Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Чтение восьмое
(часть вторая)

Возвратимся к прерванному рассказу о «нервной, самолюбивой дружбе» Вяземского с Пушкиным. В эпизодах, рассмотренных нами ранее, примечательна строго выдерживаемая Вяземским идея равноценности, равноправности двух друзей. Вяземский предлагает нашему вниманию литературную сказочку о двух поэтах, одинаково интересных, одинаково принадлежавших к «периоду Карамзина», из которых младший «был вообще простодушен, уживчив и снисходителен, даже иногда с излишеством», старший «был более туг, несговорчив, неподатлив», один был «Филиптом» (персонаж мольеровского «Мизантропа»), другой — «Альцестом», один «более был склонен мирволить», «пока его самого не заденут», другой — «в литературных отношениях и сношениях, <...> не входил ни в какие сделки» и т.д. и т.п. «Бедного Пушкина не было налицо» уже 39 лет, а бедный Вяземский по-прежнему не понимал, с кем он сорок лет назад имел дело, по-прежнему не понимал, кем был для России Пушкин. Пересказанные мною эпизоды примечательны также тем, что они — чуть ли не единственные во всей обширной литературно-критической прозе Вяземского попытки как-то Пушкина показать. Нельзя сказать, что Вяземский сделал для памяти Пушкина особенно много...

Вяземский рассказал нам про способность Пушкина легко краснеть от смущения или от обиды (и мы благодарны ему за это свидетельство), но мы видим также, что Вяземский в старости с легким сердцем вспоминал про обиды, которые случалось ему наносить Пушкину своей «наставительной насмешливостью, сухостью, неуступчивостью». Остро переживая в эти годы мифическую вину перед отцом, Вяземский не чувствует никакой вины перед Пушкиным. Если он был не в радость отцу своему, то Пушкина он радовал неизменно и постоянно. Если отца он «более боялся, чем любил», то Пушкина он совсем не боялся. Если ему случалось иной раз вогнать Пушкина в краску, то во всех подобных случаях они с Пушкиным «были не правы» одинаково, были не правы «оба».

«Дай бог каждому из вас на Пасху такого друга, — как бы говорит Вяземский читателю, проводя под историей своих отношений с Пушкиным жирную черту, — каким другом был для Пушкина я».

Жизнь Вяземского в 20-е годы была тяжелой. Умирают сыновья: в 1825 году семилетний Николай, на следующий год трехлетний Петр (еще два сына Вяземского умерли в младенчестве в 10-е годы). В мае 26-го года уходит из жизни Карамзин... Происходит медленное и как бы незаметное, но вполне неотвратимое превращение его из перворазрядного поэта, лидера новой поэтической волны в литературную фигуру второго плана. От безысходности сближается он с Николаем Полевым и «бесчестит свои дарования», участвуя в издании «Московского телеграфа». После разрыва с Полевым Вяземский задумывается об издании собственной газеты или журнала; Николай I через князя Д.В. Голицына, московского генерал-губернатора, передает ему, что человек, известный своим развратным поведением, издателем быть не может... Груз долгов становится неподъемен. Одно время общая сумма долгов Вяземского достигает роковой для него отметки в пятьсот тысяч рублей. Вяземский выходит из положения, продав одно из своих имений и фабрику. «Тирану враг и жертве верный друг» сбывает на сторону, передает в чужие руки до тысячи двухсот крепостных душ. Но и этих денег не хватает, деньги нужны снова. В 1828 году Вяземский приезжает в Петербург и обращается к Бенкендорфу с просьбой о зачислении на гражданскую службу. «Все места заняты», — отвечает грубоватый Бенкендорф... В конце 1828 года Вяземский приступает к написанию известной «Исповеди», с которой он «решился обратиться лично к Николаю, чтобы опровергнуть клеветы и восстановить свое положение» (Нечаева).

«Исповедь» написана весьма благородно. По наблюдению Бондаренко, «это не покаяние. Эторазговор на равных». Правильнее будет сказать, что этот разговор с молодым царем Вяземский проводит несколько свысока. По тону «Исповеди» очень заметно, что ее автор — природный рюрикович, вынужденный объясняться с одним из Романовых, которые, как известно, рюриковичами не были.

