все со мной происходит: раз оно могло произойти в чьей угодно жизни, могло и в моей. Досталось мне. Придумывать закономерности событий, природа которых — статистика, значит ходить вперед затылком: надо соображать, как действовать и побеждать, а не за что меня это накрыло и почему накрыло именно меня, а не более подходящего, менее ценного ближнего. Много позже мне скажут народное: «Ты подумай, за что это тебе ответочка. Что ты в жизни делаешь не так». — «Ну, я грешница без фантазии. А вот раковых больных, следуя этой логике, надлежит не лечить, а сразу по постановке диагноза везти в тюрьму: какие еще требуются доказательства их вины?»

Но пока мне не до иронии. Я очень крепко хочу проснуться от наркоза и увидеть окно. Я не хочу больше ничего. Увидеть окно вечером пятого октября и заплакать без последствий. Если возникнет такое желание. Каждый раз, сидя в ванне, я думаю: «Я хочу увидеть окно вечером пятого октября».

Страшно в седле мотоцикла на оживленной дороге. Страшно на экзамене в институт. Страшно, когда признаются или не признаются в любви. А вот это... это не страх. И слово не предусмотрено. Просто горизонт событий приблизился вплотную и получил дату: стена, не имеющая цвета и материала, не состоящая ни из чего. Пока течет этот месяц, я часто думаю о нем в прошедшем времени: «Тебе было страшно? Нет. Оно не было страхом». И это честная мысль.

Третье октября, суббота. У нас толстая пачка разведдонесений, враг окружен. Он силен, но не имеет поддержки среди населения: анализы хорошие. Тем лучше. При генеральном штурме мужики с вилами тоже полезут на стены. Мы кинем все резервы, их уже не для чего дальше беречь. Каждая цифра показателей, каждая из бывших пробежек, каждый километр на педалях велосипеда, никогда, ни под каким идиотским предлогом не выкуренные сигареты и не выпитый алкоголь, каждое красное кровяное тельце — все будут за меня послезавтра. Я покидаю дом, не слишком оглядываясь: стена горизонта событий уже поглотила его. Теперь только вперед.

Во дворе сухие листья лежат под ногами и пахнут как банные веники. Мне нравятся запахи, нравится этот воздух, но я ничего не говорю об этом маме, брату и другу детства, которые везут меня в больницу. Сегодня тот редкий день, когда разговор о погоде, в особенности столь хорошей, звучит реквиемом. Я расскажу им потом, как пахли эти листья. Или они мне расскажут. Неспроста же они сейчас молчат о погоде.

На проходной мы сторонимся, пуская выйти подростка с чемоданом на колесиках и его маму. У парня над ухом большой квадрат пластыря, из центра которого свесилась трубка дренажа. Отвоевался, и они идут на поезд. Куда — в Казань, Тагил, Новочеркасск? Где-то там родственникам и друзьям уже не терпится крошить салаты, всю дорогу они будут писать сообщения.

Выходной день, во всем блоке безлюдно, работает только кабинет приема на госпитализацию. Я отдаю своим все, что мне не понадобится: куртку, ботинки. Эпидемия диктует строгий карантин, так что прогулки и посещения запрещены.

Для меня печатают браслет с чипом, моим именем, датой рождения и номером отделения. Пятое отделение, пятое октября — это хорошо, я люблю цифру «пять».

— Рост?

— Метр семьдесят два.

— Вставайте на весы.

— Сорок три.

Ну все, мы с медсестрой на лифте наверх, а мои — на выход и в кафе, отвлекать себя чем-нибудь вкусным. Не знаю, как они справятся отвлекать себя все это время. У меня хотя бы послезавтра прибавится впечатлений.

По отделению ползают зомби в пластырях и белых сеточках на черепе, шатучие, но твердо нацеленные внутренним компасом на чайник, с кружкой в руках и счастливой ошарашенностью во взгляде. Они — предмет моей зависти. Я тоже хочу пластырь и сеточку на голову.

