...И больше — ничего

Сергей Федорович Чевгун родился в 1953 году на станции Лазо Иманского (ныне Дальнереченского) района Приморского края. Прозаик, журналист. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького.
Работал на стройке, в театре, на хлебозаводе, в рыболовецком колхозе, на целлюлозно-бумажном комбинате и т.д., в различных газетах.
Печатался в журналах, альманахах, коллективных сборниках. Автор книги «Карманный Патрикеев» (1989) и повестей «Аквариум» (1981), «Дело о контрабасе» (1989), «Недоразумение» (1990), «Если можешь — беги...» (2001), «Повесть провальная» (2006), «Мои пятнадцать редакторов» (2008), «Возвращение Робина» (2011), «...И больше — ничего» (2013), стихов и рассказов.
Живет в Волгограде.

Однажды я пообещал ему Вечность. В пределах доступного пока существует Интернет. Теперь понимаю: Вечность дело серьезное. Пусть даже в электронном виде. Но слово надо держать. Иначе зачем его надо было давать? Тогда, зимой 96-го, в Москве, на Мосфильмовской улице?..

1

Тогда, зимой 96-го, я прыгнул в проходящий поезд и подался в Москву. Время было сумбурное, смутное. Письма писать было глупо, посылать телеграммы — еще глупей. Оставалось надеяться на домашний телефон. И на то, что трубку поднимут в любое время дня и ночи.

Сумка с вялеными лещами, предусмотрительно захваченная в дорогу, помогла мне найти общий язык с проводниками. Мне даже предложили занять верхнюю полку. В первом купе. С матрасом, но без одеяла. Я пристроил лещей в изголовье...

В моей жизни было много поездов: скорых и скоростных, фирменных и почтово-багажных, дальнего следования и пригородных. Поезд, на котором я ехал в тот раз, был из Баку. Долгие двадцать часов я лежал среди «челноков» и гастарбайтеров и думал о Вечности.

Я представлял себе: Вечность — это Река. Я знал их немало. Видел Волгу и задумчивый Амур, мрачный Тобол и ласковую Уссури. Не забылись ни шустрая Зея, ни блудливая Катунь. И близки еще были в тот год рыжая речка Найба и черная Тымь.

Меня несло по Реке малой щепкой, кружило в водоворотах, то выгоняло на стремнину, а то прижимало к берегам. Исток терялся в тумане, не было видно и устья.

Поезд мотало на стрелках, страну — на изгибах реформ. Гастарбайтеры пили чай из эмалированных кружек и перебрасывались между собой короткими фразами. «Челноки» меланхолично жевали домашние бутерброды и прикидывали в уме доходы от предстоящих сделок. Проводники то и дело принимали на станциях левый груз и сваливали его на нижние полки. Так что к концу пути купе, в котором я ехал, напоминало небольшой склад.

В двенадцатом часу ночи я вышел на Павелецком вокзале. Проводная связь пока что еще работала. Телефон-автомат соединил.

— Серега! Ты, что ли? — знакомый бархатистый голос. — Откуда звонишь?

— Да с вокзала...

— Молодец! Значит, так. Спускайся в метро — и на станцию «Киевская», там пересядешь на троллейбус — и до остановки «Мосфильм». Я тебя встречу...

Пятнадцать лет спустя, ранним утром 22 сентября, я выйду из рейсового автобуса Волгоград — Москва у Павелецкого вокзала и отправлюсь в метро, на станцию «Баррикадная». Там будет ждать меня Михаил — давний приятель мой, провинциальный поэт, безнадежно отравленный мистикой и Шекспиром[1].

Накануне мы по телефону уговорились встретиться на «Баррикадной», чтобы вместе поехать на Троекуровское кладбище — на Витькины похороны. Это разумно. В Москве приезжим лучше держаться вместе, тем более в такой скорбный день.

Столичное утро было сырым и серым. Я стоял у метро и поджидал Михаила. Вспоминал все, что было. Думал о том, что есть.

От «Баррикадной» — полшага до сталинской «высотки» на Кудринской площади. Я в этом доме бывал еще в эпоху площади Восстания. Тогда еще были живы Витька и его мама, а в Министерстве обороны еще отдавал распоряжения отец — генерал-лейтенант. И невозможно было представить, что однажды большая и грузная страна напорется на риф государственной измены, в пробоину хлынет мутная вода перестройки.

Михаил появился неожиданно. Подошел сзади и крепко обхватил меня за плечи:

— Привет!

— Здравствуй, брат. Писать очень трудно, — ответил я Михаилу.

Давным-давно, в литинститутском общежитии, я по утрам встречал приятеля этим приветствием, взятым на время у Серапионовых братьев. Тогда Михаил еще не был Михаилом, а был нетрезвым поэтом, ходил в пиджаке и с шарфом, небрежно намотанным на шею. Подражал Рубцову. Все мы тогда ходили нетрезвыми, все мы кому-то подражали!

Михаил начинал как все мы — с печальных стихов. И это нормально для поэта. Мы были печальны от молодости, которая тяготила. Хотелось на Север, под поезд, в Америку... все равно!.. Но вышел срок, и жизнь повернула каждого в нужную сторону. Мы заменили поэзию прозой, семьей или работой. Михаил был среди тех, кто шел за Брейгелем[2] и не увидел обрыва. А повернуть назад не смог или не захотел.

Михаил похож на апостола. Седые волосы до плеч.

— Куда мы собрались ехать? Зачем? Там Вити нет. Там только мертвое тело. Кому оно нужно? Скажи, кому?

— Ну, как же?.. Да нет же... — Я не нахожу, что сказать. Во всем, что касается смерти, я безнадежно банален.

— Он нужен был нам живой! — Голос у Михаила дрожит. — И мы ему были нужны. Живыми! Он хотел, чтобы его любили — как друга. А у нас с тобой не было времени лишний раз приехать к нему. Ведь не было?

— Не было, да. Это так. Все это так, — отвечаю я, — но жизнь есть жизнь. Витька ушел раньше нас, и мы обязаны его проводить. В этом все дело.

Но Михаил меня не слушает. Он увлекает меня к ближайшей уличной скамье, небрежно пристраивает пакет на влажные доски и выразительно поправляет свои седые космы.

— Витя — здесь... где-то рядом... я чувствую это. — Голос Михаила наливается силой. — Может, сидит сейчас где-то на облачке, смотрит на нас... слушает, о чем говорим... Он вместе с нами!.. — И задирает голову вверх. И смотрит в мутное небо, словно бы и в самом деле пытается разглядеть знакомое лицо.

Пройдет всего лишь год с небольшим, и Михаил уйдет вслед за Витькой в тот мир, откуда не возвращаются. Произойдет это в ноябре в большом волжском городе. Михаил уйдет, не попрощавшись, однако успев еще написать о Витьке стихотворение:

В темноте чертей и бестий

Снова слышу крик: «Пора!»

Целый год в пыли созвездий

Я живу — без Виктора.

Угасает пламя в горне,

Память крошится, как мел.

Отрубили дубу корни,

Чтоб напрасно не шумел.

