На южном берегу Белого моря

Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.

Есть у Юрия Павловича Казакова очерк «Поедемте в Лопшеньгу». Название взято из разговора с Паустовским. Уж очень Константину Георгиевичу хотелось побывать в древней поморской деревне на южном берегу Белого моря, о которой так живо и увлекательно рассказывал Казаков, самому увидеть крепкие поморские избы, баньки по-черному, желтую полосу забережья, рыбацкие карбасы и лодки, вдохнуть запах ламинарии, вывороченной штормами на песчаные отмели. Не поехал, не срослось, стар был писатель, да и болен серьезно.

А вот группа писателей поехала. Случится же такое чудо в нынешние времена. И не на гранты Министерства культуры — год хоть и считается годом литературы, да недосуг, видно, чиновникам вспомнить о Юрии Павловиче Казакове. Финансировал поездку рыболовецкий колхоз Лопшеньги. Большой вклад внесло руководство области и региона. И компания литераторов подобралась серьезная: профессор Литературного института имени А.М. Горького, главные редакторы журналов «Москва», «Наш современник», «Север», «Муравейник», «Вертикаль», «Двина», известные писатели, поэты, литературоведы. Всего двенадцать человек.

Ехали поездом до Архангельска, а оттуда летели на знаменитом биплане «Аннушке», наблюдая бесконечность поморской земли с ее многочисленными озерами, болотистыми хлябями, лесами и курчавыми островами. Истаял в дымке Северодвинск, где прожил я десять лет, дальше пошли деревни — Кудьма, Ненокса, Летняя Золотица. И все это пространство было заполнено серебристым светом — водная гладь отражала небо, а от россыпи изб и хозяйственных построек на берегу веяло древностью, первобытностью. Вот такой нас и встретила Лопшеньга. Когда «Аннушка», старчески заворчав, села на скошенный луг, двигатель вырубили, погас свист лопастей, и наступила тишина, особенная, лопшеньгская. Летели мы на Казаковские чтения, подгадав ко дню рождения Юрия Павловича.

...Моя дружба с Юрием Павловичем Казаковым выпала на самую трудную часть его жизни — последние семь отпущенных ему земных лет. А познакомились мы давно, еще в 1963 году, в Архангельске. После этой встречи прошло более десяти лет. Я окончил факультет усовершенствования врачей при Военно-медицинской академии, служить меня направили в Москву.

Я читал все, что выходило у Казакова. Критики его то хвалили, то поругивали. Причем недоброжелателей было больше. Находились и такие, которые утверждали: Казаков — фигура дутая. Вторичен, подражает русским классикам, и все его писания — не более чем эпигонство. Чехов, Бунин, Куприн — все от них. В «Краткой литературной энциклопедии», вышедшей в 1966 году, эта мысль как бы уже официально утверждалась: «...новеллист следует интонационно-стилистическим, а отчасти и тематическим традициям русской классической прозы». И неясно было — хорошо это или плохо. К началу 70-х годов о Казакове вообще забыли.

А тут вышла первая моя московская книжка, почти вся на северном материале, запаковал я ее и, разыскав адрес Казакова в «Справочнике Союза писателей», послал ему. Послал безо всякой надежды на ответ, кратко упомянув о встрече в Архангельске. И вскоре получил ответ. Казаков среди прочего писал: «Рад за Вас, что у Вас начали книжки выходить. Рассказы хорошие. Одно замечание о Соловках: один из островов называется не Анзерский, а Анзер. И монастыря на Анзере нет, а есть (вернее, был) скит. Монастырь же на Соловецком острове.

И пожелание на будущее: если еще станете писать про Архангельск — поподробнее, пожалуйста. Старый город исчезает, а был он весьма экзотичен, нищ, сер, но интересен топографически, архитектурно. Вы поймете, что я имею в виду, если вспомните “Праздник, который всегда с тобой” Хемингуэя».

К письму прилагалась подробная схема, как добраться до его дачи в Абрамцеве.