На что рассчитывал Вяземский, посылая царю документ, названный в наши дни «первым в русской литературе обвинительным актом против деспотической власти»? Трудно сказать. По-видимому, он крепко верил в свою способность «воздействовать на читателя логическим убеждением». Несчастье царей заключается вообще в том, что они окружены льстецами, которые не говорят царям правду, — узнав первый раз правду из сочинения Вяземского, Николай I не сможет против нее устоять, прольет потоки слез нежданных, приблизит к себе автора «Исповеди» и, достойно его вознаградив, начнет очищать страну от язвы деспотизма... Так как-нибудь рисовался в мечтах Вяземского исход затеянного предприятия. Прославленное «простодушие» Вяземского проявилось в этом эпизоде с большой силой.

Весь 1829 год Вяземский с нервическим возбуждением ждет ответа на свое послание — и, разумеется, никакого ответа не получает. Тогда он капитулирует. Бондаренко пишет по этому поводу следующее: «Морально надломленный, изматываемый мольбами Жуковского о смирении, измученный физически, он решил написать в Петербург покаянное письмо с просьбой о службе. Николай I это письмо получил и одобрил. Конечно, это была игра — «каялся» князь для вида, и император превосходно понимал это. Но он достиг своей цели — заставил гордого аристократа просить пощады и потому позволил себе вновь сделаться великодушным. <...> 18 апреля 1830 года последовал высочайший указ о зачислении коллежского советника князя Вяземского в Министерство финансов на должность чиновника для особых поручений при министре графе Канкрине <...> Назначение в Министерство финансов Вяземский воспринял как плевок в лицо. Ничего общего с финансами у него не было никогда...» и т.д. и т.п.

Сокрушительная логика! «Гордый аристократ» продул полмиллиона в карты, потом двадцать лет жил не по средствам и задолжал другие полмиллиона. Между тем достиг он 37-летнего возраста и являлся отцом четверых детей. Тогда «гордый аристократ» написал императору «покаянное письмо с просьбой о службе». Каялся он «для вида», и адресат письма якобы «превосходно понимал это». (Замечу в скобках, что подобный маккиавелизм совсем не в характере прямолинейного и честного Николая Павловича.) Во всяком случае, император одобрил покаянные настроения «гордого аристократа» и принял его на службу — то есть, по известному выражению Фридриха Великого, «привязал его к стойлу, чтобы он жрал». Гордый подданный воспринял царскую милость «как плевок в лицо». Правда, финансовые проблемы навсегда его оставили, Егор Францевич Канкрин стал для него чем-то вроде третьего отца, да и служебные обязанности не слишком сильно его обременяли (так, в первый же год своей службы Вяземский испросил и без труда получил 5-месячный отпуск), — но какое это все имеет значение? Деспотическая власть сокрушила аристократическую гордость Вяземского; царь пощадил его и тем самым унизил.

Скажу со всей определенностью: я этой логики понять не могу, но Вяземский в своей жизни, по-видимому, и в самом деле руководствовался подобной логикой, а Бондаренко, в процитированном выше отрывке, достаточно верно ее передал. Несомненно, поступление на государственную службу внесло в жизнь поэта неисцелимый надлом. Укрепляется и оздоровляется его общественное положение (так, уже в 1831 году Вяземский становится камергером, в 33-м — вице-директором департамента внешней торговли Министерства финансов и статским советником, с сентября 39-го года Вяземский — действительный член Российской академии, с 45-го года — управляющий Государственным заемным банком и т.д. и т.п.), одновременно с этим Вяземский живет с чувством униженности, с ощущением плевка на лице. «Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам, — записывает он в свой дневничок через полтора месяца после поступления на службу. — Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, одного за столом, читающего чего не понимаю и понимать не хочу, куда показался бы я себе смешным и жалким. Но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным подданным. Почему же нет...»

