Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Пиры и встречи

Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Окончил гуманитарный класс Брянского городского лицея имени А.С. Пушкина и юридический факультет Брянского государственного университета имени академика И.Г. Петровского. Публиковался в изданиях «Новый берег», «Нижний Новгород», «Вол­га», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Иван-да-Марья», «Странник», в сетевых изданиях «Ли­TERRAтура», «Южный ост­ров», «Камертон», «Парус», «День литературы», «Литературная Россия», Hohlev.ru, в приложении к журналу «Москва». Победитель многих конкурсов. Лауреат национальной премии «Рус­ские рифмы», премии «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018). Член Союза писателей России.

Снег идет

И его окутало, закружило теплом, светом, праздничным шумом — когда гости собираются, рассаживаются, помогают заканчивать сервировку, перебрасываются короткими веселыми репликами, все вразнобой, отвлекаясь и прыгая с темы на тему, а кто-то еще шуршит куртками в прихожей, обивает у порога налипший на ботинки снег, а кто-то еще в пути и звонит с извинениями, просит не ждать.

— Заходите, заходите, что вы возитесь?

Он помог жене снять холодное, в блестящих каплях пальто и пристроил его на вешалке рядом со своим. Жена стянула сапожки, оставила в углу, подхватила подарочные пакеты и упорхнула в комнату, а он сперва возился со шнурками, а потом нависал над зеркалом, приглаживая непослушный чуб и разглядывая гладко выбритый подбородок. Наконец он сдался, взъерошил волосы посильнее, чтобы они торчали во все стороны и чубу не было одиноко, потянул воротник рубашки за уголки, расправил плечи и шагнул в небольшую, чрезвычайно уютную гостиную, почти целиком занятую богато накрытым столом. Вокруг стола ходили и сидели родственники — и как только он вошел, все стали смотреть на него, здороваться, привставать и хлопать по плечам, а он жал горячие руки, кивал, глупо улыбаясь, отвечал что-то дежурное, чувствовал себя счастливым и искал глазами жену, а она уже хлопотала рядом с сервантом и помогала матери — своей матери, а его теще — с фужерами и графинами.

— После — в бильярд? — мотал головой двоюродный брат — двоюродный брат жены, — студент, умница, будущий архитектор и всегдашний, чуть ли не с младенчества, пианист.

И он обещал, что да, в бильярд, обещал машинально, не вдумываясь, не успевая еще обрадоваться планам.

Что-то спрашивала теща; суетилась, передавая из кухни подносы, бабушка, дядя — дядя жены — со скрипом ввинчивал штопор в тугую пробку, дети ютились на узком диванчике и ощупывали хрустящие разноцветные свертки, которыми был уставлен комод, а дедушка — дедушка жены, — седой, высокий, с неизменно смеющимися глазами и как-то по-старинному ровной спиной, сидел во главе стола, прислушивался к разговорам, давал комментарии, кивал удовлетворенно — и, увидев его, протянул для рукопожатия широкую, сухую ладонь.

— Нет, мама, — говорила жена, раскладывая свертки под елкой, — елка занимала целый угол, раскидывала во все стороны ветви и макушкой упиралась в потолок, моргала гирляндами и бросала на сервант пестрые блики, — мы на машине.

Теща обернулась к нему, посмотрела с укоризной — и весть о том, что они приехали на машине, что он за рулем и потому, понятно, пить будет только сок — или газировку, или минеральную воду, — весть эта в один миг облетела гостиную. Повисла пауза — а потом на него накинулись, стали шутливо упрекать, уговаривать и театрально сокрушаться, и больше всех сокрушался дедушка: качал седой головой, всплескивал руками и вздыхал, хотя глаза его при этом, конечно, не переставали смеяться.

И он сперва отшучивался, кивал на погоду, а потом вдруг сам пожалел, что сел за руль, и подумал, что хорошо бы сейчас было — с мороза, с улицы — поднять бокал играющего пузырьками шампанского, или темно-рубинового вина, или рюмку чего покрепче, — дедушка крутил в руках пузатую бутылку коньяка, дядя водил пальцем по мелко исписанной этикетке, что-то объяснял, — и вспомнились ему уютные январские строчки из Берестова:

И так подходит для пиров
И встреч любой из вечеров.

И жена сперва укоряла тещу и остальных, старалась говорить строго, а потом, видно, и сама пожалела и посмотрела на него вопросительно, как будто даже обиженно.

— Доедь ты до дома, — посоветовал авторитетно дядя. — Машину оставь и обратно — на такси. Ехать всего ничего.

Ехать и правда было всего ничего — и при желании туда-обратно можно было обернуться за пятнадцать минут.

К тому же не все еще прибыли и команды садиться еще не звучало.

Идею подхватили, жена подумала и согласилась, дедушка развел руками — хозяин, мол, барин, — он прикинул, посмотрел на часы и вернулся в прихожую, стал одеваться.

— Только ты забеги домой, оденься потеплее, — говорила жена, поправляя ему воротник, — пальто легкое совсем.

Он поцеловал ее в пахнущую духами щеку и вынырнул в подъезд, а через минуту уже выезжал с парковки, опустив стекла — чтобы лучше видеть, не едет ли по двору наперерез ему кто-нибудь еще, — и щурился от заметаемого в салон снега.

Мело не переставая уже несколько дней, с самого Нового года, — и мело весело, празднично, то тише, то шибче, так, как обычно метет только в фильмах да еще в стеклянных шарах с пенопластовой крошкой, если их потрясти. Город таял в белой пелене, и сквозь эту пелену протискивались огни гирлянд, витрин и фонарей. Солнце показывалось по утрам — тогда снег озарялся сиянием, искрился и горел ослепительно, — а потом скрывалось в облака и только угадывалось за ними по пятну холодного серебряного света. За утром шли короткие, сонные — точно с полудня начинало уже вечереть — дни, и их уже сменяли долгие, густые вечера с хрустящим снегом и лучистыми звездами, моргающими сквозь метель.

Он выехал из двора, со скрипом поднял стекла, стянул и бросил на сиденье шапку и пополз от перекрестка к перекрестку, от светофора к светофору. По дороге гуляли буранчики, заворачивались спиралями — и автомобили не рисковали разгоняться, тормозили загодя, густо дымили выхлопом и гудели. Он катился вместе со всеми, смотрел по сторонам, вытягивая шею, почти упираясь чубом в лобовое стекло, осторожно поддавал газ — машина порыкивала, — видел, как за прыгающими туда-сюда дворниками показываются и пропадают в снегопаде горящие окна — их зажигали рано, несмотря на то что на улице еще было светло, — гирлянды и макушки елок, и чувствовал, как его переполняет горячее, сбивающее дыхание веселье, и ему нравилось ехать в не успевшей остыть машине, нравилась попавшаяся случайно — но как будто не случайно — песня, нравились огни витрин и окон, нравился январь, и снегопад, и уютный, тускнеющий день, готовый упасть в дрожащие сумерки, и то, что его ждут и, по всей видимости, любят.

Он представил, как здорово будет идти после, почти уже ночью, в бильярдную, как будет клубиться снег на фоне черного неба, как будут серебриться в лунном свете — и свете фонарей — сугробы, как брат жены будет рассказывать про учебу и про Москву и как будет приятно ввалиться в шумную просторную бильярдную, пахнущую мелом и кухней, полную глухого перестука шаров и музыки.

Потом он стал вспоминать, какой была зима в прошлом году, а какая в позапрошлом: прошлая была слякотной и серой, «сиротской», а позапрошлая в памяти почти не осталась — потерялась в ремонте и подготовке к свадьбе. И он отметил, что давно не было такой снежной, такой настоящей зимы — только разве что в детстве, но в детских воспоминаниях не сохранился снегопад — как будто снег разом появлялся и оставался лежать до весны, а потом так же внезапно исчезал — и сохранились только затянутые ледяным узором окна, которые приятно скрести ногтем, и горячая батарея под подоконником.

Он срезал, прогромыхал по кочкам вдоль сквера — в сквере уже бледно светились сквозь ветви круглые фонари, — подмигнул угадывающейся за деревьями бильярдной, попетлял, выехал на перекресток, свернул и оказался в своем дворе. На удивление быстро обнаружил свободное место, точно его и ждавшее, припарковался — задом, пришлось приоткрывать дверь и высовываться, смотреть через плечо на низенькую оградку перед тротуаром, — натянул шапку и заспешил к подъезду, ладонью загребая с оградки снег.

День истончался — и снегопад был теперь не белым, а синевато-серым, пепельным, и ярче горели в нем прямоугольники окон, рассыпанные над головой, прямо, казалось, по низкому небу. С детской площадки доносились смех, повизгивания, скрипела тугая, неуклюжая карусель, и в воздухе стоял особый зимний гул — почти неразличимый, низкий, тоже почему-то кажущийся уютным.

В один миг оказался он у лифта и, пока ехал, смотрел на себя в зеркало и видел, как горят у него глаза, как тает на плечах и на шапке снег, как играет на щеках — совсем как в детстве — румянец. Как вообще-то широки его плечи и как здорово сидит на нем пальто — и даже жаль будет менять его на дутый, бесформенный пуховик. На своем этаже он вышел — и лифт тут же пополз по шахте вверх, за следующим пассажиром, — пересек широкую, пропахшую табаком площадку, свернул и зазвенел ключами, открывая дверь.

Оказавшись в квартире, он скинул пальто, не разуваясь, раскачиваясь на пятках, шагнул к вешалке и снял с нее пуховик. И уже погрузил одну руку в плотный, тяжелый рукав — но остановился и замер, а потом вернул пуховик на место, сунул влажную шапку в оттопыренный карман и медленно опустился на пуфик под вешалкой.

Горячее веселье, наполнявшее его, стало еще горячее, заметалось в груди, ударилось в живот. Он выпрямил спину, положил ладони на колени и прислушался.

Слышно было, как гудит, проползая мимо этажа, лифт — с пассажиром. Из кухни урчал холодильник, откуда-то — то ли из-под пола, то ли из-за потолка — долетали глухие голоса соседей. В прихожей витал не успевший рассеяться аромат подаренных жене духов, пахло домом, кошачьим кормом, в открытую дверь комнаты видно было рассыпанные в беспорядке вещи: собирались наспех, боялись опоздать.

Он посидел немного, прислушиваясь к ощущениям, достал и повертел в руках телефон — но потом медленно, стараясь не шуметь, разулся, шагнул в кухню и зажег свет. Налил воды, выпил, открыл переставший урчать холодильник и оглядел полки, заставленные контейнерами. Потянулся за чем-то, но передумал и решил не портить аппетит — и только тогда подошел к окну и вызвал такси, а закончив разговор, остался стоять, отодвинув занавеску и глядя за окно.

За окном по-прежнему мело, пушистые хлопья катались по подоконнику с той стороны, липли на щербатые края откосов. Метель была серо-синяя, густая — и заметаемый ею двор был серо-синий, и автомобили — его стоял ровненько-ровненько, перпендикулярно заборчику, как по линейке, — и горки, по которым сновали дети, и плотные кроны невысоких, высаженных совсем недавно рябин — все было серо-синее. Двор выгибался кольцом, сквозь снег моргали окна, переливались гирляндами. Там, где кольцо разрывалось и между двумя домами вставала широкая щель — с клумбами и выгибающимся тротуаром, — угадывалось белое полотно реки, но противоположный берег, обычно хорошо просматриваемый, высокий, усыпанный прямоугольниками крыш, исчезал в метели, и за рекой словно сразу начиналось небо — взмывало ввысь, разворачивалось шатром, — и только светились неярко над рекой два робких, похожих на звезды огонька.

Он смотрел на реку, на метель, на прижимающееся к домам небо, искал за огоньками горизонт и думал о том, что вот сейчас вроде бы и не далеко, а кажется — на другом конце земли от него трещит под весом подносов стол, над столом клубятся ошеломительные, дурманящие запахи, блестят в свете люстры бокалы, блюдца и вазочки, а вокруг стола ходят и разговаривают, смотрят на пышную, в огнях и игрушках елку, рассаживаются по местам — и одно из мест предназначено ему и ждет его. И о нем, быть может, говорят, и жена поглядывает на часы, прикидывая, как скоро он вернется. Думал о такси, о том, что сейчас спустится и будет трястись в жарком, запотевшем салоне, а потом его ждет долгий, наполненный разговорами и смехом, воспоминаниями и подарками вечер.

И так ему стало хорошо от этих мыслей, так трепетно-радостно, так тесно и приятно дышать, что ему подумалось: уйти и вернуться — лучше, чем вообще не уходить, и как же это прекрасно, что сперва они поехали на машине и ему пришлось возвращаться домой и стоять сейчас в теплой, светлой кухне — тесной и родной, — у окна, за которым метет метель и тает в белизне противоположный берег.