Я отправился к Казакову в ближайшую субботу. Электричка с угасающим гулом ушла, я оглядел перрон. Зима в том году сразу схватила крепко, день выдался солнечный, морозный. На противоположной стороне виднелся зеленый продовольственный ларек. Я сверился по схеме — все выходило точно. Дорога с хорошо пробитой лыжней в центре вела мимо заколоченных дач. Дома стояли по окна в сугробах, темные, казались нежилыми, и только у одного, нового, похожего на терем, на расчищенной площадке перед крыльцом застыл оранжевый «жигуленок», и из трубы дачи светлой струйкой вытекал дым.

Лыжи шли хорошо. Я миновал поселок. Теперь нужно было сворачивать в березовую рощу. Но и здесь угадывать ничего не было нужно, лыжня сама вела.

Горькая жалость охватила меня, когда отворилась дверь и на крыльцо, перепачканное углем, вышел пожилой человек в странной какой-то куртке, в котором я с трудом признал Казакова. От неловкости, что испытал я, должно быть, и стерлись в памяти первые минуты встречи. Дача показалась роскошной: двухэтажная, с камином в гостиной, флигелем во дворе. Но на всем лежал след запустения. Груда грязной посуды в раковине, банка из-под консервов, забитая окурками, запах затхлости, гниющего дерева и мокрой одежды. Хорошо запомнилось другое: как шли мы в магазин протоптанной дачниками тропкой, сначала вдоль забора, потом спустились к замерзшей реке, вскарабкались по неудобным ступенькам наверх, и там, на залитом мягким, чуть искрящимся светом угоре, с неожиданной высоты открылась вдруг не то лощина, не то скрытое снегом озеро, а далее знакомая уже березовая роща, молодая, свежая и совсем не зимняя. «Каково, а?» — сказал Казаков, жмурясь, и его грубое, обрюзгшее лицо посветлело. Он вытер ладонью глаза и тихо, как бы приглашая меня к чему-то необычному, проговорил: «Вы только послушайте, послушайте!» Он не сказал «посмотрите». И это было поразительно.

А вот разговор с Казаковым в тот день не запомнился. Проводив меня до калитки, он предложил приезжать, но как-то неуверенно, и я подумал, что мне, пожалуй, нечего здесь делать. Светлая ночь стояла над поселком. Я хорошо видел лыжню. К ночи подморозило, и лыжи шли сами собой. И нечто странное было в моем ночном беззвучном скольжении мимо деревни, мимо замерзшей речки, заколоченных дач. Я облегченно вздохнул, когда услышал нарастающий гул электрички.

И еще: от первого посещения Казакова осталось неясное чувство обиды: мне показалось, что он так и не узнал меня. Был возбужден, ходил по комнате, жадно расспрашивал о московской жизни и все время будто прислушивался к тому, что происходит в глубине дома. Потом вдруг вышел, пропадал довольно долго и вернулся не один, а со старухой (вот тогда я впервые увидел мать Казакова, Устинью Андреевну). Лицо у него при этом было какое-то растерянное, беззащитное, как у человека, который только что снял очки и близоруко щурится.

«Это кто таков?» — спросила старуха, внимательно разглядывая меня. «Товарищ мой, доктор... Юрий Николаевич». — «А-а, не писатель, значит... хорошо». Смысл этого «хорошо» я понял позже, когда на дачу приезжали хмельные литераторы, телевизионщики, громко говорили, смеялись, не обращая никакого внимания на старуху, да и Казаков вроде им тоже был не нужен, а нужна была дача, камин, просто место, где можно было посидеть, выпить, а то и уединиться во флигеле.

Недели через две Казаков позвонил сам. Пригласил на дачу, и я поехал, набив рюкзак всякой снедью, хотел прихватить бутылку, но, зная слабость Юрия Павловича, передумал. Добрался на сей раз быстро, но Казакова не было: он пошел разыскивать истопника; встретила меня Устинья Андреевна довольно холодно, о причинах ее настороженности я узнал позже.

