Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Слово о Рубцове

Андрей Вадимович Грунтовский родился в Ленинграде в 1962 году. 
Автор шести книг поэзии,нескольких книг в прозе. Из книг в области литературоведения наиболее известна «Материк Россия».
Публиковался в «Роман-журнале», «Молодой гвардии», «Встрече», «Авроре» и др.
Работает в Александро-Невской лавре художественным руководителем лаврского культурного центра
,где создал первый в Санкт-Петербурге профессиональный православный театрВедет постоянный семинар для православных поэтов и др.
Живет в Санкт-Петербурге.

СЛОВО О РУБЦОВЕ

К 75-ЛЕТИЮ
СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ

Андрей Вадимович Грунтовский родился в Ленинграде в 1962 году.
Автор шести книг поэзии, нескольких книг в прозе. Из книг в области лите-ратуроведения наиболее известна «Материк Россия».
Публиковался в «Роман-журнале», «Молодой гвардии», «Встрече», «Авроре» и др.
Работает в Александро-Невской лавре художественным руководителем лаврского культурного центра, где создал первый в Санкт-Петербурге профес-сиональный православный театр. Ведет постоянный семинар для православных поэтов и др.
Живет в Санкт-Петер42рге.


«...И ...мир устроен
грозно и прекрасно
...»
(Предисловие)

...Быть может, все чудо Рубцова только в том и состоит, что он сумел пе-редать ощущение благодати Божией, разлитой в природе и человеке. Не уду-мать об этом, не вычитать где-то, не имитировать, как иные стихослагатели, а ощутить и выразить. Причем благодати не только вечной (ведь не в раю жи-вем), а и колеблющейся, здешней — готовой вот-вот отойти от грешной Руси.
«Россия, Русь! Храни себя, храни!..», «Боюсь, что над нами не будет таин-ственной силы...» — это ведь у Небесной Руси благодать не прейдет, а у зем-ной — вот оно, творится...
В глубокой древности искусство (а здесь мы говорим о поэзии) и религия представляли собой единое целое. Благодатная особенность русской поэзии в том, что и посейчас является она поприщем стяжания Святаго Духа.
В нынешние времена, когда благодать от Руси отходит видимым уже обра-зом, почувствовать «святой остаток» не просто. Оттого и припадаем мы к по-эзии Рубцова, чтобы причаститься той, благодатной еще Руси. Что ждет Русь в будущем? И туда заглядывал Рубцов — туда, за обрыв, где: «Как странно по-висли и грустно / Во мгле над обрывом безвестные ивы мои...» Быть может, и его призыв зачтется наряду со святыми молитвами. Как поется в древнем ду-ховном стихе о Василии Великом:

Ай, Василий Великий,
Кесаримский чудотворец!
А твои-то молитвы, яко лютые
стрелы ко Господу Богу прилетают...

Рубцов еще во многом не прочитан. Отнюдь не только десяток-другой по-стоянно цитируемых стихов делают Рубцова Рубцовым. Почти все его зрелое творчество носит печать необычайной, не проявленной до конца благодати...


«Последняя сказка»
(Слово первое)

Январь — месяц Рубцова. Третьего января — Приход, девятнадцатого — Уход. Тридцать пять лет жизни и тридцать лет после того, как... Отчего же не оставляет и крепнет все более любовь наша к рубцовскому слову? Отчего чем тяжелее Русской земле, тем яснее и отчетливее тяга к Рубцову? Какое стечение времен и событий, какой такой перст Божий сделал Николая Михайловича Рубцова русским национальным поэтом?
Что есть поэзия Рубцова? Что такое вообще русская поэзия? Чтобы при-близиться к ответам, необходимо оглянуться — и не на миг — на всю много-тысячелетнюю историю русской словесности, постичь ее образы, уверовать в ее идеалы... Мы не дерзаем в кратких заметках проследить этот путь. Да и го-тово ли современное литературоведение проделать его? Но путь этот — если думаем мы о завтрашнем дне русской поэзии — пройти должно.
Давайте сделаем хоть пару шагов, снимем первый слой: взглянем на по-эзию Рубцова глазами фольклориста (и для примера один стих — «Прощаль-ная песня»)... Вот они — знаковые образы, за каждым стоит его генетический пласт: определенная фольклорная традиция. Образы, о которых так туманно (как кажется несведущему) писал когда-то Есенин в своих статьях. Образы-символы, связующие судьбу и слово Рубцова с традиционной народной куль-турой. Образы суть истинное содержание поэзии, ее сакральный язык, отнюдь не форма.
Образ ребенка — образ продления рода, воскресения, спасения души (что дано здесь через поэтику колыбельной). Образ спасения расширяется: колы-бель, лодка, ковчег. Отсюда образ перехода в иной мир: река, пристань, паро-ход... Образ Сада (Благодати, догреховного состояния): сад, цветы, дерево, срубленное дерево — пень. Образ искушения: грехопадение, запретный плод. Образ отъезда, прощания: изгнание из рая, погибель, смерть, покаяние. Образ птицы — связь горнего и дольнего (по народным представлениям птицы на зиму улетают в рай, уносят человеческие души и т.п.). Образ матери как сре-доточие рода и Родины (у Рубцова — погибшей матери, то есть подрубленного рода, погибающей Родины). Вся Россия, со всем ее прошлым и будущим, стала матерью для Рубцова. Неразрывно с этим и образ церкви (у Рубцова — забро-шенной, обрушившейся): церкви-матери, церкви-ковчега, церкви-сада. Эти образы имеют свое происхождение в духовном стихе, в протяжной лирической и обрядовой песнях, в притче, в духовной легенде... Прислушаемся:

