Ячменное зернышко

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, работал в издательстве, в журналах. Автор пяти книг стихов. Лауреат литературной премии «Традиция».
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Памяти Егора Гилёва


 

Егор, Егор, Егор... крапивное семя. И не было, и нет перевода вам, мастеровым, трудягам-оформителям, книжным графикам. И даровитым, и не шибко таланным. Нет вам перевода, и слава богу. Без вас утратила бы жизнь не то чтобы яркие свои краски — нет, но некий не вполне зримый огрубевшему глазу тон или, точнее, даже фон, — внутренний, как бы заэкранный фон бытия. Или, говоря на твоем, Егор, языке, языке живописца, — загрунтовку, на которой и вершится, и цветет радужными красками корифеев пестрая картина мира, явленного в подлинно художественных перлах...

Впрочем, была и у тебя, как у всякого «нутряного», въедливого художника, своя заветная полочка. Взглянуть на нее далеко не каждому доводилось, ибо то было святая святых — серия «Заступники народные». А вот мне довелось. Проникся доверием Егорушка. Да и то сказать, как не проникнуться после совместной работы над книгой, после множества литров совместно выпитого в задушевных беседах?
 

К тому времени, о котором пойдет речь, а это были 80-е годы, работая в издательстве, я давненько уже присматривался к этому не то чтобы странноватому и одинокому, но как бы отдельно от всех стоящему и ходящему человеку. Кержак, родом с Алтая, седоватый мужик, медленно, но неотвратимо подбирающийся к шестому десятку, он не чурался общества художников, в основном молодых и «продвинутых», как им казалось, ребят и девушек, окончивших столичные вузы. Пил с ними охотно и много, никогда не пьянел. Только гуще и пронзительнее синели глаза на темном, словно бы вырезанном из алтайского корня лице с резко обозначенными, вперед выдвинутыми скулами. Выправка была удивительная, словно этот деревенский мужик окончил некогда кадетский корпус, где военной выправке придавалось нешуточное значение. Тем кадетам, кто имел несчастье сутулиться, привязывалась к спине палка, которую не дозволялось снимать ни днем ни ночью. Так и спали, а потом ходили с болтающейся за спиной палкой, терпели насмешки и унижения, покуда не преодолевался врожденный либо обретенный в барской лености порок и не становился сутулящийся юнец стройным, прямым, как и все остальные выученики кадетского корпуса.

Вот и Егор... диву давался я, как он, немолодой человек, в любом застолье, когда и молодые уже скрючились или «растеклись пластилином», как он стройно и строго сидел, слегка насмешливо взблескивая порою из-под кустистых бровей иссиня-черными своими глазами — сузившимися и еще пронзительнее засверкавшими.

Никаких заказов он, старый книжный график, не чурался: работа есть работа, дают подзашибить копейку, и на том спасибо. Тем более от него мало что зависело в выборе — молодые, сбившись в плотную модернистскую стайку, хозяйничали в издательстве напропалую, лучшие заказы забирали, естественно, себе, отдавали любовницам, родственникам, дружкам....

А мне нравилась манера Егора. Оформлял он книги в основном черно-белой графикой. Никаких изысков, шрифтовых завитушек, за которыми теряется смысл, а порою и слово невозможно прочесть, у него не было. Была строгая, четкая линия, предельно точно подчеркивавшая смысл написанного. Именно то, что мне и требовалось. Я тогда издавал книгу стихов «Световид», основу которой составляли древнеславянские мифы, верования, заклинания. Много прочел книг по этой тематике, пока не наткнулся наконец на детальное изображение Збручского идола. Это и был знаменитый верховный бог древних славян — Род-Световид. Разные поименования его были приведены в книге: и Свентовит, и Святовит, и Световит... мне нужен был именно Вид — как бескрайний круговой обзор света. И я нашел этот вариант — Световид. Он смотрел на четыре стороны света — прямой, вырубленный из единого мощного ствола, и на каждой стороне его — от лица до подножия — был изукрашен магическими знаками-оберегами древних славян. Тут был и рожок, и ритуальный жреческий нож, и конь-князек, и коло — восьмигранное колесо-солнце...