Мать имела на Казакова огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум ее был ясным, память цепкой. Потребовалось время, чтобы она поняла, что я не опасен, а при случае даже могу быть полезен, все-таки военный врач. И еще ей нравилось, что я не лез к ее сыну со всякими просьбами. А просителей было пруд пруди, и с чем только не шли. Заходили нередко какие-то типы, просили денег. А с деньгами у Казакова случались перебои: печатали редко, за поденную работу — рецензирование, обзоры — он не брался, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель — он всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.

Я же ничего не просил, всегда приезжал один — у жены моей были свои дела, заботы. Устинья Андреевна к тому же терпеть не могла женщин, считала, что у всех у них дурной глаз, что они сглазят сына, а то и голову, чего доброго, заморочат.

На даче было одно место, разительно не похожее на все остальные, — кабинет Казакова. Юрий Павлович приглашал туда редко, и меня всякий раз поражало: такой порядок, такая чистота царили в нем, что на ум приходило сравнение с девичьей спальней, хотя никогда я эту спальню не видел. Кабинет был просторный, светлый. У окна стоял массивный письменный стол, две стены в застекленных, фабричной работы полках с книгами, третья же, у входной двери, свободна. На ней висели посмертная гипсовая маска Пушкина и небольшая картина, по манере напоминающая Сезанна. Солидный кабинет солидного писателя. Но как-то уж слишком холодно, рационально и совсем не в натуре Казакова. И я ничуть не удивился, узнав, что Казаков работает вовсе не здесь, а в крохотной, как чулан, боковой комнатушке, в которой царил невообразимый ералаш. Книги лежали на полу, на продавленном диване, подоконнике, стены увешаны ружьями, патронташами и прочей охотничьей справой. И пахло здесь остро: ружейным маслом, едким табачным дымом, зверем.

Работал Казаков за обычным канцелярским столом и все свои музыкальные, наполненные запахами и шорохами рассказы отстукивал на старенькой, купленной еще в студенческие годы пишущей машинке «Москва». Как-то признался: «Я в этой светелке намерзнусь, надумаюсь — и сюда, в “берлогу”. Замысел у меня обычно там рождается. Поверишь, пока бегу вниз, боюсь все из головы вытрясти. Поэтому на машинке я что-то вроде заготовки делаю и откладываю на недельку, на две, то и на год. А потом уже тачать начинаю основательно, мутную водичку этак раз десять сливаю, пока не почувствую — звенит. В лучшие времена я из светелки в “берлогу” раза по три в день с лестницы скатывался. Один раз так хрястнулся, что неделю присесть не мог». Там, в «берлоге», я увидел один из рукописных вариантов прекрасного рассказа Казакова «Во сне ты горько плакал», отстуканный на желтой, в каких-то пятнах бумаге.

При жизни его несколько раз обворовывали. После смерти, когда дача стояла холодная, заколоченная, какие-то юные варвары взломали замок, все перевернули вверх дном. Что искали? Ценности? Трудно сказать, но проникли они и в святилище, верхний кабинет. Часть архива тогда пропала: письма, заготовки будущих рассказов, исчезла и магнитофонная пленка, на которой был записан исторический разговор Казакова и Бориса Зайцева в Париже. Вдове, Тамаре Михайловне, удалось потом разыскать пленку, кое-что из писем, большого труда стоило ей восстановить обстановку кабинета. Я с той поры на даче не был: тяжело видеть опустевший дом. А через несколько лет дача сгорела.