Я уеду из этой деревни,
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки,
И в безрадостном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.

Слышишь, ветер гудит по сараю,
Слышишь, дочка смеется во сне...
Может, ангелы с нею играют
И под небо уносятся с ней...

В народном сознании сон ребенка оберегают особые мифологические су-щества: Сон да Дрема, а также небесные силы: ангелы, Богородица... Так сло-жилось на Руси издревле, что христианская культура не вытесняла дохристи-анскую, а вовлекала ее в свой внутренний мир:

...Сон идет по очепу,
А Дрема по лучикам...
...Баю, баиньки-баю.
Не ложися на краю...
...А на завтре Мороз
тебя стянет на погост...
...Не пугайся, Ваня мой,
Богородица с тобой...
Спи со ангелами,
Со архангелами.
Херувимы, серафимы
Вьются, вьются над тобой,
Над твоею головой...

Именно во сне ребенок растет — обретает необходимые для будущего ка-чества. Колыбельная есть оберег этого средоточия будущего, рода, Родины. Смех во сне говорит о том, что ангелы носят душу дитяти на небеса. Дите, по невинности своей, достойно взирать на Бога и от созерцания Благодати — смеется. Взрослым такие сны не показываются (разве преподобным, которые «как дети»). Но в мире много и нечистой силы, которая топочет «по тропам», таится за спиной, имеющей погубить дите — будущее, Родину: «Будут ночью поскрипывать двери...» — бес ходит, говорят в народе.
Здесь нужен экскурс в народную поэтику и еще шире — в народное право-славие: бука, кикимора, домовой, баенник, подовинник и т.д., ангелы, угодни-ки, Богородица, Христос — все это реально, живо, все взаимодействует, всту-пает в невидимую брань, наполняет быт и бытие русского человека... «Слы-шишь, ветер гудит по сараю...» — сарай одно из мест сосредоточия нечистых. Опасны также окно, ворота, порог, перекресток, пристань...

Баю, баю, баю, бай.
Поди, Бука, под сарай!
Под сараем кирпичи —
Буке некуда легчи...

Функционально колыбельная является заговором, заклинанием — то есть народной формой молитвы, долженствующей уберечь. Такова же, по сути, «Прощальная песня» Рубцова. Вслушайтесь: он не поет, он молится.
А по лесам поют навки, мавки, шулюканы — души погибших некрещеных детей. Это именно их пение («печальные звуки») слышит поэт: мертвые взы-вают от земли. Это особая тема у Рубцова.

Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня...

Вот оно — центральный образ драмы: «Жена, которую Ты мне дал, она да-ла мне от древа, и я ел...» Помимо метаисторического грехопадения, здесь то, что бывает с каждым из нас... и каждый раз, отпав от Христа, оказываемся мы «у глухого болотного пня», «на знобящем причале»... Где цветущее древо и сладкий плод?.. Пень и горькая клюква на ладони.

Не грусти! На знобящем причале
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.
Мы с тобою как разные птицы!
Что ж нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу.

«Парохода весною не жди...» Образ лодки-ковчега не однажды всплывает у Рубцова, ибо это главное перед грядущим потопом:

Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем...