В кухню вошла — из комнаты, через прихожую, — щурясь от яркого света, кошка, потерлась о ногу, мяукнула. Он наклонился, погладил тонкую, в блестящей шерсти спину и тронул кончиком пальца прохладный нос. Потом выпрямился, посмотрел на часы, вернул занавеску на место — но идти вниз и ждать такси на крыльце не хотелось. Хотелось растянуть оказавшееся в его руках мгновение — и он даже рад был, что такси не приехало сразу, как это обычно бывает, а задерживается — вероятно, из-за снегопада. Он прошелся по кухне, выпил еще воды, подвигал стоящие на плите сковородки, чтобы они стояли как можно ровнее, шагнул к деревянной полочке с книгами, висящей на стене, проскользил взглядом по корешкам и стянул купленный не то в конце ноября, не то в начале декабря сборник рождественских стихов — мягкий, праздничный, в снежно-голубой обложке. Раскрыл наугад в середине, прислонился плечом к дверному косяку и стал читать, шепотом, почти беззвучно шевеля губами:

К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет...

Стихи вытягивались столбиком по центру страницы, их с обеих сторон сжимали широкие сероватые поля. Сборник был куплен совершенно случайно, взгляд сам упал на него, почему-то выделив яркий корешок из числа многочисленных соседей.

Снег идет, снег идет,
Словно падают не хлопья...

Он осекся и поймал на себе внимательный взгляд желто-зеленых глаз. Кошка сидела на полу, вскинув маленькую треугольную голову, и смотрела на него.

— Ну? — спросил он, опуская руку с книгой. — Тебе тоже почитать?

Кошка мяукнула — точно поняла.

— Проще простого!

Он подтянул к себе стул, сел и прочистил горло. Кошка помяла линолеум передними лапками, замерла.

— Снег идет, снег идет! — воскликнул он. — Словно падают не хлопья, а в заплатанном салопе сходит наземь небосвод!

Молчал холодильник, не слышно было ни беспокойного лифта, ни соседей. Даже часы над дверью, казалось, то ли вовсе перестали тикать, то ли тикали куда осторожнее обычного.

— Снег идет, густой-густой! В ногу с ним, стопами теми!..

Он разошелся, то вскрикивал и басил, то возвращался к шепоту, растягивал слова, гнул интонацию — и сам радовался от того, как хорошо у него получается читать и как приятно его, наверное, сейчас слушать.

Кошка сидела неподвижно, смотрела загадочно — не то восхищенно, не то ошарашенно, — и только пушистые бока плавно, чуть заметно ходили туда-сюда.

В кармане задрожал беззвучно телефон — он нащупал и сбросил.

— Снег идет, снег идет... Снег идет, и все в смятеньи... — выдыхал он. — Убеленный пешеход. Удивленные растенья... — Он выдержал паузу, прислушался к плотной, теплой тишине. — Перекрестка поворот...

Он закрыл книгу, поднялся со стула и отвесил кошке поклон. Потом присел на корточки, почесал благодарного слушателя за ухом — благодарный слушатель заурчал, потерся лбом о запястье, извернулся и засеменил к миске с кормом, — подпрыгнул к окну и посмотрел вниз.

Перед подъездом тарахтело, вытянув лучи фар и уткнувшись ими в стену, такси. Водитель, навалившись на стекло, обивал дворники от снега. Телефон снова задрожал, он прижал его плечом к уху, защелкал выключателями, вынырнул из кухни и плюхнулся на пуфик.

— Ты куда пропал? Садимся уже!

За голосом жены слышны были разговоры, позвякивание посуды. Он различил писк детей, дядин бас и негромкую, похожую на перезвон капели музыку — умница брат играл на пианино в дальней комнате.

Кошка выглянула из кухни, посмотрела с интересом, потом зевнула и прогарцевала в комнату.

— Бегу, бегу, — бормотал он в трубку, влезая в пуховик, вываливаясь в подъезд и звеня ключами. — Такси...

Он подбежал к лифту, ударил по кнопке, услышал, как где-то далеко загудело, как по шахте зазвучали эхом голоса, и решил не ждать — толкнул дверь, ведущую на лестницу, и помчался вниз, перепрыгивая через ступени.

— Снег идет, снег идет, — выдыхал он радостно, хватаясь для равновесия за перила и чувствуя, как успокоившееся было веселье снова закипает в нем.

И на каждом этаже, пролетая мимо узких, дышащих холодом подъездных окошек, он видел краем глаза, что снег действительно идет, что это уже не метель, а плотный, ровный снегопад, тяжелый и пушистый, — но видел мельком, не видел даже, а только отмечал, не задумываясь и не всматриваясь, потому что мыслями уже сидел за горячим, шумным столом, держал за стеклянную ножку бокал и думал над тем, какой тост будет говорить, когда настанет его очередь.



Там и тогда
(Путешествие)

Делать было совершенно нечего.

Я поднялся на Кузино крыльцо, позвонил, спросил, выйдет ли он, и сел ждать.

С Кузиного крыльца открывался вид на улицу и перекресток, по которому время от времени лениво проползали, поднимая пыль, редкие автомобили.

Утро было теплое, но пасмурное — серое летнее утро.

Я уселся поудобнее, откинулся, положил руку на деревянную спинку и сидел так, чувствуя, как царапает локоть облупившаяся, в трещинках краска.

Мое крыльцо заканчивалось кирпичными тумбами, а Кузино все было деревянное, и узкую треугольную крышу подпирали деревянные же столбики.

Пробрел по тротуару и исчез за углом какой-то дед, проехал, припав к рулю, позвякивая с багажника авоськой, велосипедист — и улица снова замерла, погрузилась в сон.

Даже ветра не было — неподвижно накрывала палисадники сирень, неподвижно вытягивались вверх, к серому небу, березы, которые мы еще вчера использовали вместо футбольных ворот.

Кто-то не рассчитал силы, мяч гулко отпружинил и непонятно как улетел за высокий забор Дим Димыча. Сперва думали лезть, даже примерялись, кто кого будет подсаживать, потом все-таки сунулись на высокое, темное крыльцо, постучали и попросили вышедшего Дим Димыча вынести нам мяч.

— Кривоногие вы, что ли? — проворчал Дим Димыч и махнул рукой в глубь темного коридора с удочками и вешалками. — Идите забирайте. Все грядки мне своим мячом передавили, в следующий раз гвоздем его проткну к едрене фене.

За мячом пошел на правах старшего Лёха Рыжий, и потом Дим Димыч весь вечер сидел на крыльце и контролировал игру — ругался, выкрикивал советы, сокрушался неудачным ударам, стучал кулаком по скамье. Потом махнул рукой и ушел в дом.

Ночью шел дождь, и я слышал, просыпаясь, как он барабанит по шиферу, по туго обтянутой теплице, по яблоневой листве. К утру все высохло, и только под сиренью земля в палисадниках была темная, сырая.

Хотелось спать, и я вообще не знал, зачем вышел из дома.

Лето?

Я вывернулся, перегнулся через боковину крыльца и стал смотреть, как снуют у основания забора жуки-пожарники — носятся туда-сюда, сталкиваются и разбегаются, лезут на забор, спускаются в траву.

Щелкнул замок, на крыльцо вышел Кузя, аккуратно прикрыл за собой дверь. Пожал протянутую не глядя руку, уселся напротив, зевнул.

— Никого нет больше? — спросил он.

— Не.

И мы долго сидели молча — смотрели по сторонам, зевали. Я выбрал самую высокую травинку, сорвал и тянулся, старался подцепить на нее пожарника. Кузя колупал ногтем трещинки в краске.

— А как Длинный прыгнул, — напомнил я.

И мы с Кузей засмеялись.

Лёха Рыжий недавно, вечером, когда сидели всей толпой на этом вот Кузином крыльце, на правах старшего предложил Длинному:

— Прыгни и скажи: «Я — зайчик!»

Длинный встал посреди крыльца, довольный, в ожидании чего-то веселого.

— Я зайчик! — воскликнул он, подпрыгнул и ткнулся макушкой в доски.

Все хохотали — и Длинный, потирая макушку, тоже.

Залаяла за одним из заборов собака.

— А Школьник где? — спросил Кузя.

Я оставил в покое пожарников и пожал плечами.

Собака продолжала лаять, потом затихла. Дунул ветерок, и по сирени, по траве пробежала рябь, березы закачали ветвями.

— На следующей неделе с батей на рыбалку поеду, — сказал Кузя и потянулся довольно.

— Круто.

— На первую зорьку.

Я кивнул.

— Скоро таранка подойдет... — потянулся снова Кузя, и лицо его приняло блаженное выражение.

В углу чердака у Кузи висели натертые солью рыбешки — самая крупная в полторы ладони длиной, — и поэтому на чердаке у него восхитительно пахло рыбой. В прошлый раз Кузя угощал нас со Школьником — и мы блаженствовали, отщипывая от чешуи тонкие полоски прозрачного, сухого мяса. Вокруг крыльца нарезал круги Кузин кот — сиамский, с куцым, загогулиной хвостом, свирепый и наводящий на нас со Школьником страх, — и Кузя на правах хозяина на него шикал.

— Поделишься? — спросил я.

Кузя пожал плечами.

На нашем чердаке висели связками дубовые веники — сушились для бани. Вместе с отцом мы ходили их нарезать, а потом перебирали — я сгребал в кучку зеленые, блестящие желуди, — связывали и цепляли на веревки. Поэтому у нас на чердаке горько пахло дубовой листвой.

— Школьник, — сообщил я.

Кузя обернулся — над сиренью мелькала русая взъерошенная макушка.

Сирень закончилась, и из-за нее показался Школьник — шел он своей обычной, подпрыгивающей какой-то походкой.

Школьник открыл калитку, поднялся на крыльцо, поздоровался и сел рядом с Кузей.

— Отгадайте загадку, — предложил я.

— Ну.

— Есть голова, нет головы. Есть голова, нет головы.

Школьник хмыкнул, Кузя пожал плечами.

Я выдержал паузу:

— Хромой за забором идет.

Мы посмеялись.

Где-то проревел глухо, удаляясь, мотоцикл, снова залаяла собака.

Школьник зевнул, за ним зевнул Кузя, за ним я, потом опять Школьник.

— Что вечером? — спросил он, вытирая выступившие на глазах слезы. — Мышей ловим?

Который вечер вся улица собиралась ловить летучих мышей — но всякий раз что-нибудь мешало: то простыни нет, то разбредутся все, то интереснее занятие находится.

Хотя что может быть интереснее, чем ловить летучих мышей?

А ловить их легко — надо в сумерках, когда мыши начинают мелькать над улицей, растянуть на траве белую простыню. Мышь на простыню и полетит обязательно, и тогда ее надо вязать — полотенцем, например.

— Они всегда на белое летят, — говорил Лёха Рыжий. — У них так зрение устроено.

Что делать с пойманной мышью в случае успеха, никто не знал — да и не задумывался раньше времени.

— Может, ловим, — ответил я. — Может, нет. Кто его знает!

Школьника такой ответ удовлетворил — и мы продолжили молча сидеть и иногда зевать.

По тротуару шаркали пешеходы, в каком-нибудь из домов загоралось вдруг окно, потом гасло. Налетал и затихал ветерок, раскачивал свисающие тут и там с ветвей и проводов камни.

Камни привязывали к концам вытянутых из магнитофонных кассет лент и запускали — бросали кто выше. Камни летели красиво, высокими дугами, и за ними, сверкая, выгибались ленты-хвосты. Некоторые цеплялись за ветви и провода, путались да так и оставались висеть.

— Пойду я спать, — выдохнул наконец Кузя. — Чего просто так сидеть?

— Да чего ты, — успокоил его я. — Сейчас прочкнемся куда-нибудь.

— Куда? — махнул рукой Кузя. — Скучно.

— До магазина можно, — предложил Школьник. — За тюлькой.

Кузя заерзал в задумчивости, тюлька влекла.

— А пошли, — согласился он. — Только прямо сейчас.

— Пошли, — поднялся Школьник.

— А по деньгам-то что? — спросил я.

Мы вывернули карманы и посчитались: вскладчину хватало с лихвой.

Тюлька стоила копейки.

Мы спустились с крыльца, вышли из палисадника — Кузя закрыл калитку на шпингалет — и гуськом двинулись вдоль забора, по узкой вытоптанной дорожке, причем кто-нибудь обязательно наступал впереди идущему на пятки.

— Хватит, а! — прикрикнул Кузя на Школьника. — Только купили сандалии!

Школьник обернулся на меня, состроил гримасу — важный, мол.

Вышли на перекресток и двинулись по пустому — куда все делись? — тротуару в конец улицы, к магазинам.

Задержались у муравейника под фонарным столбом — огромным, самым большим в округе, почти по колено, — посмотрели, как осыпаются черными точками муравьи.

Опасливо, оглядываясь, прошли мимо сорокового дома — годами мы дразнили собаку за его забором, а тут вдруг недавно хозяин не выдержал, вывалился из дверей с велосипедом и устроил за нами настоящую погоню, насилу удрали. Удрали, потому что на одной из улиц решились-таки — попробуй не решиться, когда за тобой мужик на велосипеде летит, — нырнуть в цыганский барак, пробежать его насквозь по темному деревянному коридору, а потом уходить дворами. Мужик, налегая на педали, ничего не кричал, не грозился — и от этого было еще страшнее.

Проходя мимо своего переулка, Школьник замедлил, всмотрелся — нет ли кого из знакомых?

В одном месте я споткнулся и чуть не упал, замахал руками — надо мной заслуженно посмеялись.

