Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Золотое время

Елена Данченко (настоящее имя Елена Михайловна Плетнева) родилась в Кишиневе. Окончила Кишиневский государственный университет, факультет журналистики. Работала в редакциях газет и журналов, в пресс-центре Министерства сельского хозяйства России и в книжных издательствах. Автор шести книг стихов, стихотворных, переводческих и журналистских публикаций в Молдавии, России, Белоруссии, на Украине, в Узбекистане, Канаде, Нидерландах, Бельгии, Израиле, Чехии, Англии, Германии, в том числе в газетах и журналах «Молодежь Молдавии», «Сельская молодежь», «Модус вивенди», «Москва», «Дружба народов», «Новая юность», «Смена», «День и ночь» и в альманахах «День поэзии» и «Год поэзии». Член Союза писателей Москвы. С 2004 года живет в Нидерландах.

Бабушка

Мама называла ее мамочкой, а я — бабушкой Женечкой или бабусенькой, такая она была маленькая, кругленькая, похожая на бусинку, с которой рифмовалась. И по дому она перекатывалась легко и неслышно, как бусинка-бисеринка. Круглое личико, покрытое морщинами, внимательный взгляд из-под чуть в стороны нависших монгольских век («Матвеенковский разрез глаз», — говорила мама), схваченные на затылке коричневой пластмассовой гребенкой коротко подстриженные волосы пегого цвета (бывшие шатеновые), одни и те же платья — их было всего два, и оба темные и однотонные, простые чулки, носимые с круглыми резинками, простые бескаблучные туфельки тридцать пятого размера на шнурках — такой я ее запомнила.

Помню руки бабушки — морщинистые, с узловатыми суставами и аккуратно подстриженными ногтями на пальцах с потемневшими от грубой работы трещинками. Эти руки без устали трудились: месили тесто, чистили и резали овощи на обед, пекли сырники или драники, жарили котлеты, заваривали пойло собаке, мыли посуду в тазу (от таза шел содово-мыльный пар), убирали, вытирали пыль с листьев пальм, росших в оршанском доме в кадках. Эти руки сновали над грядками, сажали, пололи, снимали ягоды с кустов малины, крыжовника и смородины, а потом несли их ведрами под колонку у дома — помыть, чтобы сварить из них варенье или протереть с сахарным песком... Руки бабушки меняли постельное белье внукам и деду, стирали в корыте, крахмалили и подсинивали, гладили, потом застилали постели свежим бельем.

Бабушка говорила спокойно, не повышая голоса. Она была совсем другая, чем моя крикливая, бурная мама. На бабусеньку невозможно было обидеться. Однажды я сама обидела ее, по глупости сказав какую-то гадость, а было мне лет около восьми. Бабушка ничего не ответила, поджала губы и вся как-то подобралась, обозначив дистанцию. Мы стояли в столовой оршанского дома, у резного буфета. Бабушкой не было сказано ни одного слова, но я поняла, что я лажанулась. И мне стало стыдно. И я попросила прощения у бабушки. И больше никогда ее не обижала.

В гостиной, на другом буфете, еще более нарядном, чем столовский, — полированном, отделанном дорогим шпоном на дверцах и с мраморной выдвижной доской для резки хлеба, стояла фотография в старинной тоненькой металлической рамочке. На фотографии, сделанной в питерском фотоателье «Cabinet Portrait» в 1925 году, на венском стуле сидела молодая прекрасная женщина с длинными волосами, расчесанными на прямой пробор и убранными в узел на затылке, в шелковом платье, лакированных туфельках на каблуках, с янтарным ожерельем на шее. Слева на высоком табурете сидела маленькая девочка лет двух — чистый ангел, а по правую руку прекрасной незнакомки стояла другая девочка, постарше, с решительным взглядом узких, рысьих глаз. Головы обеих девочек украшали одинаковые пышные банты, повязанные обручами на головах. Когда я спросила, кто это, мне объяснили, что это моя бабушка в молодости, а девочки — та, что постарше, мама, а та, что помладше, Асенька. В рассказанное трудно было поверить: эта красавица и есть моя бабушка?! Как же так вышло, что она так выцвела и постарела?.. Кто и зачем превратил прекрасную незнакомку в обычную старушку в темном застиранном платье и в вечном переднике? Куда делись ее чудесные длинные волосы, шелковое платье, янтарное ожерелье, лакированные туфельки на каблуках, надетые на шелковые чулочки?.. И кто такая Асенька?..

Бабушка родилась в 1901 году в Санкт-Петербурге, третьим по счету ребенком в семье Николая Матвеенко, моего прадеда. Как мне рассказали, мой прапрадед был царским военным. А прабабку звали Агриппина Николаевна. Девичья фамилия ее была Николаева, а история ее отца, моего прапрадеда, очень любопытна.

Прапрадедушка был круглым сиротой — его нашел на дороге полк, подобрал и воспитал. Мамина тетя — двоюродная сестра бабусеньки и моя двоюродная бабушка, тетя Зоя Аматова — рассказывала, что ребенок был явно из богатой семьи. Его наши в корзине на атласном матрасике, завернутым в дорогое одеяльце и кружевные пеленки, на шее был золотой крестик. Кто и зачем выкинул младенца на дорогу? Какая за этим кроется тайна? Чья дворянская или купеческая дочь, залетев по недоразумению, а скорее всего, по любви (в те годы «недоразумения» случались редко) и не сумев выйти замуж за любимого человека, вынуждена была отнести плод той самой любви на тракт, по которому шли военные? Этого мои близкие не знали, а даже то, что знали, я выведала значительно позже — в советское время такие разговоры не приветствовались (никто на темы происхождения семьи не заговаривал, а если бы даже я, ребенок, и проявила интерес, все рассказы были бы крайне ограничены). С маминой тетей Зайкой, как называли в семье нашу тетю Зою, я начала встречаться в те поры, когда та была уже старушкой за девяносто, — она жила в Москве, а я сначала в Кишиневе, а потом тоже в Москве, но из-за разных обстоятельств мне постоянно было недосуг установить контакты с маминой родней, которую больше знала лишь понаслышке (отчасти это мамина вина — она крайне редко навещала московских родственников, когда приезжала ко мне в Москву и меня на встречи с ними почти не звала).

Как бы то ни было, военные назвали младенца-прапрадедушку по имени последнего царя — Николаем. Отчество и фамилию отец моей прабабушки тоже получил по имени царя и стал зваться Николаем Николаевичем Николаевым. Стал он, понятное дело, военным. Его дочь Агриппина вышла замуж за прадеда Матвеенко, тоже военного и тоже Николая, и у них родилось пятеро детей: первенец и старший сын Николай, затем Клавенька (Клавдия), затем Женюрка (моя бабушка) и двое младших — Лидочка и Лёвушка. Детей именно так называли, как я только что написала, — по-старомодному и ласково.

Прабабушка Груня и прадедушка развелись еще до революции. Тогда это было редким делом, но прабабушка настояла. Семейная история гласит, что однажды моя прабабушка вернулась из города, куда она ходила за покупками, домой. Предполагаю, что то был не город, а городок, потому что из-за рода занятий прапрадеда бабушка жила с ним в гарнизонах. Так вот, прабабушка Груня вернулась домой, зашла за чем-то в спальню и увидела, что в их супружеской чистенькой, застеленной кружевным бельем кровати лежит ее муж... с ее лучшей подругой. Была ли та подруга замужней или нет, не знаю, не ведаю (о том история умалчивает), но Груня не стала скандалить. Она пошла собирать чемоданы. Собрав чемоданы и пятерых детей, она поехала прямиком в Варшаву, к своей родной сестре, тете Мане. На поездах, с пересадками. Тетя Маня, вернее, моя двоюродная прабабушка, была женщиной эмансипированной по тем временам: детей у нее не было, и она работала начальником отдела Варшавской железной дороги. Ее муж, тоже военный, служил в Варшаве, а жили они в центре города, на улице Маршалковской, в восьмикомнатной квартире. Бездетные супруги делили квартиру с еще одной сестрой, матерью тети Зайки. Самой тете Зайке было на тот момент то ли семь, то ли восемь лет, но память до самого конца у нее была превосходная, и внезапный десант моей оскорбленной прабабки с выводком она запомнила.