Вглядимся в этот стих внимательнее: «В горнице»... Горница — горнее. Там, где у Рубцова о доме, то — «дом», где об избе — «изба». Здесь: «горни-ца» — место действия задано. Представьте свет реальной звезды (без солнца, без луны) — оттого ли «светло в горнице»? Речь идет о Спасении, и потому рядом с лодкой другой образ — Матери. Через всю жизнь у Рубцова: «Мать умерла, отец ушел на фронт...», «Нес я за гробом матери аленький свой цве-ток...» — духовное сиротство (разрушенная церковь, ковчег). В свадебном причитании существует так называемый сиротский причет: вне зависимости, жива мать или нет, брак не может состояться без ее благословения. Невеста-сирота накануне свадьбы выходит на угор и, обращаясь к кладбищу, причита-ет, призывая мать явиться и благословить. И приходит и благословляет. Это оттуда: «тень», «молча принесет», «завтра — хлопотливый день»...
И вот «в горнице светло», ибо — «матушка» и свет звезды — евангельский свет. И вода, разумеется, не для опары принесена, а для омовения. Завядшие «цветы в садике», «лодка на речной мели» — все омоется материнской водой покаяния... И будет труд под древом:

Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе...

Удалось ли поэту построить свой ковчег, ковчежец, лодочку? Все творче-ство Рубцова есть покаянная песнь за наше нераскаянное поколение. Образ потопа, образ дождя, реки, разделяющей эпохи, судьбы, миры... Образ лодки найдет свое завершение в последнем стихе:

...А весною ужас будет полный:
На погост речные хлынут волны!
Из моей затопленной могилы
Гроб всплывет, забытый и унылый...

Вот почему «парохода весною не жди...».
Вера в «вечный покой» материалиста отринута. Ковчег, обернувшись гро-бом, отправляется в путь. Впереди Страшный суд: «Спасись сам, и вокруг спа-сутся тысячи»:

Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу.

Тут не сомнение, а твердость в следовании Промыслу. Не «хочу» или «на-мерен», а — «смогу». Тут и любовь и крест несомый... Все точно настолько, что и читать-то больно, а каково было писать?
Рубцовская песня начинает замыкаться в круг (мы опускаем многое: по ка-ждой строчке можно бы было говорить о связи с воинскими протяжными пес-нями, оплакивающими отъезд, подвиг, смерть; о связи с обрядовой песней, причетом и т.д.). Обозначим лишь главные корни, связующие стих с Русской землей:

Но однажды я вспомню про клюкву,
Про любовь твою в сером краю.
И пошлю вам чудесную куклу,
Как последнюю сказку свою.
Чтобы девочка, куклу качая,
Никогда не сидела одна:
«Мама, мамочка, кукла какая,
И мигает, и плачет она».

Клюква — пень — плод — любовь — «потерянный рай»... Для человека, чуждого традиции, «кукла» звучит в этом ряду диссонансом. Между тем Руб-цов не только выводит на древнейший мифологический образ, но и (подсказка нам) указывает жанр: сказка, более того — «последняя сказка». Вспомните «Хаврошечку» или «Василису»... Деревянная куколка — образ и душа усоп-шей матери — заступницы и хранительницы. Вплоть до ХХ века ставили рус-ские люди «куколок» на божницу за иконы. И в сказках «куколки» улыбаются и плачут, как плачет порой Богородица на иконе. Но ведь иконы-то в рубцов-ском доме нет. Даже в горнице есть «свет», есть «матушка» и «тень ивы» на пустой стене... И хотя ангелы прилетают к дочери, но за отцом по ночным тропам бегут совсем не они... и спасительная лодка «на мели». Такова судьба русского народа в ХХ веке и таков дар русского поэта: увидеть «в безрадост-ном сером краю» свет звезды и идти за ним. Есть быт и есть бытие: иконы в поэзии Рубцова нет, но есть Бог — так было с нами.
В последнем четверостишии все сомкнулось: «Я уеду из этой деревни», но «весь я не умру» — вернется «последняя сказка»... И уже не мать поет колы-бельную над дочкой, а она сама качает «куколку» — прошлое, которое только одно и может стать будущим. А настоящее?.. По лику Богородицы катится слеза.
Есть и еще одно ключевое слово-образ у Рубцова, оставшееся в этом стихе за кадром. Помните пушкинское: «На свете счастья нет, но есть покой...» А у Рубцова: «Бессмертных звезд спокойное мерцанье...», «Я не верю вечности покоя...», «Звезда Труда, Поэзии, Покоя...», «Над вечным покоем...»

А еще:

Светлый покой
Опустился с небес
И посетил мою душу!
Светлый покой,
Простираясь окрест,
Воды объемлет и сушу...

Или:

Когда душе моей
Сойдет успокоенье
С высоких после гроз,
Немеркнущих небес...