Выбрались к широкой асфальтированной дороге, пропустили один автомобиль, второй, перешли ее по зебре. Свернули мимо низеньких, в сирени домов и оказались перед распахнутой настежь и прижатой кирпичом дверью магазина.

Из магазина теплыми клубами валил на улицу запах свежего хлеба — сразу захотелось есть.

Школьник довольно замычал.

— Заходи уже, — раздраженно подтолкнул его в спину Кузя.

Мы шагнули за порог и оказались в магазине. Здесь царил обычный полумрак, было тихо, как на улице, вытягивались и изгибались вдоль стены деревянные полки. Через узкое окошко с тюлем на них лился бледный, рассеивающийся свет.

На полках тесными рядами стояли буханки, лежали, поблескивая боками, батоны, и при одном взгляде на них становилось ясно, какие они теплые, мягкие, как сладко впиться в них зубами, хрустнуть корочкой и добраться до душистой мякоти.

Я сглотнул слюну.

— Чего вам, молодежь?

— Тюльки, пожалуйста.

Мы зазвенели монетами, а потом, навалившись на прилавок локтями, стали наблюдать, как продавщица пересыпает тюльку из пакета в пакет, взвешивает, считает, шевеля губами.

Темный проем за ее спиной — что там? — озарился светом, и кто-то крикнул из глубины:

— Лид! Товар пришел!

— Сейчас! — крикнула продавщица, не оборачиваясь, и показалось, что она кричит на нашу тюльку.

Где-то лязгнула, закрываясь, дверь, и проем погас.

— Вот дети пошли, — рассмеялась продавщица, вручая Кузе пакет. — Раньше все конфеты брали, а теперь за тюлькой ходят. Далась вам эта тюлька!

Мы не нашлись что ответить.

— «Далась, далась», — передразнил Школьник продавщицу, когда вышли на улицу. — Знала бы ты, что такое тюлька!

— Яйцо, я надеюсь, не спер? — спросил Кузя.

На днях Школьник зачем-то стащил из картонного контейнера, стоящего на прилавке, яйцо — обычное куриное яйцо, — а на улице, сойдя со ступенек, посмотрел на него и бросил в кусты. Было это в другом магазине — который в народе называли «Волчий глаз».

Вспомнив о яйце, Школьник даже захрюкал от смеха — он сам не понимал, зачем тогда так поступил, и история эта его веселила.

— Нет, — ответил он, хрюкая.

И мы двинулись обратно — Кузя с пакетом тюльки, я руки в карманах и Школьник смеющийся.

— Только не на крыльцо, — строго сказал Кузя. — Надоело сидеть сиднем.

— Может, на мое? — предложил я.

— Вообще на крыльцо не хочу, — отрезал Кузя. — Ни на чье.

Мы стали думать, где бы можно полакомиться тюлькой, и остановили свой выбор на шалаше в крыжовнике, в противоположном от наших с Кузей домов конце улицы.

Шалашей мы делали много, где ни попадя, но их все время кто-то ломал. А один вот, особенно неприметный, оставался невредимым.

Скрипя подошвами по камням, мы пошли по тихой, пустынной улице. Школьник остановился у одного из кострищ — темного пятна с головешками — возле самой дороги, повозил носком по золе, поднимая мутное облачко, и довольно крякнул. Присел на корточки, вытянул из золы что-то блестящее, дунул, показал нам.

С месяц назад здесь жгли костер, и мы в этом костре плавили свинец, ссыпанный в жестяную банку от оливок. Свинец сперва плавился хорошо, потом зашипел, и Школьник зачем-то швырнул в него еще кусок — ледяной. Свинец плеснул из банки во все стороны и попал в нас, сидевших над банкой на корточках. Кузя как-то ловко увернулся, мне капелькой обожгло переносицу, а Школьнику брызнуло на щеку. Свинец мгновенно застыл тонкой серебряной коркой, и его можно было сразу сковырнуть ногтем, но Школьник его сковыривать не хотел и, оправившись от первого испуга и осознав, что боли нет, еще какое-то время ходил со свинцовой щекой, изображая Терминатора.

С того случая у него на щеке осталось вытянутое бледно-розовое пятно ожога.

И сейчас он нашел еще одну каплю — крошечную, плоскую, похожую на рыбью чешуйку. Повертел в руках и бросил в кострище.

Перед крыжовником мы замедлили шаг, сошли с дороги на траву, огляделись как бы невзначай — никто не видит? — и по одному, присев на корточки, по-гусиному, влезли в заросли.

Крыжовник в этом месте мешался с сиренью, с другими какими-то кустами, рос высоко, а вверху еще и раскидывалась надо всем крона приземистого дерева, и заросли были страшно густыми, можно было хоть вдесятером в них прятаться, не рискуя быть замеченными. Не ломали же шалаш, возможно, не из-за его неприметности, а из-за колючек, которые топорщил во все стороны с каждой ветки крыжовник, — возможно, предполагалось, что никто добровольно не полезет туда, где весь покроется царапинами. Но так как мы и так все были покрыты царапинами, — а кое-кто вообще ходил с ожогом на щеке, — нас крыжовник не пугал.

Кряхтя и шипя — пугал или не пугал, а удовольствия от царапанья нет, — выставляя вперед руки и разводя ими заросли, мы протиснулись в самую глубь и устроились на тесном, свободном от ветвей и колючек пятачке.

Земля на пятачке была неровно уложена обломками досок, доски же кое-где подпирали крыжовник по периметру. Над головами нашими — приходилось, однако, оставаться на корточках, вжав голову в плечи, или садиться на доски, — над головами нашими плотно сплеталась зелень, так, что и неба видно не было, и со всех сторон тоже была зелень, и только в тоненьких просветах угадывалась улица.

Едва залезли и устроились, упираясь друг в друга коленями, Кузя выругался — и доски, и земля, и даже кое-где листва были сырыми после ночного дождя.

— Да ну ладно тебе, — успокоил его Школьник. — Не так уж и сыро.

Я положил ладонь на холодную, разбухшую и размякшую — но не оставляющую при этом на руке мокрого следа — доску, ткнулся кончиками пальцев в ледяную податливую землю.

Кузя проворчал что-то.

Мы посидели немного, прислушиваясь, — было совсем тихо, где-то далеко-далеко гудел автомобиль, в шалаше сладко пахло листвой и дождем, — устроились поудобнее, и Кузя зашуршал пакетом.

А потом мы долго ели, запуская в пакет руки и загребая тюльку горстями. Тюлька была совсем мелкая, сухая и ужасно соленая — до жжения во рту.

Школьник ел, причмокивая.

— Во! — показал он большой палец.

Кузя ел как будто с неохотой: что ему от тюльки причмокивать, когда на чердаке таранка висит!

— Стрекоза, — промычал он и показал на устроившуюся под широким изумрудным листом стрекозу.

Стрекоза сидела неподвижно, расставив в стороны блестящие крылышки.

— Поймай, — предложил Кузя Школьнику. — Вместо той.

Школьник только рукой махнул: мелкая, было бы ради чего стараться.

Через пару дней после истории со свинцом Школьник принес на улицу настоящее сокровище — огромную засушенную стрекозу.

— Глазищи глядите какие, — хвалился он. — А жало!

У стрекозы действительно были огромные, точками глаза, длинные, похожие на лопасти вертолета крылья в прожилках и толстый хвост, оканчивающийся загогулиной.

— Дай-ка, — попросил на правах чуть менее старшего, чем Лёха Рыжий, но все-таки по сравнению с нами старшего Витя.

Школьник подчинился и осторожно вручил стрекозу. Витя осмотрел ее со всех сторон, а потом — на наших полных ужаса глазах — сунул ее в рот и с хрустом откусил половину.

Оставшуюся половину он вернул обомлевшему Школьнику.

Стрекоза была раза в три больше той, что сидела сейчас с нами в шалаше.

— Нет, — посмотрел на нас Школьник, загребая из пакета еще тюльки. — Нет, ну вот на хрена он ее сожрал? Я не понимаю.

Мы с Кузей тоже не понимали.

— Слышите? — встрепенулся вдруг Школьник и забыл про стрекозу.

Мы прислушались и различили знакомый рокот мотора — низкий и глухой. Потом что-то громыхнуло, и рокот стал громче.

Сашкин дед выгонял из гаража мотоцикл.

Мы заерзали на корточках, приникли к одной из стоящих стоймя досок и из-за нее, чуть раздвинув ветви, стали смотреть в просвет, как Сашкин дед, пыхтя сигаретой, выезжает из гаража на мотоцикле. Потом слезает, оставляя мотоцикл тарахтеть, закрывает гараж, бросает в коляску какой-то пакет, долго слушает мотор, смотрит оценивающе, поддает и отпускает газ и наконец залезает в седло, медленно выворачивает на дорогу и, порыкивая двигателем, покидает просвет.

— Вот блин, — расстроился Школьник. — Подошли бы чуть попозже и прокатились бы.

Сашкин дед регулярно устраивал «катания» — мальчишки со всей улицы облепляли мотоцикл, жались друг на друге в коляске, цеплялись за спину Сашкиного деда, кто-нибудь — обыкновенно я — обязательно сидел между коляской и мотоциклом, на позвякивающих сцепках. Сашкин дед сперва ехал медленно — и с мотоцикла ссыпались «лишние», не сумевшие устроиться крепко, — потом, на перекрестке, сворачивал и, набирая скорость, катился в сторону вокзала. Делал круг и возвращался к гаражу.

Мы снова расселись посвободнее, принялись за тюльку — и долго еще слышали удаляющийся, затихающий рокот. И все время казалось, что вот сейчас он затихнет совсем, а он все удалялся, удалялся, но не исчезал.

Но, конечно, в какой-то момент исчез — и в шалаш вернулась тишина.

Мы сидели жевали — уже без удовольствия, а потому что надо же доесть, вон сколько еще, — водили из стороны в сторону занемевшими коленями, и меня вдруг охватило странное чувство, мне показалось, что все это уже происходило со мной, что все это уже было — и шалаш, и тюлька, и тишина, и замолчавший рокот, что мы уже сидели так, скрючившись, втроем, и Кузя, и Школьник, и было точно такое же серое летнее утро после дождя.

У меня даже голова закружилась.

— Ты чего? — спросил Школьник, морщась от соли.

— Не знаю, — протянул я.

Я всмотрелся в их лица: Школьник — в веснушках, с красным носом и сухими, точно солома, русыми волосами, торчащими в разные стороны; Кузя — курносый, черноволосый, с родинкой на верхней губе. Оба в ветровках поверх футболок, в сандалиях на носки. Кузя смотрит равнодушно, спокойно, Школьник — как будто удивленно.

— Какой-то ты сегодня пришибленный, — сообщил Школьник. — Не выспался, наверное.

Он отряхнул руки.

— Все, не могу больше, язык щиплет.

Он высунул язык, задышал ртом по-собачьи и тут же рассмеялся сам себе.

— Да надоела эта тюлька, — сказал Кузя с досадой.

— Потом доедим, — предложил я.

Странное ощущение прошло — а я даже успел его испугаться.

— Валим? — спросил Школьник.

Мы собрались валить, а потом услышали, как скрипит калитка и как разговаривает с кем-то хозяин дома, перед которым рос крыжовник, — то есть хозяин и крыжовника.

Ему на глаза лишний раз показываться было нельзя.

— На цепи-то на цепи, — говорил хозяин, — а только что он, срывается с нее, что ли?

— Да что для такой зверюги цепь? — отвечал собеседник.

Кузя ткнул локтем меня, потом Школьника и показал на здоровенного слизняка, переползающего доску.

И все время, пока хозяин крыжовника с кем-то говорил, мы сидели не шевелясь и глаз не спускали со слизняка — а ну как изменит курс и ломанется к нам?

Слизняк полз по доске и полз, оставляя за собой белесый след, а у калитки все говорили и говорили. На краю доски слизняк замер, раздумывая, — и в этот момент разговор завершился прощанием.

— Ты ж приходи, не забывай.

— Да тебя забудешь.

Зазвучали смех, удаляющиеся шаги собеседника. Калитка скрипнула. Еще секунда — и хлопнула, закрываясь, дверь. Мы переглянулись и, огибая слизняка, покинули шалаш.

— Терпеть их не могу, — процедил Школьник, оказавшись на дороге. — Аж передергивает.

И его правда передернуло.

За время нашего отсутствия ничего не изменилось — над улицей лежало серое небо, сама улица вытягивалась, уходила вдаль, пустынная и тихая.

— Куда теперь? — спросил Школьник.

Кузя спрятал пакет с остатками тюльки в карман:

— Пошли за Лёхой.

И мы пошли за Лёхой Рыжим — но нам сказали, что он уехал на соревнования. Тогда мы пошли за Длинным — но он лежал с температурой и ждал врача. Пошли за тем, за этим — разве что к Вите не сунулись — и везде получали от ворот поворот: кто-то уехал, кто-то на рынок ушел, кто-то не хочет выходить, потому что делать совершенно нечего, а дома хоть телевизор есть.

Тогда мы пошли на Маяковскую дразнить хулиганов, но и хулиганов нигде не было.