Я попросил Егора, с которым к тому времени уже неплохо был знаком по работе, заняться оформлением книги. Причем попросил шибко не фантазировать (можно было и не просить!), а просто дать четкое изображение статуи в начале и в конце книги, а также разложить по деталям — рожок, конь, коло — перед каждой новой главой.

Егор изумительно точно воспроизвел все то, о чем я просил. Книгу сдали в производство, а до выхода ее в свет мы с Егором хорошо погуляли. В основном на мой аванс. Да что там погуляли, — подружились и духовно во многом сошлись. Во многом, но не во всем.
 

Егор был, что называется, радикальный консерватор. Никакие малевичи с кандинскими, никакие модернисты с авангардистами для него в живописи не существовали. Как и в поэзии, впрочем. А стихи он любил безумно, мог читать и слушать часами. Но вот авангарда, как русского, так и мирового, не воспринимал.

«Душа не берет, понимаешь? Суди как хочешь, а вот не ложатся на душу все эти эквилибристы... извращенцы!..» — так реагировал на чтение ему Дилана Томаса, Элиота, Эзры Паунда. И даже наших модернистов и авангардистов называл по большей части нерусью. Даже к родимому Хлебникову относился с большим подозрением. Понимал, конечно, понимал и уж точно чуял — это стихи не просто поэта, а поэта-великана. Но ценил все равно лишь «разумное, доброе, вечное», как именовал русскую классику, в основном из старой школьной программы.
 

Однажды Егор приоткрыл мне святая святых. Купил литр водки, позвал в гости и, волнуясь, отдернул шторы в заветном чуланчике... включил переноску...

С полки смотрели классики: Лев Толстой, восседавший на троне... Некрасов с кувшином молока и очень тревожными почему-то глазами... Достоевский, весь ушедший в себя, словно придавленный неподъемными думами... Пушкин... Есенин... Шолохов... Шукшин... Рубцов...

Гравюры были прекрасно выполнены, серия сама по себе очень интересна. Я бы сказал — литературно интересна. И берег он ее от людских взглядов как последнюю свою надежду. Никем особо не признанный художник лелеял, видимо, надежду под конец жизни поразить неблагодарных искусствоведов и зрителей своей «лебединой песней»... Песней, которая так и не была спета до конца.

Не зная, что сказать Егору, сказал то, что само и напрашивалось на язык: почему именно такой выбор, такой отбор звезд из великого космоса русской литературы? И тут у нас завязался, а точнее, продолжился давно уже начатый порою яростный, порою лукавый спор.

— Егор, а Тютчев у тебя будет?

— Я думал... много думал... страсть как люблю, а все же в эту серию — «Заступники народные» — Тютчев, пожалуй, не вписывается... не вписывается, и все тут!

— Но почему? Вспомни, сколько у него болевых, гражданственных стихотворений. Их, пожалуй, даже поболее, нежели «чистой лирики».

— Это да, это так... но согласись, что лучшие его стихи, его шедевры — это как раз то, что ты называешь чистой лирикой. А чистая лирика — все же индивидуализм в своей основе. Серия «Заступники народные» — соборное начало. И это во-первых! — гордо и даже грозно вострубил Егор, тяпнувший уже пару стаканов белой. Я тоже не отставал.

— Ну а Лермонтов будет?

— Лермонтов?.. может, и будет. А может, и нет! — опять грозно и не без затаенной злости какой-то рявкнул Егор. — Знаешь, все эти печорины, княжны мери, демоны... ну какой он, скажи по совести, заступник народный? Гениальный мальчишка, не успевший раскрыться во всю мощь... люблю его и жалею страшно... а вот не решил, до конца не решил...

— Ну а Блок?

— И Блока бы хотел... да не могу. И Маяковского бы хотел, и Ахматову, и Пастернака — это все блестяще, может быть, даже гениально, но не по теме, не по теме... а вот Твардовский — будет! Пусть не такой блестящий, не такой эффектный, как те, но корневой, глубокий... и ясный, честный до конца!