К этому поступку моей прабабушки потомки Николаевы и Матвеенко относятся по-разному.

Стоило мне на каком-то семейном собрании защитить прабабку и одобрить ее поступок, как на меня накинулась тетя Кира Матвеенко, двоюродная сестра мамы:

— Алена, ее муж винился и в ногах валялся у Груни, лишь бы она его простила! А она из-за своего упрямого характера не простила и — фы-ыр-р-р! — помчалась в Варшаву! Она разорила семью тети Мани, денег-то своих у нее не было, а детей — целых пятеро!

— Теть Кир, а вы представляете, что это такое: быть красивой молодой женщиной, верной мужу и любящей женой, доверять ему и вдруг — увидеть такое! А тут еще и лучшая подруга в койке оказалась! Это шок!.. Такая сцена может жизнь разбить!..

Сцена разбила в итоге жизнь семьи. Хоть бы не с подругой он там оказался, тогда можно было бы неверного супружника и простить...

Тетка Катя встала на сторону Киры.

Мама относилась к событию, предшествовавшему ее рождению, философски-спокойно: «Что было — то сплыло». Тетя Зайка Груню никогда не осуждала.

История не знает сослагательного наклонения.

Последствия исторической прадедушкиной измены оказались печальными. Сначала все шло неплохо: придя в себя в Варшаве, прабабушка Груня вернулась в Петербург и начала хлопотать. Сначала она оформила развод, что было трудно, но возможно в случае супружеской измены, потом выхлопотала для себя и детей небольшую пенсию, а детей устроила в хорошие учебные заведения: девочек в Смольный институт благородных девиц на казенный счет, а старшего, Николая, определила в кадеты. Младший тогда был совсем еще мал.

Несчастья пришли вместе с Первой мировой войной и революцией. Бабушкин старший брат Николай погиб на той войне. Судьба их сестры Клавдии (Клавеньки) оказалась тоже драматичной. Выйдя замуж до революции, уехав с мужем-гинекологом Цихановским в Белоруссию и родив там ребенка, она вскоре заболела чахоткой. Началась революция. Чтобы спасти дочь, Груня повезла ее в Крым, в хороший теплый климат. В какой-то момент они оказались отрезаны от остальной части России. Без денег и работы, разумеется. Моя железная прабабка не сдалась, а нанялась рабочей — плести рыбацкие сети, чтобы покупать себе и Клавдии еду. Молодая женщина начала было выздоравливать, но в Белоруссии внезапно умер от дифтерита ее маленький сын — Гогочка. Этого Клавдия не пережила и начала снова чахнуть. Она умерла молодой...

На момент революции в Петербурге без присмотра — без отца и без матери — остались, по сути, трое детей: моя шестнадцатилетняя бабушка Женя, почти выпускница Смольного, Лида, на несколько лет младше, и маленький Лева. Бабушка рассказывала, что послереволюционной зимой, в голодном Петрограде они ели селедочные головы и картофельные очистки. Не выдержав, они поехали к родне в Оршу, к тому самому Цихановскому. Лида держала в руках куклу, а бабушка вела за руку маленького Леву.

Дальнейшую бабушкину биографию я знаю смутно. Другая тетя — Нонна, двоюродная сестра моей мамы со стороны Тихоновых, то есть деда, рассказала, что бабушка в Орше познакомилась с дедом и в какой-то момент пришла к ним в дом со словами: «Вася, я буду у вас жить».

Васе было в тот момент лет 19–20, а бабушке на два года меньше. Вероятно, бабушке некуда было деваться, а дед, как и она, был выходцем из Санкт-Петербурга и одного с ней класса. Дед скрывал происхождение всю свою жизнь, но тогда, возможно, рассказал бабушке, какого он на самом деле роду-племени, и они уговорились молчать. Ренегат, он отошел от своего сословия и в 17-м году пошел вместе с младшим братом Шурой служить в Красную армию. Стало быть, в 1920–1921 годах он был социально защищен новой властью как красноармеец.

Итак, бабушка с дедушкой начали жить вместе, а в августе 1922 года родилась моя мама. Бабушке на тот момент было всего девятнадцать лет. Гражданская война еще шла, но где-то на окраинах России, а в Орше советская власть уже прочно установилась. Через год родилась Асенька, вторая дочь. Вообще-то по документам ее звали Анной, но бабушке нравилось именно это, тургеневское имя, и младшую дочь она назвала в честь тургеневской героини. Асю я никогда не видела, разве что на двух сохранившихся фотографиях. И ее не пощадила жизнь, хотя она росла в полной семье и все, включая мою маму, ее защищали. Когда Асеньке было десять лет, ее ударил пеналом в висок мальчик из класса. Удар спровоцировал менингит, который в те времена плохо лечили (или поздно спохватились, упустив начало болезни?). Ася умерла, и мама рассказывала, что первое время бабушка ночевала на ее могиле...

А потом много чего было... Дед не пускал бабушку работать. Сначала ревновал, потом опасался, а может быть, с самого начала и ревновал, и опасался, что горожане вычислят непролетарское происхождение обоих. Бабушка знала три иностранных языка. Лучше всего — французский и очень хотела преподавать его в школе. Не случилось...

Мама вспоминала, как дед просил молодую бабушку не слишком роскошно одеваться, чтобы соседи не просекли происхождение и не донесли «куда надо»... Уж какая там роскошь! Просто бабушка и прабабушка умудрялись из лоскутов мастерить модные платья, изредка покупая кружева на рынке.

А еще мама вспоминала, как несколько лет в тридцатые годы, во время сталинского «репрессанса», в коридоре их дома, в укромном углу стоял «клунак»[1] со всем необходимым: мылом, зубным порошком и щеткой, теплыми носками и сухарями.

А дед запасся несколькими фотографиями из деревни, уж не знаю, где он их взял. Так, на всякий случай.

И однажды в дом пришли. Какая-то сволочь стукнула на них. Пришли, как водится, ночью.

Бабушка и прабабушка не растерялись, накрыли стол для «дорогих гостей»: водка, сало, котлеты, картошка, соленья, все лучшее, что было в погребе и на кухне. А дед стал увлеченно врать про деревенское происхождение и показывать фотографии: «Вот, смотрите. Это моя матка[2], а это наша корова». Не знаю, как ему удалось внушить чекистам, что он деревенский. По-моему, его происхождение было написано на его лице: правильные, благородные черты несколько продолговатого лица, большие голубые глаза выдавали происхождение отнюдь не пролетарское. Замечу: только под старость деду удалось внешне слиться с народом: он располнел, обрюзг, облысел, одевался просто: дед и дед.

Случилось чудо: деда не арестовали.