Это больше чем досада,

Это — глубже всех глубин...

Был спасением от ада

На Восстанья, дом один.

Разводя земное лихо,

Бурелом измен и лжи,

Там мы пели зло и тихо,

Как над пропастью во ржи.

Но опять все те же беси,

Мир в отсутствие добра...

Ничего душа не весит,

Только давит, как гора.

В темноте чужого смеха

Я плыву кусочком льда...

Это лучший друг уехал,

Не успев сказать — куда...

Боль давно дошла до ручки,

Но я слышу: «Не спеши...»

И опять плыву, как тучка,

В небесах его души[3].

Он был щедрым на строки, посвященные друзьям... Помню, весной 90-го я прилетел с Сахалина в Москву, на очередную сессию. Едва устроившись в общежитии, тут же, с третьего этажа, позвонил по телефону-автомату на площадь Восстания. Витька сразу же снял трубку:

— Привет, Серега! На сессию?

— Ясно море! Сейчас собрался ехать к тебе.

— Жду! Да, кстати, здесь один человек сидит рядом со мной... Хочет с тобой поговорить.

— Что за человек?

— Не важно. Сейчас ему трубку передам...

Секунда, другая — и я услышал знакомый голос:

Замело, что ли, душу снегом

Или мучает совесть во мгле?

Где теперь ты, Сережа Чевгун,

Что случилось с тобой на земле?..

— Михаил! Ты откуда взялся? — заорал я на все общежитие, а Михаил (это был именно он) продолжал все так же размеренно, пока не дочитал до конца:

Были годы потемок кромешных,

Но, духовною жаждой томим,

Ты свистел над Россией, как леший

Над уснувшим болотом своим.

Помню все —

И грехи, и промашки,

И обиду в дыханье твоем:

— Я родился в счастливой рубашке,

Но куда она делась потом?!

И какая же страшная сила,

Под какою гремучей звездой

Нас с тобой по земле разводила,

Разливала студеной водой?

Сколько раз

Мне мерещилось дома:

Ты как нищий стоишь у окна

И рубашку снимаешь знакомо:

— А вот эта тебе не нужна?

Просыпались и плакали дети,

И жене, подбегавшей ко мне,

Говорил я:

— Любимая, ветер...

Это ветер свистит в тишине...

Это ветер во сне и на деле!

Забежал бы, Сергей, cгоряча...

Я скажу,

Что в роддоме надели

Мне рубашку с чужого плеча!

Может быть,

Мы уснем и проснемся

Там, где молодость, дым и вино,

И рубашками снова махнемся,

Как случилось когда-то давно.

Какой-то частник за полчаса добросил меня до площади Восстания. Что было дальше — ясно без лишних слов. Мы пили и пели, Михаил читал стихи — торопливо, одно за другим, словно хотел выговориться за те восемь лет, которые минули после нашей последней встречи.

Тогда же, в Витькиной комнате окнами на «Баррикадную», Михаил и подарил мне свой сборник «Не ровен час», из которого читал по телефону «Послание другу». «Милый, милый, смешной дуралей! Не пора ли...» — написал Михаил на обложке, дополнив есенинскую строку короткой фразой «от себя». И оборвал ее безнадежным многоточием.

Много позже Михаил уберет в стихотворении первые две строфы, слегка изменит третью, назовет его «Рубашка» — и привезет c посвящением на Грушинский фестиваль, чтобы прочитать вместе с новыми вещами. По «Рубашке» я и разыщу Михаила после долгой безвестности. Произойдет это летом 2008 года. А в декабре, накануне 75-летнего юбилея Литинститута, мы встретимся у Витьки — и проведем долгий вечер и такую же долгую ночь. Но это будет уже другой Михаил — бесконечно трагичный, уверивший в мистику поэт, уже примеривший на себе шапочку булгаковского Мастера. И это будут совсем другие стихи — неистовые, порой исступленные, полные мрачных теней и гибельных ассоциаций, почерпнутых из мутных источников и ядовитых ручьев.

Я не приверженец мистики, слабо верю в эзотерику. Давняя учеба в мединституте навсегда избавила меня от трепетного интереса к проискам темных сил. Даже прочитанный в молодости Булгаков с его сладким мороком надежды на высшую справедливость не заставил меня жить с оглядкой на Патриаршие пруды.

Стоп! Когда это было — и молодость, и Булгаков? Вспоминаю: столица, сессия, пивная на Таганке... Стало быть, год 80-й. «Булгаковым интересуемся? — отклеился от соседнего столика москвич с газетным свертком под мышкой. — Могу предложить: “Мастер и Маргарита”. Червонец».

Бог ты мой! Мастер! И Маргарита! И всего за червонец... Булгакова я уже знал — брал в читальном зале Литинститута. Но одно дело — глотать страницы, не пережевывая, в казенном книгохранилище, и совсем другое — иметь возможность открыть книгу с любого конца, в любом месте. Совсем другой коленкор!

Я спешно вывернул оба кармана и выжал их под похмельным взглядом столичного офени. Набрал восемь... девять рублей... вот и двадцать копеек... снова двадцать... еще пятнадцать... И пятак. «Оставь его на метро», — посоветовал добрый офеня. Я так и сделал. Торопливо допил свое пиво — и провалился вместе с Булгаковым в метро.

Что было потом? Часа четыре запойного чтения под бесконечное кружение по Кольцевой линии. Мелькали станции, словно главы романа. А может, и наоборот. И чем больше кругов наматывал я в столичной подземке, тем отчетливей проступала сквозь страницы романа шершавая мысль: а ведь лукавит Михаил Афанасьевич! Нет таких благодетелей на свете, кто сам придет и сам все даст. В любом деле есть свой интерес. Только вот не всегда он заметен с первого взгляда.

Помню, как я пытался спорить с Михаилом. Он моих сомнений не принял. В Булгакове он искал себя. И даже однажды попробовал дописать «Мастера и Маргариту». По-моему, неудачно. Однако шапочка Мастера, примеренная Михаилом, так и осталась на его голове. И вновь обретенная муза уже перечитывала его рукописи и пророчила их творцу близкую славу.

Осенью 2011 года Михаил прислал мне эсэмэску: «Переезжаю!» Что? Куда? Ничего не понятно. «Объясни», — нажал я на телефонные кнопки. «Воланд дает мне квартиру в Истре», — последовал эсэмэсный ответ. Я позвонил Михаилу. Минут пять он рассказывал мне о том, как встретил на Патриарших прудах гражданина Воланда и настолько ему понравился, что гражданин мигом снял для Михаила квартиру в Истре на длительный срок. «И ничего не попросил взамен? Даже рукопись будущей книги?» — не без насмешки спросил я у Михаила. Но тот сослался на дороговизну разговора в роуминге и отключился.

«Ты ведь знаешь, я в добрых воландов не верю, — потревожил я Михаила в тот же вечер, уже по электронной почте. — Кто он, твой неожиданный покровитель? Чем будешь погашать столь щедрый кредит?»

Признаюсь сразу: я не любитель ходить вокруг да около, тем более в отношениях с друзьями. Вопросы были заданы, однако ответа на них я тогда не получил.

