Три тоталитаризма
Александр Владимирович Щипков — политический философ, ректор Российского православного университета святого Иоанна Богослова, гл. редактор научного богословского журнала "Ортодоксия".
О состоянии идеологического пространства
Двадцатый век обладает стойким послевкусием. Он давно закончился, а ощущение конца эпохи все не проходит. Для Запада это что-то новое, а нам, родившимся в СССР, данный феномен хорошо знаком: это состояние застоя. Сегодня оно связано со сферой политических идей. Точнее, с набором ключевых политических понятий, которые задают смысловую атмосферу последних двух с половиной десятилетий.
Метаморфозы политического языка
После распада социалистического лагеря в политический обиход вводится обойма новых концептов, ранее не актуальных.
Один из них — «модернизация» — был адресован странам бывшего советского блока и приглашал их занять место в мировом разделении труда, являясь мягким и политкорректным синонимом колониальной зависимости.
Другой пример — выражение «конец истории». Оно обрело популярность благодаря философу, политологу и политическому экономисту Фрэнсису Фукуяме и его книге «Конец истории и последний человек». Понятие «конец истории» также содержало в себе четкий и недвусмысленный месседж, причем весьма радикальный по содержанию. Это было не просто подведение черты под «двухполярной» эпохой и так называемой модой на марксизм. Речь шла о том, что мировой политике вообще следует отказаться от историзма и очистить от исторических смыслов политический язык. Отказаться — в пользу чего? В пользу новой политической метафизики, в центре которой оказалось понятие общемирового либерального консенсуса.
Разумеется, идея была утопической. «Консенсус» не сложился. Часть мира, не входившая в среду обитания «золотого миллиарда», не приняла новые порядки — ужесточение экономической политики, курс на вестернизацию и пр., — кое-где возникли попытки занять активную наступательную позицию (вспомним саддамовский Ирак). Тогда, с точки зрения сторонников консенсуса, пришел черед полицейских мер. Эти меры давно и подробно описаны политологами и военными аналитиками. Нас же волнует прежде всего та сторона международного полицейского режима, которая выразилась в глобальной смене политического курса.
Главное заключалось в том, что вместо идеи «конца истории» на первый план вышла концепция «конфликта цивилизаций». Этим понятием мы обязаны американскому социологу и политологу Сэмюэлю Хантингтону. Такая замена (или подмена) терминов говорила о многом. Прежде всего она, разумеется, указывала на готовность мировых элит к войне между Севером и Югом, но не только. Не менее существенно то, что тем самым провозглашалась кардинальная смена политического языка. Вместо языка политики и экономики в мировой обиход возвращался язык культурно-цивилизационных различий. В том, что это именно возврат к прошлому или, точнее, его ремейк, нет никаких сомнений. И неважно, кто провозгласил этот путь первым — профессор Хантингтон или иранские аятоллы. Кто агрессор, а кто жертва, можно понять, исходя из разницы весовых категорий двух конфликтующих субъектов.
Идеологический сдвиг, скрытый за сменой понятий и терминов, до конца не проговаривался (в угоду политическим приличиям), но подразумевался. Тем самым был взят курс на отмену всего, что успело произойти в политическом словаре за последние сто лет.
Вернемся немного назад. До ХХ века европейская имперско-колониальная идеология оформлялась в романтических терминах вроде «бремени белого человека», в утверждениях о «необходимости цивилизовать дикарей». Этот лексикон устарел тогда, когда набрал силу марксизм, под влиянием которого такие явления, как мировое неравенство и зависимость одних стран от других, были переведены на язык политэкономических категорий. Поэтому во времена СССР речь шла о противостоянии двух социально-политических «систем», но не «двух культур» или «двух цивилизаций». Само существование альтернативы, пусть даже советской с ее очевидными изъянами, вынуждало выбирать выражения.
После распада советского блока либеральный мейнстрим вновь возвращается к доктрине открытого, а не экономически замаскированного колониализма. И вот на повестке дня — новый «конфликт цивилизаций». Что это такое? Знак того, что приличия отброшены. Либеральная теория сделала семимильный шаг назад и остановилась где-то посреди эпохи Британской Ост-Индской компании. Ведь от концепции культурной полярности (вариант прежнего «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись») полшага до идеи культурной исключительности, а затем и биологического превосходства.
В связи с этим можно смело говорить о регрессе и архаизации всей либеральной семантики: сублимация политических идей уходит в прошлое. Социальное неравенство вновь оправдывается культур-расистскими доктринами. При этом замена понятия «культурная неполноценность» на «несоответствие демократическим стандартам» вряд ли может кого-то обмануть: эвфемизмы — продукт языка, а не политической реальности.
