Кульминация или пролог?

Страничка главного редактора

 

Время, в которое мы живем, уже поименовано по существу происходящего, а поскольку существо происходящего понимается по-разному, то именования столь же различны, если не сказать больше. Одни говорят — реформа, другие — катастрофа. Но однажды взглянув на историю реформ в России, я вдруг открыл для себя, что слова «реформа» и «катастрофа» не столь уж взаимоисключающие, если понимать их в аспекте исторической взаимосвязи события и последствий. Можно было бы рискнуть и выстроить любопытную концепцию о противопоказанности для России волевого реформаторства, за фактами дело не стало бы, однако любая историческая концепция — это только слепок истории, в лучшем случае правдоподобный. Тем более если вспомнить отнюдь не риторическое утверждение Тютчева относительно того, что «умом Россию не понять», то преодоление концептуального зуда может оказаться наиболее продуктивным посредством метода сравнительной демонстрации, когда естественная потребность в исторических параллелях удовлетворяется подбором иллюстративного материала.

Сегодня чаще всего мы оглядываемся на эпоху Смутного времени и на февраль семнадцатого. Я же хочу предложить для рассмотрения фактически всего один день марта месяца года тысяча восемьсот шестьдесят первого. Итак...

Дню вчерашнему — забвенье,
Дню грядущему — привет...
                                 И.С. Аксаков

5-е марта 1861 года — это был последний день масленицы, Прощеное воскресенье. Нет никаких указаний на то, что обнародование манифеста было специально приурочено к этому дню, хотя в воспоминаниях современников проскальзывает намек на то, что у противников реформы имелись некоторые надежды на «народное буйство», поскольку именно на этот день, согласно прежней статистике, приходилось наибольшее количество проданного вина, и день этот бывал всегда весьма хлопотным для полицейской службы.

О том, что волнения народа предусматривались правительственной администрацией, свидетельствует «Русский Архив» (1892, № 1). Генерал-губернатор Игнатьев заранее разослал по воинским частям Петербурга подробные инструкции об их месте пребывания в день провозглашения манифеста и в последующие дни. Городовым выдали револьверы. Всем воинским чинам отменили отпуска. В Москве же заметно активизировалась деятельность пеших и конных патрулей.

Тревога на этот счет оказалась напрасной, и в Москве, к примеру, в этот день вина было выпито на 1660 рублей меньше, чем в прошлое Прощеное воскресенье. На Алексеевской фабрике, где в прошлом году в этот день за опоздание оштрафовали восемьдесят человек, на этот раз опоздавших не было. «В “чистый понедельник” в четырех московских типографиях все наборщики были на своих местах — случай небывалый».

Суммируя свидетельства прессы и современников, заметим, что народ, то есть собственно крепостные, а также и мелкий служилый люд, приняли известие об освобождении гораздо спокойнее, чем дворянское сословие и особенно российская интеллигенция. Провозглашение манифеста вылилось в «счаст­ливейший праздник» для тех, кто в течение многих лет не покладая рук трудился, чтобы этот день, наконец, наступил. «Московские Ведомости» от 14 марта рассказывают о шумном ужине в Самарином трактире, где восторги московских литераторов, чиновников, артистов, помещиков сопровождались пышными декламациями и слезами радости.

В этот день в России произошло удивительное: все сословия вдруг утратили различия между собой и как бы расслоились по вертикали. Один вертикальный слой замкнулся в недоброжелательном молчании, другой шумно и патетически праздновал победу. Тщетно пытались бы мы выявить какие-либо общие признаки, по которым вдруг произошло разделение российского общества: ни сословный, ни имущественный, ни бюрократический, ни интеллектуальный, наконец, — ни один из этих признаков не характеризует сущность раскола в настроении общества. Крупный помещик и землевладелец, известный литератор, мастер масонской ложи, правительственный чиновник, член царствующей семьи — каждый из таковых в равной степени мог оказаться как в стане молчащих, так и в стане празднующих. Одни чувствовали себя победителями и грезили новым великим тысячелетием, другие пока еще молча формулировали трагические пророчества своему отечеству. Среди тех и среди других были люди с гениальной интуицией, в обеих возникших партиях были чистые сердца и светлые умы. Но были и иные, которые руководствовались мелкими личными интересами или интересами не столь уж мелкими, но вполне низменными. Среди побежденных находилось достаточно ортодоксальных крепостников, не мыслящих своего существования без права на рабовладение. Среди победителей радостно суетились жаждущие «великих потрясений», и те и другие сходились в надежде на провал реформы, на неосущест­вимость ее целей, хотя бы как понимал эти цели российский император, достаточно определенно проявивший себя во время долгой и трудной подготовительной работы.