Долго хлебали ледяную воду из колонки — после тюльки страшно хотелось пить — и намочили ноги.

Дошли до пятиэтажки и посмотрели, как ковыряется в песочнице малышня.

Залезли на одно дерево, на другое, пощипали свешивающуюся через чью-то ограду смородину — кислая, — снова оказались у магазина, но заходить не стали.

По виду Кузи я понимал, что он вот-вот свинтит.

Даже Школьник стал маяться — а потом предложил пойти к заброшенному дому. Не к тому, что на нашей улице, в котором старшие на правах старших играют с ровесницами в бутылочку, и не к заброшенной школе, которую уже огородили для ремонта, а к тому, что сгорел давным-давно да так и остался стоять, понемногу осыпаясь, на одной из дальних улиц.

Обнаружили мы его случайно прошлым летом — и с тех пор время от времени к нему наведывались.

— Пошли-пошли, — буркнул Кузя. — А потом я точно домой, от тюльки этой живот болит.

Мы вернулись на наш перекресток и долго шли по прямой. Потом свернули и опять шли — и наконец вышли к самому сгоревшему дому.

Черный и жуткий, он возвышался на углу широкой — куда шире, чем наша, — улице. На улице этой почти не было деревьев, и гаражи у дороги не стояли, и от этого дома казались ниже и дальше друг от друга. Нас на этой улице никто не знал, и мы никого не знали — и поэтому всегда надо было быть настороже.

— Стрё-омно, — протянул Школьник, глядя на дом.

У дома отсутствовала часть крыши, а та часть, что была, вся была дырявая — и из прорех торчали черные балки. Не было одной стены, не было стекол в окнах и дверей в проемах — и дом просматривался почти насквозь, а внутри все было засыпано черными досками. Доски были и снаружи, вперемешку с кирпичами, и дом стоял как будто на черном холме.

Мы обошли его с одной стороны, с другой, позаглядывали издалека в проемы — ни разу мы не забирались в него, даже не подходили вплотную. И на доски-то, рассыпанные вокруг, жутко было ступать — а иначе как по ним до него не добраться.

Особенно черным казался дом на фоне серого неба.

— А вот бы ночью сюда прийти... — протянул Школьник.

Кузя хмыкнул.

— А что это там виднеется? — спросил вдруг он и приподнялся на цыпочки, вытянул шею.

— Где? Где?

Мы со Школьником тоже вытянули шеи, вгляделись, а Школьник даже встал обеими ногами на кирпич, лежащий в траве.

— Да вон же...

Кузя подошел к краю холма из досок, подпрыгнул, чтобы рассмотреть, а потом махнул рукой:

— Показалось.

Мы со Школьником замычали разочарованно, Школьник спрыгнул с кирпича и пнул его. Кирпич перевернулся, ударился глухо о землю, Школьник скривился, зашипел, поджал ушибленную ногу и посмотрел на кирпич с ненавистью. И кривиться разом перестал.

— О-па, — только и сказал он.

Я проследил за его взглядом и увидел нечто странное.

Под кирпичом обнаружился прямоугольник темной примятой земли — ни травинки. На земле же были выведены какие-то загогулины.

Ровно продавленные линии вытягивались, гнулись под прямыми углами и пересекали друг друга.

Подошел Кузя:

— И что это?

Мы втроем склонились над прямоугольником.

Школьник ахнул:

— Да это же карта!

Мы пригляделись — на карту действительно было похоже.

— Вот Маяковская наша, вот Гвардейская, — показал пальцем Школьник. — Вот Новосоветская!

— И откуда здесь карта? — протянул недоверчиво Кузя.

У меня сердце забилось чаще. Карта! Нашли карту!

— А вот это хороший вопрос — откуда? — согласился Школьник. — Кто-то, значит, начертил.

— И прикрыл кирпичом, — закончил я.

У Школьника глаза горели.

— И куда она ведет? — спросил Кузя. — Куда-то же она должна вести?..

— Конечно, ведет! — воскликнул Школьник. — Он посмотрел по сторонам, понизил голос. — Если карта есть, значит, куда-то она должна вести.

Дальше и обсуждать было нечего, ноги в руки — и вперед.

Мы аккуратно вернули кирпич на место — а перед этим до рези в глазах, пристально вгляделись в загогулины, чтобы, на случай чего, запомнить, — и заспешили по домам: за велосипедами.

Пешком поди покружи по такой схеме — до вечера не управишься!

У своего переулка Школьник свернул и пустился к дому бегом, поднимая сандалиями пыль. Мы с Кузей разделились перед его крыльцом.

— Только быстрее надо вернуться, — волновался он, возясь со шпингалетом. — А то возьмут сейчас и сотрут.

Я сломя голову бросился к себе, дернул калитку, влетел на крыльцо, запнувшись о ступеньку, вдавил кнопку звонка и не отпускал, пока не услышал за дверью бабушкины шаги.

— Иду, иду, что ты как на пожар...

Ничего не объясняя, я юркнул мимо нее в прихожую, зацепил плечом дверцу шкафчика — шкафчик затрясся, — дернул с гвоздя ключи.

— За велосипедом! — крикнул я, скатываясь с крыльца и бросаясь к гаражу.

Шипя и ругаясь, я открыл ключом заедающий замок, сорвал его, потянул тяжелую железную дверь и протиснулся в темное, пыльное нутро, потянул на себя приставленный к стенке велосипед.

Кузя уже с дребезжанием спускал с крыльца свой.

Из-за сирени к Кузиному крыльцу выкатился Школьник — красный, с горящими глазами.

— Я бумагу взял! — гаркнул он. — И ручку!

— Я тоже взял, — сообщил Кузя и показал на прижатую к багажнику тетрадь.

А я не взял.

Мы что есть мочи понеслись к сгоревшему дому и — ура! — сдвинув кирпич, обнаружили карту невредимой. Школьник тут же упал на траву и принялся ее перерисовывать.

— Что ты косишь, ну косишь же! — горячился Кузя. — Давай я!

Кузя раскрыл тетрадь на середине и аккуратно, нахмурившись, перерисовал загогулины.

По дороге медленно, пыхтя выхлопом, проехал автомобиль, водитель — усатый мужик в кепке — подозрительно на нас посмотрел.

— Так, — засуетился Школьник и полез через Кузино плечо тыкать в карту пальцем. — Где начало, где конец — непонятно... Мы сейчас где?.. Откуда стартовать?

Кузя авторитетно поводил по рисунку колпачком от ручки и ткнул в один из перекрестков.

— Неточно немного, но... Мы — здесь!

Мы со Школьником присмотрелись и согласились.

— Давайте в эту сторону сперва, — предложил я, тоже тыкая пальцем в тетрадь.

— Да без разницы, — согласился Кузя.

— Дольше думать будем, — трясся от нетерпения Школьник.

Мы, не глядя на черную громаду дома, влезли на велосипеды, навалились на педали и покатились к перекрестку.

Катиться приходилось слаженно — Кузя с тетрадью в одной руке впереди, мы со Школьником чуть поодаль, — но время от времени кто-нибудь ускорялся, наседал, вылетал с волосами дыбом вперед, делал круг, привставая над сиденьем, и возвращался в строй.

— Туда! — махал тетрадью в сторону Кузя и сворачивал на очередном перекрестке.

Мы сворачивали за ним.

— Стоп! — кричал Кузя и с хрустом, поднимая облака песка, останавливался, сверялся с картой, вертел головой.

Мы били по тормозам, останавливались, лезли поближе к карте, цепляя велосипеды колесами.

— Теперь вот туда, — сообщал Кузя и первым продолжал движение.

Мы катились следом.

Карта оказалась не совсем точной: какие-то перекрестки не указаны, какие-то сдвинуты, где-то приходилось сворачивать раньше времени, искать обходные пути, раз или два на руках тащили велосипеды через пятачки пустырей.

Погода явно улучшилась, облака понемногу расходились, и за ними то появлялось, то снова исчезало солнце — улицы то озарялись светом, то гасли, катафоты между спицами вспыхивали и моргали, — и улицы уже не были безлюдными: больше стало машин, больше прохожих, проехал даже, обогнав нас, Сашкин дед, зарычал двигателем.

То и дело за нами сворой увязывались собаки — надрывались, брехали, гнули на спину хвосты, но к перекрестку затихали и отставали.

— Пшли вон! — кричал на них Кузя. — Вон пшли! — Он бросал взгляд на тетрадь. — Туда!

Мимо плыли дома, гаражи и палисадники, кусты и деревья, лужайки и кострища, горы песка, бетонные плиты, стопки шифера и груды досок. Оглядывались, провожали взглядами стоящие у калиток, шарахались на тротуаре пешеходы. Колеса упруго шуршали по дороге, из-под них вылетали камни, педали поскрипывали, вращаясь, и у Школьника сбоку от колеса билась о спицы и трещала оглушительно полоска пластика, прикрученная к раме. В лицо хлестал ветер, сквозь шум и свист мы перекрикивались, и было весело и таинственно.

Со всех сторон карта ощетинивалась тупичками, и, оказываясь в очередном, мы оставляли велосипеды на траве и оглядывались, ходили туда-сюда в поисках чего-то эдакого — а вдруг карта вела именно сюда? Изучив тупичок и не найдя в нем ничего особенного, мы поднимали велосипеды, садились на них и продолжали путь.

Один тупичок привел нас к магазину — зашли, потоптались, изучая прилавки, присматриваясь, и после вопроса продавщицы вышли, — другой к старой колонке, из которой, как мы ни старались, не била вода — колонка хрипела, в железном горле ее булькало, но в ржавый желоб не упало ни капли, — третий обрывался посреди улицы, и какое-то время мы стояли, вглядываясь в окна с приоткрытыми форточками.

Катились — и не раз — мимо наших домов: видели сидящего на крыльце с задумчивым видом Дим Димыча. Видели мою бабушку, обходящую палисадник с лейкой. По Маяковской слонялись хулиганы — из-за них пришлось делать крюк, — перед бараками носились с визгами цыганята, перед магазином, в котором мы покупали тюльку, тарахтела «газель», и из нее через порог таскали ящики.

Над забором Лёхи Рыжего показывался и исчезал футбольный мяч — вернувшийся, по-видимому, с соревнований Лёха, не терял времени и уже тренировался во дворе.

Вернула нас карта и на улицу со сгоревшим домом — на другой ее конец, откуда дом казался черной точкой. Здесь на краю дороги стоял на асфальте серо-голубой ларек — манил темным окошком, мерцающими стеклами.

У ларька мы сделали привал. Посчитали деньги и, заглянув в окошко, в котором угадывался силуэт продавщицы, стиснутой коробками и упаковками, попросили кислых конфет — самых кислых, что есть, — и потом жевали их тут же, зажмурившись и стиснув зубы. Поглядывали друг на друга сквозь слезы и прыскали со смеху.

— А у меня еще тюлька осталась, — хлопнул по карману Кузя.

— Пригодится, — заверил его Школьник.

Мы постояли, рассматривая витрины ларька. Странный это был ларек, не такой, как другие: другие жмутся друг к другу у вокзала, у магазинов, за автобусной остановкой, а этот стоит посреди широкой улицы, словно случайно тут оказался. Потом принялись сверяться с картой, мелкими штрихами зачеркивать пройденные участки.

— Ерунда какая-то, — бормотал Кузя. — Дурацкая какая-то карта. Гоняем туда-сюда, а толку нет.

— Погоди, — успокаивал его Школьник. — Мы же не все проверили. Может, дальше самое интересное и будет.

— Будет, как же, — ворчал Кузя.

— Бросать глупо, — вклинивался я. — Столько объехали.

Кузя вздыхал.

Мы посчитали оставшиеся деньги, купили одну конфету на троих, сделали по укусу, сморщились довольно.

Подняли велосипеды, влезли на них и покатились — но уже спокойнее, не надрываясь. Оставалось проверить всего два тупичка, один из которых был совсем рядом, а второй уходил в сторону дальше остальных.

В первом — ожидаемо — ничего интересного не оказалось. Мы остановились перед высоченным кленом, обошли его со всех сторон, Школьник щелчком сшиб с коры клопа и весь содрогнулся — клопов не любили едва не больше, чем слизняков.

— Как Низаме их руками брал... — напомнил он, и мы с Кузей тоже содрогнулись в унисон.

Низаме, смуглый, коричневый совсем, мальчик, какое-то время живший на нашей улице, славился тем, что мог клопов брать в руки. Он хватал их за широкую серую спину двумя пальцами, выставлял перед собой и бросался на окружающих, которые — младшие с визгом, старшие с ругательствами — отпрыгивали в стороны.

До последнего тупичка добирались долго, изнывая от жары и усталости, — облака совсем растаяли, и солнце палило вовсю, напекало макушки, — сворачивали не там, возвращались, сверялись с картой, спорили и ругались, подпрыгивали на колдобинах, цепляли педалями траву и наконец выехали куда надо — и оказались перед самой Окружной.

Окружная была последней улицей — тут заканчивался город, который она — потому и Окружная — огибала по кругу.

Красные, запыхавшиеся, с прилипшими ко лбу и щекам волосами, мы выехали на тротуар и замерли.

— Вот и Окружная... — прохрипел Школьник.