— Покидать отделение запрещено, по коридору в маске, в палате можно без маски. Кипяток и холодильник на посту, мы стараемся, чтобы выздоравливающие гуляли за чаем, им надо ходить. В твоей палате уже сегодня поселилась девочка. Ну как девочка, у нее взрослая дочь. Но у нас все, кто не мальчики, девочки. У тебя сегодня только ужин, но подставляй чашку, нальем компотика.

Попиваю компот и смотрю в окно на Музей музыкальной культуры имени Глинки. Соседка, заложив пальцем книгу, потому что почитать ей никак не дадут, терпеливо, иногда меняя порядок предложений, излагает по очереди каждому родственнику:

— Да ничего я не боюсь. Я приехала отдохнуть. Поваляться, книжку почитать. Потом на больничном целый месяц, отосплюсь... Ну что, в первый раз, что ли? Нет, кормят прямо по-домашнему... Нет, они боги, лучшие в мире... Пятого числа, в понедельник. Ну я не знаю во сколько, они так не скажут. Акафист? Теть, ну это же долго все будет, много часов, тебе долго придется читать... Будешь читать? Ну читай, что с тобой делать... Ну я позвоню тебе утром, скажу, когда меня станут забирать, тогда и начинай... Теть, спасибо... Да дочь уже мне рассказала, что кот места не находит. Обидится, что я его бросила. Вот еще потом мириться с ним придется, ты представляешь...

У нас будет достаточно общего времени, чтобы комфортно сойтись в вопросах питомцев, политики, любимой еды и свежего воздуха в палате. Пожалуй, мы, для двух чужих людей, неплохо проведем время в одной лодке. Если я поубавлю своих шуточек: к ним прилагается инструкция по сборке, но не все хотят прямо сейчас читать инструкцию.

За стенкой гогочут два парня. У них уже сеточки на головах, так что им весело жить.

— А когда нас будут кормить? Уже время!

— Что тебя кормить, у тебя и так складка на животе, — откликается санитарка, проходя коридором.

В воскресенье вопрос голода и скуки встал и перед нами: ближе к операции не кормят. Соседка развлекает нас обеих рассказами из своего прошлого опыта, мне все интересно: прежде я бывала в больницах только в гостях.

Вечером в душевой, под потоком воды, время спасительно остановилось. Грядущее утро понедельника равно не хочется ни торопить, ни откладывать... Соседка спросит:

— Ты не думала о том, чтобы просто сбежать?

— Как раз сейчас думаю, что это не поможет.

Есть обстоятельства, в которых капризы неуместны, да и, если разобраться, вовсе не существует обстоятельств, в которых были бы уместны капризы. Мы обе, похоже, относимся к тому пугающему типу женщин, которые не надувают губки и перед мужчинами, не говоря уж о Господе Боге.

Звоню своим:

— Завтра все будет не быстро. Телефон заберут в сейф на посту, я вернусь в отделение только послезавтра днем, еще неизвестно, когда я смогу разговаривать. Так что если вам не звонят, значит, все хорошо. Это я к тому, что не начинайте дергаться, а то придется дергаться долго.

— Так ты бы раньше сказала. Лично я дергаюсь с лета.

Мы смеемся.

Ночью я просыпаюсь оттого, что живот прилип к позвоночнику и диктует угнетенную тоску. Я понимаю его чувства, но они не должны стать моими. Мне надо поспать. Еще впереди утренний ритуал тошноты, потом здорово много дел. Соседка станет подбадривать:

— Ты как? Это в последний раз, завтра этого уже не будет, завтра станет полегче.

Поспать до восьми, до обхода. Нормальные герои всегда идут в обход в восемь утра. Лучше выспаться до наркоза или во время?.. Надо прекратить измысливать самодельную белиберду и наконец заснуть, пока дают.

— Доброе утро!

Да, вот оно.

Сейчас подкрадется алхимик с иглой и чудовищным насилием разорвет мою острую всегдашнюю привычку думать. Человек не телевизор, его нельзя брать за провод и выдергивать из сети. Я смотрю на вывернутую к потолку операционную лампу, на блик на масляной краске, которой выкрашен ее длинный кронштейн.