Однако по той причине, что недоброжелатели никак не обнаружили себя в самый день праздника, праздник этот не был омрачен ничем, и мы имеем достаточно свидетельств, чтобы сказать следующее: ни ранее, ни после того Россия не знала более светлого дня, когда бы столько благородных надежд обрели крылья, когда бы все сословия вдруг осознали себя великим национальным единством.

Чисто внешне день объявления манифеста прошел достаточно спокойно, что в известной мере разочаровало и сторонников и противников реформы. Если одни надеялись на «урок» царю-освободителю со стороны неблагодарной и разнузданной черни, то другие ожидали шумных восторгов и благодарений обретших свободу. Погодин, подробно описавший 5-е марта в Москве, признается в своем полном разочаровании, когда в Успенском соборе после молебна народ начал спокойно расходиться, лишь «прислушиваясь к чтению манифеста, который в разных местах Дворцовой площади читали студенты, купцы и др. Как ни странно, в этот день ни разу не оглашался Кремль криком «ура»...

В Петербурге манифест читался в церквах и в большинстве случаев был принят спокойно. И лишь чтение самого царя у манежа и все его последующие появления на улицах столицы сопровождались таким громким «ура», что «казалось, земля затряслась».

В этот день счастливый монарх пошел навестить свою дочь, малолетнюю Великую княжну Марию Александровну, и, «сияя от радости, целуя ее, сказал, что сегодня — лучший день его жизни».

Нет никаких оснований сомневаться в подлинности чувств русского царя. О ненормальности крепостного состояния миллионов своих соотечественников, о сомнительной нравственной сути такого социального явления сохранились достоверные мнения и предыдущих русских царей. «Я не понимаю, — сказал Николай Первый в 1847 году депутации смоленского дворянства, — каким образом человек сделался вещью и не могу объяснить себе этого иначе, как хитростью и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой... Этому должно положить конец».

Сегодня мы знаем, что историю крестьянского закрепощения нельзя свести к такому простому объяснению, что отмена крепостного права не могла быть осуществлена просто и только «по манию царя», знаем, сколько настойчивости, дипломатии, изворотливости и даже упрямства пришлось проявить Александру Первому, чтоб довести дело реформы до конца, с какой внушительной и могущественной силой столкнулся он в намерении изменить судьбу миллионов своих подданных. С неменьшим упорством через двадцать лет он будет преследуем революционерами, обложен, как дикий зверь, и убит именем народа, к судьбе которого проявил столько искреннего внимания.

Но это случится много позже, а 5-го марта 1861 года над Россией было безоблачное небо, весеннее пробуждение казалось пробуждением нации к новой жизни. Еще бы! Двадцать два миллиона возвращалось в гражданство, призывалось к социальному творчеству, к историческому действию, способному обновить и без того могучий организм империи.

Во многих городах 5-е марта стало народным праздником. В Архангельске, например, в соборе были собраны все крепостные города, коих оказалось до 200 человек обоего пола, и они заняли место у амвона. После богослужения и чтения манифеста губернатор обратился к крестьянам с речью, а затем пригласил их к себе. У подъезда после поднесения мужчинам «пенника», а женщинам по бокалу «тенерифа», поздравил их с царской милостью и провозгласил тост за Государя, покрытый дружным «ура». Даже дети не были забыты: им роздали пряники. Город был пышно разукрашен флагами и коврами. На щитах, горевших у театра и общественного суда, стояла цифра 21 625 609 — число освобожденных крестьян. После праздника флаги были розданы на передники бедным девочкам.

Отдельные помещики в своих усадьбах устраивали праздники для бывших крепостных с щедрыми дарами. Н.Ф. Киреев­ский пожертвовал 1000 рублей на народную школу. С.И. Мальцев (Орловская и Калужская губ.), владелец обширных заводов, обещал и впредь вносить за крестьян подушные и земские повинности (до 20 тыс.) и по-прежнему оставил вдовам и сиротам получаемое содержание (до 10 тыс. рублей).