За Окружной уходили вперед редкие дома, низкие, с палисадниками, а там, за ними, вставали многоэтажные, сверкали окнами на солнце. Но это все уже было что-то другое — возможно, сразу за нашим начинался следующий город, незнакомый, неизвестный.

Ни на велосипедах, ни тем более пешком никогда мы не заходили за Окружную.

Кузя выругался.

— Полдня потратили! — Он горько затолкал тетрадь под скобу багажника. — Лучше бы дома сидел!

Я озирался — вдруг все-таки?.. Школьник висел на руле, смотрел на Окружную разочарованно и растерянно.

Окружную пересекала широкая дорога, и по ней то в одну сторону, то в другую мелькали автомобили. Стоял непрерывный низкий гул.

Кузя развернул велосипед, закинул ногу через раму, но Школьник остановил его:

— Дай отдышаться.

И какое-то время мы стояли, перегородив тротуар. Пекло все сильнее, и вдалеке, между возвышающимися многоэтажками, дорога, по которой мелькали машины, подрагивала, двоилась, точно зеркальная.

— Поехали, — позвал я. — Еще обратно добираться.

Обратно катились молча, абы как — то я впереди, то Школьник, Кузя взмахивал руками, пытался ехать не держась.

Катились долго — и вернулись уставшие, недовольные и голодные.

— Тюлька еще осталась. — Кузя прислонил велосипед к калитке и хлопнул по карману.

— А ну ее! — тряхнул головой Школьник. — Обедать пора.

— Вечером съедим, — прикинул я. — Перед тем как мышей ловить.

На том и порешили.

Школьник вяло помахал рукой и, виляя колесом, поехал к себе, Кузя потащил велосипед на крыльцо. Я повоевал немного с замком и затолкал свой в гараж, пошел домой.

Но вечером мы летучих мышей не ловили. И вообще не выходили на улицу — потому что зарядил ливень.

Небо снова затянуло облаками, разом как-то потемнело.

За ужином отец спросил о том, как прошел день, и я рассказал о карте, которую кто-то нарисовал под кирпичом, об Окружной.

Отец посмеялся и объяснил, что, во-первых, за Окружной город вовсе не заканчивается — а что улица так называется, так это ни о чем еще не говорит.

— Но так далеко заезжать не надо, — предупредила мама.

— Да, — подтвердил отец.

— А во-вторых?

— А во-вторых, карту вашу нарисовал червяк.

— Какой еще червяк?

— Обычный червяк, земляной. Ползал под кирпичом, вот загогулины и остались. — Он пожал плечами. — Или жучок какой-нибудь.

Я смутился — какой еще жучок?

— Да ты любой кирпич, который долго лежит, подними — под каждым по карте будет. Велосипедов не хватит.

Я даже приуныл немного: карта, карта, а дело в жуке.

После ужина пошли в столовую смотреть фильм. Но фильм оказался скучным, и я, позевав, вылез с дивана, прошлепал на кухню.

Дождь как лил, так и лил — звонко барабанил по подоконнику с той стороны. Форточка была открыта, и через нее в кухню плыл — поверх перестука — равномерный шум.

Я заглянул за упирающуюся в шкаф дверь, посмотрел в щель на кошку — та спала в коробке, на старом свитере, под животом у нее возились котята.

Котята родились всего несколько дней назад, и открыто глазеть на них было нельзя — кошка будет прятать.

Кошка, почувствовав мой взгляд, приподняла голову, посмотрела внимательно, взмахнула хвостом — он ударил по стенке коробки.

— Понял.

Я прикрыл дверь, прошел к столу и вылил в кружку остатки виноградного сока, который пили за ужином. Сел на табурет, покачался, потом повернулся к полке с радиоприемником и, попивая сок, стал крутить круглую ребристую ручку.

Раздалось шипение, по длинной черно-белой, штрихами, шкале пополз маячок.

Я добрался до первой станции, послушал немного, пошел на следующую, с нее на третью и далее. И на каждой говорили о чем-то своем — то весело, то грустно, то не пойми как, и весело, и грустно одновременно, — потом попадалась музыка, и она тоже была разная: быстрая и медленная, со словами и без них, а если со словами, то нашими и не нашими.

Я допил сок, ткнулся подбородком в сгиб локтя и продолжил от нечего делать крутить ручку. Шипение — разговор — шипение — музыка — много шипения — смех — шипение — музыка. Дождь — барабанит и шумит однообразно, сливается с шипением между станциями. В столовой — телевизор. И снова охватило меня странное чувство — то же, что и утром, в шалаше, — и показалось-почудилось, что все это уже было однажды: так же стучал по подоконнику дождь, так же пело-шипело радио, так же светила, отражаясь на выгнутом боку сахарницы, неяркая, хоть и в три плафона, лампа под потолком. Так же лежала кошка с котятами, так же сидел я нос к носу с приемником, так же стоял на краю полки стакан из-под виноградного сока.

Но голова у меня на этот раз не закружилась.

«Может быть, было, — подумал я. — Может быть, не было. Кто ж его разберет».

Я посидел еще немного, прислушиваясь, перешагивая со станции на станцию, возвращаясь и тут же отступая, — и почувствовал, как слипаются глаза.

«Усну и свалюсь с табуретки, — подумал я. — Вот смеху будет».



Француз по длинному борту

Заканчивая очередной договор, я с такой яростью колотил по клавиатуре, что бухгалтерия, уже приступившая к обеду, бросала из кухни удивленные взгляды, — а когда закончил, ткнул пальцем в системный блок, подхватил с вешалки пальто и выбежал из офиса, на ходу застегивая забитый бумагами портфель и подмигивая часам: двенадцать сорок пять.

Я перепрыгнул одну лестницу, вторую, толкнул дверь — в лицо ударил порыв холодного ветра, — в три исполинских шага одолел парковку, пикнул ключами, упал на сиденье, завел мотор и, урча двигателем — и животом, — покатился к воротам.

А выкатившись на проезжую часть, поддал газу — и тут уже только ветер засвистел в приоткрытых окнах.

В окна то и дело залетали мелкие ледяные капли — кололи шею, врезались в кожаный бок портфеля. С самого утра моросил дождь, небо было плотно затянуто облаками и нависало над городом угрюмое, отяжелевшее.

Как бы в противовес угрюмому небу по лобовому стеклу весело танцевали, смахивая не успевающие упасть капли, дворники, а в тех местах, до которых они не дотягивались, капли ползли снизу вверх и исчезали за пределами видимости.

Я ехал, сдерживаясь, чтобы не вогнать педаль в пол, издалека упрашивал светофоры еще немного посветить зеленым, поглядывал на часы и тыкал пальцем в магнитолу в поисках «аукцыоновской» «Дороги».

На парковку перед кафе я вот уже второй месяц заезжал только под «Дорогу».

«Дорога» нашлась быстро, и я ее почти до конца прослушал, выстукивая такт по рычагу коробки, но потом поставил на паузу, выждал, заворачивая, запустил, открыл окна, выкрутил громкость — и появился на парковке под оглушительное:

— Сам себе й-я! — Пауза. — Па-а-ра-ра-ра...

Несколько человек, стоящие у крыльца, обернулись, и, как всегда, мне стало одновременно и неловко — я первый ругал последними словами все эти «бум-бум-бум», от которых в пробке стекла дрожат, — и все же так по-мальчишески хорошо, я почувствовал, что горы могу свернуть, что я и ловок, и быстр, и широкоплеч, и точен, как никогда, а значит, обед, столь умело мной поделенный на сегменты, рассчитанный по минутам и разложенный по полочкам, обещает доставить море удовольствия и скрасить дождливый, загруженный договорами четверг.

«Дорога» оборвалась на аккорде, я выпрыгнул на серебрящийся мушками асфальт, пикнул ключом, в три шага оказался у крыльца, не закрываясь от дождя, не втягивая голову в плечи — не сахарный! — потянул дверь и шагнул в светлый, пахнущий едой зал. Сразу направился к витринам, пролавировал между столиками, обогнул, придержав за локоть, какого-то здоровяка, вытянул из стопки поднос, кинул на него вилку, салфетку, прижал поднос к металлической — рельсами — стойке и поволок его слева направо, от салатов через первое ко второму и десертам, но уже за салатами встал в галдящую пробку и завис.

С тоской оглядел я пробку, издали примерился ко второму — чтобы потом не тратить время, — бросил взгляд на часы в углу, снова оглядел пробку и мысленно вычеркнул из обеда десерт.

«Пирожное в принципе можно взять, — подумал я, щурясь на витрину. — Но что за удовольствие — проглотить не жуя?»

В этот момент чей-то голос над самым ухом удивленно пробасил мое имя — и чья-то тяжелая ладонь опустилась на мое плечо. Я обернулся и увидел того самого здоровяка, которого обогнал в проходе между столиками и поднос которого — двойная порция винегрета и полбуханки хлеба — теперь, точно на буксире, скользил за моим, — мой двигался налегке, катая по спине плошку аскетичного капустного салата.

Здоровяк широко улыбался из-за густой рыжей бороды, глаза его блестели сквозь стекла очков. Он снова повторил мое имя, потом еще и фамилию назвал. Пробка снялась с места, и очередь поползла вперед.

Я пригляделся к блестящим глазам и ахнул:

— Коваленко! — И вытянул из-за витрины тарелку с отбивными — Коваленки Коваленками, а график никто не отменял. Отбивные вязли в толченой картошке, как в зыбучих песках.

Коваленко раскатисто засмеялся, борода его заколыхалась.

— Вот так встреча! — пробасил он.

Мы обменялись рукопожатиями и даже похлопали друг друга по плечам. Очередь снова притормозила — на кассе кто-то ронял деньги, шарил, согнувшись, по полу и просил прощения за задержку, — но потом снова двинулась. Я поставил на поднос стакан сока, протянул было руку к пирожному, но передумал. Посмотрел на часы и только тогда снова повернулся к Коваленко.

С Коваленко мы учились вместе с восьмого по одиннадцатый класс и сидели за соседними партами — через проход. Отношения между нами были приятельскими — если не брать во внимание крохотный эпизод с Катей Синициной, — но другом своим я его никогда назвать не мог, и после выпускного связь, что называется, потерялась. За... восемь? девять лет? я видел его дважды или трижды — и всякий раз узнавал с трудом: сперва рослый, но худощавый, угловатый даже юноша превратился в великана с круглыми плечами, потом — к следующей встрече — обзавелся золотой гривой, падающей на эти самые круглые плечи. Теперь гривы не было, но половину лица закрывала рыжая почему-то, совсем «геологическая», борода.

При виде этой бороды в моей памяти всплыли две фамилии: Миклухо-Маклай и Мамин-Сибиряк. Я почувствовал, что должна быть третья, что вот я почти вспомнил, на языке вертится, — но поднос причалил к кассе, и я торжественно вручил кассиру заранее подготовленную купюру.

— Слушай, — сказал я Коваленке, нетерпеливо поглядывая на кассира, звенящего сдачей. — Я погнал, а ты, если хочешь, подсаживайся.

Коваленко, не переставая лучезарно улыбаться, кивнул, а я с ловкостью эквилибриста промчался через битком набитый зал, перехватывая поднос то одной, то другой рукой, и приземлился за столик в самом углу, под телевизором.

Из телевизора кто-то пел писклявым голоском — а кто, я видеть не мог, потому как неудобно было выворачивать шею, да и плевать мне было, кто там поет писклявым голоском, я дернул рукав, сверился с графиком и набросился на отбивные.

К тому моменту, как тарелка наполовину опустела, Коваленко водрузил на столик свой поднос и сел напротив.

— Приятного аппетита, — пожелал он, улыбаясь.

Я кивком поблагодарил.

Коваленко аккуратно расставил по подносу тарелки, потер ложку салфеткой и принялся за борщ.

— Вот это скорость, — удивился он, глядя на то, как я расправляюсь с отбивными. — По-армейски прям.

Я смутился, поперхнулся и стал есть медленнее — заручившись поддержкой часов на запястье: из графика не выбиваюсь.

— Как сам? — задал я дежурный, ни к чему не обязывающий вопрос, не переставая жевать.

Коваленко отодвинул от себя борщ и стал рассказывать, а потом остановился и спросил:

— Часто здесь обедаешь? Первый раз тебя вижу.

Я прожевал и объяснил, что обедаю здесь один раз в неделю — и обедаю быстро, не рассиживаясь.

Коваленко кивнул.

— А я чуть ли не каждый день тут, — пояснил он. — Работаю недалеко.

И он стал рассказывать про свою работу, изредка отвлекаясь то на борщ, то на салат. Не договорив про работу, вспомнил школу, залепленные с изнанки жвачками парты, дежурства с метанием тряпок, разборы полетов от классной. Каждое воспоминание сопровождалось раскатистым хохотом, под конец он аж покраснел.

Отдышавшись, он понизил голос и проговорил заговорщически:

— А недавно, представь себе, Катьку встретил. Синицыну. — И он снова добродушно засмеялся.