Ответ пришел много позже, месяца через три, когда Михаил, расставшись с Истрой, уже вернулся обратно к себе в родной город. «Человек, который это делает, считает меня лучшим поэтом России! — писал Михаил. — Но отношения в Москве у нас с ним не сложились. Хотя мне кажется, что и в этой ситуации он сдержит свое слово и купит нам <...> жилье».

«Но ведь за все в этой жизни приходится платить! — отбросив всяческую дипломатию, отстучал я на клавиатуре. — Чем думаешь платить ты? Игрой в оппозицию, в которой ты, извини, разбираешься гораздо меньше, чем в поэтических тропах?»

Письмо ушло и вернулось обратно с плохо скрываемым раздражением: «Прочитал всю эту чушь, ваше величество, и понял только одно: пора прощаться. Вся твоя правда, мудрость и т.п. ничего, кроме скуки, во мне не вызывают...» И выдал мне напоследок такое несправедливо-озлобленное, что я не выдержал и сорвался: «Когда-нибудь ты поймешь, что безнадежно болен, Михаил! Но меня рядом уже не будет...»[4]

Прошел месяц, другой, третий. Камни были разбросаны, но время собирать их так и не наступало. Михаил жил на съемной квартире и готовил к печати очередной сборник. Мелькали на литературных сайтах новые стихи, размазывали по экрану строчки: «Меня менты мололи и месили // С безумием расстрелянных отцов». То пытались привлечь внимание страшилками: «Перестань из сердца кровяного // Головой отрубленной крутить», а то и откровенно хлюпали в рифму:

Я никто. Я больной и усталый,

Меня бросила Родина-мать...

Вот как такому страдальцу рубль в шапку не кинуть?..

Наверное, я предвзято отношусь к поэтам, дожившим до седых волос. Не иначе как сказывается дурное воспитание прозаика и журналиста. Но скорее причина в другом — в пришедшем с возрастом понимании того, что стихи по большому счету всего лишь обычная человеческая слабость, прихотливо облеченная в ритмы, рифмы и образы. Поэты, при всех их драчливых характерах и дуэльных амбициях, люди с патологически уязвимой душой. Иначе откуда в мировой поэзии столько плохо скрываемой тоски и явных обид, столько тихих вздохов и громких стонов, столько эффектного отчаяния, талантливого сожаления и красивого раскаяния — словом, столько элементарной слабости, талантливо выставленной напоказ?

В Литинституте нам рассказывали о психологии творчества. О замещении реальных человеческих переживаний их литературными моделями. И о целительном катарсисе, который помогает читателю преодолевать реальную душевную боль и реальную грусть. Михаил умел сделать из мелкой обиды почти шекспировскую трагедию, из пустяковой душевной царапины — годами не заживающую рану. А вот преодолевать их в реальной жизни, похоже, так и не научился. «Сережа, я умираю...» — как часто слышал я от Михаила эту сакраментальную фразу! А всего-то и надо было: хорошенько опохмелиться — и завязать.

«В твоих стихах слишком много заемного: образы, интонации. Словарь, наконец, — говорил я Михаилу в юбилейном декабре, там, у Витьки на квартире. — Красиво, не спорю, но ведь это не более чем стилизация! Подделка под старину. Игра в былинно-сказочную Русь, придуманную еще в позапрошлом веке. Отсюда столько литературных аллюзий и прямых параллелей с Клюевым, Рубцовым, Кузнецовым... Это безусловная вторичность».

«Сережа, ты неправ, — отвечал мне Михаил. — Просто я живу по завету Юрия Кузнецова: “Заимствовать нельзя, но преображать можно все!”» В его глазах, прежде грустных, слегка виноватых, а теперь всезнающих и с хитрецой, плясали мелкие бесы деревенского ведуна.

(Поэта Кузнецова Михаил боготворил. Кстати, прожил столько же, сколько и Юрий Поликарпович, — всего 62 года. И умер «по-кузнецовски» — в ноябре, от инфаркта...)

«Преображать — это как? Вроде Шишкина — лепить романы из цитат?» — не отставал я.

«Сережа, ты ничего не понимаешь! — рубил Михаил. — Все давно уже написано до нас, ничего нового мы с тобой не создадим. Но можно улучшить то, что уже есть. Вот это я и называю преображением».

Чем дальше уходил Михаил в преображение чужих стихов, тем чаще вздыхал в нем провинциальный гений. Тем отчетливей проступало сквозь все еще сильные строчки желание литературной славы. «Поэт я в России один из лучших», — прочитал я как-то в Интернете фразу Михаила. И, признаться, нисколько этому не удивился.

Незадолго до смерти Михаил начнет бороться за премию «Народный поэт», ежегодно присуждаемую сайтом «Стихи.ру», — за этот фантом всеобщего читательского признания, рассчитанный не иначе как на самолюбие непризнанных стихотворцев. Михаил выплеснет в Интернет большую часть того, что у него было. Тогда же родится и миф о том, что четыреста стихотворений Михаил написал всего лишь за две недели...

Литературные конкурсы не могут быть объективными по определению, и уж тем более в Интернете. Полагая, что голосование может завершиться не в его пользу, Михаил кинется искать справедливости в подсчете читательских голосов. Он опубликует на «Стихи.ру» «Народный поэт от 0,0001» — довольно сумбурную текстовую смесь из замечаний по существу и осколков уязвленного самолюбия[5]. Он с нетерпением будет ждать итогов голосования — и не доживет до них всего лишь десяток дней.

Премию Михаилу все же дадут.

Посмертно...


 

2

Так ничего и не высмотрев в дымном столичном небе, Михаил тяжело опускается на скамью и с минуту молчит. Потом решительно поправляет ладонями изрядно седую копну волос и тянется к пакету:

— Давай помянем Витю. У меня есть...

Он извлекает из пакета початую бутылку коньяка, пару залапанных стаканов и нечто напоминающее закуску — криво нарезанное и щедро примятое. Сто жидких граммов ловко делятся на два по пятьдесят. Это и без рулетки видно.

— Вчера ехал в Москву, поругался в вагоне с какими-то девицами. А те позвали милицию. Сняли с поезда... сволочи! — продолжает Михаил безо всякого перехода. — Ночь продержали в ментовке. Утром выпустили. Но ничего, даже коньяк вернули. — И протягивает мне стакан. — Давай?

Моя всегдашняя трезвость смущенно отходит в сторону. Сегодня явно не ее день.

— Давай. За Витьку...

Тогда, зимой 96-го, мы с Витькой тоже начали с коньяка. Пили под сюжетные перипетии «Места встречи изменить нельзя» с Высоцким в главной роли. Фильм был давней нашей традицией, своего рода талисманом. При каждой нашей встрече Витька отправлял в «Sharp» кассету с фильмом и не извлекал ее до тех пор, пока капитан Жеглов не убивал бывшего разведчика Левченко меткой киношной пулей.

— Ну и рожи у нас с тобой, Шарапов! Надо бы их поправить, — говорил Витька всякий раз, разливая по очередной.