— Ну уж такой ли впрямь?.. перечитай-ка хорошенько, Егор, без предвзятости перечитай — сколько лукавства, подковырок и там и сям! А сколько явно писанного на заказ, на потребу времени? «Теркин» тоже по-своему, конечно, заказ. Заказ времени. Но это счастливейший случай в поэзии, гениальное (и трагическое!) совпадение, когда глубоко личное совпало с общим... хотя ты прав, Егор, прав. Твардовский — это из серии. Из твоей серии.

— Да, из моей! И на том стою! — опять возвысил гордыню Егор.

И мы снова тяпнули. И закусили черным хлебушком с солью.

Жил Егор бедновато, жил одиноким волком в берлоге-полуторке с большим, правда, хорошим чуланом, превращенным в святая святых. С женами давно расстался-разобрался (характерец-то не подарок!), дети выросли, разбрелись по свету. На службе нигде не числился. В Союзе художников привилегиями не пользовался как давно списанный с престижного счета. Кормился в основном халтурой да издательскими заказами, которые выполнял всегда ровно в срок, за что и был почти что уважаем у начальства — этакая палочка-выручалочка. Запил, к примеру, молодой «гений», взявший заказ, а сроки подпирают. Как быть? Да есть же Егор, бессменный и неукоснительный рядовой в раздолбайском живописном цехе. Егор выручит...

Егор выручал. Тем и жил. Новых вещей не покупал, был бережлив, скуповат — то ли по природе своей кержацкой, скупердяйской, то ли жизнь заставила. Но и старые вещи — костюмы, ботинки, пальто — всегда содержал в идеальном порядке. Служили они ему верой и правдой десятки лет. А при военной своей выправке Егор вообще смотрелся ладно, почти что щеголевато. Во всяком случае, жалости он не вызывал, выглядел и вел себя всегда вполне достойно.

Ну, тяпнули мы в очередной раз, закусили хлебушком. И тут словно бес какой меня подмыл. Захотелось копнуть Егора поглубже, может быть, даже побольнее. Очень уж правильные вещи он говорил, пресноватыми слова его показались. Вот и забродило во мне, заиграло. И начал я конечно же, как бы в продолжение темы, с литературы, с поэзии:

— А вот, Егор, скажи, ты в жизни такой прямой, правдивый, точный... да и в литературе те же ценности у тебя. А не кажется ли тебе, Егорушка, что жизнь и литература совсем не одно и то же? Больше того — совсем разные вещи. И никакое это не зеркало жизни, как учили в школе. А если и зеркало, то очень, очень кривое. Можно сказать — волшебное зеркало, магический кристалл, по Пушкину. И ведь не зря у каждого мало-мальски смыслящего в литературе на слуху строки знаменитого француза:
 

Если к правде святой

Мир дороги найти не сумеет,

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой?
 

А сказки? Сказки ты любишь?

— Сказки люблю. И вижу, к чему клонишь. «Сказка ложь, да в ней намек» — к этому? Нет?

— Можно сказать, к этому. Выходит, намек и есть та правда, которая единственно, по-настоящему художественно способна проступить сквозь ложь, сквозь всю мировую ложь. Не прямота, не удар дубиной в лоб, а именно вот этот намек, волшебно проступающий из текста. Это, собственно, и есть творчество. Важно, чтобы после прочитанного осталась тайна, загадка, намек. А за ним — объем. Не одномерное, не плоскостное пространство озаряет этот намек, этот «сон золотой», но приоткрывает многомерный, невидимый буднему глазу мир, не так ли?

— Может, и так... только знаешь, за сказкой кроется что-то еще. А что именно — мы этого никогда, наверное, не поймем. Потому-то в сказке для меня главное — опыт. Да, многовековой, мучительно добытый опыт народа. А те намеки, о которых толкуешь... да бог с тобой, тешься, если угодно, игрушками. Мал еще, видно. Годков на пятнадцать — двадцать помладше, однако. Жизнь не трепала, как меня. И не дай бог, конечно... А все же... это с годами, с опытом понимаешь... хлеб — он основа. Одними пирожными не проживешь, обрыднут до блевотины. А хлеб это хлеб. Он всегда напитает. И не надоест никогда.