Все-таки этот нелегкий опыт идет на пользу Вяземскому, его поэзия становится серьезнее и глубже. Переезд в Петербург также не проходит для Вяземского бесследно. Муза Вяземского, по-московски расхлябанная и неряшливая, в нашем стройном городе смогла почиститься и подтянуться. Именно в 30-е годы из Вяземского (который в это время, по справедливому замечанию Нечаевой, «мало занимается литературой») вырабатывается настоящий поэт.

С поступлением на государственную службу Вяземский поневоле начинает отходить от прежнего убийственного миросозерцания, сводящегося вкратце к образу светоносного арзамасца, со всех сторон окруженного «кабанами, то есть дикими свиньями». Точнее сказать, свиньи и кабаны остаются на местах — слабеет вера Вяземского в свою светоносность. Вяземский стареет. Происходит болезненная ломка всего его нравственного организма, не приводящая, впрочем, к выздоровлению. Вяземский продолжает называть себя либералом, при этом его представления о либерализме непрерывно углубляются и уточняются, все ближе подходят к поздним воззрениям на этот предмет Карамзина. Прежнее миросозерцание заменяется новым — ничуть не менее самоубийственным. Причиной всех бедствий, терзающих Россию, видится ему теперь не «Беседа», не «деспотическая власть» и даже не «Аракчеев», но Россия сама по себе, ее слабая просвещенность, ее слабая вовлеченность в общеевропейскую жизнь.

Ярким свидетельством новых его настроений становится дневниковая запись от 27 июля 1830 года, сделанная в Ревеле, где Вяземский проводил начало отпуска: «Был я сегодня в Эстляндской церкви. В темной глубине ее живописно пестреют разноцветные шапки эстляндок. Приятно видеть эту чернь грамотною, с молитвенниками в руках. Перед выходом две старухи подходили друг к другу, приветствовались рукопожатием и одна у другой поцеловала руку. Я говорю, если привелось быть русским подданным, зачем бы уж не родиться эстляндцем, лифляндцем, курляндцем? Все же у них есть какое-то минувшее, на котором опирается настоящее с правами своими. Мы, по пословице французской, между минувшим и будущим жопою на земле».

Как известно, женой Владимира Мономаха была Гита — дочь последнего англосаксонского короля Гарольда, павшего в битве при Гастингсе (1066 год). И вот прямой их потомок видит в 1830 году двух грамотных эстонских старух, поздоровавшихся за руку, — и приходит от этого зрелища в исступление. «Зачем я не родился чухонцем, — восклицает он, — у которого есть какое-то минувшее? Зачем я родился простым русским князем, зачем сижу голой задницей на голой неисторической земле Подмосковья?..» Что-то похожее, не правда ли, встречали мы у Батюшкова, когда этот культурный и тонкий поэт находил «нечеловеческим» церковнославянский язык, называл «плоховатым» — язык русский... Проще всего указать на обусловленность подобных «безумных глаголов» дурным воспитанием, иезуитским влиянием и т.п. Труднее обнаружить в этом безумии какую-то систему.

Западничество — болезнь, первопричина которой заключается, во всяком случае, не в любви к реальному Западу. Батюшков мог возмущаться «ужасными поступками французов в Москве», мог толковать о своем неуважении к «этому народу, шаткому, корыстолюбивому и подлому», — спустя год-другой он уже опять преспокойно хулит Россию («земля клюквы и брусники») и прославляет Запад («на который я и взглянуть недостоин»). Вяземский мог правильно оценить значение 1848 года для Европы (по замечанию Нечаевой, «революционные движения в Европе вызвали Вяземского на открытое провозглашение своей солидарности с политикой Николая I и на решительный отказ от оппозиционных убеждений молодых лет»), мог написать во время Крымской войны «ряд ура-патриотических, частью псевдонародных стихотворений», — но гроза проходила, и неисправимый западник возвращался опять на старые позиции. «Так пес возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идет валяться в грязи». Полюбуйтесь, например, на ту лихость, с которой Вяземский в 1860 году оценивает героическую борьбу А.М. Горчакова за восстановление внешнеполитического статуса России после Севастопольской бойни: «Егоза Горчаков не может сидеть покойно: он не может понять, что после Крымской войны и Парижского конгресса дипломатии нашей подобает одна пассивная роль <...> Наша дипломатия, под направлением Горчакова, похожа на старую, нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она еще здесь и там подмигивает, улыбается, чтобы выказать подставные свои зубы, заманивает, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддается ее приманкам, никто не обращает внимания на угрозы ее» и т.д. и т.п.