Мы дружно поправляли свои рожи — и продолжали наш бесконечный разговор: о литературе и политике, музыке и журналистике, истории и философии... Да мало ли о чем можно поговорить в хорошей компании, тем более под коньяк?

Мы вспоминали дороги, которые нас выбирали, а мы их так и не выбрали. Грустили о давних приятелях и полузабытых подругах. Пытались предсказывать будущее и бросались в прошлое с головой. А еще мы говорили о Литинституте. О талантливых преподавателях и гениальных студентах. Или даже наоборот.

Мы вспоминали, как встретились первого сентября 77-го в литинститутском дворе. Какой это был чудесный день! Солнце светило только для нас, и счастливые лица вчерашних абитуриентов качались в похмельном мареве.

В тот день мы с Михаилом были счастливей всех: как раз накануне у нас кончились деньги. Хотелось занять червонец, вот только у кого? Занимать у преподавателей мы тогда еще не умели.

Мы повели глазами окрест и увидели стоявшего в интеллигентном одиночестве симпатичного парня с явно столичным профилем. Профиль нам как-то сразу понравился, а бойкости мне в те годы было не занимать.

Я подошел к парню:

— Поэт?

— Поэт.

— У кого в семинаре?

— У Дементьева, — отвечал парень.

— И я у Дементьева. По-моему, это повод для хорошего знакомства, как ты думаешь?

— Аналогично, — улыбнулся парень.

— Ну, значит, так тому и быть! Правда, есть небольшой нюанс... — И я коротко объяснил суть проблемы.

— Вот это подойдет? — сказал парень и достал из кармана четвертную. Ну что я могу сказать? У москвича оказались наши, дальневосточные привычки: не оставлять на завтра то, что можно потратить сегодня.

С тех пор, как мы познакомились, прошло ровно тридцать лет и четыре года. Все это время я жил и знал, что на Витьку можно в любой момент положиться. Он помогал нам с Михаилом всякий раз, когда мы попадали в сложные ситуации: выручал деньгами, доставал дефицитные лекарства, в хронически безбилетной летней Москве помогал сесть на поезд. Любил делать подарки: пластинки с дефицитным в ту пору Высоцким, книги малотиражного в те годы Бабеля... Что же касается традиционного столичного гостеприимства, то оно было частью Витькиной натуры. Так, как умел привечать Витька, нас с Михаилом, пожалуй, не привечал никто.

Витька был деловым человеком и знал, как добыть презренный металл. Синяя птица фарцовая однажды присела на подоконник его комнаты, да так здесь и прижилась до конца семидесятых. В бестолковые восьмидесятые Витька возил помаленьку дефицит из Москвы в Будапешт и обратно, хотя таможня и не давала добро. А в мутные девяностые на пару с нашим общим приятелем Борей, по прозвищу Чума, поднимался в «челноках», доставляя белорусскую галантерею на благодатные российские просторы. Пока не подрался со своим компаньоном на вечерней улице и не рассорился с ним на всю оставшуюся жизнь.

Боря, Боря... Сейчас он в Даугавпилсе. А тогда, в конце семидесятых, он учился в семинаре В.Пименова. Писал какую-то длинную пьесу из современной жизни, но так и не дописал. И на театре ее не поставил. Бросил институт и подался в коммерцию, да так в ней и увяз. Во всяком случае, ничего драматического от Бори я в Интернете не читал. И вряд ли уже прочитаю.

А еще был Помор. Был Цыган. Был Володя, и даже не один: Володя из Свердловска и Володя из Петропавловска-Камчатского. Был Саша из Оренбурга. И еще один Саша — из Арзамаса. А потом сразу два, и тоже Саши, — из Ставрополя и Горького, да плюс еще один Саша — из Москвы... Много нас тогда плыло на челне Литературного института! Начнешь вспоминать — и оживают в памяти десятки фамилий, прозвищ и имен. Ведь я учился в институте бесконечно долго — двадцать один год. Это больше чем достаточно для того, чтобы получить диплом и положить его на полку. Три семинара — два поэтических и один прозаический, — возможно, помнят меня. Также не исключено, что они меня уже давно забыли.

Когда-то в молодости мне казалось, что дружба поэтов, однажды зародившись, никогда не иссякнет. Я ошибался. В смысле дружеских привязанностей творческие люди, особенно поэты, — самый ненадежный народ: легко сходятся, особенно за столом, но еще быстрей расходятся, порой со смертельной обидой на всю жизнь. Ибо каждый существует в своем маленьком мире, построенном из рифм и образов, и не хочет пускать к себе никого — ни друзей, ни врагов. Банально, но факт: творческие люди — всегда бесконечно одиноки.

Мы с Витькой дружили так долго еще и потому, что он не был творческим человеком. Бог не дал ему литературного таланта (литинститутские работы не в счет). Но в этом ли суть и смысл? Витькин талант был в ином — на протяжении тридцати с лишним лет оставаться для нас с Михаилом верным другом. А мы для Витьки были провожатыми в тот мир, который так и остался для него закрытым.

Мы редко говорили с Витькой о творчестве. Эта тема была для него не самой любимой. Однако же, при всем своем самолюбии, он умел радоваться чужим успехам. Любил при случае вспомнить строчки Михаила: «И жизнь, как чужая невеста, // Покажется лучше, чем есть». А из моих стихов ему больше всего нравился «Сентябрь» — немногое, что осталось от тех давних времен, когда я мечтал стать поэтом.

Не припомню ни одной встречи с Витькой, когда он не просил прочитать ему это стихотворение. Вот и в тот раз не обошлось без «Сентября»:

...И печаль сентября

                                     Я с водою осеннею выпил.

На последний глоток

                                       По судьбе выпадало: «Пора!»

Громыхнуло о воду весло — и шарахнулся выстрел

От истока до устья.

                                   И эхо — как стук топора.

И опять поднимаются весла — и рушатся за борт.

«До свидания — все!» И встает на дороге моей

Воробьиная отмель, и ждет голубиная заводь,

Стережет у излучины омут вороньих кровей.

Три исхода моих — и одно неизбывное право

У реки: не прощать от весла застарелый рубец.

Воробьиная отмель — налево легла, а направо —

Голубиная заводь...

И к омуту выгреб гребец.

И явилось ему, как звезда разбухает от влаги,

Безнадежно вечерняя и безысходно одна

Над густой глубиной, где хвостами стучат о коряги

Одичалые рыбы и ходят кругами у дна.

Не мигая, звезда у гребца под ногами горела,

И нездешнею злобой воронья вскипала вода...

.....................................................................................................

Но звезду я ударил веслом — и звезда потемнела,

И звезда — зашаталась, и рухнула к рыбам звезда!

Брызги света и тьмы я в лицо онемевшее принял,

Безрассудной рукой вытер звездную пену с лица

И тугую волну взмахом весельным располовинил:

«Выноси же из омута, лодка, шального гребца!»

Я один на реке, берегами покамест не узнан.

Утомленные ивы с воды не поднимут голов.

И еще далеко ощущение близкого устья,

И не прожита жизнь для того,

И не найдено слов.