Морально-политическая максима
Парадигма новой политики, вступившая в силу после 1989 года, несмотря на крайнюю степень изношенности, все еще занимает господствующие высоты в мире. Она морально деградирует и структурно упрощается. Но даже самая пещерная идеология нуждается в моральных ориентирах. Концепция добра и зла присутствует во всякой политической доктрине, и та, о которой мы говорим, тоже имеет четкую систему этики. Система эта, впрочем, довольно старая. Она основана на концепции «двух тоталитаризмов» (шире — «закрытых обществ»), появившейся в работах философа и социолога Карла Поппера («Открытое общество и его враги»), философа Ханны Арендт («Истоки тоталитаризма»), политолога Збигнева Бжезинского и некоторых других авторов. Концепция родилась с началом холодной войны, но оказалась намного долговечнее политических блоков. Смысл ее прост: коммунистические и фашистские режимы являются политически родственными и противостоят либеральным демократиям.
В системе нового мышления, о которой так много говорили в эру Горбачева и Рейгана по обе стороны ветшающего «железного занавеса», максима «тоталитаризма» занимала почетное место. Именно теория двух тоталитаризмов (или «двойного» тоталитаризма) служила тем мостиком, который был переброшен из политического вчера в политическое сегодня. Нынешняя политика силы как бы искупалась вчерашними жертвами. Тоталитаризм служил индульгенцией, выданной историей сторонникам нового глобального миропорядка.
Разумеется, с логической точки зрения эта позиция не выдерживает никакой критики, но психологически она очень действенна. Механизм воздействия на общественное сознание довольно прост: это постоянное напоминание об исторической травме. То есть апелляция не к рациональной, а к эмоциональной сфере. Без картины темного тоталитарного прошлого не вырисовывается картина светлого либерального будущего (из-за слишком большого количества издержек в виде «межцивилизационных» войн, смены режимов и пр.). Поэтому так необходим образ исторического врага.
Неудовлетворенность теорией
Со времен Карла Поппера и Ханны Арендт общий концептуальный каркас теории не изменился: речь по-прежнему идет о «плохих» тоталитаризмах, которые противостоят «хорошему» либерализму. Но со временем эта манихейская модель стала все чаще попадать под огонь критики на Западе, а не только в СССР. Что неудивительно: ведь теория с самого своего рождения напоминала катехизис. Ее можно было или целиком принять, или целиком отвергнуть. Причем, как и в вульгарной версии коммунизма, в «двутоталитарной» концепции была очень заметна эмоциональная составляющая (инфернальная символика, мотив абсолютного зла, категорическое «никогда больше»).
А это тревожный симптом.
Неудивительно, что уже в 60-е годы появились политические концепции, которые шли вразрез с «двутоталитарной» ортодоксией. Здесь в первую очередь надо сказать о представителях неомарксистской Франкфуртской школы. Старшие представители школы, Теодор Адорно и Макс Хоркхаймер, рассматривали, в частности, фашизм как побочный результат двух глубинных исторических процессов. С одной стороны — доминирование стандартов рациональности, навязанных Европе эпохой Просвещения. И другой, встречный процесс — нацистский археомодерн — аффективную реакцию на эти стандарты иррациональных пластов европейской культуры (фашистский археомодерн) (см.: Адорно Т., Хоркхаймер М. Диалектика Просвещения).
Исследователи 60-х описывали репрессивные механизмы всех трех идеологических модусов западного общества — нацистского, коммунистического и неолиберального — как взаимосвязанные.
Представитель второго поколения франкфуртцев Герберт Маркузе, культовая фигура бунтующей молодежи 60-х, гуру радикального студенчества, пришел к выводу, что репрессивный аппарат либерального общества эпохи постмодерна формирует фашизоидный тип сознания — «одномерного человека». И делает это не менее успешно, чем его «тоталитарные» конкуренты (см.: Маркузе Г. Одномерный человек). Это вывод тем более важный, что у нацизма и либерализма, как известно, одна и та же социальная база — средний класс. Примером государства «скрытого фашизма» для Маркузе и его единомышленников служили, в частности, Соединенные Штаты с массой обывателей-реднеков.
С этой точки зрения идеологическая карта двадцатого столетия, расчерченная по принципу «две плохие теории — одна хорошая», уже выглядела сомнительно. При этом важно принять во внимание, что франкфуртцы вовсе не ставили под вопрос саму категорию тоталитарности («фашизоидности») и даже не пытались сузить ее, как иные консервативные критики «справа». Напротив, они шли по пути расширения понятия, раздвигая его рамки и содержание. В таком ракурсе любой репрессивный механизм выглядел симптомом латентного фашизма.
Многие оппоненты теории, как уже было сказано, указывали на разные социальные предпосылки двух режимов. Коммунизм апеллирует к низам, фашизм и нацизм — к среднему классу и к крупной буржуазии. Кажется, это было у Антонио Грамши: «Опора фашизма — взбесившийся средний класс».
Но для системной критики «двойной» теории тоталитаризма этого было недостаточно. Чтобы критика теории переросла в стратегию и набрала достаточную объяснительную силу, был нужен системный взгляд на политическую историю. Прежде всего надо было разобраться с тем, почему политический мейнстрим ХХ столетия — либерализм — упорно выводится за пределы проблемного поля.