И на просторное, тоже бежевое сумеречное помещение с ясным ритмом тонких опор; разноцветные диоды перемигиваются. Меня называют по имени, задают вопросы и требуют действий. Запросто — показать язык никогда не бывало делом большого ума, обращайтесь. Но это все не то, это не то все.

— А где Гелена моя? — Я спрашиваю, потому что это очень давно и очень сильно меня интересует.

Так зовут мою соседку. Очевидно, что меня не поняли и не ответят, но я обязана знать, что с ней все хорошо. Она должна быть жива и в порядке, иначе я не играю. То есть мое благополучие без нее — это обман. Всё или ничего. И уж теперь я соглашусь только на всё.

— Как вы себя чувствуете?

— Совершенно прекрасно, спасибо.

— Отдыхайте.

Так, что у нас есть? Я пробегаю, как по клавиатуре, слева направо от басов наверх, сначала пальцами рук, потом ног. Все шевелится. Моргаю и сдвигаю брови... Я проскочила без потерь, вот это да! А что у меня с челюстью? Ее перекосило, зубы не смыкаются как надо. Не сразу, но понимаю, что настойчиво жую какую-то трубку, выпущенную изо рта; у нее прозрачный вкус. Должно быть, она прозрачная...

— Анастасия, как вы себя чувствуете?

— Спасибо, офигительно.

Куда-то трубка делась, ну да ладно. Ко мне еще куча проводов прикручена.

— Поднимите руки.

Я поднимаю, но коротко, потому что они оказываются пристегнутыми к кровати смешными пластмассовыми кандалами.

— А можно меня отцепить?

— Конечно.

— А можно мне на бок?

— Запросто. Как хочется.

— Но у меня же дыра в голове?

— Ну и что.

Я никого их не вижу — тех, кто со мной разговаривает. Они каждый раз где-то сбоку, они часть сумерек. Хочу перевернуться на бок, но не могу перелезть через собственное плечо...

— Анастасия, как вы себя чувствуете?

— Замечательно.

— Не тошнит?

— Тошнит.

— Какое у вас обычно давление?

— Исчезающее.

Теперь я их вижу — целая экскурсия. Они все смотрят мимо меня, на монитор, кто-то присвистывает. Они замеряют еще раз.

— Давление не обнаружено?

— Если бы так, вы бы так бойко не беседовали.

«Спорное утверждение. О, кровать-то, оказывается, с кнопочками, мне будет чем себя развлечь, когда они уйдут...»

Я просыпаюсь то с капельницей, то без. Диоды моргают, датчики попискивают. Начавшись издалека, у соседей, урчат, надуваясь, рукава, измеряя давление. Мой поддается стадному инстинкту и в который раз тоже сдавливает мне руку. Реплики разговора можно тасовать как угодно, потому что это все равно один и тот же, постоянно повторяющийся с периодичностью в несколько минут — или в несколько часов? — разговор.

— ...Гипотоник, поступила к нам в ослабленном состоянии...

Опять экскурсия. «Скажите, а кто к вам поступает в усиленном состоянии?» Нет, уже не хочу разговаривать, лучше дальше посплю.

Нас здесь, наверное, не меньше пятнадцати. Над каждым ложем портал с проводами и датчиками, мы вживлены в системы звездолета, самообучающаяся искусственная нейронная сеть автопилота прокладывает курс маневром гравитационного скачка и поддерживает функции наших тел. Возможно, мы смотрим общие сны, по капле из общей капельницы... Я пролетела тысячи световых лет и уже приближаюсь к вашей голубой планетенке, чтобы подчинить ее своей стальной... Нет, не стальной. Подчинить воле, изготовленной из неизвестного вам композитного материала... Если смогу перевернуться на бок...

— Ну что, Настюш, давай вынем иглу. Ого, кровит, сейчас уберем. — Это алхимик приходил.