Последняя строчка упала вместе с коньячной каплей на столешницу. Витька отставил бутылку. Мы помолчали и выпили. За слова, которые еще не были найдены. За жизнь, которая не была прожита до срока. За все остальное мы выпили позже — после похода в ночной киоск.

— Послушай, Серега, — сказал Витька, помолчав. — Вот я порой думаю: придет когда-нибудь эта баба с косой, махнет, не глядя, — и все! Словно меня и не было на этом свете. Вам с Михаилом легче: вы — пишете...

— ...и благодарные потомки когда-нибудь озолотятся, издавая и переиздавая наши сочинения, — пытался свести я все к шутке, но Витька моей иронии не принял.

— Вы — пишете, — упрямо повторил он. — Может, что-нибудь из написанного и останется. А что останется после меня? Скажи: что?

Коньяк — напиток не для трезво мыслящих людей, это и без лимона понятно. Ответ был готов даже раньше, чем прозвучал вопрос.

— Останется Вечность, — сказал я, особенно не раздумывая. — И я тебе это обещаю!

— Весьма вам признателен, мессир, — не остался в долгу Витька. — Но почему именно Вечность?

— Потому что дружба — понятие вневременное, а значит, вечное. Что ж здесь непонятного?

— Стало быть, Вечность? И ничего больше? — спросил Витька.

— Вечность. И ничего больше, — ответил я.


 

3

Два раза по пятьдесят слегка приглушают печаль и заметно усиливают ностальгию по давнему и ушедшему. Похороны назначены на одиннадцать, сейчас нет еще и десяти. Нам пока торопиться некуда. Сейчас мы с Михаилом похожи на двух столичных пенсионеров. Из тех, что встретились, присели на лавочку, разговорились... Ну и пригубили стаканчик.

— Согласись, как-то странно все это: Вити нет и уже никогда не будет, а мы сидим и как будто бы его ждем. Вот откроется дверь, он выйдет из дома, увидит нас — и махнет рукой: ребята, я здесь!.. Эх!.. — вздыхает Михаил. — Как ты там, в Волгограде? Все так же, в вузовской газете?

— В газете. А ты как?

— По-разному...

— Не работаешь?

— Нет.

— А на что живешь?

— На пенсию. Еще стихи, огород...

— Не пробовал куда-нибудь устроиться?

— А где сейчас нормальную работу найдешь? Везде сетевой маркетинг, паутина... Сплошной лохотрон! — Сигарета гаснет, и Михаил нервно отбрасывает ее в сторону. — У них ведь так: лишь бы ты анкету заполнил и тестирование прошел. Между прочим, за деньги! А все эти вакансии сами агентства придумывают, их и в помине нет.

— Может, тебе в газету пойти? Скажем, полосу вести, колонку... Ты же работал в газете, я помню.

— Работал. Сейчас — не могу. Не хочу! Да и нельзя мне в газете работать, Сережа.

— Почему?

— Да потому что журналистика — хуже любой проститутки! И много страшнее, поскольку больна... сифилисом духа. Вот я не работаю в журналистике и поэтому могу не врать. А ты не можешь себе этого позволить. Ведь не можешь?

Не дожидаясь ответа, Михаил берется за бутылку и разливает остатки. Горлышко постукивает о край стакана. И я вдруг отчетливо понимаю, что это наша последняя встреча. Питие молодости нельзя растягивать до старости, тем более творческому человеку. Здесь важно успеть вовремя остановиться. Кто опоздал, тот обречен. Алкоголь ломает и самых сильных.

— Ты прямо как Айболит, — не могу я удержаться от иронии. — Умеешь ставить диагноз! Пропедевтику внутренних болезней случайно не по Бехтереву изучал?

— Да ты не обижайся.

— А с чего обижаться? — Я и в самом деле не чувствую никакой обиды. — Знаешь, что я скажу? Журналистику делают люди, а они разные: один — врет, другой — не врет. Одного притягивает плохое — он и пишет «чернуху», другой думает о хорошем — и рассказывает о хорошем. Вот у нас в университете студенты занимаются наукой — и я пишу о них. Выходит, я вру? Один наш профессор недавно сделал открытие — я написал и об этом. И что, я опять соврал?.. Дело не в журналистике, а в отношении к жизни, к окружающим людям, уж извини за банальность. А сифилитиков духа в любой профессии хватает. За этим и к Бехтереву не надо ходить.

Я говорю это — и чувствую, что Михаил меня не слышит. И не понимает. А может, не хочет слышать. Не хочет понимать. На сдвиге истории, в изломанные девяностые, Михаил вдруг оказался совсем не в той стране, в которой жил до перестройки. Он увидел Россию несбывшихся ожиданий и расстрелянных иллюзий. Увидел — и ужаснулся. И этот ужас навсегда застыл у Михаила в стихах, как «в глазах у мертвого Гаршина остекленелый мор»[6].

— Ты не обижайся, — повторяет Михаил. — Я не тебя имею в виду, я вообще... — Стакан покачивается в его руке. — Я имею право говорить так потому, что меня блюдет ФСБ! — вдруг вырывается у Михаила.

Я слушаю — и не удивляюсь тому, что слышу. Со времен Бенкендорфа нет лучшей забавы для русского стихотворца, чем высматривать за своей спиной гороховое пальто. Я и сам, признаться, этим грешил, пока за прозу не взялся.

— И давно? — спрашиваю я.

— Что?

— Блюдет? Сутки напролет или только в дневное время? — Я опять не могу удержаться от иронии, но Михаил ее, кажется, не замечает. Или не хочет замечать.

— Года два... или три. Точно не знаю, я просто это чувствую. — Михаил понижает голос. — Несмотря на это, я в Интернете размещаю стихи, за которые меня могут уничтожить! Не веришь? Да вот же... Хочешь, прочту? Из последних?

И начинает читать:

Березы, избы, воронье,

Печаль хмельного гармониста...

Все это больше не мое,

Как темный храм для атеиста.

Теперь все дни встают всерьез,

Волнуют нас иные вести.

Прошли столетия для слез,

Грядут столетия для мести.

Летят проклятия в зенит,

Дрожат напуганные пасти.

Церковный колокол звонит

И разрывается на части.

Что делать — больше не вопрос.

Уже, сквозь мрак и вечный холод,

На Русь спускается Христос,

В руках сжимая серп и молот.

Я слушаю Михаила и ловлю себя на мысли, что до Лефортова эти стихи, пожалуй, не дотягивают. И к приглушенному выстрелу на темной улице опоздали этак лет на шестьдесят. На укол отравленным зонтиком автору тоже рассчитывать не приходится. Все бледно и все вторично — от гармониста с березами и вороньем до церковного колокола, который разрывается на части. Вот разве что Христос с серпом и молотом... Но и за это под расстрельную статью не подведут. Не гексоген же держит в руках Христос! Не похож Он на международного террориста. Да и само Его хождение, то бишь спускание, в народ явно навеяно «Двенадцатью» А.Блока.

Михаил умолкает и долго смотрит в стакан. Сейчас он похож на человека, который стоит на мосту и размышляет: прыгнуть или не прыгнуть?