Описание подобных случаев можно было бы и продолжить, но, к сожалению, речь идет только о случаях. В целом же процедура оповещения 22-х миллионов крестьян о переменах в их жизни оказалась весьма трудным делом. И здесь мы сталкиваемся с особенностями того явления, которое, казалось бы, справедливо именовалось «русским рабством».

Юридическое бесправие крестьянства, понимание им полной своей зависимости от помещика, другими словами, четкое осознание своего рабского положения не мешало тем не менее рассматривать землю, которую они обрабатывали, на которой сидели веками, — считать эту землю своею. Это была особая форма понимания, не юридическая, но, так сказать, «по совести». Однако и по существу надельная крестьянская земля, пребывая десятилетиями в распоряжении одних и тех же рук, становилась органической частью всего крестьянского хозяйства, как усадьба, скот, инвентарь. Общинный передел происходил редко, а вот «выдергивание» из земли, продажа крестьян без земли всегда рассматривалась ими как несправедливость.

Герцен приводит удивительное свидетельство Н.Тургенева о том, что Александр Первый, однажды узнав о практике продажи крестьян без земли, запросил Государственный совет, в силу каких постановлений допускается такая продажа. «Сколько ни рылись, в сенатском архиве ничего не нашли».

У крестьян не было претензий к закону, поскольку такового зачастую просто не существовало. Но был «неписаный закон», по которому крестьянин и земля не могли пребывать в отдельности друг от друга. Как ни малочисленно было дворянство, соблюдающее по отношению к крестьянам этот закон «совести», оно было всегда, и в годы зарождения крепостного права и в последние дни его, и если брать крайности, то «хороший барин» был явлением более частым, нежели «салтычихи». Пример «хорошего барина» находился не за тридевять земель, а в той же губернии или, в худшем случае, в соседней, и для крестьян именно этот пример был их идеалом, а не избавление от помещиков вообще. По крайней мере, так было до того момента, пока государство не взяло под свою опеку «самостоятельность» помещичье-крестьянских взаимоотношений.

Рецидивы «классового» сознания, захватывающие значительную часть крестьянского сословия в периоды «пореформенных» бунтов, являлись следствием целого комплекса причин, одной из которых был факт действительной эксплуатации крестьянского труда землевладельцем. И все же этот факт был лишь следствием другого: «С того времени, как вследствие требований века патриархальные отношения стали заменяться мало-помалу юридическими и произвол помещиков начал ограничиваться законами, крестьяне получили сознание о неправомерности крепостной зависимости, и крепостное право сделалось невыносимым бременем для народа». Так считали славянофилы.

Именно юридический фактор, который «вследствие требований века» начал проникать в систему межсословных отношений, славянофилы не без оснований считали опасным элементом для народной жизни. «Как скоро правительство отнимает постоянно внутреннюю, общественную свободу народа, оно заставит, наконец, искать свободы внешней, политической... тем более будут колебаться основы Русской земли, тем грознее будут революционные попытки, которые сокрушат, наконец, Россию...»

Фатальность, с которой Россия сваливалась в яму классовых битв, поражает воображение, парализует привычную логику исторического мышления, подталкивает к парадоксальному выводу на тот предмет, что специфические проблемы особенной российской истории всякий раз решались обычными средствами и приемами чаще всего западного образца, где они срабатывали безотказно именно в силу органичности конкретной социальной среды. В таком аспекте становятся понятными почти мистические предчувствования «упертых» консерваторов конца века, не имевших сколько-нибудь вразумительной политической программы или хотя бы концепции исторического пути России, но одну только интуицию, пугающую и отталкивающую. Цитируем:

«В 1861 году в русской жизни произошла страшная катастрофа, если хотите, гораздо более страшная, чем извержение вулкана или землетрясение. Вся Россия оказалась… опрокинутой вверх ногами. Если уподобить все государство огромному железнодорожному поезду, который мчится на всех парах к своей провиденциальной цели, то 19 февраля 1861 года этот колоссальный поезд потерпел крушение. В этот день локомотив, представляющий в поезде главную силу, которая все приводит в движение, локомотив низринулся в пропасть, увлекая за собой все вагоны, один за другим» («Гражданин»).

Возмутительной абракадаброй называет современник это высказывание. Но абракадабра реализовалась, и временное начало этой реализации — светлый, торжественный, радостный день 5 марта 1861 года. Есть над чем подумать…