Либерал-социализм
Попытки выйти за привычные рамки исследований тоталитаризма стали особенно заметны к 90-м годам. Пожалуй, наиболее интересной можно считать позицию Иммануэля Валлерстайна, изложенную им в работе «После либерализма». Вышла эта книга в Нью-Йорке в 1995-м. То есть всего через три года после благостной либеральной утопии Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории и последний человек» (1992) (до крушения политического «Титаника» 11 сентября 2001 года остается еще восемь лет).
В центре внимания Валлерстайна стояла более масштабная проблема, нежели вопрос о критериях тоталитаризма, — история и смерть либерализма как двухсотлетнего политического проекта. Но с темой тоталитарности это, разумеется, связано напрямую.
Отличительной чертой валлерстайновской позиции можно считать восприятие фашизма и коммунизма не как двух идеологий, противостоящих либеральной демократии, а как составных частей большого либерального проекта, который берет начало в 1789 году. Эта смена ракурса принципиально важна. Именно она задавала новую перспективу рассмотрения старой «околототалитарной» проблематики. Когда впервые открываешь Валлерстайна, не веришь своим глазам. Он дает картину событий ХХ века, абсолютно не похожую на ту, что мы привыкли видеть в советских и постсоветских учебниках, а также в западной прессе.
Цель, заявленная автором, проста. Он стремится описать уже начинавшийся, по его мнению, «процесс разжалования либерализма с его постгеокультурной нормы». А это требует проследить тесную связь либерализма с консервативной и социалистической идеями до фашизма и коммунизма включительно. Валлерстайн определяет «современность» как эпоху либерального доминирования, которая укладывается в два столетия — между Французской революцией и крушением СССР — и берется утверждать, что противостояние трех политических концепций с самого начало было иллюзорным, схоластическим и подчинялось потребностям европейской и мировой Realpolitik.
Социализм в России, согласно Валлерстайну, не был самостоятельным политическим проектом. И хотя октябрь 1917-го кардинально перепахал социально-политический ландшафт, уже в 20-е годы советский режим негласно вошел в консенсус мировых элит. Разговоры о мировой революции в этот период выродились в чистую риторику, выгодную всем участникам консенсуса. Именно в силу этой негласной конвенции холодная война так и не перешла в горячую фазу.
Исходя из этих позиций, можно утверждать: смысл Второй мировой войны состоит в том, что наиболее реакционная часть либерального истеблишмента (а не социалистический Советский Союз) вышла за рамки консенсуса и нанесла удар по одному из его участников. Но с победой Советов консенсус был восстановлен, причем на более выгодных для СССР условиях, хотя и ценой огромных жертв.
В чем же в таком случае системная ошибка западной советологии? В чудовищной переоценке советского проекта.
По мнению Валлерстайна, русский социализм, в отличие от классического марксизма, под видом классового противостояния разрабатывал иную идею — идею национального освобождения, а точнее, демонтажа старой колониальной системы в мировом масштабе. Но первопроходцами Ленин и Троцкий здесь не были. Проект изначально возник в рамках миротворческой политики президента США Вудро Вильсона и его последователей, лишь позднее получив второе, социалистическое издание.
Речь в обоих случаях шла о сломе старого мирового порядка. И здесь США и СССР, несмотря на идеологическое противостояние, на самом деле служившее вершиной политического айсберга, решали одну и ту же задачу. При этом «ленинизм представлял собой более энергичную и воинственную форму антиколониальной борьбы, чем вильсонианство. И конечно, СССР оказывал материальную и политическую поддержку многим антиимпериалистическим движениям».
Так называемое соперничество двух систем было выгодно всем участникам. Почему?
Желание покончить с европейской формой колониализма ради новой — экономической, глобальной, планетарной — вот одна из причин альянса двух идеологий, либеральной и социалистической. Но не единственная. Чтобы планетарная доктрина считалась легитимной, она обязательно должна была иметь глобального оппонента. А чтобы сохранять свой статус, ей было необходимо обеспечить игру по правилам с этим оппонентом. Таким образом, согласно Валлерстайну, советский социализм сыграл роль карманной альтернативы и удобного спарринг-партнера для мирового либерализма. Вывод на первый взгляд несколько неожиданный.
Характеризуя период 1945–1990 годов, Валлерстайн вообще не использует понятие «двухполярный мир». Он уверен: «СССР можно рассматривать в качестве субимпериалистической державы по отношению к Соединенным Штатам постольку, поскольку он поддерживал порядок и стабильность в своей зоне влияния, что на самом деле увеличивало способность Соединенных Штатов к поддержанию собственного мирового господства. Сама напряженность той идеологической борьбы, которая, в конечном итоге, не имела большого значения, играла на руку Соединенным Штатам и была для них серьезным политическим подспорьем (как, несомненно, и для руководства СССР). Кроме того, СССР служил Соединенным Штатам своего рода идеологическим прикрытием в странах третьего мира».