Можно было бы заняться поисками истоков русского западничества в недрах нашего национального характера: ведь прославленный русский максимализм и столь опостылевшая нам всем русская русофобия, русская «нетовщина», несомненно, связаны внутренне. Но сегодня мы не будем этой унылой работой заниматься. В конце концов, первоисточник русского западничества, где бы он ни располагался, один и тот же у всех русских людей, но далеко не все русские люди пьют из этого источника запоем. Неприятие мира (который, как сказано, «во зле лежит») кого-то приводит в монастырь, кого-то заставляет «возделывать свой сад» с удвоенной энергией, кого-то превращает в невротика, в озлобленного хулителя всего своего, родного — именно потому, что оно всегда перед глазами, всегда под рукой.

Язва западничества, западническое моровое поветрие свирепствуют в сегодняшней России с сокрушительной силой. Среди всех человеческих страстей гордость является наиболее удобным проводником для этой заразы. Но для какой заразы гордость не служила и не служит идеальным проводником, идеальной питательной средой? Глаз западника, как и глаз нигилиста, «идеализирует в сторону безобразия» — видит зло там, где его нет. Сосед наш, который не сделал нам ничего плохого и про которого мы, в сущности говоря, знаем очень мало, вдруг становится в наших глазах «диким зверем, то есть кабаном, то есть дикой свиньей», задушевный северный пейзаж — «землей клюквы и брусники». Подобное мировидение — это еще полбеды (мало ли, кому что покажется или примерещится), настоящая беда случается с нами в ту минуту, когда мы открываем сердце для ненависти к этому соседу и к этому ландшафту. И именно гордость выполняет в этом случае главную работу, нашептывая нам, что подобное мировидение — страшная редкость и что сама природа, вероятно, наделила нас способностью видеть дальше и лучше, чем другие...

Свою «святую ненависть к бесчестному» Вяземский печатно прославил уже в первом (1819 года) «Унынии». То же слово «ненависть» употребляет дважды подряд Бондаренко, рассказывая про отношение Вяземского к «Беседе»: «Ненависть его к “Беседе” усиливалась. Именно ненависть. По молодости лет и горячности характера он был самым радикальным карамзинистом, с юношеским максимализмом отметая все лучшее, что было в “Беседе”». Вспомним, что и у Батюшкова «Беседа» (которая была, замечу в скобках, всего лишь безобидным ученым и литературным обществом) вызывала сходные чувства. Про второе крещение, совершенное над Вяземским в «Арзамасе», Бондаренко повествует со странной торжественностью: «Вяземский был заочно принят в “Арзамас” на первом заседании. Имя ему дали <...> Асмодей — спутник сатаны, бес насмешливости. Прозвище обязывало». Батюшков назван был в «Арзамасе» Ахиллом: арзамасцы хотели видеть в этом миниатюрном человечке и тяжелом ипохондрике грозного бойца, грозную военную силу. Мало похожие друг на друга, Вяземский и Батюшков сближаются, поварившись в арзамасском котле, — сближаются не лучшими, а худшими своими сторонами. Гётевский принцип «избирательного сродства» обнаружил в этом случае свою изнанку...

Выбирая объекты для «святой ненависти к бесчестному», наши поэты дружно останавливаются на кандидатурах Шишкова и Катенина, то есть выбирают писателей, которые одни двигались в это время по дороге, «ведущей в будущее русской поэзии». С ними-то Ахилл и Асмодей враждуют, их-то презирают... Ахилл пустил в мир словечко «славянофил» (эта смесь древнегреческого с нижегородским представлялась ему убийственно смешной, и если современные западники не чувствуют в слове глумливого оттенка, если ненавидят славянофильскую доктрину истово и угрюмо, то не Батюшков тому виной). Асмодей, спутник сатаны, подарил миру «квасной патриотизм»...