Наконец, Рубцов готовит книгу, которую так и предполагает назвать: «Ус-покоение». Покой. Это чистая совесть, это жизнь в Боге — «До конца, до смертного креста».
Есть у любимого Рубцовым Тютчева стихотворение «Успокоение» (и не одно!):

...Душа впадает в забытье,
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.

Что уж тут после Федора Ивановича добавишь! Но Николай Михайлович не просто добавил, а и воплотил подлинно народное и православное звучание этого слова-образа...
В будущем, вероятно, придется создать и словарь слов-образов Рубцова. Но пока... пока еще о другом...


* * *
Сказав о народности рубцовского стиха, пора сказать и о том, ради чего, — то есть о философском или, вернее сказать, богословском его содержании. Ос-тавим еще разговор о таком генетическом источнике Рубцова, как древнерус-ская литература, — в другой раз. Но о народном православии Рубцова не ска-зать нельзя. Народное православие, народное богословие — термины, введен-ные еще в начале XX века фольклористами и этнографами. В них отражена та детская, чистая вера, которая реально сложилась в старой деревенской Руси. Городская мещанская религиозная жизнь была во многом иной. О православ-ной жизни аристократии, впрочем, как и столичного пролетариата, к началу ХХ века говорить не приходится. Естественно, у каждого из этих слоев рос-сийского общества сложилась своя, обособленная, не только религиозная, но и фольклорно-поэтическая культура.
Первое, что отличает наше Православие и народное богословие (а в це-лом — традиционную форму сознания), — это монизм. Монизм реализуется именно в Православии, через эсхатологию. Западное христианство новейших времен фактически дуалистично. Сколь угодно долго можно рассуждать, отче-го закатилось пушкинское «солнце», «наше все», отчего у Пушкина нет пря-мых последователей в русской поэзии (есть-есть, но не на виду!), где ясность и радость мироощущения? Отчего надрыв и расщепленность сознания, карама-зовский бунт постпушкинской литературы? А все просто: Пушкин через свою приобщенность к Святой Руси, через русское сердце свое, вопреки всему ра-зумному багажу — европейскому, секуляризированному, дуалистичному, про-нес в поэзию главное — свой монизм, а иначе — теоцентризм. Напомним, что пушкинская плеяда писателей выросла на западноевропейском Просвещении: Шекспир, Сервантес, не говоря уже о Блаженном Августине, оказались за рам-ками влияния. Результат художественного дуализма — атеизм, антропоцен-тризм: опрокидывание всей образной системы, всего языка русской поэзии. Богословское кредо Запада дуалистично:

...Люди гибнут за металл.
И сатана там правит бал...

Действительно, без решения проблемы теодицеи (богопримирения — то есть принятия этого мира как Творения Божьего) преодолеть дуализм невоз-можно. Потому и карамазовщина, потому и бунтует русская интеллигенция — «возвращает билетики», ибо налицо несоответствие традиционного содержа-ния русской культуры и западного типа сознания, пытающегося содержание это постичь. Алеша Карамазов знает, да объяснить не может, Иван не понима-ет и бунтует — вот раскол русского сознания, вот камень преткновения: тео-дицея. Не хотим-де принять этот мир — не Божий он! Нет любви к миру, нет принятия Промысла Божьего, и все тут. В противовес всему этому двухвеко-вому напору русской литературы — Рубцов, на одном дыхании: «...мир устро-ен грозно и прекрасно...» Или вот: «...Мне приятно даже мух гудение...» Или: «Ну что там отрадней, счастливей, бывает еще на земле!» Или совсем кон-кретно: «...Мы сваливать не вправе вину свою на жизнь...» Тут дух евангель-ский, и иначе этого не объяснишь.
Отсюда еще одна особенность: в применении к философии об этом писали многие (от Соловьева до Флоренского): в центре западной мысли — гнозис, в центре русской — историософия в ее православном, эсхатологическом контек-сте. Но это соображение и вернее, и первичнее по отношению к русской сло-весности. В новейшей литературе, после провала в ХVIII веке, Пушкин и в богословском смысле есть ключевая фигура. Он вовсе не создавал, как учат нас гершензоны, русского литературного языка. Он первый из вновь сложив-шегося писательского класса (после того как Петр отлучил православную Русь от литературы), кто научился писать и мыслить по-русски. Узки врата и тру-ден путь русской словесности, ибо требует целостности сознания: целомудрия. Рассеченное сознание пишущей братии и по сей день бродит в потемках, и имя уклонившимся от пушкинской стези — легион. А что же Рубцов? Его Господь, быть может, как никого другого, рано вывел на эту стезю и хранил

До конца,
До смертного креста.