Косвенно этот тезис подтверждается историей нефтедобывающих стран (ОПЕК). Когда они попытались создать картель и шантажировать Запад, именно СССР пришел на помощь «миру капитала» и открыл для него вентиль на полную, не слишком задирая цену. Показательно и индифферентное отношение США и их союзников к силовому подавлению восстаний в восточном блоке (1953, 1968, 1980–1981).
Постепенно этот либерально-социалистический консенсус становился все более очевидным. Только СССР оставался заповедником девственно чистых идей, которые господствовали и в лагере «лоялистов», и в лагере «диссидентов». Получается, что советские ортодоксы, по существу, разделяли антитоталитарную теорию своих оппонентов, только наделяли ее противоположным смыслом, меняя знаки — плюс на минус («коммунизм — хорошо, капитализм — плохо»).
Но западные интеллектуалы давно осознали реальную конфигурацию сил. Именно поэтому «революционеры 1968 года выдвинули протест против этого консенсуса, и прежде всего против исторической трансформации социализма, даже ленинистского социализма, в либерал-социализм», пишет Валлерстайн. В конечном счете «революция 1968 года подорвала фундамент всего идеологического консенсуса, возведенного Соединенными Штатами, включая его козырного туза — прикрытие советским щитом».
А уже «в 1989 году те, кто был разочарован либеральным консенсусом, повернулся против наиболее ярких выразителей либерал-социалистической идеологии, режимов советского типа, во имя свободного рынка».
Консенсус исчерпал себя. Советский щит либерального проекта, cтав прозрачным, исчез за ненадобностью.
Что же произошло в 1989 году?
Валлерстайн уверен: «О том, что произошло в 1989 году, много писали как о завершении периода 1945–1989 годов, считая его датой поражения СССР в холодной войне. Эту дату полезнее было бы рассматривать как конец периода 1789–1989 годов, иначе говоря, времени победы и поражения, взлета и постепенного упадка либерализма как глобальной идеологии — я называю ее геокультурой — современной миросистемы».
О причинах краха двухполярного мира можно говорить долго. Но для нас важен итог этого процесса. И автор «После либерализма» определяет этот итог предельно точно.
«Вильсонианцы, — пишет он, — лишились наконец ленинистского щита, направлявшего нетерпение третьего мира в русло такой стратегии, которая с точки зрения господствующих на международной арене сил в минимальной степени угрожала той системе, против которой выступал третий мир».
Из сказанного следует важный вывод. Так называемый крах коммунистических режимов имел не внутренние, а внешние причины, которые заключались не в устройстве самих режимов, а в логике развития всей либеральной миросистемы, частью которой эти режимы являлись, существуя на правах мнимой и потому безопасной «альтернативы». А потому было бы правильнее определить конец советской системы не как крах, а как демонтаж.
Как ни парадоксально, «последними, кто серьезно верил в обещания либерализма, были коммунистические партии старого образца в бывшем коммунистическом блоке. Без продолжения их участия в обсуждении этих обещаний господствующие слои во всем мире потеряли любые возможности контроля над мировыми трудящимися классами иначе чем силовыми методами... Но одна только сила, как мы знаем со времен по крайней мере Макиавелли, не может обеспечить политическим структурам очень длительного выживания», — уверен Валлерстайн.
Легко вывести из этого тезиса главную мысль: либеральный мир, не имея альтернативы, не имеет и легитимности. Теряя идеологическую привлекательность и накапливая экономические проблемы, он вынужден прибегать к военной силе, поскольку других способов контроля над ситуацией уже не осталось. Это мы понимаем сегодня, следя по новостным лентам за тем, как идет гражданская война между богатым Севером и бедным Югом, за событиями вокруг Сирии.
Каково же будущее либеральной миросистемы после падения коммунистического щита? Она неизбежно будет терять остатки легитимности, упрощаться, ужесточаться и архаизироваться. Или, другими словами, проваливаться в собственное колониалистское прошлое.
В этом смысле очень интересен феномен неолиберализма, по сути смыкающийся с неоконсервативным трендом. Если прежде в либеральной среде было принято рассуждать об обществе равных возможностей, то неолибералы (преемники либералов) считают, что «равные возможности» — это угроза для обладателей экономических привилегий. Но отход от идеи «равных возможностей» — очевидный шаг в сторону сословного государства. То есть того самого явления, с которым призывали покончить европейские буржуазные революции XVIII века, в лоне которых окреп и вырос либеральный проект.
Таким образом, либерализм пришел к отрицанию собственных «священных» ценностей. Сегодняшний либеральный мир в ценностном смысле опустился ниже планки 1789 года. Что позволяет охарактеризовать его экономическую модель уже не как поздний капитализм, но как денежный феодализм, и все это, безусловно, свидетельствует о глубочайшем кризисе либеральной теории.