А бабушка «закопала» себя в доме и огороде, больше не порываясь работать в советской школе. Ученица Смольного, она умела все — стряпать, стирать и, как я уже рассказала, шить. Вместе с прабабушкой Груней — а прабабка прочно обосновалась в семье бабушки Жени, лишь изредка предпринимая вояжи в Москву к младшему сыну и в Самарканд к младшей дочери, — они постоянно что-то шили и перелицовывали. Из поношенных пальто взрослых сооружали модные пальто для детей, себе шили платья и даже белье. Покупали только обувь. На семью из пяти человек приходилась только одна дедова зарплата, и ее не хватило бы, если бы не практически натуральное и безотходное хозяйство, заведенное бабушкой и прабабушкой.

В Орше у них всегда были сад, огород, курятник, а излишки еще и продавались на рынке: зелень, овощи, ягоды, яблоки, яйца. Бабушка и дедушка держали свинью, а до войны даже корову. Мама и Асенька весной и летом вставали рано, до школы, шли в поле и собирали траву для коровы, а на каникулах пасли ее. Дед охотился, держал пчел, рыбачил сетью и удочкой. С охоты приносил дичь, а иногда и волчьи и лисьи шкуры — на шапки и воротники для зимних пальто. Бабушка и прабабушка готовили в печи зайцев и рябчиков, запекали «городнину»[3] — морковь и свеклу — на гарнир. Так и жили. Как все, бедно, бережливо, но не голодали. А когда в тридцатые годы в СССР начался настоящий голод, семья снесла в Торгсин самое ценное: остатки золотых фамильных украшений, уцелевших в революции. Мама помнит роскошное кольцо с большим бриллиантом, сгинувшее в торгсиновской ненасытной пасти. Туда же ушла и платиновая монограмма Немировича-Данченко — буквы Н и Д, которые дед как-то отделил от карманных часов своего знаменитого деда-писателя, но часы при этом сохранил. И каким-то чудом сохранил золотую галстучную булавку Василия Ивановича Немировича-Данченко, с маленьким бриллиантиком в окружении рубиновой крошки, и эта булавка хранится у меня, и дай Бог, чтобы мою семью минул тот страшный голод прошлого века, когда за масло и муку приходилось отдавать самое дорогое... А монограмму жалко — исчезло доказательство того, что часы принадлежали Немировичу-Данченко. Часы дед завещал моему двоюродному брату.

А потом была война. Деда поставили организовывать отправку людей на фронт, а потом он ушел туда сам, отправив семью в деревню, где бабушка Женя и мама работали в поле за миску похлебки для себя и малолетней Кати. Младшая бабушкина дочь родилась в 1935 году, взамен ушедшей, — на этом настояла мама, выклянчивая у бабушки сестренку...

Когда началась война, Кате было пять лет.

* * *

Я просыпаюсь оттого, что мне хорошо. Я чувствую счастье так, как его может чувствовать только ребенок: просто оттого, что я есть. И я уже большая: мне целых одиннадцать лет, и впереди целая летняя жизнь! Веки щекочет солнечный луч — моя кровать стоит вдоль окна оршанской бабушкиной спальни, а белая занавеска закрывает только нижнюю часть окна. Я открываю глаза и вижу ярко-голубое небо, солнце, кувыркающееся — опля! — в небе, и крону яблони с зелеными пока яблоками. Я слышу щебет птиц, шебутных июньских птиц, воздающих хвалу теплому июню. В окно бьется шмель, и стекло низко гудит от соприкосновения с мохнатым аэропланом. Мое чувство похоже на лимонадные пузырьки: настроение почти ощутимо шипит и лопается от распирающего счастья внутри: я есть, я есть, я есть и буду вечно — быть!

Моя кровать такая же старомодная, как кровать бабушки, как вся мебель столетней давности в доме. Мебель дед привез после войны со склада в Риге. До того она то ли принадлежала богатым рижанам, то ли это была трофейная мебель, привезенная из Германии, толком не знаю, но дед полностью обставил их послевоенный дом, выстроенный на улице Советской, на горке. Мама рассказывала, что на их мебель многие приходили смотреть — в Орше такая мебель была у немногих. А некоторые предметы были просто ослепительными — например, итальянский стул семнадцатого века. Спинка стула вырезана из целого куска дерева: он сделан в виде неполного силуэта песочных часов. В середине спинки, на овальном плато — пасторальная сцена: опираясь на длинный посох, молодой пастух в тирольской шапочке трубит в рог, стоя на пригорке, а рядом резвятся три козы, та, что слева, с колокольчиком. Овальное плато спинки окружено деревянным сквозным объемным узором из цветов и листьев. Листья искусно заверчены в трубочки, цветы вырезаны натурально: лепестки, тычинки... На фигурном, плавными изгибами вырезанном сиденье видна еще одна сцена: коза с козленком на фоне ели. Стул этот не простой, а с секретом. Если нажать на защелку под сиденьем, оно откидывается назад, а внутри есть небольшое пространство с пружиной в виде металлической гнутой пластины. К основанию стула изнутри приклеена старинная бумага с орнаментом, вернее, то, что от нее осталось. На коричневом от времени клочке с рваными краями очень красивым каллиграфическим почерком написано что-то латиницей, которую я не могу разобрать. Смогла только определить, что текст написан на итальянском языке. Сверху, в виньетке, напечатано крупными буквами: «AIRS». Кто автор записки, приклеенной к внутренней стороне сиденья? Кому принадлежал стул раньше? Не знаю, но человек, смастеривший стул, был искусным мастером. Сидел тот человек, никуда не торопился, вырезал эту драгоценность — как долго? Сколько часов, дней, месяцев? Дедов стул со мной, и все видевшие его в один голос говорят, что он самый дорогой предмет в нашем доме. Не могу с людьми не согласиться.

Еще в спальне стоят «красный шкафчик», небольшой платяной шкаф, диванчик и огромное, высокое, до самого потолка, большой красоты трюмо. Бельевой шкафчик сделан из красного дерева, поэтому называется красным. В старомодном платяном шкафу, в который я давно сунула свой любопытный детский нос, пахнет нафталином, и там висят непривычные вещи: например, огромная охотничья доха деда — длинная примитивная дубленка мехом внутрь (на фотографиях дед именно в ней сидит у костра на охоте, подпоясанный широким солдатским ремнем). Еще там висит длинное кожаное пальто, прилично поношенное: в молодости дед работал начальником уголовного розыска в Орше. Диванчик обит бежево-коричневым плюшем и застелен белой льняной накидкой с рюшами по краям. На нем сплю я, когда в Оршу приезжает мама: мама спит на моей кровати, а меня передислоцируют на пухлый диванчик. Я не ропщу, на диванчике тоже удобно, и его небольшого размера до поры до времени хватает для моего роста, а позже, когда я подрасту и не смогу больше умещаться на диванчике, на нем будет спать мой двоюродный брат Сережка.

...Я просыпаюсь, потягиваюсь в своей кроватке и носом стараюсь уловить запахи из кухни. Кухня находится в противоположном конце дома. Бабушка наверняка приготовит что-то вкусное: оладьи с яблоками и со сметаной или драники, политые растопленным салом и жареным луком, а может быть, блинчики с творогом или яичницу на сале. А дед заварит чай в фаянсовом чайнике с зелеными тонкими ободками и поставит на стол чайные чашки по количеству присутствующих в доме. Чайные чашки у бабушки и дедушки тоже немецкие, белые, среднего размера, у каждой есть блюдце. На стол ставятся варенье, сливочное масло в белой масленке, того же трофейного завоза, что и чашки, кладутся серебряные чайные ложечки. Некоторые из них еще из бабушкиной молодости, непонятно каким чудом сохранившиеся в революцию и Отечественную войну, непонятно как избежавшие сдачи в Торгсин... На одной ложечке имеется монограмма «НМ» — стало быть, это ложечка или бабушкиного брата, или ее отца... Я еще слишком мала, чтобы интересоваться такими вещами...