Сознание Рубцова, как и должно в русской традиции, эсхатологично, но не раздробленно. Рубцов теоцентричен (что и Есенину не всегда присуще). Исто-риософия как промыслительный смысл истории — главная рубцовская тема. «Молодое вино в старые мехи не вливают» — для явления русского духа, без-условно, необходим именно тот образный строй, тот язык русской поэзии, о котором мы говорили. Потому и пушкинская солнечность или, точнее, право-славная созерцательность:

Мир такой справедливый,
Даже нечего крыть...
— Филя, что молчаливый?
— А о чем говорить?..

Действительно, нужно ли говорить о метафорах, ритмах и рифмах, если речь о Любви...
Здесь мы видим столь редкое для современной литературы, но истинно православное решение темы свободы выбора, свободы воли. Тема эта в право-славном богословии ключевая: верное понимание Промысла, основанного тем не менее на свободной воле, — вот подход к пониманию теодицеи, подход к верному пониманию греха, покаяния — и, следовательно, спасения.


* * *
Голос Рубцова...
Сейчас вышло целое море воспоминаний о Рубцове: «Я сидел справа — он слева... Мы выпили то-то и то-то...» Ну что же, для биографа и это важно. Но по сути рубцовской поэзии почти ничего не сказано. Между тем еще один ключ к сути — голос поэта.
Удивительно: все вспоминают теперь, как замечательно пел Рубцов, и под гармонь, и под гитару, и свое, и не свое. Даже Тютчева и Фета пел... И когда пел? В начале шестидесятых, когда вышли на свет божий все наши барды. И где пел? Чуть ли не в тех же компаниях, где пели и они: в общежитии Литин-ститута, на квартирах общих знакомых. Отчего же бардовские песни, и хоро-шие, и не очень, разошлись на пленках миллионными тиражами, а единичные записи Рубцова канули в Лету?.. Посмеялась московская богемка — «юроди-вым» обозвала.
Рубцов не был понят. Понят ли он сейчас?
Удивительное пение Рубцова. Пение в манере старинных русских тюрем-ных песен. Этот жанр восходит к протяжной лирической песне, к духовному стиху, к притче, к былине. Обычно при упоминании о тюремных песнях у со-временного человека возникает ассоциация с одесским блатным жанром, но это «две большие разницы». Блатная песня имеет еврейское, отчасти немецкое происхождение — и в мелодическом строе, и в поэтике, и в манере исполне-ния. Блатная песня во многом повлияла на развитие городского романса в ХХ веке, вышла наружу в творчестве бардов в 60-х, а сейчас просто заполони-ла эстраду, явив гибрид блатного жанра с западноевропейской поп-культурой.
Барды пели именно то, что от них хотела слышать столичная, далеко не русская интеллигенция. Были ли эти барды патриотами и талантами или без-дарными русофобами, так или иначе, выбранный жанр, весь дух его и стили-стика вели их вбок от русского пути. А Рубцов, с его исконно русским пением (и декламацией), был просто не понят и не принят. Посмертная слава Рубцова привела к тому, что за него ухватились профессиональные композиторы: Бог им судья — не ведали, что творят. Мы не говорим уже об исполнении Рубцова на эстраде... Эстрада и Рубцов — вещи несовместные. В фольклорной тради-ции исполнительская манера не есть форма, она часть содержания, отражаю-щая иной тип сознания. Это, если угодно, совместная молитва. Какая-то часть смысла передается помимо текста, непосредственно от исполнителя к слуша-телям. На бумаге мы ее теряем, а при самочинном исполнении губим и осталь-ное.
Рубцова нужно слушать. Надо снова стать русскими людьми, полюбить Россию, а для того от нынешнего песнопения придется «отрекохся — тьфу-тьфу-тьфу». Тогда мы и услышим по-настоящему:

Я уеду из этой деревни,
Будет льдом покрываться река...


«Я в ту ночь полюбил
все тюремные песни...»
(Слово второе)

...Я в ту ночь позабыл
Все хорошие вести,
Все огни и призывы
Из родимых ворот.
Я в ту ночь полюбил
Все тюремные песни,
Все запретные мысли,
Весь гонимый народ...

Вот опять январь. Снежный, холодный. Снова поминаем Рубцова. Упокой, Господи, душу... Да и нашим душам тоже успокоиться бы: вроде и признали уже русского поэта. Печатают. Поют... А все неспокойно как-то на душе. Чего-то недопоняли мы, кажется. Что-то утеряли...

...Боюсь, что над нами не будет
таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду
достану шестом,
Что, все понимая,
без грусти пойду до могилы...
Отчизна и воля —
останься, мое божество!..