Впрочем, удивляться тут нечему, учитывая, что либерализм сегодня считается тоталитарной системой почти официально. Раньше он прибегал к мимикрии, перекладывая полицейские (тоталитарные) функции на дочерние режимы, и направлял недовольство в безопасное русло. С этой целью, в частности, теория тоталитаризма и использовалась либеральными элитами. А сегодня? Штабная экономика, культур-расистский дискурс в политике, военные удары... Все эти издержки и диспропорции уже невозможно оправдать наличием геополитических соперников.
Либеральный проект, оставшись без добавочного политического модуля, становится все агрессивнее. И этот тоталитарный либерализм ждет неминуемая утрата легитимности в глазах не только угнетаемых наций, но и западного общества (хотя отсутствие альтернативных проектов может растянуть этот процесс на десятилетия). Но по-другому удерживать status quo уже не получается.
Данная ситуация свидетельствует о конце 225-летнего исторического проекта.
Либерал-фашизм как историческая тавтология
Мнение о том, что либерализм есть нечто большее, чем идеология, высказывалось уже в ХХ веке. В частности, философ, историк и критик Бенедетто Кроче писал: «Либеральная концепция является метаполитической, она выходит за рамки формальной теории политики и в определенном смысле также формальной теории этики и совпадает с всеобщей концепцией мира и реальности» (Кроче Б. Либеральная концепция как концепция жизни).
Сегодня этот факт еще более очевиден. Либерализм давно уже не идеология. Он сделался универсальным политическим и экономическим сценарием «без вариантов», умножающим по всему миру число жертв своей политики.
Для нынешнего состояния либерализма неплохо подходит формула Джорджа Буша: «Л-мир», то есть либеральный мир». Буш использовал это понятие как образ «мягкотелого» общества, которое должны, с его точки зрения, взнуздать неоконсерваторы. Но мы склонны рассматривать американский неоконсерватизм как составную часть Л-мира.
Мнение о том, что тотальность современного либерализма в последние годы многократно возросла, высказывали многие. Например, в этом абсолютно уверен очень популярный на Западе автор-антиглобалист Самир Амин. Правда, в отличие от Валлерстайна, он придавал своей концепции американоцентричное звучание, но на содержании выводов это не сказалось.
Амин считает либеральную идеологию вирусом, который возник как побочный эффект экспансии капитала и ведет к «перманентной войне». Он также подчеркивает религиозно-мессианскую составляющую в американской версии либерализма, утверждая, что политики США видят американцев в роли «избранного народа», что, по мнению Амина, «синонимично Herrenvolk (расе господ), если обратиться к аналогичной терминологии нацистов».
Теперь перенесемся в Европу и откроем книгу Пьера Андре Тагиеффа «Цвет и кровь. Французские теории расизма». Это своего рода каталог разновидностей расистской идеологии на примере Франции. Мы обнаружим в ней перечень концепций «расистского мироустройства» во Франции XIX–XX веков, в том числе «этнорасовый национализм», евгенический расизм «социалистической» направленности, а еще — «эволюционный расизм и социал-дарвинизм».
Последняя разновидность расизма, как легко убедиться, один в один совпадает с современной неолиберальной доктриной.
Исследование Пьера Андре Тагиеффа среди прочего ценно и тем, что оно не дает повода замкнуть понятие «расизм ХХ века» в национальных границах, то есть представить его как в первую очередь германское или «пангерманское» явление. Кстати, такая точка зрения сама по себе носила бы расистский характер. В сущности, расистское звучание имела и классическая концепция Ханны Арендт, которая в своих «Истоках тоталитаризма» выдвигала «панславистскую» теорию коммунизма.
Еще более интересным источником, помогающим в анализе общеевропейских корней тоталитарности, может служить книга Мануэля Саркисянца «Английские корни немецкого фашизма: от британской к австро-баварской “расе господ”. Курс лекций, прочитанный в Гейдельбергском университете». Несмотря на название этого издания, материалы, собранные автором, в целом позволяют говорить о фашизме как о синтетическом явлении европейской рациональной культуры. Тем не менее британские примеры преобладают.
Интересны наблюдения за взглядами британской элиты в период между мировыми войнами. «Даже после окончания первой мировой войны Британия все еще могла позволить себе смотреть на мир через призму своего особого имперского статуса... расового превосходства и высокого национального самомнения... Давая четкие определения характерных признаков британской “расы”, создатели книг для юношества решительно отграничивали англичан от представителей других рас», — вспоминал в ХХ веке Джон Ю. Норвич.
Так что у автора хорошо известной утопии Джорджа Оруэлла были все основания заявить однажды: «Вероятно, Англия — единственная в мире великая страна, в которой интеллектуалы стыдятся собственной национальной принадлежности... В левых... кругах полагают, что в принадлежности к английской нации есть нечто постыдное...»