— Спасибо, Егор. Только у каждого свой опыт. И у меня свой. А кичиться тем, что жизнь трепала тебя как в бурю корабль, не дело. Ну да ладно, это так, к слову... Наливай, Егор, еще по одной крякнем...

Выпили. Крякнули.

Разговор завязывался, оживал, и почти не пьянелось. Мозги, казалось, оставались ясными как стеклышко. С удовольствием мы набирались на маленькой холостяцкой кухоньке, и беседе нашей конца покуда не виделось.

— Вот ты, Егор, все на хлеб переводишь. А ведь хлеб на Руси не пресный едят, заквашивают тесто на Руси. А чтоб забродило тесто, что нужно? А нужно бродильное зерно. Верно?

— Верно. Но к чему клонишь, пока не пойму.

— Поймешь сейчас... ладно, сказка сказкой, это особ статья, и тут ты, пожалуй, прав. Спорить сегодня на этот счет не стану. Хотя можно было бы... Скажу я тебе вот что: да, я сам не великий любитель авангарда, столь ценимого многими, но боюсь, что многие из этих «многих» просто не задумываются: а что такое авангард по сути своей?

А не телега ли впереди лошади?.. Нет, скажу иначе: всегда должна быть основа, на фоне которой и взращивается, торжествует порою то, что называют авангардом. То есть в некотором смысле это разведотряд. Группа разведчиков, высылаемых вперед, в отрыв от своей части. Вопрос: для чего? А для того, чтобы основной своей силе, основной части своей подать сигнал. Согласись, нелепо маленький отряд смельчаков считать смыслом и основой всего. А именно так все чаще, забыв об изначальной роли авангарда, в последнее время и считают. Горе-теоретики превозносят авангард, искренне (или лукаво?) забыв, что он возможен только на фоне, на основном фоне Слова и бытия.

В безвоздушном пространстве он невозможен по определению. Вот что меня отвращает от современного авангарда...

— Ну, молодец! Наконец-то понял, что весь хваленый авангард — пижонство или дерьмо.

— Нет, Егор, не спеши. Не спеши. Не весь авангард дерьмо, а только тот, который позабыл о своей питательной среде, об основе своей. Так что не спеши хвалить, дай мысль закончить...

Понимаешь, есть периоды золотой стабильности. И в жизни, и в литературе. Именно в эти периоды оформляются школы, течения, и тогда Слово протекает в плавном русле, по надежным излогам. Но за чередой классиков, основателей школ, нарождаются щелкоперы, скворцы, имитаторы. Пишут ровно, гладко, но ничего нового, высокого, глубинного создать уже не способны. И тогда литература перестает быть художественной. Исчезают свежесть, дерзость мысли, ритма. Наступает спад, кризис... или, как это модно сейчас говорить, словесность стыдливым шепотком объявляет читателю о своем дефолте. Знакомая ситуация, правда?

— Правда, правда, бывает... — Егор, не то погрустнев, не то задумавшись о чем-то своем, катал пустой стакан по столу и глядел поверх меня в кухонное окошко, словно провожал уходящее солнце. — правда твоя, бывает... аж замутит порою от скуки, читаючи какого-нибудь мертвяка из живущих и бодрых...