Последнее выражение оказалось на редкость прилипчивым и живучим. Неудивительно, что Белинский (едва различавший Вяземского с высоты своего передового мировоззрения, считавший его поэтом «неактуальным») встретил рождение нового культурологического термина с восторгом. Но и сам Аполлон Григорьев отозвался однажды о «квасном патриотизме» как о «счастливом выражении князя Вяземского»!.. Вообще, мне не приходилось до сих пор встречать в литературе сколько-нибудь осмысленных возражений против этого термина. Любой младенец в нашей стране знает: квасным патриотом быть нехорошо. Между тем русский квас тезоименит германскому Квасиру, из крови которого приготовлен был некогда «мед Одина», мед поэзии. Русский квас в современном мире — одно из немногих живых напоминаний о преданиях древних германцев, о Снорри Стурлусоне с его «Младшей Эддой» и о тому подобных вещах, которыми фундируется цивилизация Запада и о которых русский западник традиционно не имеет ни малейшего представления. Скажу прямо: «квасной патриотизм», распространись он на самом деле между нами, был бы неизмеримо более культурным и намного более западным явлением, чем убогое наше западничество, которое есть в лучшем случае невротическая реакция на свою слабость, на свою неспособность с достоинством нести русский крест в современном мире, в худшем же — демонстративный отказ от несения креста, практические безбожие и нигилизм.

1830 год — переломный год в жизни Вяземского. Став чиновником по необходимости, он делается для души русофобом, обретая в этом скверном чувстве компенсацию за то унижение, за тот «плевок в лицо», которые пришлось ему вытерпеть по милости русского правительства. Начавшееся в конце года польское восстание помогло ему окончательно утвердиться в новом образе мысли. «Князь Петр Андреевич, — сообщает Бондаренко, — знал чаянья польского народа не понаслышке и потому сразу же принял сторону восставших». Думается все же, что решающую роль сыграло в этом случае стремление «выйти из толпы», столь характерное для правоверного арзамасца. Ощущение того, что вся Россия «идет не в ногу», чувствует и мыслит неправильно, что во всей огромной России только мы с другом А.И. Тургеневым мыслим и чувствуем правильно, по-европейски, не только согревало Вяземскому душу, но и обеспечивало высокую самооценку, что, повторюсь, в 1830 году было для него немаловажно.

Тридцатый год и для Пушкина стал переломным. Женившись, он начинает строить в России свой дом, начинает обживаться в родной стране. Умнейший человек в России становится человеком государственным. На вопрос: «Где вы служите?» — Пушкин теперь отвечает так: «Я числюсь по России». Народность и простота в искусстве, сознательный русский национализм в политике и жизни становятся навсегда его высокой целью.

Двигаясь в строго противоположные стороны, Пушкин и Вяземский неизбежно должны были в 1831 году столкнуться лбами. Мы не знаем всех подробностей их отношений в тот роковой год, но нам известна, например, реакция Вяземского на сборник патриотических стихотворений, выпущенный совместно Пушкиным и Жуковским.

Сборник назывался «На взятие Варшавы», в него вошли два стихотворения Пушкина («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») и одно Жуковского («Старая песня на новый лад»). Стихотворение Жуковского вызвало у Вяземского грусть, подавленность, какую-то растерянность. «Стихи Жуковского навели на меня тоску, — жалуется он в своей записной книжке. — Для меня они такая пакость, что я предпочел бы им смерть». Впрочем, для Жуковского у Вяземского находятся какие-то оправдания: тут и «лживая атмосфера» двора, влиянию которой поддался на время впечатлительный, слабохарактерный поэт, тут и «простое русское невежество» Жуковского. По отношению к пушкинским стихам Вяземский испытывает лишь холодное бешенство. Буквально видишь, как он раскрывает брошюру и, прочитав в стихотворении «Клеветникам России» первую строчку «О чем шумите вы, народные витии?», обращенную преимущественно к парламентариям Франции, — вскипает, швыряет брошюру на пол, хватается за перо... «Народные витии, — пишет он, сотрясаясь от ярости, которая кажется ему благородной и, натурально, святой, — если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим».