Вообще, книга Саркисянца, помимо богатства материала, отличается точностью выводов. Заслуга автора в том, что он отыскал в либеральной теории именно тот смысловой слой, который является переходным от этнического к социальному расизму. Так, еще в 1850 году, пишет Саркисянц, «эдинбургский профессор анатомии Роберт Нокс... стал приписывать ирландцам целый ряд качеств, несовместимых с чертами среднего класса», — то есть определил ирландцев (шире — кельтов) как экономически несостоятельную расу. По мнению Нокса, «источник всех бед Ирландии кроется в расе, кельтской расе Ирландии... Следует силой изгнать эту расу с земель... они должны уйти. Этого требует безопасность Англии».
Таких примеров у Саркисянца очень много, и не только у него. И это вполне естественно. Потому что непредвзятый анализ морально-этических оснований либерализма и фашизма обнаруживает их полную идентичность.
Первое. Классическую либеральную теорию и ее неклассический, фашистский вариант объединяет общий моральный императив. А именно — тотальная конкуренция, то есть принцип естественного отбора, перенесенный из животного мира в человеческое общество. В эпоху социализма эту доктрину принято было называть «социал-дарвинистской». Весьма точное определение.
Второе. Общий признак, объединяющий классический колониальный либерализм с фашизмом гитлеровского образца, — это модель расколотого, разделенного мира. Один из современных левых авторов, Михаил Магид, перефразируя положения знаменитого представителя левого движения ХХ века профессора Падуанского университета Антонио Негри, пишет об этом так: «Колониальная идентичность действовала посредством логики исключения... Белое, цивилизованное, организованное, продуктивное, разумное здесь противопоставлялось цветному, природному, хаотичному, неэффективному, чувственному, дикому. Как отмечал алжирский исследователь колониализма Франц Фанон, “колониальный мир — это мир, расколотый надвое”. Колонизированные исключены из европейского пространства не только территориально, не только на уровне прав и свобод, но и на основе мышления, ценностей, жизненных целей. Они представлены в мышлении колонизатора в образе “других”, отброшены за границы цивилизации. Конструирование идентичности строится по принципу “мы–они” и основано на существовании жесткой границы» (Магид М. «Постимпериализм»).
Точнее не скажешь.
Христианство и тоталитаризм
Возникает естественный вопрос: в какой идеологической системе отсутствует логика исключения, принцип «мы–они»? Ответ очень простой. Такая система есть, ей две тысячи лет. Это апостольское христианство. Определение «апостольское» отнюдь не лишнее: в течение веков христианское учение испытывало самые разные деформации, выражавшиеся то в крестовых походах, то в выморочных положениях протестантской этики.
Мальтузианский принцип тотальной конкуренции противоположен христианской морали. Именно поэтому по мере ужесточения либеральной политики (вне всякого сомнения наследующей мальтузианству) все более активной становится борьба с религией, которую ведут идеологи глобального секулярного мира. Запреты на публичное ношение крестов, осквернение и разрушение храмов, спиливание крестов, пляски на амвоне и разжигание ненависти к религии — все это приветствуется «хозяевами дискурса».
Диаметрально противоположные ценности — это одна причина конфликта. Но есть и другая. Христианство стоит на страже традиционных общественных институтов, а они являются нежелательной помехой для колониального мышления. В «глобализированном мире» не должно остаться ничего традиционного — таков принцип современного либерализма. Традиция мешает управлению, свободному манипулированию информацией и потоками капитала. Поэтому либеральными элитами взят курс на воинствующий антитрадиционализм, который грозит превзойти «достижения» госатеизма советского образца.
Но почему так исторически сложилось? Откуда это кардинальное расхождение? И нет ли в либеральной доктрине скрытой религиозной составляющей? На этом следует остановиться подробнее.
Исторически зрелый тоталитаризм — это последнее звено в цепочке, которая берет начало с отказа от традиционного христианства. То есть с европейской Реформации.
Полностью сбрасывать со счетов богословский аспект проблемы было бы неверно. Оговоримся: речь сегодня идет не о протестантских церквях, а о «протестантской этике», которая давно является скорее политическим, нежели религиозным феноменом.
Тем не менее отметим, что именно в рамках европейской Реформации возник особый тип европейского миросозерцания, который основан на идее «избранности» одних людей по сравнению с другими. В XVI веке эту идею было принято понимать чисто теологически, как «избранность ко спасению».
В соответствии с ортодоксальным христианством спасение, как известно, есть категория неземной жизни. Однако мерилом «избранности» в рамках протестантской (особенно кальвинистской) этики все чаще становился материальный «успех» в земном мире. Эта концепция и стала отправной точкой для либерального проекта.
Позднее на этот морально-этический фундамент наслоилась философия Просвещения. Причем в бытовом, нефилософском понимании идея «просвещения» дикарей становилась своеобразной индульгенцией для политики колониальных захватов и шла рука об руку с военно-техническим прогрессом.