За что против меня приняли меры? К кому из врачей я пыталась прыгнуть на ручки? У лечащего, кажется, кольцо было на пальце, это неловко. Другие-то двое постарше, они смогут дальше жить с этим. Операций они делают много, рука у них набитая... Неуютно не знать, что вытворил в беспамятстве. Может, просто глаз дергался? Дергался глаз, вот и привязали... Я, наверное, застрелюсь...

Ребенок плачет. Судя по голосу, совсем младенец. А чего вы добивались, принеся сюда малыша? Довольно трудно сразу осознать, что он тут по тому же делу, что и мы все, — он после операции. И все эти добрые, заботливые люди еще зачем-то спрашивают, как я себя чувствую? Клянусь, я чувствую себя легко и счастливо и ни минуты не лукавлю, каждый раз сообщая им об этом. Я взрослый, осмысленный человек, мне доступны понимание и прогноз, в канве реальности простроены взаимосвязи. Но как должен чувствовать себя малыш, для которого все эти вторжения с иглами и трубками равно бессмысленны и бесконечны, как коматозное сновидение? Если бы я прежде вздумала себя жалеть, теперь мне стало бы жгуче стыдно перед маленьким страдальцем. Никогда не стоит себя жалеть: наглядное сравнение подоспеет быстро, и смотреться на его фоне будешь так себе.

Не знаю, сколько времени, но, кажется, светлее, чем было. Мне выдали банан, я сижу в кровати, с помощью кнопочек сделав из нее почти трон, и ем. На посту оживление:

— Четвертое отделение, это реанимация пробуждения, ваш один остался, забирайте. Пятое отделение, реанимация пробуждения, девочки, ваших две, увозите.

Я могла бы и сама переползти, но двое санитаров, как в кино, перекинули меня на счет «три» за углы простыни. Ну ладно, полежать в больнице и не покататься на санитарах было бы большим упущением. Выйду, меня спросят: «Санитары кидали за углы? Нет? Обратно ложись, а то как не в больнице была».

Мы едем в отделение, у меня сеточка на голове, и сейчас я увижу окно и свою живую соседку. Я проснулась, идет шестое октября — оно существует. И я увижу окно. Кто бы знал, как я хотела проснуться!

К вечеру вторника я найду силы держать двумя руками телефон, чтобы начать звонить своим, через день — вставать, через два — съесть три ложки супа.

Пятница, я сбежала из отделения — это нетрудно было сделать — и теперь отсчитываю повороты, чтобы потом найти дорогу обратно. Я уже могу держать голову и идти по прямой, но перекрестки коридоров имеют вид восьмилучевых звезд, каждых встречных по двое, всего вокруг по два, и все криво наложено само на себя, а надписи на табличках я не вижу вообще. Это единственное наследство безвременно почившей опухоли. Я пытаюсь найти гладиатора, но как это сделать, если он един в двух кабинетах и вообще может быть где угодно, а я сейчас не узнаю его в лицо, даже если врежусь на ходу? У них тут чертовски много дверей... Но если ты действительно беспомощен, то все становится на удивление легко, нужно только спрашивать всех встречных в бирюзовом и белом, добавляя, что в упор не читаешь буквы.

— Как ты пришла? Садись. Ты что, уже катаешься на лифте? Глаза как?

— Каждый сам по себе, они в ссоре.

— Как же ты будешь рисовать, ты же архитектор?

«Откуда он знает?»

— А это надолго?

— Недели на три.

— Ну, значит, обойдусь недели три и рисовать не буду. Моя работа умеет ждать: я архитектор-реставратор, четырнадцатый–шестнадцатый века.

— Правда? Вот это ничего себе. И хорошо рисуешь?

— Еще как.

— Садись! — Он усаживает меня напротив и вцепляется взглядом. Я прячусь в халат. Он сообщает: — Мне сейчас цыгане подарили набор шампуров.

Я прорываюсь смехом, это ужасно весело, я тоже хочу быть цыганкой, чтобы уметь так запросто дарить людям радость.