— Ну, давай! — наконец решается он.

Мы расправляемся с коньяком и закуриваем. Михаил отправляет бутылку в урну и прячет стаканы в пакет. Был бы жив Витька, наверняка бы сказал: «А вот это, ребята, умно! Стаканы нам еще пригодятся».

Тогда, зимой 96-го, мы с Витькой заснули моментально, где сидели, а просыпались бесконечно долго — часа полтора. Окончательно вернуться к полнокровной столичной жизни помогло припасенное с ночи пиво с волжскими лещами, которые под «Жигулевское» оказались чудо как хороши.

— А на фига нам, Сережа, целая сумка рыбы? — спросил Витька часов примерно в одиннадцать. — Всего московского пива мы, один черт, не выпьем, а жарить вяленых лещей я не умею. Поэтому предлагаю эту рыбу продать.

— Где? Кому?

— Где? На рынке. Кому? Трудовому народу, — отвечал Витька не моргнув глазом. — Народ рыбу любит.

Окаянное было время, эти давние девяностые! Веселое было время. Каждый выживал как мог. Витька сдавал иностранцам квартиру на площади Восстания, и это было весьма выгодным предприятием. Я перебивался случайными газетными заработками. Михаил работал помощником мэра в своем родном городе. Рубль уже укрепился, но время цивилизованных рынков пока еще не наступило. И до памятного дефолта оставалось всего года два.

Пара-тройка кварталов в сторону метро «Киевская» — и вот он, стихийный рынок. Стая винных ларьков, вереница железных прилавков. Погода как на заказ — классическая московская оттепель. В основном торговали с земли — кто чем горазд. Мы раздобыли картонную коробку из-под сигарет «Интер», соорудили из нее прилавок. И выложили товар: два совсем маленьких леща, два средних размеров и одного ну очень большого, — как пояснил Витька, исключительно для контраста: чтоб было из чего выбирать.

За полчаса мы продали одного маленького леща, двух средних и половинку большого. Потом торговля нам наскучила. Мы подхватили сумку с лещами и двинулись домой — во 2-й Мосфильмовский переулок, не забывая по дороге останавливаться у киосков, чтобы утолить жажду. Не квасом. Ну и на вечер, конечно, кое-что взяли. Про запас.


 

4

— Говоришь, в вузовской газете работаешь? Про студентов пишешь, про науку?.. — Михаил хмуро покуривает сигарету. Коньячное время вышло. Нам уже пора ехать на юго-запад Москвы. — Тебе не это надо писать. Тебе стихами надо заниматься. Стихами! А ты — «студенты, газета»... Дурак!

Он поднимается с лавочки, делает два, три... четыре шага, потом резко оборачивается:

— Ты был самым талантливым из нас, но ты погубил свой талант. Вот этого я тебе никогда не прощу, Сережа!

Слова Михаила оставляют меня равнодушным. Наверное, потому, что я давно уже сдал экзамен по литературе и больше не жду переэкзаменовки. Как сказал бы поэт Влодов:

Судьба как дышло в бок:

Что дали, то и схавал.

Мне почти шестьдесят. Я схавал от судьбы ровно столько, сколько заслужил. Не больше, но и не меньше. У меня нет обиды на судьбу или на людей. Грех мне обижаться и на Михаила.

— Ты ошибаешься, — мягко говорю я ему. — У нас на курсе талантливых было много. Тот же Сашка из Арзамаса, Славка из Калуги... Помор из Архангельска...

Однако Михаила не переубедить.

— Ошибаешься ты, а не я! — Он заметно прибавляет голос. — Помор, говоришь? А я тебе вот что скажу: помнишь, как ты однажды ночью выбросил свои стихи из окна общаги? Утром Помор собрал их с асфальта, прочитал и сказал мне: «Ты знаешь, мне так никогда не написать». И это сказал Помор! А у него и тогда уже были отличные вещи.

Было дело, швырнул я однажды стихи из окна. По пьяному делу. С тех пор прошло много лет. Помор давно уже состоялся как поэт, пусть даже и не отмеченный Государственной премией. А стихи... Что стихи? Я давно уже о них забыл.

— Стихи потеряли для меня всякий смысл, — говорю я Михаилу. — И знаешь, почему? Потому что однажды я понял одну простую вещь: даже самое гениальное стихотворение... да что там, тысяча гениальных стихотворений не стоят того, чтобы ради них отречься от человека.

Михаил смотрит на меня — и молчит.

Вспоминаю, как в 81-м я прилетел с Сахалина в большой волжский город. Жить было негде. С месяц я обретался у Михаила, на улице Владимирской, пока не снял мрачный угол в городском пригороде — у бобыля дяди Гриши, аккуратно напивавшегося каждую пенсию под бочковую капусту и соленые огурцы. Тогда Михаил был молодым и писал замечательные стихи, глубокие и искренние. Писал о железнодорожном проводнике, который думает, что «Прожить эту жизнь // Так же просто, как чай разнести по вагонам»; о штабном писаре, сошедшем с ума и записавшем себя в список невозвратных потерь; о том, что «Жить теперь по-новому мы будем // “Будем!” — отзывалось нам в ночи». Самым же известным стихотворением Михаила тех лет, безусловно, было «Муму»:

Что-то никак не пойму:

мир удивительно ясен,

но топит Герасим Муму,

добрый такой Герасим.

В воду вошли два весла,

к телу прижалась собака.

Жизнь! Она так весела!

Как тут от смеха не плакать?

Знает: не жить одному,

лучше, чем мы, это знает...

И все-таки топит Муму,

на стрежень реки выгребает.

Казалось, что время пройдет

и мир не встревожится куцый:

Герасим с тоски не запьет,

круги на воде разойдутся.

Тот век! Он в таком далеке!

Но что это? Вижу сквозь слезы:

застыли круги на реке,

как кольца на срезе березы!

Стихи Михаила нравились многим. В конце 70-х комсомол даже наградил его премией. Весьма своевременно: с деньгами у Михаила всегда было скверно или очень скверно, а долго работать на одном месте он не хотел или не умел. Однако жена всегда была рядом, она понимала его. Думаю, что в судьбе Михаила она была главной его удачей[7].

Тогда еще не было ни стихов на разрыв, ни бедности напоказ. Ни сирого тельника с видом на Грушинку и оберега на шее. Разлучница муза еще не взошла на порог деревенского дома, где Михаил провел последние восемь лет своего земного бытия. И далеко еще было до лубочных валенок, словно бы снятых с ноги поэта Клюева специально для видеосъемки: Михаил, бредущий с полными ведрами воды по тропинке, протоптанной в снегу.

Я воду ношу, раздвигая сугробы,

Мне воду носить все трудней и трудней.

Но как бы ни стало и ни было что бы,

Я буду носить ее милой моей.

Река холоднее небесного одра.

Я прорубь рублю от зари до зари.

Бери, моя радость, хрустальные ведра,

Хрусти леденцами, стирай и вари.

Уйду от сугроба, дойду до сугроба,

Три раза позволю себе покурить.