— Так вот, Егор, так вот... Здесь-то и появляется... ну, не то чтобы обязательно гений, но просто дерзкий, талантливый человек, свежо и по-новому взглянувший на литературную ситуацию. И он понимает, что рыть пора в другом направлении. При этом он, конечно, наламывает дров, скидывает классиков с постаментов, клеймит академиков с толстым задом — ну, песня тебе известная. Но главное — он все-таки вырывается из безнадежного, опостылевшего круга и привносит нечто новое, живопитательное в литературу. И другие, глядя на него, клеймя и понося его, все же начинают оживать (нередко — просто гальванизировать), как оживает пресное тесто, когда в него попадает то самое бродильное зернышко. И хлеб начинает жить, дышать... вот это и есть здоровый авангард, или иначе гибнет бродильное зерно, которое работает не только на себя, но и на всю основу, на свою питательную среду. И уж прости, Егор, я не меньше твоего люблю традицию, классику, но ведь и она, да-да, и она когда-то была тем бродильным зерном, тем здоровым авангардом. Да-да, и Тредиаковский с Ломоносовым в сравнении с Симеоном Полоцким, Сильвестром Медведевым, Карионом Истоминым были авангардом. И Державин в сравнении с Ломоносовым, Херасковым, Хемницером был авангардистом. И Пушкин в сравнении с Державиным... и так до бесконечности, пока жива поэзия. А те странности, «остраненности», научно говоря, у Блока, Ахматовой, Хлебникова, которые ты считаешь эквилибристикой, они ведь тоже часть, неизбежная и живительная часть процесса, который назовем условно «Бродильное зерно»... Наливай, Егор!

И Егор налил. И мы снова тяпнули. Уже по половинке, поскольку таяла вторая бутылка, а разговор был далек от завершения. И слово теперь было за Егором. И Егор взял слово:

— Авангард, новизна, щекотание нервов... бродильное зерно... а знаешь, зернышки — они ведь тоже разные бывают. Вот пока ты говорил, я детство свое голодное вспоминал, деревню свою зимнюю, заметенную под самые крыши. И случай один вспомнился... Хочешь, расскажу? Не знаю зачем, а расскажу. Послушаешь?

— Расскажи, Егор, как не послушать. Сегодня твой день. А я наболтал тебе тут всякого, нагородил черт знает чего... твой черед.

— Ну так вот слушай... Было это в тридцатые годы. Голодные годы, лютые. Тебя и на свете еще не было, но слыхал ведь про великую голодуху? Слыхал. Да и я еще малец был. Мы зимой с братом и сестренкой нос на улицу не совали: враз отморозишь, да и силенок с недоеду маловато. Все на печке лежали да слушали, что мать с отцом меж собой говорят. Да плач грудничка, младшенького нашего братишки, слушали. Говорят, на Украине и в Поволжье люди навовсе с голоду опухали, вымирали целыми деревнями, людоедствовали даже, говорят... У нас до этого не доходило, слава богу. Все же кержак он и есть кержак — прижимист, а запаслив. У хозяек наших все строго было размечено, на каждый Божий день пища. Недоедали порой, но из завтрашнего запаса — ни-ни! Зернышка, горстки мучицы не брали. Так до весны и дотягивали. Никто, слава богу, не помер с голодухи. А деньки зимние, деревенские, вьюжные — тоскливы... Особенно вечера. В гости редко кто ходил из наших, из деревенских. Гость, он ведь угощения требует, какого-никакого, а угощения. И все это понимали. Сидели по своим закутам...

Но вот однажды — а было это, как помню, на Крещение, мороз лютовал!.. — в нашу дверь постучали. Отец пошел открывать. Мы с печки свесились, глазеем: кто там явился, кого носит в такую морозяку?..

Ну и что бы ты думал? Страннички. Божии люди заявились. Старик и мальчишка с ним, лет десяти мальчишка. Обмерзшие, ажно белые. А у старика борода и вовсе снегом заросла. Ну, пригласил их отец к огню поближе, усадил на лавку, и стали они отогреваться. Мальчишку я плоховато запомнил тогда — обычный пацаненок, малость постарше меня. Помню только, все шмыгал носом да как будто всхлипывал. Жалобно так, еле слышно, точно щенок поскуливает. И глаза какие-то плачущие. Не слезные, а плачущие, без слез плачущие. Но вот старика я хорошо разглядел. И сейчас нарисовать бы мог... Роста приличного, крепкий такой старик, в плечах широкий, кость, чувствуется, тяжелая, прочная. Волосы ровно расчесал — ровно на две стороны. Бороду отжал ручищами своими — вода на пол ручьем текла, — огладил бороду, покрестился на иконы и зорко так, внимательно жилище наше глазами обвел. Глаза я запомнил. Темные-темные, не по годам молодые глаза. Умильно так засветились... тепло, видать, до костей доходить стало... А тут грудничок наш завякал чего-то. Подошел старик к матери, ласково так взял ребеночка на руки, потетешкал и вернул снова.