— Смотри, тебе понравится, это мне тоже подарили, зовут на выставку. — И он протягивает мне диск фресок Дионисия с таким нездешним, как вечный полярный день, серо-голубым фоном этой живописи на обложке, что я не решаюсь взять его в руки.

— Идите обязательно, это уникальный проект. Сможете посмотреть в Москве фрески Ферапонтова.

— Да ты знаешь.

Я пожимаю плечами. Киваю. Не помню, что делаю. Он улыбается мне живо и внимательно, улыбается неотрывно:

— Как же ты уже бегаешь?

«Курь без головы тоже бегает, это ничего не значит». Ну нет, никто не обязан благостно встречать мои шуточки. Да я и не решусь сбить этот момент в его полете — он слишком дорог мне.

— Ты же еще вчера спала в обнимку с лоточком. Я приходил, не стал будить. — И он изобразил мощным телом мою свернутую калачиком костлявую тушку. Он хочет, чтобы я его услышала. — Ты понимаешь, что это чудо — что ты ходишь?

Нет, я не понимаю. Я ничего не понимаю в опухолях и чудесах, но доктор медицинских наук понимает чуть больше. Поэтому я смотрю на него прямо, чтобы исключить всякую случайность, и говорю:

— В том, что вы с коллегами вынули меня из деревянного ящичка с рюшечками, я отдаю себе полный отчет.

Он смотрит на меня лучащимися глазами Пигмалиона, который вполне осознавал, как всякий мастер, что делает виртуозную работу, но теперь ошеломлен, что, оказывается, сделал живую. Это его минута, не буду мешать.

— Было непросто, пришлось повозиться. Провели тебя на серьезных показателях, ценой брадикардии и давления. Не понимаю, как ты так быстро восстанавливаешься... Убрали почти все, отдельные клетки остались висеть. Немножко. Это мозговой ствол, там есть место, куда расти, опухоли растут как грибы прикрепившись к стволу, пока не начнут мешать.

— Рептильный мозг? (Я почему-то люблю этот термин.)

— Да. Они не бывают раковыми, но бывают агрессивными. Зависит от типа.

— А когда вы достаете ее на подносик, вы видите, какого она типа? Или с лица не скажешь и мы ждем гистологию?

— Мы ждем гистологию.

У него есть соображения на этот счет, скорее всего верные, но мне он не скажет, наивно было и спрашивать. Профессионал не только знает свои силы, но и имеет инстинкт и дисциплину не покидать пределов компетенции. Ну и ладно. Сейчас важно другое.

— Я занимаюсь Средневековьем, люблю его, но ведь, будь я тогда, меня удушила бы эта фигня за несколько месяцев. И никто бы даже не понял, что произошло.

— А тебе лет сколько?

— Тридцать восемь.

— Так старенькая уже. Тебе на погост пора.

Нас очень бодрит этот тезис, мы хохочем.

— Не только новенькие жить хотят, — говорю я.

«Сам лысый».

Мы обсуждаем женскую смертность в Средневековье — давно замечено, что архитектор и врач всегда найдут, о чем поговорить друг c другом. Но беседа становится дробной, потому что мы оба не чувствуем, что вправе занимать так много времени друг друга.

— Бессилие — самая страшная штука на свете. Мне это было нелегко. Но то, что для меня стало ключевым событием, для вас в самом высоком смысле — поток. Мне чертовски сложно взвешивать собственную жизнь, ведь для меня она весит порядочно.

Держа в руках диск, крепко зажмурившись на мои слова о бессилии, он говорит:

— Я делаю это, потому что верю в это все.

Во что? В ценность человеческой жизни или в свет, источаемый Дионисием? В принадлежность того и другого огромному общему целому? Я смотрю на него одним глазом, чтобы видеть и запомнить. И не прошу уточнений, потому что желаю понять его именно так.

Еще не зная этих людей, в том бесконечно длящемся сентябре я повторяла себе: «Они все смогут, они ангелы с крылами». И теперь в его пальцах на обложке диска вскинул крылья белый ангел Дионисия. Да, это я хочу наверняка запомнить, не торопите меня сейчас.