Тут же рядом с рубцовским вспоминается пушкинское: «Не дай мне Бог сойти с ума...» — и дальше, про «пустые небеса»...
Человек слагается (и как поэт тоже) лет где-то до семи. Поэтому не книж-ное слово (оно вторично), а то, что человек услышал до... важно. Не Литинсти-тут отнюдь Рубцова сделал Рубцовым. Русский фольклор двадцатого столе-тия — русское слово и русский быт деревни, городской окраины, общежития и казармы — всего того, что было так характерно для нашей Родины, несшей запредельно тяжелый крест всеобщего спасения, заблуждавшейся, надрываю-щейся и... поющей...
По ставшему классическим определению, данному когда-то Е.Н. Трубецким, древняя иконопись есть «умозрение в красках». В другом месте он сказал «богословие в красках». Перефразируя, скажем: фольклор есть богословие в песнях. Именно выражением народного богословия, воспринято-го через устное слово во всем его объеме и многообразии, и стал Рубцов.
Мы настаиваем именно что «во всем объеме». Ну, скажут нам, духовный стих «О Страшном суде» или там «Голубиная книга», это мы понимаем, это действительно явление народной веры. Но вот уж «Камаринский мужик...» — это бог знает что такое!
Но мы все-таки останемся при своем: низких жанров в подлинном фольк-лоре нет. Просто всему свое время и место. Есть в народном слове свое таин-ство и своя благодать, есть соприкосновенность через слово со Словом. И это от Адама еще.

...От всех чудес всемирного потопа
Досталось нам безбрежное болото,
На сотни верст усыпанное клюквой,
Овеянное сказками и былью
Прошедших здесь
крестьянских поколений...

И действительно, воцерковленность наша, сиявшая по пустыням и мона-стырям, еле теплившаяся порой по городам, не до всякой деревни дошедшая, покореженная реформами Петра и Екатерины, надорванная расколом и мно-гим еще, при Советах и вовсе опрокинутая — благодати все же не утратила. И верится нам, что не только в церковной ограде и даже не столько в ограде, но и в миру жила Святая Русь. Во всех «прошедших здесь крестьянских поколени-ях» жила.
Здесь все тесно переплелось: духовные стихи, былины и поэзия знаменного распева, обрядовая лирика, колыбельная, причет... Есть фольклорные жанры, которые за тысячелетия своего существования, с дохристианских пор, не пре-терпели, кажется, никакого внешнего изменения. Но это только внешне... Они изначально в Боге укоренены.
Человек, конечно, пал, но не так, как Денница, нечто божественное — об-раз и подобие — осталось. Вот этот-то образ и подобие и передают нам народ-ный дух и традиция. Слово, обычное, реченное нами, — оно по образу и подо-бию нашему строится, а потому и закону христианской антропологии подвла-стно. У слова — тело (звук или начертанные буквы), душа (образ, за словом стоящий) и дух, непосредственно нами не постигаемый, но от Духа Святого исходящий, «сотворенный прежде всех век».
Если все же отказаться от секуляризированного нашего литературоведения и попытаться ответить, что отличает подлинную поэзию от прочей скороми-моходящей, — так это дух слова. Он изначален и явлен нам вместе с явлением русского языка (при столпотворении по Писанию). Действительно, образы, ритмы — весь поэтический язык, созданный тысячелетия назад, современным поэтом только угадываются и интерпретируются, что же до духа слова — то он грешным человеком не творится, а только передается. Тут главный во-прос — что есть сознание, но мы его раскрывать здесь не будем. Отметим только, что сознание, во-первых, есть проявление Слова... через слово в том числе. Это и есть содержание поэзии, ее подлинная, не поверхностная (тема-тическая, словесно-телесная) воцерковленность.
Рубцовская судьба (с сиротством, невостребованностью и ранней смер-тью) — это судьба русского фольклора, то есть русского народа в нашем веке. Умирает народное слово, и вот уже уходит, как вода в песок, русский народ, сменяется русскоязычным населением. Чтобы понять, что есть поэзия Рубцова, нужно вслушаться в этот удивительный напев, всмотреться в эту последнюю ускользающую страницу великой летописи русской культуры.
XX век для России (если о политическом говорить и внешнем) — это век революций, прихода коммунизма и его крушения... Если же о сути, о сущест-ве, то ХХ век — это век последнего взлета, ухода, отлета куда-то Туда народ-ной культуры (это и в демографии видно: как только отлетела душа народ-ная — начали русские вымирать). Так перед татарским нашествием расцвела и взлетела высоко культура Киевской Руси, прежде чем пасть под «тупой баш-мак скуластого Батыя»...
Что же было, что звучало, пело в этих вологодских, архангелогородских, североморских, питерских, московских скитаниях? Звучали над зыбкой колы-бельные матери, звучали молитвы (мать, Александра Михайловна, пела в цер-ковном хоре), звучали песни детских игр и вечерок. Великая война звучала далекой — аж до Камчатки — канонадой и причетами, этой древнейшей скорбной поэзией Руси. Потом было то, что в фольклористике называется ро-мансовой культурой: детдом звучал разбойничьими, тюремными песнями...