— Простите, — говорит, — люди добрые, что покой ваш потревожили. Да мы вас шибко, — говорит, — не обременим. Обогреемся малость и дальше в путь. Монастырь тут недалеко, верст двадцать, не более...

Отец наш молчит, щепу на лучину выстругивает. Мать тоже молчит, грудничка баюкает. А тот вдруг опять возьми и захныкай. Да все громче и громче. То ли чужих людей почуял, встревожился, то ли еще что. Мать и качает его, и грудь дает, а он, братишка наш маленький, все пуще заливается. Плачет и плачет, остановиться не может, аж посинел личиком. Тут-то наш странничек и говорит матери:

— Хозяюшка, милая, я много по свету бродил, много повидал, много чего знаю, умею. И с детьми малыми, Бог дал, управляться могу. Сглаз лечил, испуг лечил... давай-ка, хозяюшка, за добро да за тепло ваше пособлю вам... авось угомонится малец...

Мать, совсем отчаявшись от рева синюшного, глянула на отца. Тот, подумав, кивнул. И старик взял младенца. Ну и вот что бы ты думал? Походил он с ним по избе с минуту, не более, что-то пошептал, потетешкал, по попке похлопал — и замолчал наш малой. Замолчал, а потом даже заулыбался, когда старик гремушку деревянную, самодельную из кармана вынул и перед личиком его потряс. Мать аж расцвела! И отец, суровый всегда, словно отмяк:

— Садись с нами, дедушка, отобедай чем Бог послал. Небогат стол, а все же не побрезгуй. И мальчишечку своего покорми — озябли, оголодали, поди...

Мать суетится, стол налаживает, а отец из погреба самогонку на стол тащит.

— Как же ты, святой человек, — спрашивает, — какими такими силами мальца угомонил? Выпей чарочку, расскажи...

А старик важно так отвечает:

— Силы эти, мил человек, от Бога дадены, я их сам объяснить не умею. Да и ни к чему тебе. Тайна эта и для меня тайна. А вот чарочку бы выпил, с удовольствием выпил... да вишь, дело такое...

— Что за дело?

— В путь нам, мил человек, надо. Верст двадцать по морозу топать надо, не ровен час замерзну, а что с мальчишкой, спутником моим, станется?

Тут мать с отцом снова переглянулись. Переглянулись, помолчали, отец и говорит:

— Да неужто мы, святой человек, в ночь по морозу тебя отпустим, еще и с мальчишкой маленьким? За кого же ты нас принимаешь? Место в избе найдется. Переночуете, позавтракаете с нами, а там сами глядите — хоть в путь свой отправляйтесь, хоть с нами поживите, покуда мороз крещенский не помягчеет маленько...

Старик медленно, с достоинством наклонил голову, молчаливо благодаря хозяев. Глянул на спутника своего, погладил его по волосам и спросил, утвердительно спросил:

— Ну что, Мишка, люди от доброго сердца приглашают, грех отказывать. Останемся на ночь? Путь-то наш, он завсегда с нами... и завтра, и опосля. Путь наш от нас не уйдет. Верно говорю?

Мальчишка что-то невразумительное промычал, хлюпнул носом и согласно кивнул белесой, коротко стриженной головой.

Ну, мать, конечно, к соседке побежала — маслицем, крупой одолжиться да еще кой-чем для стола, для гостей. Рассказала, само собой, какой чудный человек забрел к ней в дом, как ребятенка угомонил, как говорит и ведет себя интересно...