Разумеется, подобная определенность, проявись она в личном общении, привела бы к быстрому прекращению знакомства между Вяземским и Пушкиным. Указанная определенность присутствовала, очевидно, лишь в записной книжке Вяземского, то есть предназначалась для потомков. Под свежим впечатлением от брошюры «На взятие Варшавы» Вяземский написал, правда, Пушкину злобное письмо, но не отправил его, заботливо указав в записной книжке, что делает он это «не от нравственной вежливости, но для того, чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте». Думается, что опасение перлюстрации и нравственная вежливость были в этом случае одинаково неважны, — просто в планы Вяземского не входил разрыв с Пушкиным. Ему интересно было по-прежнему учить Пушкина и наставлять, побеждать Пушкина в спорах, уязвлять его незнанием чего-либо... Головокружительная высота, на которой Вяземский мнил себя находящимся в 1831 году, придавала его отношениям с Пушкиным (который, не будем забывать об этом, считался еще в ту пору всероссийской знаменитостью) дополнительные приятность и остроту.

47 лет спустя Вяземский возвращается мысленно ко временам конфликта и дает ему окончательную оценку. Европейский 1848 год, Крымская война, польское восстание 1863 года внесли, казалось бы, в старый спор окончательную ясность. Правота Пушкина и для Вяземского в 1878 году должна была стать очевидной. Но Вяземский изящно обходит стороной эту очевидность, сохраняя ценное ощущение всегдашней перед Пушкиным правоты. «У нас с Пушкиным, — начинает он не спеша втирать читателю, — бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он <...> примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы: то есть допетровской России; я, напротив, вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую. И мне иногда хотелось сказать Пушкину с Александром Тургеневым: “Да съезди, голубчик, хоть в Любек”».

Вы видите, как просто далось Вяземскому сохранение той головокружительной высоты, с которой он и в последний год своей жизни продолжает смотреть на Пушкина. Маститый 85-летний старец, живущий в Европе уже 15 лет и собирающийся в Европе умирать, с легкой улыбкой сожаления вспоминает про товарища своей молодости, который все корпел над мировыми вопросами, все пытался взглянуть на них с какой-то «чисто русской» стороны — и умер безвременно, так и не сумев добраться до Любека (первого заграничного порта, куда прибывали русские путешественники в Европу)! Что видел в своей жизни этот человек? Что он мог понимать?

 

Ненадолго отвлекусь, чтобы рассказать о задушевном товарище Вяземского — Александре Тургеневе, чье имя уже дважды промелькнуло на двух последних страницах этого сочинения.

Александр Иванович Тургенев — старый арзамасец и старый карамзинист, однокашник Жуковского и родной брат декабриста Николая Тургенева, осужденного у нас в 1826 году по первому разряду. По роду своих занятий был он праздношатающимся русским европейцем, или, по любимому выражению Достоевского, «заграничным русским». В поздней биографической заметке об А.И. Тургеневе Вяземский, коснувшись мимоходом темы споров между западниками и славянофилами, высоко возносит над двумя враждующими сторонами своего героя: «Он слишком долго жил за границею, слишком наслышался прений во Франции, в Германии и Англии, прений и политических, и социальных, литературных и философических, чтобы придавать особенную важность московским опытам в этой умственной деятельности». Действительно, А.И. Тургенев большую часть жизни рыскал по различным литературным салонам — был вхож к «милой Рекамье», неплохо был знаком с Шатобрианом... Сам он ничего не читал («да и некогда было читать ему», по уморительному замечанию Вяземского), но постоянно отирался около пишущих людей. Перескажу два эпизода, характеризующих эту его кипучую деятельность.

Эпизод первый. Карамзин в своем доме читает главы «Истории государства Российского», тогда еще не изданной. Среди избранного общества, собравшегося на чтение, присутствует, конечно, и наш герой. «Посреди чтения и глубокого внимания слушателей, — повествует Вяземский, — вдруг раздался трескучий храп Тургенева. Все как будто с испуга вздрогнули. Один Карамзин спокойно и хладнокровно продолжал чтение. Он знал Тургенева».