Но какие именно ценности цивилизованный мир так стремился «преподать» дикарям в обмен на живой товар, драгоценности, колониальную экзотику и дешевый труд?
Ценности европейской цивилизации в колониальную эпоху включали в себя либеральные идеи «естественных прав», парламентаризма и «свободной торговли». Причем термин «свобода торговли» понимался порой так широко, что включал в себя сбыт живого товара, «принуждение к рынку» («опиумные войны» в Китае), угнетение и унижение туземного населения и т.п.
Таким образом, «естественные права» одних утверждались отнятием прав у других. Свобода европейцев оплачивалась угнетением мировых окраин. Технический арсенал для захватов обеспечивался успехами европейской науки, а жажда прибыли и материального успеха — доктриной «протестантской этики»...
В этом русле и шло развитие либерализма вплоть до эпохи «золотого миллиарда». Советский проект породил иллюзию выхода из этого круга и до поры до времени спасал либеральный мир от восстания окраин. Он давал угнетенным призрачную надежду и мнимую возможность выбора. А заодно служил своеобразным громоотводом: либералы всегда были готовы заявить, что ГУЛАГ — это следствие коммунистических идей, а Бухенвальд и Освенцим в лоне либерального общества возникли совершенно случайно.
Вопрос о кровных узах либерализма и фашизма уже был рассмотрен выше. Добавим лишь, что стремление отмежевать «доброкачественный» либерализм от его злокачественных последствий наталкивается не только на исторические, но и на морально-этические контраргументы. Ведь у любого критически мыслящего человека «возникает вопрос: почему “свободная конкуренция” (то есть борьба за выживание) допустима внутри либерального консенсуса, но такая же свободная конкуренция между нациями, классами или социальными системами дурна и непозволительна? В чем принципиальная разница?» (см.: Белжеларский Е. Логика и смысл современного либерализма // ПЕРЕЛОМ. М.: Пробел, 2013).
По тому же поводу уже упоминавшийся Макс Хоркхаймер, один из основателей Франкфуртской школы, однажды очень точно сказал: «Тоталитарный режим есть не что иное, как его предшественник, буржуазно-демократический порядок, вдруг потерявший свои украшения».
Сегодня подлинный генезис тоталитаризма перестает быть тайной за семью печатями. Вопреки мнению Карла Поппера, писавшего о «закрытости традиционных обществ», и Ханны Арендт с ее тезисом о панславистских корнях большевизма, тоталитаризм — продукт западной культуры Нового времени. Это совершенно очевидно.
Либеральные табу
Теперь мы можем вернуться к главному вопросу: что произошло с представлениями о тоталитаризме в ХХ веке и почему столь неубедительная теория появилась на свет и стала одним из устойчивых стереотипов массового сознания?
Чтобы замаскировать неудачную родословную тоталитаризма, его защитники всегда были готовы сохранить в списке критериев тоталитарного общества «сильную власть», но затушевать рационализм и дух модернити. Кроме того, они то и дело норовили подменить корпоративный коллективизм фашистского строя общинностью и соборностью русского, православного или — шире — любого традиционного общества. После серии таких подмен теория «двойного тоталитаризма» сделалась удобным политическим орудием, заточенным против любой традиции, в том числе и против европейского христианства. Которое, как мы сегодня видим, стало жертвой глобального секулярного проекта.
Скрывать пришлось не только истоки тоталитаризма, но и подлинные причины его расцвета в двадцатом веке. Собственно говоря, феномен германского нацизма адепты теории бинарного тоталитаризма предпочли не исследовать, а скорее заклясть, навесив табличку «фашизм». По сути, это был негласный интеллектуальный карантин.
Врага желательно знать в лицо. Но европейская рефлексия тоталитаризма пошла кружным путем, далеко уводящим от существа вопроса. Моральное отрицание нацизма и фашизма стало обязательным (что само по себе правильно), а вот их серьезное научное исследование попало в разряд общественных табу.
По-видимому, это закономерно. Ведь даже при беглом взгляде смысл явления слишком очевиден. Кроме параноидального антисемитизма (характерного для Гитлера и его окружения, но, скажем, отнюдь не для Муссолини), фашисты не привнесли в политическую практику западного общества ничего нового. Они лишь поменяли контекст — с туземного на внутриевропейский.
Например, касаясь в своих выступлениях «восточного вопроса», Гитлер говорит о том, что восточные территории должны стать для Германии тем же, чем стала Индия для британцев. Аналогичная ситуация сложилась с концлагерями. Впервые их придумали и воплотили англичане в ходе англо-бурской войны. Но если, будучи применена в Южной Африке, эта практика не вызывала особого беспокойства у европейской общественности, то те же методы, применяемые в центре Европы и к европейцам, вызвали настоящий шок. Что допустимо на задворках «свободного мира», то немыслимо в самом «свободном мире»...