А старик и вправду, выпив хорошенько да закусив, много чего занятного рассказывал в тот вечер. Мы, рядком лежа на печке, разинув рот, дивились его байкам, бывальщинам всяким. Так и заснули посреди бесконечных, переходящих одно в другое приключений странника, видений его, чудес...

А наутро — что бы ты думал? — шасть в избу тетка Настасья. А за ней тетка Лукерья. А за ней тетка Марья. И все наперебой, кланяясь в пояс чудесному старцу, за ночь обросшему легендами, по-бабьи преувеличенными, стали уговаривать его погостить у них, поврачевать детишек. Семьи-то у нас в деревнях многодетные, непременно кто-то из детишек недужил, фельдшера нет, лечили как умели — травками, корешками, отварами. А тут на тебе, чудесник явился! Как не зазвать в дом?

И пошел наш старец по избам кочевать, детей врачевать. Где зуб заговорит, где грыжу убаюкает, где еще какой недуг отведет. А уж рев-то детский и вовсе запросто усмирял. Походит по избе, пошепчет-побормочет, похлопает, ребенок и успокаивается, и засыпает. Ну как такого кудесника отпустишь? Деревня большая, с полсотни дворов, и всюду дети. И всюду кто-нибудь да хворает. В общем, прижился старик с мальчишкой, прижился основательно. Особенно у тетки Марьи. Она вдовая была, но не старая еще. Видная, красивая бабенка с двумя детишками...

Так до весны старец и прожил, по большей части у нее. Ну, было ли у них с теткой Марьей чего там, нет ли, сказать не могу. А только повеселела вдовушка... Подобрела, разрумянилась...

А Мишка, мальчишка — спутник старца, даже с нами, ребятами деревенскими, сдружился маленько. Только вот старец не больно ему волю давал, долго играть с нами не дозволял, за книги святые усаживал. Так и остался он в памяти скорбным не по годам, с вечно плаксивым личиком, не по-детски морщинистым. В редкие минуты веселья расправлялись те мелкие морщинки на лобике, и тогда глядел на нас обычный деревенский малый, только разве что словно подавленный чем-то темным, невидимым изнутри.

Угощали-кормили странников охотно, делились последним. А старец словно забыл о своем паломничестве, о пути своем неукоснительном — жил да врачевал, врачевал да ел, ел да пил. И так до самой весны, до тепла. И только когда снега сходить стали, когда отворилась снежная, обледенелая дорога, засобирались они в путь...

Всей деревней их провожали. Бабы плакали, совали в мешки холстинные, в карманы тулупов кто хлебушек, кто яичко, а кто и денежку в рукав тихонько подсовывал. Одна тетка Марья не вышла проводить. Сказалась больной, даже из окошка не помахала...

Помню, знаешь, до сих пор помню — как на картине, — идут они, старый да малый, с холстинами за спиной, идут по черной, уже пригретой солнцем дороге, уходят все дальше, дальше от деревни — и не оглядываются. Ни разу не оглянулись.

Долго стояли наши у околицы, руками махали вслед, крестом осеняли — нет, не оглянулись. Так и скрылись за косогором. А бабы наши все стояли, все судачили, охали да ахали, чудные дела вспоминали. И Господа с Богородицей славили, и старца чудесного славили...

Ну и что бы ты думал? Думал, этим все кончилось? Как же! Полутора часов не прошло, глядим — черная точка из-за косогора замаячила. Движется по дороге к нам, приближается... Мишка! Подбежал, задыхаясь, и ну реветь в голос:

— Люди добрые, люди добрые!.. Спасите, от греха обороните!.. Не могу я больше с иродом этим ходить! Изведет ведь меня злыдень, вконец изведет... да и вас жалко, люди добрые, дурачит ведь всех вокруг злыдень старый, ирод проклятый!.. а меня бьет, мучает... отдайте меня, люди добрые, хоть в детдом, хоть на поруки кому, не могу я больше, люди добрые, моченьки моей больше нет!..