— Я счастлив, что ты пришла. Это просто чудо. Найдешь дорогу? Ну конечно, найдешь, ты же архитектор.

Еду в лифте с санитарами, женщиной и мальчиком в коляске. Санитары лыбятся ему, но мальчик не реагирует. Его мама — с огромными, усталыми византийскими глазами, ее голос извиняется.

— Он больше не разговаривает. Ему пока все надоели.

— Парень, мы тебя достали? Ну правильно, что в нас хорошего.

Мальчик видит их, но ничего не хочет.

Как это вообще происходит? У меня не сходится сумма: как может в мире, баланс которого настроен таким образом, что для того, чтобы уронить в пепел целый город, довольно одной бомбы, а чтобы выковырять опухоль размером с гриб-дождевик, будут нужны часы ежеминутно предельного мастерства, десятки лет учебы и труда стольких людей, — как в этом мире может еще быть хорошее? Как может задержаться в этом грунте такая хилая поросль, такая многодельная затея, как добро? На что оно надеется? Чем собралось брать? Как получается, что среди тысяч могилок с проломленными черепами археологам нет-нет да и попадаются могилки со сросшимися трепанациями? Но опыт диктует, что сумма не сходится, значит, расчет не верен, и ничто не радует так, как осознание ошибочности расчета, не сулившего нам ничего обнадеживающего.

Я думаю про их утра. Про несусветную рань в наших темных приполярных климатах, про молчаливое сосредоточение в зоне светимости электрической лампы. Как они собираются? Как латник на драку, который затягивает последовательно десятки пряжек на доспехах и с каждой пряжкой отслаивается от постороннего? Как летный экипаж, в многотысячный раз проходящий по списку стартовой процедуры: закрылки, тяга, отрыв? Но вояки калечатся и гибнут даже и на турнирах, а самолеты нет-нет да и падают, успешно повторенное тысячу раз ничего не обещает в тысяча первый, и каждый раз нужно все сделать правильно заново. Как они собираются каждый раз, зная, что для страдальца в палате это не сотый, не тысячный, а единственно важный раз? О чем они думают и о чем предпочитают не думать и умудряются не сделаться невротиками, а, наоборот, носят осанку таких спокойствия и свободы, что, наверное, когда входят в метро, целый вагон скрюченных эффективным менеджментом задохликов оборачивается на них?

Потому что она существует — тонкая и острая, как лезвие клинка, но совершенно необходимо овладеть этим лезвием, — она существует, эта разница между «много работы», выжимающим вздох, и «много работы», зажигающим глаза. И вот отсюда это «Как делать будем? Лежа? Сидя? Ну, давай сидя» — от нетерпения начать. В палату к уставшим не бояться, плохо, как птенцы, держащим головы они входят в свои восемь пятнадцать утра — с нетерпением.

Им неймется взяться за дело. И это дает им удивительный приз — беспрецедентно сконцентрированную жизнь, густое чувство жизни, ценность момента, не убежавшего сквозь пальцы, а схваченного крепко. Вознаграждение стоит усилий: тратя всю жизнь на дело, мы какой-то магией получаем целую жизнь. А тратя на ерунду — не получаем ничего. Как не жили.

Нетрудно посчитать, что за свою карьеру они спасают войсковое соединение. Хотя давно доказано рациональными и взрослыми людьми, что войсковые соединения куда быстрее и эффективнее губить, чем спасать. Но я скажу, что служение одиннадцатой заповеди, той, которая «встань и иди», — многодельно.

Так может быть, — хотя не я выдаю разрешения, но на это похоже — что им можно чуть больше грешить, ведь за них будет кому заступиться на Суде? Если им интересно грешить, потому что пока все выглядит так, что выдворять вон из человеческих мозгов севших было на зимние квартиры непрошеных оккупантов — интереснее.

Этому существу, сросшемуся из четырех рук нейрохирургов, хребта анестезиолога и жизненных органов медсестры, ему нужны понукания от начальства и принудительные новогодние пьянки, призванные укреплять эфемерные общности? Нет, ему нужна святая святых — операционная. Там оно обретает смысл, единство и высший покой цельности. Там оно становится организмом — там им руководят сквозные воля, биохимия и цель. Слова «цельность» и «цель» родственны неспроста.