На излете десятого класса нас с ним угораздило влюбиться в Катю Синицыну — гордость класса, волейболистку с ящиком медалей. Месяц или два Катя принимала ухаживания от обоих, ходила в кино то с ним, то со мной, гуляла по парку и выслушивала пламенные объяснения, но дистанцию держала по-спортивному и никого не обнадеживала, оставляя соперников обмениваться через проход презрительными взглядами, а потом вдруг сообщила мне, что зря я потратился на очередные билеты, и попросила больше никуда не звать, потому что теперь встречается с Коваленко. Коваленко три недели ходил ферзем, пересел к Кате и все время накрывал ее левую ладонь своей правой — отчего на уроках почти ничего не писал — и в гардеробе помогал ей накидывать на плечи спортивную курточку. Я эти три недели страдал, недоедал и исписал общую тетрадь душераздирающими стихами. По прошествии же трех недель Коваленко вернулся на свое место, посерел, перестал причесываться и на уроках сидел, подперев подбородок кулаком: Катя его бросила ради первокурсника-тяжелоатлета, гордости местного физвоса. Через месяц мы с Коваленко вновь стали здороваться и перекидывались время от времени короткими репликами через проход — но натянутость в отношениях держалась до самых каникул.

— Представляешь, — фыркнул Коваленко, собирая ложкой остатки борща, — за ним и замужем.

Я кивнул, внутренне порадовался за Катю, потому что считал ее с тяжелоатлетом хорошей парой — уж куда лучше ее и Коваленко, — допил сок и ударил пустым стаканом о поднос.

Оставался салат.

— А куда ты, позволь поинтересоваться, так торопишься? — спросил Коваленко, приступая ко второму.

Я сперва замялся, а потом в двух словах описал ему мою новую — относительно — причуду: раз в неделю обедать не в офисе, а в кафе, с тем чтобы после еды мчаться в местную бильярдную и полчаса — не больше и не меньше, до писка таймера, — играть в пустом, тихом зале наедине со своими мыслями.

— Поиграю, — говорил я переставшему жевать Коваленке, — и так, знаешь, хорошо становится. И с новыми силами — на работку.

Я договорил, встал, чуть не ударившись макушкой в телевизор, — телевизор теперь хрипло бормотал под тягучий, заедающий ритм — и стянул с вешалки пальто.

Коваленко приподнял над вторым руку, призывая меня не убегать так сразу.

— Знаешь, — проговорил он, пряча в бороде смущенную улыбку, — я ведь, признаться, большой любитель русского бильярда. — Он помолчал немного. — Может быть, я смогу составить тебе компанию?

Не дожидаясь ответа, он в три взмаха опустошил тарелку, опрокинул в бороду стакан компота, бросил туда же пирожное и, кажется, проглотил, не жуя.

Я, что называется, подвис: с одной стороны, слишком дорого мне было мое бильярдное уединение, тишина и возможность играть в свое удовольствие, не оглядываясь на компаньона, а с другой — Коваленко уже заматывался в шарф и хлопал по карманам в поисках телефона.

— Я только в офис позвоню, — пояснил он, плечом прижимая найденный телефон к щеке. — Скажу, что чуть задержусь.

Он прищурился и затряс головой — все, мол, нормально, поймут. Потом жестами показал на дверь — одевайся, мол, я тебя на крыльце подожду — и двинулся к ней, протискиваясь между столиками.

Я в замешательстве оделся, даже немножко приуныл, но потом посмотрел на часы и понял, что если не стартану сейчас, то не поиграю вообще — один или не один. И почти бегом бросился к выходу.

— Обратно я сам, ты не переживай, — успокаивал меня Коваленко, садясь на пассажирское и приглаживая мокрые от дождя волосы. — Хорошая машина, кстати. — Он пальцем постучал по панели.

Я крякнул что-то, завел мотор, и в салоне громыхнула последними нотами «Дорога» — Коваленко подпрыгнул. Я извинился, сделал тише, пустил «Дорогу» сначала — и мы поехали в бильярдную.

Дождь усилился, по дороге расползались лужи, и пешеходы, чтобы добраться до зебры, балансировали на бордюрах, размахивая для устойчивости зонтами. Дворники затанцевали активнее, слышно было, как шумит у колес вода. Мы в три минуты проехали улицу из начала в конец, свернули, обогнули изумрудный, светящийся влажной зеленью сквер и остановились у самого крыльца вытянутого, похожего на ангар, здания с узкими, далеко отстоящими друг от друга окнами.

— Надо же, — радовался Коваленко, вываливаясь под дождь. — А я ведь здесь никогда не был!

Я многозначительно поднял палец вверх — места надо знать — и прыгнул на крыльцо, распахнул дверь, сделал приглашающий жест.

— Только после вас, — отказался, улыбаясь, Коваленко.

Я пожал плечами, тоже улыбнулся и вошел внутрь. Бросил взгляд на зал и заспешил навстречу маркёру, вытягивая руки — одну для рукопожатия, другую для коробки с шарами.

— Четвертый нам, пожалуйста.

Маркёр отдал шары, склонился над компьютером, и в сумрачной глубине зала один из столов озарился сиянием.

Я пружинящей походкой шагал между темных, неподвижных рядов, прислушивался к постукиванию шаров в коробке, втягивал ноздрями пропитанный мелом воздух и чувствовал, как нарастает в душе волнительное предвкушение игры.

Коваленко спешил следом и ахал.

— Пусто, — восхищался он. — Совсем пусто!

Он воскликнул негромко: «Ау!» — и под высоким потолком заметалось эхо.

В бильярдной действительно не было никого — редко, очень редко в такое время я здесь был не один.

Мы добрались до четвертого стола, я переложил шары из коробки в треугольник, еще раз огляделся — телевизоры по стенам молчат, окна закрыты тяжелыми, пыльными шторами, и бильярдная тонет в полумраке: кажется, что уходящие в тень ряды столов не заканчиваются, караванами вытягиваются далеко за неясные стены, что столов не три десятка, а три сотни. Огляделся, вздохнул довольно и выставил пирамиду.

Коваленко уже стоял по другую сторону стола с кием наперевес — и выглядел совершенно счастливым.

Я бросил пальто на вешалку, сверил время — вместо получаса в моем распоряжении было всего двадцать пять минут, — запустил таймер и побежал в глубь зала искать кий.

— Я разобью пока, — предложил Коваленко, выставляя биток.

— Конечно! — откликнулся я через плечо.

Когда я оглядывал пятый или шестой кий, прокручивая его прямо в полке, тишину бильярдной — а вместе с ней и выставленную мной пирамиду — расколол глухой, рассыпающийся на перестук удар.

«Сильно ударил, — отметил я. — Чтоб не затягивать».

Мой кий — «прикормленный» — обнаружился в дальнем конце зала, у стола для «американки». Кажущийся великаном в строю коротких — для «американки» же — собратьев, истертый тысячью ладоней, в причудливом узоре из облупившейся краски, он молчаливо смотрел перед собой самой яркой деталью узора — крошечной композицией из кружка и полоски под ним, в которых я видел, как на фотографии, луну и гладь тихой реки и по которым узнавал полюбившийся инвентарь в общей массе, — и с готовностью прыгнул в руки, едва я его коснулся.

— Прикормленный, — потряс я кием, подбегая к четвертому.

Коваленко улыбнулся, понимающе прикрыл глаза, потом показал на сукно — по которому разметались созвездиями шары.

— Я не забил, — беспечно рассмеялся он.

Я оглядел карту, примерился и отправил одну из звезд в среднюю лузу — кометой.

— Отлично, — похвалил Коваленко.

Я поскреб кий мелком, навис над столом и закатил в ту же лузу еще один шар — на этот раз свояка.

— Супер, — отозвался Коваленко.

Третий удар не удался, шар на полпути зацепил боком соседа, и на столе началась суматоха.

Я вынул из лузы забитое, выставил на полку. Коваленко тем временем подождал, пока суматоха уляжется, подошел к столу и с силой ударил в самую гущу.

Шары, только успокоившиеся, запрыгали по сукну, сталкиваясь и сбиваясь к бортам.

По тому, как Коваленко встал, по тому, как он опустил на сукно ладонь, по тому, как уводил левое плечо от кия и вихлял локтем при прицеливании, по тому, наконец, как он отдернул руку после удара, я понял, что...

С другой стороны — ведь не запрещено большим любителям плохо играть?

Через несколько минут партия закончилась — всухую. Я кинул на стол треугольник и стал собирать шары. Коваленко смотрел на меня восхищенно и только головой качал.

— Я, признаться, и не ожидал такого, — говорил он, поглаживая бороду. Очки его блестели в свете ламп, и в них отражалась зелень сукна. —  Мы это, — продолжал он, — с друзьями иногда ходим... Но чтобы вот так...

Я смутился, выставил биток и — чтобы не затягивать — разнес пирамиду в пыль — я как раз недавно приноровился бить сильнее, нашел нужное положение руки и при ударе стал приподнимать правое плечо, расслабляя при этом кисть.

Шары долго рисовали по столу зигзаги, один подкатился к краю лузы, постоял, вращаясь, точно раздумывал, — так сомневается ныряющий с бортика в бассейн, — а потом все же ухнул вниз.

Коваленко защелкал пальцами правой руки — специальные бильярдные аплодисменты, — хотя закатился явный дурак, гревшийся в центре пирамиды. Я обошел стол, вогнал в лузу чужого, но потом досадно промахнулся, не рассчитав винт.

Коваленко, качая головой, подошел к столу, наклонился, долго целился, рисовал локтем восьмерки — и со скрипом закатил-таки шар в среднюю.

— Отлично, — похвалил я и обернулся на таймер.

Одну точно успевал, про вторую думать не приходилось — не настолько я хороший игрок.

И верно, партия растянулась — шары разбрелись по бортам, встали у них, скучая, и их приходилось от бортов отгонять. В итоге из трех попыток успехом увенчивалась одна — и то при хорошем раскладе.

Но Коваленко, казалось, ничего не замечал — и кружил вокруг стола в искреннем восторге. Он старался, целился, еще пару раз забил — но бил неправильно, стоял неправильно, ладонь — мост — выкладывал неправильно и после каждого удара подбрасывал кий носом вверх, едва не задевая лампы. Удивительно было, что при такой манере ему вообще что-то удается.

Каждое мое попадание он сопровождал щелканьем и ставил шары на полку с таким довольным лицом, словно полка была не моя, а его.

Зато вот оказалось, что по части бильярдных метафор он просто мастер — и тут уже я нарадоваться не мог, потому как бильярд искренне и давно любил.

— Бильярд... — Коваленко подыскивал нужные слова. — Бильярд мне напоминает... Только не смейся... Ловлю жемчуга!

Я целился, но потом поднимал голову и растроганно смотрел на него.

— Серьезно! — восклицал Коваленко, точно я с ним спорил. — Смотри! Сукно, — он провел пальцем по зеленому, крапинками сукну, — это как бы дно в водорослях. Шары — понятно, жемчуг. Где-то даже черный. — Он кивнул на дремлющий у дальнего борта биток. — Ну... почти черный. Мы, как какие-нибудь ихтиандры, ныряем в зеленую глубину и собираем жемчуг в сеточный мешок.

Я оглянулся на сетку лузы — действительно, все сходилось.

— Ну ты завернул, — в восхищении выдохнул я, и одна из жемчужин покатилась сквозь водоросли да в них и завязла.

Коваленко довольно подбоченился.

— Мы не так часто играем... — повторил он, прицеливаясь. — Но это такое удовольствие...

Его жемчужина завязла рядом с моей, я взялся их распутывать.

— Или вот, — мечтательно продолжил Коваленко, глядя на лампы. — Бильярд — это же... Я много думал! Это же живопись! Торжество формы и цвета! Густо-зеленый против ослепительно-белого, плоскость против шара, и рядом — изящество вытягивающегося луча. — Под лучом он, понятно, имел в виду кий.

Я ударил, одна жемчужина отскочила от другой и с шорохом упала в сеть. Удар вышел отличный, Коваленко защелкал, я осмотрелся и решил попытать счастья — забить-таки француза, который в игре с соперником мне не давался ни разу.

— А тени! — восклицал Коваленко. — Посмотри на тени!

Я присмотрелся. За каждым шаром разворачивались четыре овальных полупрозрачных крылышка — от четырех ламп.

Я примерился на левый — к лузе — винт и мягко накатил биток на ближайший, стоящий у борта, шар. Шар отпрянул, а биток, изящно вращаясь, заскользил к лузе.

Я затаил дыхание, Коваленко замер со вскинутой рукой.

У самой лузы биток взял правее, чем нужно, и прислонился к борту, не прекращая вращения.

— Ну, знаешь ли, — изумленно замотал головой Коваленко. — Я такого вообще никогда не видел.

Он стукнул наугад, выгнал тот же — капризный — биток на центр стола, и я с грохотом заколотил его в дальнюю угловую.

В этот момент запищал таймер — а я, признаться, так разошелся, что был почти готов звонить за отгулом.

Который мне конечно бы не дали.

— Если ты не против, — говорил Коваленко, пока мы дожидались маркёра, — давай еще соберемся. Я прямо под впечатлением.

Я смущенно встряхивал коробку с шарами.

Повисла тишина.

— Ты стоишь неправильно, — сказал я. — И руку не совсем так кладешь. Поэтому иногда уходит удар. Я вообще не люблю навязываться с рекомендациями, но если хочешь, в следующий раз... ну, покажу, как правильнее.