Второй эпизод. Тургенев познакомился где-то с В.Скоттом (считавшимся тогда первым писателем Европы), и тот пригласил «русского путешественника» к себе в Абботсфорд. Тургенев мчится в гости к знаменитому писателю. По дороге Александр Иванович вдруг вспоминает, «что не читал ни одной строки В.Скотта. В следующем городе купил он первый попавшийся ему на глаза роман его. Поспешно и вскользь пробежал он глазами» этот роман, чтобы иметь возможность «ввернуть в разговоре какую-нибудь цитату из него» — и т.д. и т.п. Все интеллектуальные подвиги Александра Ивановича были в том же роде. «В нем была маленькая доля милого шарлатанства, — с умилением сообщает Вяземский, — которое было как-то к лицу ему».

Личность Александра Тургенева достаточно понятна: этот человек являлся, конечно, типичным пустоцветом с лугов российской словесности. И я так подробно рассказываю о нем, чтобы лишний раз проиллюстрировать важный тезис, впервые прозвучавший у нас еще на первом чтении: удел всякого русского западника — гнаться за вчерашним западным просвещением, уходя все дальше и дальше от истинного (то есть завтрашнего) западного просвещения. В 30–40-е годы ХIХ века в салонах Петербурга и Москвы, о которых с таким презрением отзывается Вяземский, выковывалась культура высочайшего мирового уровня («русская культура XIX века — восьмое чудо света», по замечанию П.Валери) — в салоне Рекамье пережевывались, дожевывались и, в точном смысле этого церковнославянского слова, «потреблялись» последние остатки великой французской культуры XVII столетия. Все мало-мальски значимые события во французской культуре второй половины XIX века («проклятые поэты», Флобер, художники-импрессионисты) сформировались вдалеке от тех салонов, по которым рыскал и в которых шарлатанил милейший, добрейший Александр Иванович Тургенев.

Прежде чем возвратиться к Пушкину, приведу, кстати, обмен мнениями о нем между братьями Тургеневыми, случившийся летом 1832 года. Александр Иванович послал брату в Лондон известную строфу из Х главы «Евгения Онегина» «Одну Россию в мире видя...», сопроводив ее таким комментарием: «Несколько бессмертных строк о тебе». Николай Тургенев ответил брату следующим образом: «Стихи о мне Пушкина заставили меня пожать плечами. Судьи, меня и других судившие, делали свое дело: дело варваров, лишенных всякого света гражданственности, цивилизации. Это в натуре вещей. Но вот являются другие судьи. Можно иметь талант для поэзии, много ума, воображения, и при этом быть варваром. А Пушкин и все русские, конечно, варвары». «Твое заключение о Пушкине справедливо, — спешит согласиться с братом Александр Иванович, — в нем точно есть варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за Польшу».

(Отсюда видно, замечу в скобках, что «хромой Тургенев» мог видеть в мире одного хромого Тургенева, — и по одному этому жалеть об уничтожении Х главы, в которой Пушкин отдал, по-видимому, последнюю дань либеральным увлечениям своей молодости, не приходится. Тому же персонажу Пушкин посвятил еще пронзительное восьмистишие «Так море, древний душегубец...», вызванное «слухами о том, что Николай Ив. Тургенев арестован в Лондоне и привезен на корабле в Петербург». Слухи остались слухами... Хочется верить, что Николай Тургенев будет жить в памяти русских людей не как адресат двух бессмертных пушкинских стихотворений, но как автор вышеприведенного отзыва, ясно показывающего, каким напыщенным болваном был этот человек, метивший в правители России.)

Говоря о том, как Вяземский в Москве очень гонял Пушкина за Польшу, А.И. Тургенев вспоминает, вероятно, тот обед, который Вяземский устроил в октябре 1831 года в своем московском доме для возвратившегося с театра военных действий Дениса Давыдова. Простосердечный Денис Васильевич, полагая, что находится между своими, дал волю природному красноречию, вспоминая различные эпизоды закончившейся кампании, — тем самым он нещадно растравил свежие раны гостеприимного хозяина и его задушевного друга.