Насилу угомонили мальца, успокоили как умели. И поведал он нам — что бы ты думал?.. Думай, думай, все равно не додумаешься. Не додумаешься до того, до чего в голодные лютые годы старец наш докумекался.

Старцем никаким он не был. Жох, ловкий малый из снабженцев, отмотавший за растраты небольшой по тем временам срок. Но, человек умный и хваткий, нахватался в лагерях тамошних премудростей. Видимо, и врачеванию кое-какому обучился, и заговоры перенял у кого-то, но главное... главное было в том, что понял он — в смутные времена таким, как он, не снабженцем надо быть, не по партийной линии гнуть. Это все равно что по краю пропасти ходить... А по краю ходить не хотел, решил по окраинам. Ну, одежку подходящую раздобыл, вид соответствующий принял, молитвы подучил, книгами церковными обзавелся, мальчика-сироту — для пущей жалости — подобрал, насулил золотые горы и повел за собой. Мальчишка скоро, очень скоро его главный фокус раскусил. Но дороги назад уже не было, крепко старик его забил, запугал — и милицией, и тюрьмой. Как сообщника и пособника...

Да, старик и вправду научился кое-что врачевать, все-таки, что ни говори, небесталанный, незаурядный человек, хоть и прохиндей. Но коронный его номер был — «Ячменное зернышко». Этим в основном и кормился. И неплохо в скудные годы кормился. Кочуя по деревням (а выбирал места побогаче, позажиточней), заходил в избу, где малые дети, благообразием своим располагал хозяев, внушал доверие и уж только тогда брал, обязательно брал младенца на руки. После чего — Мишка заметил — тот начинал почему-то плакать. И плач этот не останавливался до тех пор, пока старик снова не брал ребенка на руки... носил по избе, тетешкал-приговаривал — и тут случалось чудо. Младенец умолкал...

Мишка повнимательнее присмотрелся однажды и разгадал фокус. Знаешь, что делал этот ирод? Незаметно, отработанным движением ячменное зернышко в пеленки заталкивал. А ячменное зернышко, знаешь — не знаешь? — колючее оно, ячменное зернышко. И щекочет, и колет... а заерзает малыш...

Ну и вот как совсем зайдется дитя, как родители в отчаяние впадут, берет он снова ребеночка на руки и так же незаметно выдергивает ячменное то зернышко...

Ну а дальше... дальше все по сценарию. И ведь ни разу, шельмец, не прогадал, не просчитался. Ни разу! Тем и кормился. И Мишке кое-что перепадало... Только, видать, совсем невмоготу пацану стало... сбежал.

И что ты думаешь? Пригрела его у себя до осени та самая тетка Марья, что пуще всех «старца» возлюбила. А потом и возненавидела пуще всех...

Осенью отдали Мишку в школу интернатского типа в соседнем селе. Больше я его не встречал. Как и старца нашего расчудесного...

Егор замолчал. Солнце уже закатилось. В кухне стемнело, но свет зажигать не хотелось. Молча разлили по стаканам последнюю водку, молча же выпили. Разговаривать тоже не хотелось.

Уже на пороге, провожая меня, Егор, грустно усмехнувшись, добавил:

— Ты вот об авангарде, о зернах бродильных тут говорил... это верно, без них хлеб настоящий не подымешь... да вот ведь только закавыка какая: разные они, зернышки-то, бывают... разные, брат... совсем разные...
 

Серию свою «Заступники народные» Егор так и не довершил. Никогда по врачам не ходивший, ни на что никогда не жаловавшийся, переступил он наконец порог больницы: спина разболелась. Врачи осмотрели, сделали рентген и — ужаснулись. Рак в последней стадии буквально сглодал позвоночник. Межпозвонковые диски были сточены напрочь. И как он ходил? Всегда прямой, даже неестественно для штатского человека прямой, с офицерской выправкой... одной силой воли, одним характером своим кержацким держался.

Больше всего почему-то врачей поразил тот факт, что человек сам пришел, на своих ногах пришел, практически без позвоночника, но — сам!..

Царствие тебе небесное, Егор.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0