Коваленко затряс головой, борода его заколыхалась.

— Конечно! Еще как хочу!

Спустился со второго этажа маркёр, принял шары, рассчитал нас, отщипнув от положенной цены скидку — «для своих».

Коваленко посмотрел восхищенно, вслед за мной пожал маркёру руку, и мы вышли на крыльцо.

По тугим кронам сквера барабанил ливень, встающие вдалеке дома таяли в пелене, сквозь пелену за деревьями показывались и пропадали огни фар. Было совсем прохладно, и сладко пахло листвой. Мы жались под козырьком крыльца, и по нему ливень точно дробью звенел.

— Может, подбросить все-таки? — спросил я.

Но Коваленко уже вызывал такси.

— Все в порядке, все в порядке, — заверил он. — У меня времени — вагон. — И он повысил голос, перекрикивая шум дождя: — Когда в следующий раз соберемся? — Он посмотрел вопросительно. — Может, сегодня вечером, а?

Я замялся — на сегодняшний вечер был запланирован просмотр фильма: раз в две недели старый приятель собирал у себя полон дом народа и крутил на огромном экране кино. Кино заходило через раз — в половине случаев приятель останавливался на чем-нибудь авторском, трехчасовом и хорошо если цветном. В прошлый раз было более-менее интересно — значит, в этот нужно было готовиться к борьбе.

Конечно, приятель был человек специфический, но занятный, общительный — и потому даже тоскливые вечера казались проведенными не зря, а после еще и обсуждали, спорили, и тут уж вечер набирал обороты, снаряжались экспедиции в ближайший супермаркет...

— А давай!

Коваленко просиял.

— Номерами обменяемся и ближе к вечеру по времени определимся, — предложил он.

Я записал его номер, продиктовал свой, мы крепко, от души, пожали друг другу руки, и я, натянув пальто на макушку, побежал через парковку к машине. За деревьями уже мелькали, раскачиваясь на кочках, фары подъезжающего такси.

В офис я вернулся в прекрасном настроении — хоть и опоздал немного. Насвистывая «Дорогу», прощеголял к столу, пристроил портфель в нишу и разбудил рисующий на экране водопровод компьютер.

— Свистунов на конный двор, — донеслось от бухгалтерии.

Бухгалтерия всегда остро реагирует на свист.

Я вытянул последнюю трель, щелкнул пальцами — одинокий бильярдный хлопок — и прошагал на кухню.

«Вот, — думал я, глядя, как в прозрачном животе чайника танцуют пузырьки, — вот ведь как бывает на свете. Сколько же лет прошло?..»

Я посчитал: с выпускного — восемь. Причем почти ровно восемь — за окном зеленел пусть и дождливый, а июнь.

«Восемь лет! — продолжал думать я. — Со всеми связь потерялась, никто не пишет, не звонит, рассыпался класс, как горох, — и вдруг появляется Коваленко, огромный, бородатый, и надо же, сравнивает бильярд с ловлей жемчуга».

Я заварил чай, долго искал по шкафчикам сахарницу, наконец обнаружил ее в холодильнике — между сметаной и пучком укропа. Достал в задумчивости — ледяную, — зачерпнул две ложки и вернул в холодильник.

Кто эту бухгалтерию разберет?

«Восемь лет! — восторгался я, возвращаясь на свое место и открывая один договор за другим. — Восемь лет!»

Мне вспомнился выпускной, душный, моргающий огнями клуб, Катя Синицына в салатовом платье, с волосами башенкой, грохот музыки, стук передаваемых из-под стола бутылок. Потом вспомнился бледно-розовый рассвет над рекой, белые рубашки, галстуки, хлопки по плечам и обещания «не пропадать», чувство какого-то щемящего единения — хотя класс наш никогда дружным не был. Вспомнилось шампанское в хлипких пластиковых стаканах, вздрагивающие перила понтонного моста, расхаживающий по берегу физрук в песочном пиджаке — а потом прощания, объятия, сонные, довольные взгляды и — в конце концов — пустая, холодная с ночи остановка у самой дороги, светлеющая набережная, горящие солнечными лучами окна вверх по бульвару.

Я напряг память и ахнул — последними на остановке оставались мы с Коваленко: сидели на шершавых лавках, всматривались в конец улицы — мне нужен был троллейбус, Коваленке — его младший брат автобус, — путано и лениво переговаривались, вспоминали что-то, обменивались впечатлениями от вечера.

Первым подошел троллейбус — мы с Коваленко попрощались, обнялись в порыве братского чувства, и я запрыгнул в гудящее троллейбусное нутро, плюхнулся на сиденье.

И теперь мне уже казалось, что не было у меня в школе друга ближе Коваленки — я переписывал договоры, отвечал на звонки, ходил с повинной головой к начальнику отдела, а сам думал: «Вот ведь как бывает! Разнесет людей по разным уголкам, а потом р-раз — и обратно».

«Кто знает, вот как сдружимся сейчас по новой — да и на всю жизнь. Будем, может, как братья. В бильярдную вместе ходить будем, к киносеансам его подтяну — красота!»

— Ты чего это такой довольный? — спрашивали подозрительно в бухгалтерии. — И куда сахарницу дел?

Я хитро улыбался.

Дождь то слабел, то усиливался, уютно стучал по подоконнику, и приятно было составлять один за другим договоры, попивать чай и мурлыкать под нос «Дорогу» — раз уж свистеть нельзя. В офисе сперва было сумрачно, потом — несмотря на время — зажгли все лампы, и в окне, на фоне серых облаков, отражались столы, стеллажи с папками, стена в сертификатах, приоткрытая дверь кухни.

Ближе к четырем я снова заглянул на кухню, заварил еще чаю — на этот раз сахарницы не было и в холодильнике — и позвонил Коваленке, договорился на восемь.

— Замечательно! — обрадовался Коваленко.

Потом я набрал приятеля-киномана и извинился за то, что не смогу прийти.

— Жаль, — протянул тот. — Совсем мало народу будет — а такой фильм...

И он начал рассказывать про фильм — про то, какие награды брал на фестивалях, какие режиссеры его цитировали позже в своих работах, какое влияние он в целом произвел на мировой кинематограф.

— Только хронометраж, конечно... — подвел итог киноман. — Но ты, если надумаешь, приходи все же.

— Хорошо.

С договорами я разобрался к пяти, к половине шестого собрал в горсть, прицелился и закрыл мелкие поручения, заранее подготовил отчет, собрал вещи и приготовился досидеть полчаса в блаженном бездействии — но в офис влетел исполнительный директор и с легкой руки насыпал всем задач.

Мне досталась самая громоздкая — и самая спешная.

— Кровь из носу, — кривился исполнительный директор, точно у него и вправду вот-вот должна была носом пойти кровь, — кровь из носу, надо завтра к утру.

Он еще немного покривился и ушел, хлопнув дверью. Следом за ним, чуть выждав, удалилась бухгалтерия. Вернулся из серверной системный администратор, повозился до шести в своем углу и тоже ушел — и я остался в офисе один.

Включил музыку, не спеша приготовил чай, постоял у темнеющего окна, — к дождю прибавился ветер, редкие деревца, высаженные вдоль дороги, дружно раскачивались то в одну сторону, то в другую сторону, тяжелые, низкие облака вытягивались к горизонту, наваливались на крыши домов, сливались с далью там, где ее можно было разглядеть, — прошелся из одного угла офиса в другой, обнаружил сахарницу на сейфе, сел за свой стол и уткнулся кончиком носа в монитор.

И оторвался от него, только когда часы над дверью показывали половину восьмого.

Ужинать пришлось на бегу. Дождь лил по-прежнему, было не по-июньски темно, дороги проваливались лужами, и в них дробились оранжевые огни фонарей. Издалека светилась сквозь сквер вывеска бильярдной, и еще заворачивая, щелкая магнитолой в поисках «Дороги», я увидел у крыльца перетаптывающегося под зонтом Коваленко.

В бильярдной было шумно, людно и светло. Пахло едой, играла музыка, ее перебивали десятки голосов, и непрерывно, на манер барабанной партии, раздавался перестук шаров.

Все столы были заняты.

— Ну вот... — Коваленко горестно вздохнул.

— Ерунда, — махнул рукой я.

Я заглянул к маркёру, спросил, долго ли будет занят четвертый, и стал в очередь.

— Полчаса, — успокоил я Коваленко. — Наверху подождем.

Коваленко — совсем было поникший — ожил. Мы поднялись по лестнице, едва разминувшись с огромным, звенящим бокалами подносом, из-за которого не было видно официантки, прошли в глубь балкона, — второй этаж представлял собой широкий балкон, нависающий над залом, — и сели за столик у самых перил.

Под нами расстилалось лоскутное одеяло из столов, между лоскутами сновали, размахивая киями, — точно стражники с копьями — игроки. Бусинами катались тут и там сверкающие шары.

Коваленко облокотился на перила и восторженно уставился на открывшийся вид.

Подошла, играя пустым подносом, официантка, спросила про чай — с лимоном или нет? — мы и глазом моргнуть не успели, а на столик приземлились две пышущие жаром кружки и сахарница с горкой рафинада.

— Да-а, — восхищался Коваленко, не отрываясь от зала. — Я и не знал, что у нас тут такой клондайк под боком.

— А ты где играешь?

Он махнул рукой, скривился.

— В подвальчике под закусочной, — досадно ответил он. — Два стола, три кия. — И тут же спохватился: — Но своя какая-то лирика есть, особая.

Он вытянул шею, оглядел зал и снова вздохнул.

— Но это, конечно... — Он пожевал губу, борода задвигалась. — Материк.

Я восхитился сравнению.

— Да мы тоже раньше в подвале играли, — вставил я, принимаясь за чай. — Тоже под закусочной.

Я назвал закусочную, Коваленко сделал круглые глаза:

— Так это она и есть!

Я вспомнил тесный, с низким потолком зал, истертые кресла, фикусы в горшках, на стенах — лампы и между ними картина в тяжелой раме: «Утро на море» Айвазовского. Вспомнил и признал, что своя лирика в подвальчике имеется.

— Айвазовского не сняли? — спросил я.

Коваленко обрадовался:

— Висит, родимый.

Я вспомнил столы с отбитыми бортами, облезлые, распяленные лузы, сукно в сигаретных ожогах, дребезжащие испуганно кии. Вспомнил, как плохо тогда играл, как радовался каждому залетевшему шару, не верил в то, что можно закатить с разбоя, и жмурился в ужасе всякий раз, как шар вылетал со стола и бился о стену.

— Айвазовский, кстати, принципиально не читал книг, — сообщил Коваленко, звеня ложкой. — Считал это бесполезным занятием.

За четвертым столом играли какие-то подростки, и все полчаса я ревниво поглядывал на то, как один из них — худой, лохматый, с вытянутым лицом — играет, судя по всему, моим кием. Прикормленным.

Мы пили чай, смотрели на столы, я время от времени оглядывался на крошечное окошко, из которого видно было, как хлещет по-прежнему ливень, как ползут по уходящему вдаль проспекту огни фар и темнеют над фонарями высаженные вдоль проспекта тополя — огромные, похожие на сторожевые башни.

— Погодка-то, — вставлял Коваленко, и я кивал, соглашаясь.

Мы говорили про бильярд, про подвальчик с Айвазовским, про школу, про одноклассников — почти все разъехались, кто в Питер, кто в Москву, кто в Шанхай учить английскому: класс был филологический, с упором на языки.

— Платят хорошо, — говорил Коваленко, — ну и статус, понятно. Шанха-ай! — Он потрясал руками. — Но оформления никакого — и есть опасность угодить в китайскую тюрьму. За нелегальный труд.

Вспомнили выпускной, последний звонок с шашлыками — «кстати, лило вот так же», — снова заговорили про бильярд. Я рассказал про то, что однажды здесь играл мужик с крысой на плече — «удары подсказывала», — про то, что кто-нибудь из сильно пьяных регулярно играет на отжимания и бьется лбом о пол, про то, как нарвался на каталу и не разорился только благодаря принципиальному отказу играть на деньги.

Коваленко слушал раскрыв рот, а я так заболтался, что не заметил, как четвертый опустел и погас.

Маркёру пришлось за нами подниматься — у дверей уже толпились желающие, бросали на освободившийся стол жадные, нетрезвые взгляды.

Мы спустились, собрали разбросанные подростками шары в пирамиду, определились с киями — я оказался прав, — подождали, пока лампы над столом вспыхнут, и начали игру.

Повторялся обеденный сценарий: я показывал неплохой — лучше обычного для меня — результат, а Коваленко ходил вокруг стола и сыпал метафорами.

Бил он по-прежнему неправильно, поэтому почти все время промахивался, но я отчего-то не хотел лезть с советами сам, не хотел строить из себя ментора и думал, что вот если сам попросит — тогда другое дело, а так все-таки неловко.

— Музыка! — восторгался Коваленко. — Вот что мне еще напоминает бильярд! Удар и глух, и звонок одновременно, по бортам шары бьются мягко, утробно как-то — чисто бас-гитара. — Он опустил руку к животу и перебрал пальцами невидимые струны. — А если ровнехонько в лузу, да не задевая углов, да посильнее, так тут...