Зачатки грядущего равнодушия, звериной жестокости, духовной опустошенности, за которой уже нет места ни для чего святого, зорко подглядел Казаков. Я не критик, но глубоко убежден, что именно он стал предтечей в нашей современной литературе: из казаковских рассказов, как из гоголевской «Шинели», вышли потом такие мастера русской прозы, как Сергей Никитин, Евгений Носов, Валентин Распутин, Василий Шукшин, да мало ли еще... Именно Казаков предсказал и «легких» людей, без привязанности к чему-либо, и брошенные деревни, и будущее торжество обожравшегося мещанина, и всю горечь, что хлынет на нашу страну в грядущее безвременье, предсказал и появление «странников» — крестьян, насильственно оторванных от земли и не прижившихся в городах...

Каким, в сущности, человеком был Казаков? Отзывчивым, внимательным — пожалуй, честным — безусловно, а вот добрым... Казаков писал рассказы о доброте, а бывало, о людях судил с убийственной жестокостью, при этом лицо его как бы ожесточалось, глаза уменьшались в прищуре, казалось, он целится в тебя из пистолета. Ему не чуждо было тщеславие. Но скрытое, о себе он говорил редко, охотнее слушал и даже откровенный подхалимаж принимал, только слегка усмехался.

Многие его рассказы были о счастье или о поисках его. А счастлив ли был он сам? Он знал настоящий успех, славу, через всю жизнь пронес трогательную любовь к матери, сыну. Это ли не счастье? А разве те таинственные часы творчества, «когда звезда с звездою говорит» и творец испытывает такое чувство, что все остальные человеческие ощущения попросту меркнут, выглядят ничтожными, зряшными, — не счастье?

«На свете счастья нет, но есть покой и воля!» — сказал поэт.

Юрий Павлович был глубоко верующим человеком. Это сейчас, в наше опрокинутое время, когда все перемешалось и бывшие члены политбюро, горе-атеисты, профессиональные убийцы и растлители малолетних торчат в храмах со свечками, торопливо крестят нечистые, отмеченные знаком дьявола лбы. И нет святости, нет веры, а есть мода. Тогда в Бога верили лишь чистые, искренние люди.

Честно признаюсь, не ведаю, чем я был интересен Казакову. Почему всякий раз он радовался мне? От одиночества? Наверное, не только. Я много ездил, а Казаков уже прочно был на «приколе», к тому же я занимался достаточно необычным делом. О работе эпидемиологов, тем более военных, и в наше-то время всеобщей гласности почти не пишут, а я участвовал в ликвидации эпидемических очагов не только у нас в стране, но и в Африке, во Вьетнаме...

Может, — и это не менее вероятно — Казакову нравилось во мне умение слушать? Не раз, увы, убеждался: многие писатели любят говорить только о себе и оскорбляются, порою сатанеют, если их пытаются перебить или свернуть разговор на какую-нибудь иную тему.

Дружить с Казаковым было непросто. Общение с ним редко оставляло в душе ощущение ясности, покоя, чаще это были неудовлетворенность, желание как-то по-другому, с неожиданного ракурса взглянуть на жизнь. К тому же временами он был нетерпимым, резким, по-детски обидчивым.

В начале восьмидесятых я не вылезал из командировок. Виделись с Казаковым редко. Между тем слухи о его «заходах» были один мрачнее другого. Я написал резкое письмо, ответ получил лишь через месяц:

«...Жуткие слухи о моем “здоровье” и до меня докатывались. Это мне напоминает строчку ненаписанного Евтушенкиного стихотворения: “Слух о моем самоубийстве коснулся слуха моего...” Так-то. А вообще со времен Олимпиады я совсем почти бросил пить — бутылки две только в день вкушаю. Весьма на меня подействовали здоровые тела олимпийцев. А теперь и про бутылки забыл, ибо пить водку, даже из горлышка, пошло. Есть у меня сосед теперь, Веня Ерофеев, так вот он разработал рецепт гениального коктейля под названием “Сучий потрох”. Компоненты: денатурат, лак для ногтей, тормозная жидкость, клей БФ-8 (именно!), гидродезиксоль для уничтожения паразитов и останкинское пиво. Все это настаивается в течение дня на сигарном табаке. Подается к столу. Пить надо, “вечерним выстрелам внимая, глядя на первую звезду”. После двух стаканов человек возносится в такие космические выси, что плюй ему в харю с одного метра, он и не заметит. Так-то.