За столом я наслаждаюсь бабушкиной вкусной едой — вроде просто готовит, а во много раз вкуснее, чем мама! — и атмосферой столовой. Я могу сейчас закрыть глаза и перенестись в оршанскую столовую 1971 года. Я помню клеенку на овальном столе (скатерть помню смутно, бабушка к тому времени устала стирать и крахмалить, и скатерть уже стелилась только по праздникам), точеные овальные ножки стола с кругляшами (о них трудно побить коленки), двухэтажный буфет, на котором сверху на газете сушились яблоки, отчего столовая всегда вкусно пахла сухофруктами и этот запах впитали обои и даже мебель. В нижнем отделении буфета, за двумя дверцами с ключиками, хранятся тарелки, а в верхнем, пузатом отделении, меньшем по объему, за стеклом стоят рюмки и рюмочки и еще меленькие пятидесятиграммовые граненые стаканчики, из которых дед Вася любит пить водку. А за двумя изогнутыми дверцами по бокам буфета стоят чайные чашки, стопочки блюдец и сахарница. Мы едим старинными вилками с потемневшими костяными черенками. Еще у бабушки имеются десертные ножи, которыми чистят фрукты, они тоже с костяными черенками. Но мы пользуемся ими редко, поэтому они лежат завернутые в салфетку в одном из буфетных ящиков.

...Я закрываю глаза и переношусь в 1971 год, в тот самый оршанский дом... Из спальни дверь ведет в проходную комнату — она служит кабинетом и дедовой спальней одновременно. Дедова кровать стоит в углу, за ширмой. Над ней висит большой шерстяной ковер, на ковре — рога оленя, с которых свисает ружье. Я никогда не видела, как оно стреляет, потому что меня не брали на охоту. Ружье добротное, немецкое, трофейное, с серебряными украшениями (по завещанию деда оно тоже досталось брату). В другом углу стоит черно-белый телевизор, купленный дедом для одной цели: смотреть футбол. Бабушка телевизором не интересуется, а мы с Сережкой вымаливаем у деда разрешение посмотреть «Спокойной ночи, малыши!», а иногда и редкие фильмы не про войну. Между телевизором и ширмой, рассекая пространство комнаты пополам, перпендикулярно стене стоит бюро — старинный письменный стол, покрытый зеленым потертым сукном, в стиле ар-нуво. Стол состоит из двух тумб, столешницы и двух высоких шкафчиков над столешницей — слева и справа — и украшен резьбой в виде водяных лилий, кувшинок, колонн, на нем — латунные накладки, в замках дверец с гранеными стеклами — изящные старинные ключики, которые мне нравится вертеть — открывать и закрывать дверцы просто так. Стол полон сокровищ: наряду с бумагой, перьевыми ручками и чернильницами с высохшими чернилами там хранятся: бутылочки с чернилами наполовину и на треть пустые, расчески, сломанный серебряный футляр для расчески, украшенный флористической резьбой, сломанная серебряная столовая ложка, которую дед пробовал починить (безуспешно) при помощи расплавленного свинца, деревянная щетка для волос, линейки, циркули, кусачки, тоненькие напильники разного размера, лупа, игральные карты, круглые резинки, бритвенные лезвия, бритвенный прибор, собачьи ошейники и еще много чего, нужного и ненужного в хозяйстве. Под столом, там, где помещаются ноги сидящего за столом, стоит большое зеленое эмалированное ведро, полное гречишного меда и накрытое такой же эмалированной крышкой. В доме еще есть подобные ведра и еще банки — в разных местах. Мед — объект дедова бизнеса. В деревне Рюмино у деда есть несколько пчелиных домиков на пасеке, и дед туда постоянно ездит на автобусе: зимой возит патоку пчелам, летом собирает мед и продает его на центральном рынке. Если столовая пахнет сушеными яблоками, то дедова комната насквозь пропахла гречишным медом — тяжелым, темным, сладким до приторности и с горчинкой. У стола и перед телевизором стоят два стула и кресло — тут сидим мы с Сережкой и смотрим телевизор, когда нам дозволяют. За нашей спиной в углу стоят высокие напольные часы с маятником. Маятник — тик-так, тик-так — тиктактично отсчитывает минуты нашего детства, но мы об этом еще не догадываемся, вдыхая привычный запах гречишного меда и слушая, как дед лупит мух сложенной в трубку газетой.

Между часами и одним из стульев снова дверь — она ведет во вторую половину дома. Слева — изолированная столовая, справа — открытое пространство, в котором расположилась большая русская печь, облицованная белым кафелем. Перед печью к полу прибит железный лист, чтобы угли падали на него, а не на деревянные доски. К печке прислонилась кочерга. В столовой мы уже были. Комнатка с печкой имеет одно окно — на наш забор, за которым улица. К стене напротив печки уже не помню, в который год, перенесли буфет из столовой — когда семья стала собираться в Орше одновременно с внуками и правнуками. Но в 1971 году правнуки еще не родились и буфет еще стоит на своем изначальном месте — в столовой, а у стены проходной комнатки стоит разве что деревянный окованный сундук. Мы с Сережкой иногда копошимся в его нутре. Ой, чего там только нет!.. Немецкие пластинки с фашистскими маршами и эстрадными песенками тридцатых и сороковых годов, старинные кружева и натуральный выцветший шелк распоротой женской блузки столетней давности, флакончики из-под духов с едва уловимыми ароматами улетучившейся дореволюционной жизни, пожелтевшие письма и открытки... Все это пропало после того, как при разделе дома муж тетки — дядя Вася по-шустрому уволок сундук на их часть чердака и распорядился имуществом по-своему... Многое было выброшено за ненадобностью; письма, открытки почти все пропали, только часть писем тетка — через пару десятилетий — подарила моей двоюродной тете Кире. Из «печного» пространства проходной комнатки следующая дверь ведет в кухню. Кухня тоже проходная — слева вход в маленькую комнатку, куда дедушка начал брать квартирантов после бабушкиной смерти, а пока, в 71-м году, там стоит печка, а за печкой — кровать с железной сеткой, на которой летом спит кто-нибудь из теткиной семьи. Комнатка такая крошечная, что, кроме печки, кровати, тумбочки и настенной вешалки для одежды, там ничего не помещается.

В кухне тоже почти ничего не помещается, потому что в ней три двери и одно довольно широкое окно. Перед окном, в углу слева, расположена плита, справа — фаянсовый умывальник, а между ними — стол-тумба, на котором бабушка готовит. В тумбе — самая необходимая утварь: кастрюли, в основном алюминиевые, такие же алюминиевые и эмалированные миски всех размеров. В верхних выдвижных ящиках — половник, ложки и вилки для готовки. Стоит основательный самодельный табурет, который можно переставлять туда-сюда: наверху в нем прорезь для удобства переноски. Из кухни дверь справа ведет в крошечный коридорчик с входной дверью. А слева в каморке дед со временем оборудовал туалет — поставил унитаз без сливного бачка. Унитаз смывался водой из трубы, перекрытой вентилем. В этой же каморке дед поставил дровяную колонку с душем. Ее можно было топить дровами и мыться горячей водой. Банный день — раз в неделю, желающие мыться чаще снабжаются мылом и мочалкой и отправляются на Днепр.

Перед входной дверью небольшое крыльцо с маленьким навесом, не защищающим от дождя. Ну а дальше забор и участок в десять соток, вытянутый к Днепру. За участком болото, куда мы бегаем посмотреть на лягушачьих детенышей — головастиков, копошащихся в иле. Они такие смешные, когда превращаются в маленьких лягушечек! По вечерам мы слушаем лягушачьи концерты и, обороняясь от комаров при помощи одеколона «Гвоздика», не открываем окна до того, как не выключим свет. Открыты только форточки, затянутые сеткой, даже если день был жарким.