Он покачал головой не в силах подобрать слова, и в этот момент дядька за соседним столом забил именно такой шар — через весь стол, аккурат в центр лузы, с громким деревянным стуком.

Дядька играл один, подолгу целился, и кий у него был свой, из футляра, острый и тонкий — хрупкий на вид.

Коваленко умилился.

— А если кикс, — подытожил он, — то будто, знаешь... какофония. Гвоздем по стеклу.

Я согласился — если прислушаться, то из общего шума и перестука можно было вычленить регулярные дребезжащие щелчки, доносящиеся из разных концов зала, — и закончил партию.

Коваленко выставил пирамиду, покатал по линии биток, прицелился, но потом поднялся и посмотрел на меня.

— А ведь ты обещал показать... — улыбнулся он смущенно. — Ну, как правильно руку ставить, вот это.

— А! — спохватился я. — Конечно!

И я стал его учить.

Сперва строили мост.

— Кладешь ладонь вот так... — Я для наглядности клал свою ладонь рядом с его. — Собираешь горочкой... Пальцы растопыриваешь...

Пальцы Коваленко отказывались растопыриваться, приходилось им помогать.

— Большим вот так в косточку упираешься... Чтобы кий не люфтил.

Коваленко усердно гнул пальцы — и в итоге согнул правильно, да так плотно, что казалось, навсегда.

— По-онял, кажется... — протянул он, разобрал мост и несколько раз собрал его самостоятельно.

Машину я бы по такому мосту не пустил, но велосипедисту ничего бы не грозило.

— Я и не знал, что они так гнутся, — хохотнул Коваленко, глядя на свою ладонь — широкую и тяжелую. — А со стойкой что?

И мы занялись стойкой.

— Сперва вот так, ровно, — показывал я. — Правая рука — у бедра. Левую ногу по диагонали вперед, но вес оставляешь на правой...

Коваленко крутил носки в разные стороны, точно гимнаст.

— Ложишься на кий так, чтобы подбородок, локоть и кисть были с ним на одной линии... Можешь вообще подбородком касаться — при прицеливании.

Я прицелился к битку и ткнулся подбородком в кий. Коваленко согнулся, как кошка, и середина кия исчезла в рыжей бороде. Кряхтя, он повозил рукой, ударил воздух рядом с битком, разогнулся, согнулся снова.

— Привыкнуть надо... — пробормотал он.

— Конечно. Со временем приноровишься, подгонишь под себя. Это ж бильярд. — Я многозначительно развел руками. — Все индивидуально.

Коваленко понимающе кивнул, стал напротив битка, долго примеривался, ерзал, шевелил пальцами, потом долго целился, шурша бородой, — и наконец ударил.

В общем хоре стало на кикс больше.

Я поймал бредущий в сторону биток, вернул на место.

— Ничего, — заверил я. — Поначалу непривычно будет, но в результате...

Коваленко сосредоточился, закусил губу и ударил снова — пирамида нехотя раскатилась. Коваленко медленно выпрямился, почесал бороду синими от мела пальцами.

Я ударил раз, другой, на третий — промахнулся. Коваленко лег на стол, вывернул пальцы так, что мне стало за них страшно, поиграл желваками и ударил куда-то вбок, точно специально стараясь держаться подальше от лузы.

Партия закончилась всухую. Случилось то, чего я подсознательно опасался и отчего, быть может, не хотел сам напоминать об обучении: с непривычки Коваленко утерял и те крохи результативности, что у него имелись. Сколько бы он ни бил теперь, как бы ни старался, выходило совсем плохо — из рук вон. Я как мог подбадривал, говорил, что так и должно быть, что за сменой манеры всегда следует небольшой кризис, — на этих словах Коваленко кривился, как от боли, — но потом стойка и мост «успокоятся», голова их почувствует, и точность удара, сила удара — все будет наверстано, показатели взлетят и игра выйдет на принципиально новый уровень.

Коваленко слушал, старался улыбаться, но видно было, что настроение его портится с каждым ударом.

А тут еще у меня, что называется, «пошло» — шары с готовностью прятались по лузам, выписывали по столу эффектные дуги, и под конец четвертой партии мне дался даже капризный «француз» — картавя, прошествовал он по короткому борту и юркнул в лузу так, словно это была не луза, а винный погреб.

Коваленко перестал сыпать метафорами и только шевелил пальцами левой руки — собирая и разбирая мост, делая его то подвесным, то блочным, то понтонным.

На лице его читалась досада, несколько раз он открывал было рот, чтобы что-то сказать, но осекался.

После очередного кикса он решил не осекаться.

— Советы твои... — Он почесал бороду и выдавил из нее улыбку. — Как бы сказать... Что-то намного хуже я играть стал.

Я снова заверил его в том, что все в порядке, что так и должно быть, что Москва не сразу строилась и надо только запастись терпением, но его мои заверения не особенно-то удовлетворили — он то хмурился, то хмыкал неопределенно, то смотрел на меня слишком уж пристально.

Следующий кикс заставил его утробно зарычать.

— Я, вообще, если так посудить... — Он прокашлялся, сдерживая рычание. — Не то чтобы часто играю, да. И... Как бы сказать... — Он поправил очки, подвигал бородой. — На нашем, подвальном уровне мне моей игры более чем хватало.

Перед глазами моими встала картина: Коваленко в отчаянии мечется по подвалу, нервно стучит основанием кия в пол, целится изо всех сил, но проваливает удар за ударом под громогласный хохот друзей, которых прежде обыгрывал.

Друзья Коваленки мне представлялись как на подбор огромными, бородатыми, кто в очках, кто без них — и в подвал их обязательно в моих мыслях набивалась ужасная толпа, битку некуда упасть.

Я растерянно развел руками и загнал в лузу дурака.

— Ничего, — миролюбиво сказал я. — Ты же можешь просто играть по-прежнему, как играл. И руку ставить, и самому становиться как раньше.

Коваленко не ответил. Перед следующим ударом он стал ворочаться, точно делал зарядку, клал руку и так, и эдак, то ложился на кий, то выгибался над ним аркой, поглядывал на ноги и что-то бормотал в бороду.

И ударил ужасно.

И бил ужасно еще несколько раз — я уже старался играть хуже и тыкал шары, не целясь, но партию все равно закончил, — пока не выпрямился — багровый, с раздувшимися ноздрями. Даже очки, кажется, запотели.

— Советы твои!..

Я приготовился к дуэли на киях.

— Я теперь не могу как раньше! — прошипел он. — Всё!

Он какое-то время стоял молча и сверлил меня взглядом, полным ярости и возмущения, потом засопел — и лицо его стало принимать прежний цвет.

— Я понял... — ухмыльнулся он и скрипнул зубами. — Все я понял...

Он прислонил кий к столу и отряхнул ладони.

— Понял, конечно... Не такой я дурак, чтобы не понять.

Он постоял, кивая своей догадке, улыбаясь натужно, а потом поднял на меня глаза.

— Это из-за Катьки, да?! — выпалил он и снова побагровел. — Не смог смириться, да? Не смог?!

Я обомлел. Я замычал что-то в ответ, а Коваленко тем временем стянул с вешалки куртку, подхватил зонт:

— Понятно все... Понятно... Я курить!

И он рванул к выходу, по пути зацепив плечом одинокого дядьку за соседним столом.

— Извините! — гаркнул он.

А оказавшись у выхода, пропустил прибывающих посетителей, шагнул за порог и хлопнул дверью.

Дядька удивленно посмотрел на меня, покачал головой.

Я в растерянности обошел стол и сел на край диванчика, опершись на кий с лунным пейзажем. Дурацкая выходила ситуация, и я не знал, что думать, как к ней относиться, и даже понемногу сам начинал злиться на Коваленко, который так тонко чувствовал бильярд, но почему-то проигнорировал все мои слова о должном порядке. Я вспомнил, что и сам с трудом переучивался, что и мне первое время — пусть и незначительное — было некомфортно, что и я думал, не вернуться ли к прежней, косолапой манере.

Бильярдная гудела, свободных столов не было, официантка скользила по залу, уворачиваясь от киев. Телевизоры, висящие один за другим под скатом второго этажа, показывали боксерский матч — по рингу, задыхаясь, прыгали двое здоровяков, махали руками в ярких перчатках, а вокруг них вился маленький рефери в белой рубашке. Мерцали вспышками трибуны, за канатами топтались девицы в купальниках, камера то взмывала над рингом, то летела на здоровяков в поисках наилучшего ракурса.

Я немного посмотрел бокс, а потом пристроил кий за диванчиком — чтоб не утащили — и пошел за Коваленко: всякое в жизни бывает, ну расстроился человек, ну придумал себе какую-то ерунду — что ж теперь...

Но Коваленки на улице не было — ни курящего, ни некурящего.

Дождь еще капал, но уже устало, по инерции — по козырьку крыльца постукивало редко, ломаным ритмом. Сквер колыхался сплошной темной стеной, и только светились на дорожках рябые лужи. Облака нависали низко, клубились и перекатывались, но между ними чернело далекое небо и были видны мелкие, неяркие звезды.

Я, ёжась, прошелся до одного угла бильярдной, до другого, заглянул — Коваленки нигде не было. Осмотрелся и крикнул в сквер, приставив ладонь рупором:

— Володя!

Ответа не было.

Я вернулся к крыльцу, достал телефон, позвонил — дружелюбный механический голос сообщил, что Коваленко недоступен или находится вне зоны действия сети.

Из бильярдной вывалилась шумная компания, задымила сигаретами и с песнями, хохотом исчезла в сквере. Я постоял еще немного, вглядываясь в просветы между деревьями, и пошел внутрь.

— Куда вы всё ходите? — проворчал маркёр, заметив меня. — Я уже стол закрывать собрался.

Я кивнул на дверь.

— Так закрывать?

— Еще поиграю, наверное, — неуверенно протянул я.

И я поиграл. Я в задумчивости, поглядывая на дверь, раскатал партию, отправил в погреб еще одного француза. Посмотрел бокс — здоровяки все так же кружили по рингу — и позвонил приятелю-киноману.

— Да нет... — ответил тот. — Досматриваем уже. Потом сидеть не будем, я на вокзал поеду — брата встречать.

Брат полгода как жил в Москве, снимал однушку в двадцати минутах от метро и стремительно карабкался по карьерной лестнице в какой-то конторе. Раз в месяц он приезжал, но останавливался не у родителей, а у моего приятеля и жил с ним на широкую ногу.

Договорив, я собрал шары в пирамиду, выкатил биток, прицелился, но поймал на себе взгляд из-за соседнего стола.

— Один? — спросил дядька.

Я кивнул.

— Можем, если хотите, того... скооперироваться.

Я пожал плечами, накрыл выставленную пирамиду треугольником и водрузил на нее биток. Долго искал по залу маркёра, а найдя — отвлек от игры и предложил рассчитаться за стол.

— А друг где? — спросил маркёр, пересчитывая деньги.

Я только рукой махнул.

Дядька с хрупким кием оказался очень хорошим игроком — но первую партию я выиграл. Играли мы молча, дядька, обдумывая удары, чесал кончик носа, тер кий тряпочкой — чтоб не буксовал по мосту — и после промахов досадливо поджимал губы.

Я разыгрался, даже до куража дошел, но стол был не четвертый, требовал изучения, — а у каждого стола, конечно, характер свой, — и шары хоть и летали по нему бодрее обычного, из-за перетянутого недавно сукна, но все же капризничали и время от времени отказывались делать то, что от них требуется.

Вторую партию я проиграл, третью выиграл — а через полчаса жал дядьке руку и благодарил за компанию. Дядька выглядел довольным — победа со счетом 3:2 его, по-видимому, устроила.

Перед тем как попрощаться, я спросил его про кий: где покупал, во сколько обошлось?

— Да, кий надо свой иметь, — веско заметил дядька. — А этот... — Он сдул с наклейки синюю пыльцу мела, так сдувают пороховой дым с только что выстрелившего кольта. — С рук брал, повезло.

Мы еще раз пожали друг другу руки, я снова отвлек маркёра, чтобы расплатиться, влез в пальто, прошагал через бильярдную, потянул дверь и вышел.

Дождя не было, ветра тоже, сквер стоял неподвижно, окутанный тишиной, — и натурально сиял: в чистом, усыпанном звездами небе горела лампой луна, серебряный свет ложился на листву, дорожки, пятачок парковки перед крыльцом. Пахло мокрой землей. Тут и там щелкали, скатываясь, серебряные капли — но от этого тишина только казалась еще плотнее, как будто капли щелкали прямо по ней, туго натянутой.

От деревьев, от бесполезного фонарного столба тянулись густые черные тени, по их краям серебрилась трава.

Машина тоже сверкала, радостно подмигивала огоньком сигнализации. Я тихонько подошел к ней, открыл, сел за руль. Повернул ключ, панель озарилась голубым свечением — и ка-ак заиграла на весь салон, на весь сквер, на всю ночь «Дорога»:

— И пы-ылью улетала в облака! Кры-ыльями метала облака!

Я сделал потише и поехал домой.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0