А ты небось все пишешь? Пиши, брат! Литература великое дело. Даже с высоты “Сучьего потроха”...»

Я знал, если Юра пытается шутить, значит, ему худо. И на другой день помчался к нему.

Врач-писатель невольно становится сопричастным болезням своих друзей. Немало часов провел я у постели больного Казакова, дважды направлял его на стационарное лечение — один раз в больницу на операцию, другой — в Цент­ральный клинический госпиталь. Не помогло...

Казаков умер рано утром 29 ноября 1982 года. По воле матери Юру отпевали в церкви на Ваганьковском кладбище. Утро было серенькое, срывался легкий снежок. В церкви собрались всего несколько человек. Ближе всех к гробу стояла Тамара Жирмунская. Никто из официальных представителей Союза писателей на отпевание не пришел. Речи говорили уже в малом зале ЦДЛ: Евтушенко, Шугаев, Нурпеисов, кто-то еще.

Устинья Андреевна, сломленная горем, маленькая, поникшая, в темном, не отходила от гроба.

Когда гроб опускали в могилу, деревья загудели, откуда-то вдруг сорвался вихрь, опавшие листья закружились в воздухе...

Незадолго до смерти Юра подарил мне книгу «Арктур — гончий пес», вышедшую в издательстве «Детская литература», надписав: «Юрию Пахомову с любовью — и об одном молю Бога, что это не последняя книжка, которую я тебе дарю. Твой Ю.Казаков».

Надпись получилась блеклая, паста от холода в квартире застывала в ручке. К сожалению, это была последняя книга, изданная при жизни писателя.

Казаковские чтения вылились в настоящий фестиваль: выставки изделий местных мастеров, концерты художественной самодеятельности на воздухе, неподалеку от чудной церкви Петра и Павла, в здании деревенского дома культуры. Выступления писателей, близко знавших Казакова, перемежались древними поморскими песнями, сценками из деревенской жизни, умело поставленными детьми фрагментами из сказок Писахова. Слаженно звучали детские, женские, мужские голоса.

В Лопшеньге древность странным образом соединилась с современностью: бани, карбаса, амбары, телевидение, мобильная связь, вездеходы, мотоциклы...

А впереди ждало нас много удивительного: рыбацкая тоня, разговор с рыбаками, крепко скроенная изба писателя Павла Кренева, строил ее еще дед, достраивал отец, в ней и родился Павел Григорьевич. Койка моя стояла у окна, и, отодвинув занавеску, я мог наблюдать морские и небесные эволюции. А я вот не помнил дома своего в Нижнем Новгороде, да и родственников не осталось. Но здесь, в Лопшеньге, не чувствовал своего сиротства — вокруг были добрые, приветливые люди.

Как-то вечером мы — Владимир Личутин, Михаил Попов и я, прихватив бутылку водки и нехитрую закуску, вышли на берег и уселись на выбеленное морем и ветрами бревно, решив помянуть Юрия Павловича. Белые ночи угасали, кончилась их власть, по горизонту плыл розовый закат, а море пошло полосами — белыми в том месте, где в отлив проступали каменистые карги, а за ними уже лежала густая синь. Отсюда видна была изба, в которой останавливался Юрий Казаков, а у входа в нее на стене белела приколоченная писателями и жителями деревни памятная доска. На берегу, сразу за штакетником, ограждающим палисадник, вроде как бился, вспыхивал и гас костерок. Я вспомнил рассказ Павла Кренева о том, что Казаков в эту пору любил посидеть на берегу у костра. Видно, что-то случилось со зрением, потому что я отчетливо разглядел его крупную фигуру, подсвеченную пламенем. И не удивился. Ведь души усопших часто посещают места, которые любили при жизни.

Юрий Пахомов

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0