Я съедаю свой завтрак и помогаю бабушке убрать со стола. Посуда переносится в кухню, на плиту ставится кастрюля с водой и нагревается — в доме нет горячей воды. В тазик для мытья посуды наливается холодная вода, потом добавляется горячая, немного соды, самодельная мочалка из старого капронового чулка мылится хозяйственным мылом, и посуду моют в следующей последовательности: сначала чашки и блюдца, потом тарелки, потом вилки и ножи и только потом сковородки. Жир со сковородок сначала удаляют старыми скомканными газетами, а если к ним что-то серьезно прилипло и не отдирается, то в сковороду наливают немного воды и кипятят прямо в ней на газу, потом держат сковородку на плите до следующей мойки.

— Алешка, а поехали за навозом! — предлагает дед.

Я с энтузиазмом соглашаюсь. Дед называет меня мальчиковым именем. Во-первых, это сокращение от «Аленушки», имени, которым меня называют мама и бабушка, а во-вторых — затаенная дедова досада, что я родилась девочкой. У деда были три дочери и внучка; перебор женского населения семьи уравновесили два зятя и долгожданный внук Сережа, но для деда я все равно «Алешка».

К поездке за навозом дед готовится тщательно. На Днепре у него лодка, привязанная к металлическому колышку. В конце мая — начале июня дед выносит из сарая твердую смолу в ведре и идет на Днепр. Там он разводит небольшой костер, плавит смолу и обмазывает днище лодки, тщательно размазывая смолу по корме и носу «судна». У деда обычная деревянная лодка с уключинами для весел, вне сезона «навигации» весла хранятся в сарае, а лодка зимует под снегом и дождем на берегу, перевернутая кверху дном. И каждый год ее смолят, чтобы не рассыхалась и не протекала.

Собираясь за навозом, мы берем старые навозные ведра, а я прихватываю туесок для земляники — на том берегу Днепра страсть как много ягод, и, пока дед собирает коровьи лепешки, я ношусь по пригоркам и собираю спелую ягоду. Людей там нет, только лариновские[4] пасут своих коров вдоль реки, а дальше и до самой Лариновки тянутся золотистые пшеничные поля.

От нашего дома идти до берега Днепра пару десятков метров. Наш берег более-менее пологий, а противоположный покруче. Речная вода желтоватая, по цвету донного песка, на берегу растут незабудки... Теперь их почти не осталось, но ведь я сейчас нахожусь в лете 1971 года... Вдоль берега в траве много клевера и других полевых цветов, и я часто набираю букеты, а у самой кромки воды растут незабудки, и их голубые бисеринки с белыми точками совпадают цветом с небом. Из воды высовываются маслянистые ярко-желтые кувшинки, белые лилии, над водяными цветами летают стрекозы с прозрачными крылышками и разноцветные бабочки... За стрекозиным неподвижным полетом и траекториями передвижений бабочек над водой я могу наблюдать бесконечно, потому что могу бесконечно сидеть в теплой воде, нащупывая ступнями на дне валуны побольше, чтобы влезть на них и снова нырнуть в теплую, как парное молоко, реку... А еще я могу подобраться к кувшинкам и нарвать целый букет, вдыхая их острый, дурманящий запах...

В оршанском саду у нас стоит скамеечка, а для меня из дома вынесли маленький столик, чтобы я могла на каникулах читать свои английские книги. Мне нравится читать по-английски. В 1971 году я читаю «Матушку-Гусыню», адаптированную для советских младшеклассников английских школ. Но особенно много я читаю по-русски. В доме у бабушки есть хорошие книги, и я перечитала их все: «Петр Первый» и «Детство Никиты» Алексея Толстого, рассказы Джека Лондона и Пришвина, повести Пушкина и Тургенева, пухлый том «Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим». Историю английского мальчика я перечитала несколько раз — каждый раз с головой уходя в перипетии его несчастного детства. И каждый раз, лихорадочно перелистывая страницы, отчаянно желала, чтобы его страдания поскорее закончились, ненавидя его притеснителей — отвратительного отчима Мэрдстона и его сестрицу, мерзкого Урию Гипа и улыбаясь эксцентричной бабуле мальчика — Бетси Тротвуд и милейшей Пегготи.

Лето за летом я перечитывала историю Дэвида, и для меня он стал живым оршанцем, вроде соседского Витьки Можейко или Сережи Кучинского из углового дома перед Днепром. Да и в днепровской воде уже плескались волны бледного дуврского залива. Бабушкина спальня расширялась, стена исчезала, и я оказывалась в комнате другой бабушки — Бетси Тротвуд, разглядывая «старомодную мебель, натертую до блеска, неприкосновенное бабушкино кресло и столик перед круглым зеленым экраном в окне-фонаре, ковер, покрытый дорожкой из грубой шерсти, кошку, подставку для чайника в камельке, двух канареек, старинный фарфор, чашу для пунша, наполненную сухими лепестками роз, высокий шкаф, хранивший всевозможные бутылки и горшочки». Обстановка Бетси напоминала мне нашу оршанскую обстановку, была ее естественным продолжением — и у нас была старомодная мебель, натертая до блеска, ковры, старинный фарфор, столики... А чашу для пунша вполне могла заменить бабушкина германская супница.

«Простите, бабушка, но я — ваш внук» — эту фразу я смаковала и готова была повторять вслух снова и снова, потому что на ней закончились страдания юного Дэвида.

У бабушки — не у бабушки Дэвида, а у моей — был курятник. Он был построен за домом. Ежеутренне меня посылали проведать курочек, насыпать им пшена и принести снесенные ими яйца, для чего мне вручали зеленую эмалированную миску с зерном.

— Смотри не выпускай кур в огород, — каждый раз напутствовала бабушка.

Я старалась не выпускать кур, но хулиганистые птицы иногда вылетали из сараюшки и зигзагами бежали в огород, хлопоча крыльями и быстро перебирая лапками. Я закрывала сарайчик и бежала следом, голося на весь двор: «Бабушка, куры!» — примерно так, как бабушка Дэвида Копперфильда кричала: «Дженнет, ослы!» Бабушка (моя, не Дэвида) выбегала из дома и вместе со мной ловила курицу, которая могла потоптать подросшие посевы, поклевать растения. Хитрая наседка пряталась под сизыми листьями капусты. Главное было вычислить место ее схрона и подкрасться по возможности бесшумно. Сцапав беглянку, мы торжественно несли ее в сарай, невзирая на клекот возмущения и попытки вырваться.

А яйца мы варили на завтрак всмятку или жарили яичницу на сале, и то была самая вкусная яичница в мире!

Напротив курятника был ледник, или погреб, слева — дедов сарай, где стоял верстак и пахло стружкой, столярным клеем и пылью. В сарае была свалена совсем ветхая мебель, и я заглядывала туда редко, боясь пауков. В погреб меня посылали принести что-нибудь: картошку, банку с солеными огурцами или варенье. Я быстро спускалась по ступенькам вниз, брала нужное и еще быстрее поднималась наверх, к солнцу и теплу.