Я помню византийские мозаики: отдельные кусочки камешков и стекла — они красивы сами по себе, так отрадно искрятся на свету. Они недешево стоили, между прочим, эти кусочки стекла. Но ценность их не в этом. Их ценность, их величие и гений — не по отдельности.

А занятые перекурами, перекладыванием бумаг и ответственностей и составлением альянсов и контральянсов для токсичных перестрелок из-за шкафов — все это огромное несчастье людей, они ведь честно устают каждый день, они даже заняты делами, но почти всегда это чьи-то чужие, совсем не их дела. Поэтому у них необратимо, как от неизлечимой ядовитой болезни, гаснут глаза. И ко времени, когда с потухшими глазами они заводят детей, они забывают, как объяснить детям, что те должны самим себе, категорически обязаны перед самими собой найти свое, возлюбленное дело, вцепиться в него и не отпускать, как вцепляется хищник или, если угодно, всадник в хребет коня. Возлюбленное дело помнет, слепит по своей форме и уж точно не станет жалеть, но того, кто вцепится крепко, будут гнать вперед не будильник, не гудок и не страх выговора от начальства.

Вы помните, как в детстве был нестерпим приход времени сна, потому что прерывал начатые мысль и дело? Дела — всегда чьи-то, они досадные обременения. Свое дело — одно. Это вассалитет. Он штучен и не распадается на множественное число.

Вы знаете, как выглядят глаза старичка ученого? Они уже водянисты и бесцветны, но в них неистребим восторг идущего в сторону бесконечно отодвигающегося горизонта.

Вот и мне пора дальше. Ведь меня тоже, хоть оно и умеет ждать, уже заждалось мое Дело.

Утро понедельника, обход.

— Ну что, готова сегодня домой?

— Да, дембель.

Смеются, полководец оборачивается к ним:

— Что говорит?

— Дембель! — хором рапортуют генерал-адъютанты.

Еще долго у меня не сфокусируются глаза, краски солнечной осенней листвы будут так трудны для них, что видимое станет рваться слепящими розовыми вспышками.

Но я уже могу поднять голову к небу, чтобы снова видеть его цвет, и уже могу хотя бы мечтать о том, чтобы выкатить мотоцикл, положить пальцы на рычаги и легко, ровно как хочется, ни за чем не гонясь и ни от чего не драпая, приоткрыть газ. Крепко обжать ногами бак и наклонить в поворот, с силой задавив внешнюю подножку, чтобы почувствовать, как мы оба, я и мотоцикл, вместе висим на подножке под моей стопой в прекрасном динамическом балансе, рисуя идеальную, упругую дугу...

Остался еще один эпизод.

Меня уже выписали, я снова ищу гладиатора, но на сей раз мне не везет, и я возвращаюсь ни с чем, когда вдруг у порога палаты натыкаюсь на задорный вопрос:

— Кого разыскиваешь?

По очертаниям это скорее он, чем нет, но я не уверена, поэтому широко улыбаюсь и заявляю:

— Вас, конечно!

— Ну приходи минут через десять ко мне в кабинет. В тот, что здесь, на этаже.

— А сейчас за вами можно увязаться?

Он как будто растерян.

— У меня сейчас еще обход...

Но я давно живу и знаю, что «потом» — это синоним «никогда», и медлю его отпустить, раз уж он мне так счастливо попался. Он тоже давно живет, поэтому предлагает:

— Ну где тогда? Ну давай здесь.

Я нарочито озираюсь во все стороны, чтобы убедиться, что нас никто не видит. Мы оба смеемся над этим. И я нагло протягиваю ему руку.

Он не папа римский и не король Франции, но ведь они правда существуют — прикосновения, которые исцеляют.





Сообщение (*):

Антон

07.06.2022

Это очень хорошо, что всё получилось! )))

Комментарии 1 - 1 из 1