Один из странных парадоксов этой ситуации заключается в том, что либеральное отторжение гитлеровских колониальных методов в Европе само по себе носило колониалистский характер, поскольку те же самые методы считались чем-то вполне допустимым вне европейской ойкумены.
Очевидный факт: режим 30-х годов в Германии — законный ребенок европейского либерального империализма — слишком серьезно ранил европейское самосознание и был отвергнут. Аналогичная история постигла и коммунизм. Оба явления были насильно отселены в теоретическое гетто, отсюда и нежелание лишний раз ворошить проблему.
Сегодня теория «двойного тоталитаризма» не только находится под огнем критики (о чем почему-то стесняются говорить в России), но и испытывает определенные внутренние пертурбации. Поскольку эта теория имеет не научную, а чисто политическую природу, то как только она попадает в поле открытой публицистики, так вокруг нее закипают страсти. Скажем, понятие «нормализация германской истории» все чаще звучит в ходе дискуссий и уже не считается неприличным, хотя явно несет в себе неофашистские коннотации (см. об этом, напр.: Дрожжин С.Н. Призрак неонацизма: Сделано в Новой Европе. М.: Алгоритм, 2006).
Интересные наблюдения за эволюцией доктрины тоталитаризма можно найти у многих авторов левого направления. Очень показательна статья Александра Тарасова «Ошибка Штирлица. Для чего им “теория тоталитаризма”?». Речь там идет о дискуссии, получившей отражение в сборнике «Прошлое: российский и немецкий подходы».
А вот мнение Томаса Зайберта, немецкого активиста движения против капиталистической глобализации: «В 1989 году после распада СССР... в Германии начался сильный рост фашистских тенденций. И однажды, когда я сидел дома и читал книжку, я сказал себе: “Ты не можешь просто читать книги в такое время, ты должен опять вернуться на улицы и дать достойный ответ фашистам”» (Зайберт Т. У левых нет готовых ответов на кризис // Левая политика. 2009. № 9).
Как и почему возникает ретроспективная фашизация либерального сознания, уже было сказано. Но важно еще раз подчеркнуть психологическую мотивацию этого процесса. Испытывая кризис содержания, либерализм формирует негативный тип идентичности. Отделяя от себя свои бывшие составные части, он создает убедительный образ врага как во времени (бывший СССР, Германия до 1945 года), так и в пространстве, в лице зависимой части мира («Юг», «другая цивилизация»).
Практика либеральной геополитики также предельно проста. Чужая традиция объявляется не соответствующей «стандартам демократии», то есть социально неполноценной, а потому якобы обреченной на зависимость и бедность. В действительности все наоборот: бедность есть причина неразвитости социальных и демократических институтов.
Закат теории
Сегодня морально устаревшая теория тоталитаризма удовлетворяет далеко не всех. Либерализм теряет способность объяснять себя.
Возникает вопрос: была ли либеральная система в ХХ веке с самого начала тоталитарной? Безусловно, была. И потому, что создала инфраструктуру мирового господства, включив в нее советскую «альтернативу» на правах подсистемы. И потому, что германская контрсистема, просуществовавшая 12 лет, имела стопроцентно либеральные корни.
Как известно, Иосиф Сталин, комментируя итоги войны, не произнес слова «фашизм». Он говорил о германском империализме. Кремлевский горец не соврал. Третий рейх был бесчеловечнее, а следовательно, либеральнее своих оппонентов. Но этот либеральный контрпроект провалился: новому дивному миру суждено было стать «империей Уолл-стрита».
СССР стал хотя и удаленной, но полноценной частью американского проекта. Советские вожди не были свободны в своих решениях и подчинялись «правилам игры», тогда как Третий рейх попытался осуществить слом системы, овладев европейским хартлендом. Поэтому называть советскую систему отдельным, самостоятельным тоталитаризмом совершенно некорректно.
Таким образом, в ХХ веке мы имели три взаимосвязанные идеологии. Это идеология-гегемон (либерализм), ее радикальное ответвление (нацизм) и идеология прикрытия, спутник идеологии-гегемона (советский социализм).
Теорию «двойного» тоталитаризма пора признать несостоятельной. В действительности есть только один тоталитарный режим — либеральный. Фашизм и коммунизм являются не его конкурентами, а его составными частями. Первый представляет собой ядро, а второй — периферию. Поэтому выстраивать систему «два тоталитаризма — одна демократия» просто не имеет смысла. Можно говорить о трех тоталитаризмах, но в этом случае слово «тоталитаризм» кардинально меняет смысл. Оно обозначает уже не доктрины, а состояние идеологического пространства в целом, которое возникло в ХХ веке.
Следовательно, правильно говорить не об отдельных идеях, а о состоянии тоталитаризма, в которое вошли европейская мысль и европейская политика в прошлом столетии.
«Состояние тоталитаризма» и есть конечный продукт развития европейской мысли после 1789 года.
Подлинным конкурентом тоталитаризма было и остается только христианство.