В доме, вернее сказать, при доме жило еще одно существо: собака Стрелка. Это была крупная русская гончая, покрытая рыжеватой шерстью, с белой грудью. У деда всегда были только русские гончие, потому что они лучшие в мире охотники на зайцев и лис. Я не помню, чтобы в 1971 году Стрелка охотилась вместе с дедом, но дедова привычка держать в хозяйстве гончую была сильнее его, и сильная, умная собака сидела на цепи при входе на наш участок, а лаять начинала еще при приближении к дому. Когда мы приезжали в Оршу, Стрелка звонко лаяла, не узнавая, а потом, при звуках наших с мамой голосов, лай сменялся восторженным повизгиванием — Стрелка приветствовала нас, прыгая высоко на цепи и желая лизнуть нас обеих. Моей обязанностью было кормить Стрелку. После обеда бабушка собирала все съестное: остатки супа, косточки, хлебные корки, складывала все это в отдельную, собачью кастрюлю, добавляла овсянку и варила Стрелке собачью кашу. Когда варево остывало, мне разрешалось вынести собачий чугунок во двор и поставить у собачьей будки. Собака радостно вылетала из будки, виляла хвостом в благодарность и шумно ела, чавкая и порыкивая. Крупные кости ей предлагались отдельно — погрызть.

Мне было жалко Стрелку. Только два последних года до ее смерти дед разрешал мне с ней погулять, наказывая не выпускать поводок из рук. Выглядело это так: Стрелка летела вдоль Днепра, я вслед за ней, за мной летела коса. Чаще дед гулял с ней сам — брал ее на поводок и выходил к Днепру в компании соседских дедов. Почему он боялся ее отпустить, не знаю... Умная собака не тронула бы маленького ребенка, а кошек вдоль Днепра не водилось. Иногда дед мыл Стрелку: заводил в воду и тер мочалкой. Стрелка потом отряхивалась, разбрызгивая воду...

Похоронили нашу верную Стрелку в саду, и несколько лет после того дед не заводил собаку. Только через несколько лет завел небольшую дворняжку Розку — для сторожевых целей, и это было лучше, чем держать гончую на цепи.

Стрелка умерла в 1970 году.

Однажды вечером следующего, 71-го года, когда мы с бабушкой укладывались спать, она вдруг спокойно сказала:

— Я устала жить. Мне бы хотелось умереть.

На дворе стоял июньский вечер, прекрасный и теплый. Свет в комнате был выключен, и мы приоткрыли окно, в которое влетел запах любимых бабушкиных нарциссов, растущих под окном.

— Бабушка, ты что? Такая жизнь красивая, а ты решила умирать? Почему?

— Устала от жизни, — повторила бабушка. — От жизни можно устать.

Мне было одиннадцать лет, и я не поняла, о чем она толкует. Хотеть умереть, когда каждый день солнце восходит и так тепло в саду, на улице, у Днепра, когда можно купаться сколько захочется — хоть каждый день, — это казалось невероятным!

Ну и что, что бабушка древняя и ей целых шестьдесят девять лет, ну и что?! Зачем умирать-то?

Бабушкино желание исполнилось в том же самом — семьдесят первом году. Однажды ей стало плохо. Горлом пошла кровь. Дед испугался и отвез ее в больницу, вызвал по телефону маму. Мама примчалась из Кишинева, взяв отпуск за свой счет. Подтянулась тетка Катя. Через несколько дней меня привели в больничную палату, в которой лежала бабушка, — попрощаться.

— Аленушка, — слабо сказала она, разглядев меня.

На больничной койке я увидела мумию, не похожую на мою бабусеньку... Бабушка умирала, и я увидела смерть даже не рядом с ней, не над ней, а в ней самой. Я никогда до сих пор не видела смерть так близко, да еще и вошедшую в тело дорогого мне человека. И я испугалась и выбежала из палаты, чего не могу простить себе до сих пор... Моя бабушка умерла тем июнем, не дожив до семидесяти лет, и ее похоронили на оршанском центральном кладбище. Бабушку в гробу я не видела. Меня не пускали в столовую, где до похорон стоял гроб — на столе, который бабушка всю жизнь накрывала и с которого сметала крошки. А теперь она сама превратилась в крошку, которую скоро сметет и засыпет оршанская земля.

— Бедная моя мамочка могла бы жить да жить, — повторяла мама и плакала.

На самом деле у бабушки была запущенная пневмония, перешедшая в крупозную форму: она неудачно сходила в баню, сильно простудилась и не пролечилась вовремя антибиотиками. Слабость нарастала, отсюда и произошло ее равнодушие к жизни и нежелание жить, обострившееся тем летом. Оршанские врачи сначала не находили ничего, а потом поставили диагноз: «Рак желудка». К сожалению, рвота кровью бывает не только при раке желудка, но и при нелеченой пневмонии, но я предполагаю, что бабушкино желание больше не быть на белом свете оказалось сильнее медицины. Она бы все равно нашла способ умереть, потому что была несчастлива — ее жизнь сложилась не по ее желанию, а так, как сложилась. Дед был довольно грубым человеком, бабушку он ценил, но по-настоящему не любил... Как было сказано в одном из советских фильмов, «не было между ними черемухи»...

Детство еще продолжалось, но без бабусеньки оно уже не было таким, как раньше. Сначала умерла Стрелка, через год — бабусенька. Меня еще отправляли в Оршу по инерции, но жизнь там уже была не та... дед готовил невкусно, дом убирала и мыла я сама. Братишка ловил рыбу и не помогал по хозяйству, а я поколачивала его за то, что он имел привычку приходить с рыбного лова и босыми своими ножками, перепачканными до колен черным жирным илом, шлепать по только что вымытому мной полу... Об этом я жалею точно так же, как о том, что однажды по глупости обидела бабусеньку....

Дед меня не очень любил и привечал меньше, чем остальных внуков.

Годам к восемнадцати я перестала ездить в Оршу совсем. Начала туда снова ездить только в двадцать шесть лет, уже после смерти деда, и это другая история.


Кеес, Катя и Алекс

Он поселился у нас в саду — моложавый активный брюнет. Целыми днями он деловито ищет еду, копаясь в черноземе, который Янрик щедро насыпал вокруг пруда.

У него прекрасный голос, слышали бы вы, какие рулады он выводит!

Он любит прятаться в огромном кусте рододендрона. Наверно, и спит там.

Иногда он прогуливается по палисаднику, осматривая облюбованные им владения, и однажды мы были свидетелями забавной сцены: в палисаднике появился конкурент — еще один моложавый брюнет. Наш не растерялся, растопырил перья, выгнул грудь и пошел на потенциального жильца, приоткрыв крылья. Прогнав его, принялся с важным видом прогуливаться туда-сюда по палисаднику, пока мы умирали со смеху.

Он очень чистоплотен — купается в пруду несколько раз в день, опустив ноги полностью в воду, и, зачерпывая крыльями воду, обдает себя снова и снова, вертя и посверкивая желтым клювом.

— Надо его как-нибудь назвать, — сказала я.

Янрик назвал его Кейсом.

— А почему он Кейс?

— А потому что он похож на Кейса, — ответил Янрик.

Теперь у нас новый член семьи — дрозд Кейс. По-голландски Kees.

Еще в марте наш Кейс нашел себе пару: небольшую симпатичную дроздиху. Янрик немедленно назвал ее Катей, потому что ему нравится это имя, и, кроме того, ему захотелось, чтобы имена супругов начинались с одной буквы. Я не возражала: пусть будет Катя.

Оперение у дроздов разного пола отличается: мужчины яркие брюнеты, а женщины каштанового цвета.

Катя оказалась очень хозяйственной: не успев поселиться у жениха, тут же начала вить гнездо в огромном кусте рододендрона, растущего у садовой стены справа. Она неустанно собирала веточки и траву и относила их в гущу куста, куда мы даже заглядывать опасались, чтобы не потревожить пару.