Вот умру я, умру я,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
На мою да на могилку,
Знать никто не придет...

Только раннею весною
Соловей пропоет...
Пропоет и просвищет,
И опять улетит —
Я остался сиротою,
Счастья доли мне нет...

И здесь весь Рубцов. Ведь эти «тюремные» песни из духовных стихов идут, из протяжных воинских и обрядовых песен. Здесь — драма (или, по-народному говоря, притча), предчувствие гибели, но и радость, любовь, Роди-на — чистота какая-то, нам уже недоступная быть может. Иные считают эти песни низким жанром...
Рубцов — драматический поэт. Сущность драмы определяется не тем, на-сколько развит сюжет, а наличием промыслительного действия — участием Промысла в течении событий. Таким образом, «лирический герой» Рубцова — это драматический герой, а его стихи — «маленькие трагедии».
Морская жизнь Рубцова и пролетарская — по общагам и рабочим посел-кам, — она тоже звучала, и как звучала, в те 40–50-е...

Три гудочка прогудело,
Все на фабрику пошли...

Есть по Чуйскому тракту дорога,
Много ездит по ней шоферов...

Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья...

На фоне лживых салонных романсов, на фоне бравурных маршей, несу-щихся из радио, все это было как глоток чистого воздуха. И это был голос подлинного, еще живого, не погребенного русского народа. Созвучен этому голосу и Есенин, так любимый Рубцовым, да и Пушкин, и Тютчев, и Фет... А Вологодская земля еще хранила свою архаику, свои досюльные песни. Это только, пожалуй, в послевоенную пору и было возможно услышать за одним столом и обрядовый фольклор, и тюремную песню, и... «Катюшу» Исаковско-го...

Ой ты, молодость моя молодецкая,
Ты куда прошла-прокатилася...
А со мной, с молодцом,
не простилася...
Я пойду, молодец, да во конюшенку,
Оседлаю я коня ворона,
Полечу стрелой — ясным соколом,
Догоню-верну свою молодость... —

поется в старой народной песне. Тут и философская глубина, и... но суть-то не в том, что «прошла-прокатилася», а в покаянии. Тут мы вернемся к образам русского поэтического языка. В предыдущей главе («Последняя сказка») была обозначена цепочка слов-образов из рубцовской «Прощальной песни»: ребе-нок–колыбель–лодка, древо–сад–женщина, родина–церковь–мать–ребенок. А здесь — снова вернемся к саду и древу. О листьях (человек–судьба–лист; ср. псалом 1: «И будет он как древо, посаженное при потоке вод, которое прино-сит плод свой во время свое и лист которого не вянет...»):

Так чего ж нам качаться на голых
корявых ветвях?
Лучше оторваться и броситься
в воздух кружиться...
(Есенин)

А у Рубцова листья уже опавшие (опавший лист — символ смерти, жат-вы — эсхатологический образ):

А последние листья
Вдоль по улице гулкой
Все неслись и неслись,
Выбиваясь из сил...

Или:

Облетели листья с тополей...

Осень, отлет птиц. Образ осени у Рубцова особый. У Пушкина это: «В баг-рец и золото одетые леса» — время накануне жатвы, некое торжество. У Руб-цова — эсхатология: «За ограду летят лепестки...» И —

...в этот день осеннего распада
И в близкий день
ревущей снежной бури
Всегда светила нам, не унывая,
Звезда труда, поэзии, покоя...

За отлетом и опаданием наступает покой — один из центральных образов Рубцова... «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего в месте светлом, в месте покойном...» Православная эсхатология — это тоже торжество, но иное — не страх, не ужас. Так у Рубцова:

Светлый покой
Опустился с небес
И посетил мою душу!
Светлый покой,
Простираясь окрест,
Воды объемлет и сушу...