Я воду ношу — до порога, до гроба,

А дальше не знаю, кто будет носить.

А дальше — вот в том-то и смертная мука,

Увижу ли, как ты одна в январе

Стоишь над рекой, как любовь и разлука,

Забыв, что вода замерзает в ведре...

Но это еще не теперь, и дорога

Протоптана мною в снегу и во мгле...

И смотрит Господь удивленно и строго,

И знает, зачем я живу на земле[8].

Я продержался в Куйбышеве года полтора — и рванул обратно на Сахалин. На семь лет затерялся в местных широтах: бумзавод, рыбколхоз, газета, снова колхоз... В 89-м в очередной раз восстановился в Литинституте, приехал в Москву. Давние приятели давно обмыли дипломы и затаились в родных просторах. В коридорах общежития стало гораздо тише, в комнатах — заметно скучнее. Лавры Рубцова не вдохновляли на подвиги даже склонных к запою. Старые легенды выдохлись, словно вчерашнее пиво, а новые скисали раньше, чем успевали набрать силу. Наступала эпоха безликого электронного набора, фонда Сороса и литературных текстов на заказ.

Впрочем, ночным маршрутом усопших гениев и прижизненных классиков (общага — таксопарк — общага) по-прежнему ходили и гении, и классики. Помню Юру-поэта из Нижнего Тагила. Если буду когда-нибудь на Урале, непременно к нему загляну, хотя, я слышал, стихов Юра больше не пишет. А с драматургом Гришей я как-то встречался на Кавказе. Года три тому назад, проездом в Кабардино-Балкарию. Постарел драматург Григорий, но театр пока не оставил. Своих пьес больше не пишет, предпочитает играть в чужих. Дал мне в дорогу пакет с помидорами. Говорил, сам выращивал, сам собирал...


 

5

— Поехали, — говорит Михаил.

Мы спускаемся в метро. Семь или восемь остановок проезжаем в полном молчании. Да и о чем говорить в душном вагоне, где даже пиво не продают? Скучно, господа, ездить в подземном транспорте!

Конечная остановка. Здесь надо пересесть на маршрутку или автобус и ехать прямо до Троекуровского кладбища. Остальное — заботы похоронного бюро и устроителей гражданской панихиды.

— А как тут до кладбища доехать? Где остановка? — спрашивает Михаил у первого встречного.

Встречный бросает, не останавливаясь:

— На той стороне!..

Михаил тут же сворачивает с тротуара и валким шагом опаздывающего человека начинает пересекать улицу. На мое: «Ты куда? Вернись!» — Михаил лишь машет рукой и идет себе дальше. Понятно, что не по «зебре». Это водителей нервирует. Пропускать пешеходов они не обязаны. Могут сбить ненароком, но могут и выругаться (если успеют затормозить).

Пока я шарю глазами по сторонам в поисках перехода, Михаил успевает пересечь улицу и поймать очередного встречного. Тот тоже машет, но теперь уже в обратную сторону. И Михаил тотчас же поворачивает назад. Благополучно возвращается на исходную позицию. Он слегка возбужден своим рискованным переходом.

— Кажется, одному из нас сегодня расхотелось жить, — не скрываю я своего раздражения. — Ну ты что, в самом деле? На кладбище торопишься? Так у нас еще минут сорок есть в запасе! А может быть, и лет, — добавляю я.

Но Михаил, похоже, меня опять не слышит. Кто знает, о чем он сейчас думает и что вспоминает? Какие строчки, подстегнутые алкоголем, скачут сейчас в его голове? Может, эти?

Ну что же, смерть, свечу задуй,

Ликуй и радуйся на тризне,

И подари мне поцелуй

Длиннее всей прошедшей жизни.

Безнадежно книжная «тризна» отдает бабушкиным чуланом. Кокетливый поцелуй растянулся отсюда и до Державина. А свеча... За триста лет русской поэзии она давно уже потеряла тайну трепещущего огонька и прелесть плавленого воска. Сегодня свеча, как мне кажется, способна только чадить.

Смерть манит Михаила. Он часто размышляет о ней в стихах. А иногда даже пытается с ней заигрывать. Вот как сейчас, на оживленной столичной улице.

Витька тоже однажды попробовал заигрывать со смертью. Это было... когда же? Да, 3 января 2011 года. Часов около десяти вечера я получил на телефон эсэмэску: «Витя умер от передозировки в ЦДЛ. Маша».

Получил. Прочитал. И ударил во все телефонные номера, которые знал.

Витькиных два телефона молчали. Маша не отвечала. Эсэмэска пришла с незнакомого номера. Молчал и он.

«Надо ехать», — решил я. Поставил будильник на раннее утро, чтобы сесть на проходящий поезд. Положил под голову паспорт с деньгами и уснул.

В начале седьмого произошло маленькое чудо — позвонил воскресший Витька:

— Слушай, я вчера был в ЦДЛ, ходил туда вместе с Володей из Уфы, ну и, знаешь, того... В общем, ерунда получилась, ты уж извини...

— Кто давал эсэмэску? — спросил я. — Ты? Или Маша? Может быть, Володя из Уфы?

— Не знаю, кто давал, — смущенно отвечал Витька. — Я не давал. И Маша не давала. И Володя, кажется, тоже не давал.

— Тогда кто же? Такими вещами не шутят!

— Не знаю, Сережа... Не знаю!

Однако ничего в этом мире не происходит случайно. Эсэмэска, отправленная по пьяному делу, сыграла в Витькиной судьбе роковую роль. Механизм был запущен, и время пошло, теперь уже — по правилу обратного отсчета: 258 дней... 257... 256...

Тогда же, в последние месяцы своей жизни, Витька принялся перечитывать Толстого. Не все его 90 томов литературного наследия, а выборочно — рассказ «Смерть Ивана Ильича». Прежде относившийся к смерти с легкой иронией, теперь Витька по телефону пытался мне объяснить бездонную глубину толстовского рассказа. На что я отвечал, не заботясь об изысканности слога: «Жить надо, Витя, а не гроб Ивана Ильича под себя примерять».

Я говорил — и чувствовал, что к моим словам Витька не прислушается и Толстого читать не перестанет.

Но тогда, зимой 96-го, далеко еще было до смерти. Мы говорили о жизни. Вспоминали случаи и людей, пытавшихся повернуть нашу судьбу.

— Я, может быть, сейчас где-нибудь в Африке бы жил, скажем в Аддис-Абебе, — с легкой улыбкой говорил Витька, поглаживая коньячный стакан. — А мог бы и в Литву переехать. Сейчас бы слово «Вильнюс» строго по-литовски произносил!

Вильнюс — это из Витькиной молодости. Вильнюс — это начинающая актриса Лина Бракните. В свое время ей пророчили блистательную карьеру, но... кто сейчас помнит фильмы, в которых она снималась?

Витька их помнил. Всю жизнь.

Случайно познакомившись с Линой в Москве, он влюбился в нее. С поклонниками молодых актрис такое бывает. Несколько раз ездил в Вильнюс, но как-то так, по-приятельски. Бродили по городу, заходили в кафе. Сидели, разговаривали обо всем...