Однажды увидели забавную сценку: крепко упершись лапками и хвостом в землю, Катя клювом вытаскивала из нее найденный кусочек проволоки. Ей было трудно, она мотала головой влево-вправо, но все-таки вытащила, подтвердив пословицу о терпении и труде, которые все перетрут. Проволока ей, понятное дело, очень была нужна для обустройства.

Дрозды повадились щипать нежные росточки травы, посеянной Янриком на газоне. От них не отставали голуби. Но голуби травинки с удовольствием ели, а дрозды носили их в гнездо. Еще Катя облюбовала ветвь винограда, висящую над всей длиной террасы, почему-то ее часть, расположенную над сенями. Многие голландские старомодные дома имеют сени при кухне, в которые заходят со двора. Кухня называется keuken, а сени — bijkeuken, что дословно значит «помещение при кухне». Наша маленькая хозяюшка отщипывала сухие веточки как раз над bijkeuken и относила затем в гнездо. Я была не в восторге от этих ее перфомансов: на плитах террасы при выходе из кухни каждый день собирался мусор: обломки веточек, вырванные с корнями и комками земли травинки, не донесенные до гнезда... Приходилось подметать каждый день, тщетно призывая постояльцев к порядку. Птицы нам все быстро объяснили. Не-ет, это не они, это мы постояльцы! Дрозды выбирают себе место для гнездования навсегда, и они выбрали наш сад. Дрозды чувствуют себя хозяевами на облюбованной территории, а мы для них — так, мелкая помеха в их птичьем житье.

Кейс не бездельничал и не отставал от подруги: тоже носил стройматериалы в рододендроновый куст. Оба искали себе еду и без труда находили ее, благо у нас в саду ее много: Янрик перерыл землю полностью, кроме того, он собирает компост, а дрозды питаются червями, личинками, насекомыми, ягодами. В нашем саду есть пруд, так что воды сколько дроздиным душам угодно, а в пруду полно водных насекомых — одним словом, раздолье! Ягоды постепенно спеют, в июне-июле будет первая ежевика и малина, смородина и даже инжир, в сентябре — черный виноград, вкусный и сладкий.

Кейс и Катя все-таки разные существа: он черный как смоль, Катя — каштанно-коричневая. Кейс крупный, Катя — птичка-невеличка. Кейс обожает купаться и при каждом удобном случае шумно, с размахом принимает ванну или душ, а Катя — никогда. Только заходит осторожно в воду и деликатно пьет. Вы знали, к примеру, что самочки не поют? Я не знала. Наш Кейс заливается каждый вечер, такие арии исполняет — заслушаешься и заплачешь от восторга! Катя молчит, внимая Кейсу. Я вычитала в книге, что были попытки записать дроздиное пение нотами и это удавалось! Нотной записью пение дрозда воспроизводили немецкий композитор Хайнц Тиссен, французский композитор Оливье Мессиан и знаменитый австриец Рихард Штраус. Последний точно воспроизвел пение дрозда в комической опере «Кавалер розы». В начале первого акта, когда поднимается занавес, мотив пения дрозда играет первый кларнет, не поленитесь, послушайте!

В апреле установилась солнечная погода. И вот однажды в погожий апрельский денек я отправилась чистить от прошлогодней листвы палисадник. Там у нас по периметру растет карликовый кустарник хвойных сортов, а кое-где на пустых местах Янрик посадил камелию и хелеборус — «морозник» по-народному. Нагнулась над хвойным кустиком с мотыжкой и вижу: из-под куста камелии, растущей по соседству, выкатывается бурый комок и, неуклюже перебирая лапками, идет в центр палисадника. Вроде наша Катя, только пьяная отчего-то...

— Катя, Катя, что с тобой? — спросила я. — Может, ты нездорова? Иди ко мне!

Катя заковыляла еще быстрее от меня.

Потом вспорхнула неумело, выпрыгнув из палисадника, и быстро побежала на соседскую территорию. Ворота у соседей были открыты.

— Катя, ты адрес перепутала? Немедленно возвращайся домой!

И тут я поняла, что это не Катя. Коричнево-бурый птиц с коротышкой-хвостом и небольшими крыльями, немного меньше Кати, но вполне себе дрозд.

На соседскую территорию я зайти не дерзнула, а дома спросила Янрика, кого я могла увидеть.

— Наверное, Катиного птенца. Не волнуйся, далеко он не уйдет, а адрес свой знает. Он уже подросток.

Честно говоря, я очень удивилась. То ли дни летят быстро, то ли мое неведение сработало... Я-то предполагала увидеть птенцов не раньше июля, а на дворе стоял апрель.

На следующий день муж позвал меня на террасу и, прижав палец к губам, повел за угол, туда, где у нас стоит бочка с дождевой водой, а под навесом сложены дрова для камина. По поленнице лазило птичье существо, увиденное накануне. Точь-в-точь как маленький ребенок, он уморительно перелезал с полена на полено, вертя любопытной головкой во все стороны, и разглядывал сучки.

— Теперь ты поняла, кто это? Это ребенок Кейса и Кати! Надо и его как-то назвать.

— А как мы его назовем? Мы же не знаем, кто это — девочка или мальчик.

— Надо дать ему имя, которое подходит и тем и другим. Например, Алекс.

Сказано — сделано: птенец получил имя. Ну и птенцы у дроздов! Величиной с маму, они пока плохо летают, чаще ходят по земле и спят под боком у родителей в гнезде. Взрослые дрозды кормят своих недорослей, ищут корм не покладая крыльев.

Сколько Алексов вывели Кейс и Катя, мы не знаем, потому что к гнезду не приближаемся. Кошек и собак у нас нет, со всех сторон дом окружен кирпичными стенами, никакой опасности для птиц нет, так что велика вероятность, что Катя высидела все яйца, отложенные в марте. Дрозды высиживают яйца около двух недель. А через две недели после кладки из них вылупливаются голые птенчики, обычно трое-четверо. Они живут в гнезде долго, обрастают перьями и по размеру могут совпадать с мамой. И даже таких, уже не слетков, а почти взрослых, свободно гуляющих по территории обитания, кормят родители. Часто бывает так, что самочка откладывает поздней весной или летом яйца снова, тогда великовозрастных деток из первой кладки докармливает отец.

Поживем — увидим.


Первая работа

— Ну ты и авантюристка, — сказал главный редактор журнала «Пионер» Фурин, хитро поблескивая стеклами очков в мою сторону.

— Ну почему же, Станислав Александрович? — промямлила я, потупив глаза и носком туфли ковыряя паркет.

Редактор сказал правду. В журнал я попала благодаря своему абсолютно авантюрному ходу. Окончив в 1982 году факультет журналистики Кишиневского университета, я поехала к мужу в Москву, где меня никто, кроме него, не ждал. Муж, человек совсем негуманитарной профессии, около года работал в НИИ молодым специалистом. Из Кишинева я привезла диплом, три письма с рекомендациями от друзей, папку с газетными публикациями и беременный живот, который можно было скрывать еще пару месяцев. Для начала обошла адресатов писем — московских журналистов и убедилась в том, что помочь реально они не могли. Журфак МГУ выпустил своих молодых специалистов, и немногие свободные места в московских редакциях были предназначены для них. Почки на деревьях давно лопнули, клейкие листочки превратились в крепкую листву, ласково шумевшую под ветром. На дворе стояло лето 1982 года.

Я шла по залитой июльским солнцем московской улице и думала: «Надо срочно устраиваться на работу, пока живот не виден, иначе потеряю еще два года, останусь без декретного отпуска, без стажа и без материнского пособия». В те годы это было безрадостной перспективой.