Рубцовская звезда полей есть в первую очередь звезда покоя, что через труд дается и через поэзию явлена. Рубцову чужд дуализм, его сознание тео-центрично: вроде бы «отговорила роща золотая», но есенинского надрыва нет. Значит, тут о чем-то другом еще...
Есенин и Рубцов. Это настолько очевидно. Об этом писано и говорено. Ка-ждому, кто приникал к их поэзии, чувствуется удивительное родство. Но в чем оно? Рубцов абсолютно самостоятелен, нет у него этой есенинской метафоры, живописности языка. Даже хулиганство их какое-то разное. Есенин сказочен, эпичен, он из мифа, его судьба и поэзия — мифотворчество. Рубцов — персо-наж духовного стиха, юродивый. Тут трагедия, притча... Иван-царевич и Алек-сей — человек Божий. Юродство не мнимое, подлинное — во Христе. В Есе-нине это только начинает проглядываться, в Рубцове — поет. Почти как в сти-хе об убогом Лазаре:

...я пришел к тебе в дни непогоды,
Так изволь, хоть водой напои.

А что все же их объединяет? Прямое прикосновение к русскому духу, к душе народной, через образы и суть, а не через метафору и форму.
Тем не менее не по форме — по духу Рубцов продолжатель Есенина, но и Тютчева, и Фета, а также крестьянских поэтов XIX века: Кольцова, Никитина, Плещеева, Сурикова...
Продолжает Рубцов и Пушкина. Если есть у нас в ком-то пушкинская про-стота и ясность, так это в Рубцове.
Зачем ты, ива, вырастаешь
Над судоходною рекой
И волны мутные ласкаешь,
Как будто нужен им покой...

(Это уже лермонтовская «лодка» сквозь пушкинские «покой и волю» мель-кает.)

А есть укромный край природы,
Где под церковною горой
В тени мерцающие воды
С твоей ласкаются сестрой...

Да, «под церковною горой» «воды глубокие плавно текут», но зачем, «за-чем крутится ветер в овраге...»? «Обитель дивная», куда «бежит» Пушкин и из которой навстречу — Рубцов.
Образ покоя у Рубцова — это образ храма:

Живу вблизи пустого храма...

Купол церковной обители
Яркой травою зарос...

С моста идет дорога в гору,
А на горе — какая грусть! —
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь...

Храм пуст не потому, что большевики разорили, а потому разорили, что пуст оказался. Тут не ругаться надо, а каяться... Мертвый храм — наглядная эсхатология. Из современников ближе всего Рубцову Шукшин: во все пере-ломные моменты судеб его героев (в прозе ли, в кинематографе) где-то на зад-нем плане — разрушенная церковь. И это не просто констатация, тут глубже: у Константина Симонова есть хорошее стихотворение: «Жди меня и я вер-нусь...», но насколько сильнее в первоисточнике (у Н.Гумилева): «Жди ме-ня — я не вернусь...»
Птицы отлетели, листья «несутся вдоль по улице гулкой» («сколько их, ку-да их гонят, что так жалобно поют...» — опять пушкинское слышится), и храм порушен, и... будет хуже «в близкий день ревущей снежной бури...». Но — «как будто спит былая Русь», «я буду скакать по холмам задремавшей отчиз-ны». Так сказано — «ибо не умерла девица, но спит». Оттого и светлы песни рубцовские, что, сколь бы трагично они ни звучали, есть в них вера в истинное бессмертие. Истинный храм нерушим — для народного сознания Родина и Церковь тождественны: Россия — третий Рим, Дом Пресвятой Богородицы — это с молоком матери. И покаяние перед Родиной, и благодать — через нее:

...О, сельские виды!
О, дивное счастье родиться
В лугах, словно ангел,
под куполом синих небес!..

Усомнившиеся строили (Толстой, Горький и даже Достоевский) «новую церковь», отворачиваясь от старой (порой заслуженно, порой от непонимания), строили, соблазненные зыбкими миражами западного гуманизма. Есенин — что говорить! — от этой стези не уберегся, побогоборчествовал до срока. Ни-чего подобного у Рубцова нет. Покаянный опыт ХХ века не прошел даром. Да чист он был, детдомовщиной своей крещенный, «до конца, до смертного кре-ста». Всякое богоискательство ему чуждо. Тот грех от уныния («всегда светила нам, не унывая, звезда труда»), от утраты традиционного мышления (мониз-ма). Дар Рубцова — и в этом истинное проявление народного богословия — переплавлять в песнях своих земную скорбь в чистую благодать поэзии.
Сколько «знатоков» русской души?— и двойственной, дескать, и обра-щенной сразу и к Востоку, и к Западу (как писал Горький), и с «азиатской ро-жей» (по Блоку), — сколько писало, и запутывалось, и запутывало, наводило туман на «загадочную русскую душу». Но вот, оказывается, как все просто:

Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто ед





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0