Приехав с обеда домой, А.И. Тургенев ожесточенно разбранил в своем дневнике Дениса Давыдова за то, что тот «хвастался своим зверством <...> и видел в поляках одну подлость», а также отметил с глубокой скорбью, что «Жуковский слушал его со вниманием и каким-то одобрительным чувством!». (Здесь мы во второй раз уже сталкиваемся с болью истого карамзиниста, вызванной равнодушным отношением Жуковского к «чаяньям польского народа». Жуковский был формальным главой кружка, и его измена идеалам «отца-Карамзина» наносила делу страшный удар.) Тургенев заканчивает свою иеремиаду следующей фразой: «Один Вяземский чувствовал и говорил как европеец».

Во время этого обеда и произошло, вероятно, максимально резкое столкновение между Вяземским и Пушкиным. Тургенев свидетельствует об этом, когда риторически спрашивает у Вяземского в марте 1838 года: «Разве ты не был согласен со мною в Москве, в Чернышевом переулке, стоя у своего камина, после богомерзкого, отвратительного хвастовства, чтобы не сказать сильнее, Дениса Давыдова, когда ты так сильно, благородно и возвышенно нападал на Пушкина».

Мы замечаем, что в 1838 году в товарищах уже нет былого согласия. Вяземский к тому времени перестает, очевидно, «чувствовать и говорить как европеец», так что теперь бедному Александру Тургеневу предстоит в одиночестве дожидаться спешащих ему на смену «неистового Виссариона» и «Искандера».

Действительно, 1831 год остался в русофобских настроениях Вяземского высшей точкой — своего рода «брачным пиром», на котором душа Петра Андреевича невозбранно соединялась с самой черной, самой разрушительной идеей последнего полутысячелетия. Потом праздник закончился, карусели закрылись. Ни о каком раскаянии или позднем просветлении в этом случае рассуждать не приходится — Петр Андреевич элементарно устал. Петр Андреевич не мог больше так сильно и глубоко чувствовать. «Сварливый старческий задор» пришел на смену «святой ненависти». В 1842 году, на пороге своего пятидесятилетия, Вяземский с горечью признается: «Я всегда плыл по течению... В молодости я увлекался либеральными идеями того времени, в зрелых летах мною руководили требования государственной службы».

Обиды, которые успел он нанести Пушкину в начале 30-х годов, должны были казаться самому Вяземскому вещью исторически оправданной и, во всяком случае, безвредной — но, вероятно, у Пушкина имелось на этот счет свое мнение. В августе 1832 года он спокойно и твердо отзывается о Вяземском как о «человеке ожесточенном, озлобленном, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу».

Означает ли это, что Пушкин с начала 30-х годов XIX века перестает быть другом Вяземского? Конечно, нет. Парадигму столкновений национальной России с Россией космополитической очертил однажды с гениальной точностью Фет: «Мы считаем наших противников заблуждающимися, они нас ругают подлецами». (Советую запомнить эту простую формулу, — в наиважнейшем труде «различения дэхов», к которому мы все призваны, она способна служить надежным проводником.) Друг заблуждающийся, друг ожесточившийся и озлобившийся — все равно друг. Напротив, о таком-то друге сильнее болит душа... И в поздней переписке Пушкина мы находим достаточно свидетельств тому, что его сердце до конца оставалось для Вяземского открытым.

Но одно дело — терпеть недостатки друга, прощать недостатки друга, другое — смотреть на друга снизу вверх, восхищаться другом, спешить на новую встречу с ним как на любовное свидание! Внутренние эти состояния имеют между собой мало общего, а между тем Пушкин за каких-нибудь 10–15 лет, сохраняя видимость стабильной дружбы с Вяземским, пережил их поочередно. Такая важная перемена требовала, конечно, осмысления, и Пушкин не был бы Пушкиным, когда бы такое осмысление не было им осуществлено, когда бы оно осталось без следа в его творчестве.

Среди поздних, наиболее зрелых стихотворений Пушкина одно имеет странную судьбу. Уничтоженное Пушкиным в автографе, оно известно лишь «по весьма несовершенной копии, из которой местами только по догад





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0