И я отправилась на Старую (сейчас Славянскую) площадь, в ЦК КПСС. Сходить туда меня надоумил по телефону отец. Там тогда работал заместителем заведующего отделом идеологии выходец из Молдавии — Петр Кириллович Лучинский, ставший позже президентом республики. До сих пор не понимаю, как меня пустили в отдел на аудиенцию: люди такого уровня боялись интриг и незнакомых людей. Но я сначала раздобыла номер телефона, позвонила, представилась, назвала имя отца-кинематографиста, бывшего тогда на пенсии. Вероятно, Лучинский понял, что опасаться ему нечего. Я поведала земляку свою историю, сказала, что мне очень нужна работа в редакции, и... Лучинский помог.

Вот так для меня нашлась работа учетчика писем в детском литературном журнале.

О, то было золотое время! Первая официальная работа! В Москве! Да еще какая — в Бумажном проезде, в здании, в котором миллионными тиражами выпускались самые популярные журналы страны: «Здоровье», «Работница», «Крокодил», «Огонек»! Легкие, веселые, умные люди вокруг. Чудесная работа учетчика писем была незамысловатой. Дети и взрослые писали в журнал, присылали рукописи. Письма и рукописи надо было сортировать, разносить по отделам для просмотра и возможной публикации. Вещи из самотёка публиковали редко, но бывало и такое. На многие письма я отвечала сама или отправляла трафаретки. Это такие готовые ответы, напечатанные на бланках. Утром я приходила в редакцию, где меня уже ждала стопка писем и пакетов, садилась за стол и начинала открывать конверты. В нашем отделе работала еще Таня Шаронова, тоже учетчиком, а руководила нами Таисия Пряхина, завотделом писем и мать четырех детей.

Работа в «Пионере» совпала с началом моей семейной жизни, и Таисия оказалась сущим кладом. Она учила меня организовывать быт, готовить, давала бесценные советы по благоустройству дома и выстраиванию отношений в семье. А Таня Шаронова познакомила меня с сотрудниками журнала. Состав оказался молодым — корреспондентами, завотделами работали совсем юные люди: Марина Матвеева заведовала отделом коммунистического воспитания, Ирина Христовая была завотделом литературы и искусства. Яркой звездой на нашем пионерском небосклоне блистала Ирина Андрианова. Энергия расходилась от нее во все стороны, смех ее был сочен, как спелый помидор, и заразителен, как ветрянка, а дым от ее сигареты вился по коридору, когда самой Иры в коридоре уже не было видно, — так быстро она перемещалась в пространстве. Ира познакомила меня со своим мужем, Алексеем Воробьевым, замечательным журналистом, а я познакомила пару со своим супругом, и мы подружились. Леша потом сыграл серьезную роль в моей жизни, помогая мне в будущем с трудоустройством в другое место.

Помню спокойную, доброжелательную Валентину Семеновну, заведующую редакцией. Через нее проходили документы, она все оформляла быстро, помогала моментально. Документов не помню, но помню ее очки, добрую улыбку, пучок шатеновых волос. Помню прекрасную Софью Игнатьевну Богатыреву, завотделом поэзии, неземную и утонченную. Тогда я еще не знала, что она дружила с Надеждой Яковлевной Мандельштам и та передала ей права на распоряжение рукописями Осипа Мандельштама, а ее отец — писатель Александр Ивич (Игнатий Бернштейн) унаследовал рукописи Ходасевича перед отъездом поэта за границу. Я писала стихи с десяти лет и не знала, что работала с таким человеком в одном коридоре. А еще я не знала, кто такой Петя Мамонов, трудившийся в редакции как раз в моем отделе писем на такой же скромной должности учетчика, где его часто вспоминали незлым, добрым словом и смеялись его шуткам и выходкам. Увы мне, увы...

«Аж три месяца» я проработала до декретного отпуска. Недолгое пионерское счастье скоро закончилось, потому что подошли сроки рожать. В ноябре я уехала в Кишинев, к маме. Когда родился мой Вовка, из редакции пришло письмо с трогательными поздравлениями. Мне написали, что меня ждут и чтобы я не волновалась из-за места.

Через полтора года после родов, летом 1984 года, прилетев в Москву, я снова оказалась в журнале. И снова окунулась в светлую атмосферу чудесных творческих людей. Постепенно начала писать в «Пионер» рассказики, статьи. Помню свой первый опубликованный рассказ «Мой младший брат Петричек» — о попугае поэта Владимира Вишневского. С Владимиром я столкнулась у лифта, и он, узнав, что я работаю в детском журнале, пригласил меня домой — познакомиться с говорящим попугаем. А у нас такая рубрика была — «Мой конек», об увлечениях, хобби. Я пошла в гости к поэту, и история попугая поразила меня. Я его сделала «своим» в рассказе, ведь у меня когда-то были волнистые попугайчики и я знала, как и чем кормить-поить птичек. Помню радость первой публикации в Москве, гордость всей нашей семьи — свекор и свекровь даже попросили номер с автографом. А Ира Христовая спросила меня, встретив в коридоре редакции: «Что ж ты себе в братья попугая взяла?» Мы тогда обе посмеялись.

Все бы хорошо, но в редакции работала заместителем главного редактора Лия Семеновна Симонова. Сразу после моего трудоустройства (с легкой руки Лучинского) она встретила меня как родную и даже подарила свою книгу с таким автографом: «Добро пожаловать в наш пионерский отряд». Узнав, что с Лучинским меня ничего не связывает, кроме землячества, и никого за спиной на самом деле нет, она переменила отношение.

Я хорошо работала, но у меня была одна проблема: я часто опаздывала на работу. В 1982 году мы жили на съемной квартире в Лосе, а потом и вовсе в Щелково переехали. На дорогу уходило полтора-два часа. Я не успевала толком причесаться и утром, зайдя в отдел писем и бросив сумку на стул, бежала в туалетную комнату заплетать косу. За этим занятием меня как-то застукала Симонова и сказала грозно: «Работа должна начинаться не с прически, а с работы». Мне даже пришлось писать объяснительную записку. В конце 1984 года мы обменяли квартиру в Щелкове на однокомнатную квартиру в Бескудникове. До работы стало рукой подать — автобус шел до Савеловского вокзала около двадцати пяти минут, бег рысью через подземный переход, затем под мостом занимал еще минут десять. Оставалось рукой толкнуть стеклянную дверь, ведущую в дом 14 в Бумажном проезде, показать пропуск вахтеру и взлететь на наш этаж на лифте! Опозданий стало меньше, но случались. Кто-то из девочек пошутил: «Лена, когда ты переедешь в дом напротив, ты и тогда будешь опаздывать».

А новоселье в Бескудникове мы отметили большой редакционной компанией. Мне принесли веселое поздравление в стихах на длинной желтой картонке, украшенной скрепками. Оно до сих пор хранится у меня. Помню навскидку две первые строчки: «Есть в Москве проезд Бумажный, там есть дом многоэтажный...» Ира Андрианова, похоже, написала.

Так получилось, что, хотя конфликтов с моей стороны не было, Симонова меня невзлюбила и однажды сказала, что журналу не нужны пишущие учетчики писем. Звоночек прозвенел. Я начала усердно подыскивать новую работу. Она нашлась неподалеку, в здании на улице Правды, — меня взяли учетчиком писем в газету «Советская Россия», снова в отдел писем. Но это уже другая история.

 

[1] Клунак — котомка (белорус.).

[2] Матка — мама (белорус.).

[3] Городнина, огороднина — то, что растет в огороде (белорус.).

[4] Лариновка — деревня под Оршей.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0