— Там такие уютные кафе, что можно сидеть в них часами. Просто так, ничего не заказывая. И это не надоедает, — рассказывал Витька. — Я даже выучил по-литовски одну фразу: «Девушка, принесите нам что-нибудь для сердца!» И знаешь, Серега, официантка всегда приносила нам именно то вино, которое мы и хотели заказать. До сих пор этому удивляюсь!

— Ладно, с Литвой мы разобрались. А что там насчет Африки? — спросил я.

— А с Африкой было так, — продолжил Витька. — Это окончил я, значит, наш родной Литинститут, сижу с дипломом у себя на Восстания и думаю: куда мне теперь идти? Чем заняться? Прозу писать — настроения нет, стихи сочинять — тем более. Издательство, где я работал корректором, за десять лет осточертело. Может, думаю, сторожем в зоопарк пойти? А тут звонит дядя Дима и говорит: приезжай, Витя, ко мне, будем вместе о твоем будущем думать. Я и поехал...

О дяде Диме я знал раньше — из рассказов Витьки. В свое время дядя был дипломатом в нескольких европейских странах. И хотя к 87-му дядя уже отошел от дел, прежние связи у него, безусловно, остались.

— Так вот, приезжаю я к дяде Диме, а он мне и говорит: «В Африку хочешь? Будешь в посольстве работать. Начнешь с посланника по культуре, а дальше все от тебя будет зависеть. Может, и до дипломата дорастешь». Я подумал: «А на кой мне эта Африка сдалась?» И спрашиваю у дяди: «А куда-нибудь поближе нельзя?» «Можно и поближе, — говорит он. — Например, в Венгрию поехать, в военную газету». Я подумал: а почему бы и нет? «Согласен», — отвечаю. Ну и уехал в Венгрию. Три года там проработал, пока Горбачев наши войска из Европы не вывел. В Венгрии мне понравилось: ничего страна, культурная. Одни мадьяры кругом, зато вино дешевое. В общем, жить можно, — заключил Витька свой рассказ.

Мы выпили за мадьяр. Потом выпили за лещей, начиная по старшинству — от большого к маленькому... Словом, сидели и развлекались в лучших традициях Литературного института. Умудренная опытом старость заглядывала в окна и стояла у двери, не решаясь войти, понимая, что ничего уже не исправишь и не изменишь...

Через два дня, поздним вечером, я уезжал к себе в Волгоград. Витька проводил меня до троллейбусной остановки.

— Ну, пока!

Мы пожали друг другу руки. И разошлись. Он — к себе на шестой этаж, я — к себе: в троллейбус и на вокзал.

Потом я буду еще не раз приезжать к Витьке в гости, и каждый новый приезд будет в чем-то похож на предыдущую встречу, а в чем-то и не похож. Все будет зависеть от обстоятельств.


 

6

Минут двадцать сравнительно быстрой езды на маршрутке — и вот оно, Троекуровское кладбище. Почти рядом, примерно метров четыреста от остановки. Это хорошо, но не очень. Пока доберешься до зала траурных церемоний, непременно наткнешься на какое-нибудь кафе. Так у нас и получилось. Шли. Наткнулись. Открыли дверь. Чисто, светло. Полдесятка столиков готовы принять нас как самых желанных гостей. Осталось только решить, что взять. И сколько.

Михаил подошел к стойке и ненадолго задумался. Тень Ивана Бездомного маячила за его спиной.

— Абрикосовая есть? Только теплая? — спросил Михаил.

— Какая еще абрикосовая? — За стойкой округлили глаза. — Нет у нас никакой абрикосовой!

— Тогда дайте нарзана, — все так же невозмутимо продолжал Михаил.

— Чего? Какого нарзана? — За стойкой явно обиделись. — Смотрите и выбирайте. — И показали на полку, густо уставленную бутылочками и баночками разнообразных цветов, форм и размеров.

— Ну, давайте, давайте, давайте!.. Четыре «Балтики», третий номер. — Михаил полез за деньгами, но я его остановил:

— Теперь моя очередь, — и присовокупил к «Балтике» рыбную закуску-ассорти.

Михаил подхватил пиво и направился к дальнему столику.

— Странный у вас приятель! Кто он такой? — спросили за стойкой, отсчитывая сдачу.

— Это талантливый русский поэт... — Я представил Михаила по фамилии-имени-отчеству. — Он хороший поэт, но ему сейчас плохо. Нам всем сейчас плохо! Мы друга хороним.

— Тоже поэта?

— Нет, просто друга. Это больше чем поэт...

Под прохладную «Балтику» и хорошую рыбную закуску будущее кажется намного лучше, чем настоящее. И уж во всяком случае не хуже, чем прошлое.

— У меня скоро новая книжка выходит, сто двадцать четыре стихотворения, — говорит Михаил. — Почти все новые, из старых — штук двадцать, не больше.

— Поздравляю. А какой тираж?

— Всего тысяча. Мало!

— Это как сказать! У нас в Волгограде таким тиражом только прозу выпускают, и то не часто, а стихи — экземпляров триста, пятьсот...

— У вас в Волгограде и поэтов-то нет! — вырывается у Михаила. — Ну, разве что Миша Зайцев, слышал я о нем, потом еще Сережа Васильев... Помнишь Васильева? С нами на курсе учился?

— Помню, конечно. Правда, видел его в последний раз лет десять назад, и то случайно.

— Мог бы в Союз писателей и почаще заглядывать.

— Ты же знаешь, я литературные тусовки не люблю...

Михаил молча пьет пиво, думает о чем-то своем. Потом говорит:

— На днях я одно большое стихотворение написал. С посвящением. И с эпиграфом.

— Интересно, кому же посвящение?

— Анри Волохонскому. Это поэт такой. В Израиле жил, сейчас в Германии.

— Понятно. А эпиграф откуда? Из него же?

— Да нет, из тебя. Взял пару строчек из «Сентября».

— Что за строчки?

— Вот эти:

Но звезду я ударил веслом — и звезда потемнела,

И звезда — зашаталась, и рухнула к рыбам звезда!

— Значит, Анри Волохонский и я? Неплохая компания, — топлю я в пиве невольную улыбку. — Мог бы сюда и еще кого-нибудь добавить. Шолом-Алейхема, например. А то ведь без третьего, сам понимаешь... несподручно!

— Ты не язви, просто так надо, — роняет Михаил. — Я тебе это стихотворение потом пришлю, вернусь из Москвы — и пришлю. — И добавляет: — Хотел его в сборник включить, но передумал. Пусть пока полежит...

Через неделю после Витькиных похорон, 29 сентября, Михаил пришлет мне обещанное стихотворение «Дом и Река». «Сережа, это литейная отливка. Будь первым редактором. Буду рад. Заусенец и пузырей пока много», — припишет он пару строк.

Разобравшись с «заусенцами», я отправил Михаилу письмо:

Стихотворение прочитал. Вот несколько беглых замечаний.

По-моему, ты совершенно напрасно перемежаешь четырех- и трехстопный ямб пятистопным анапестом. Не мучь читателя — не заставляй его то и дело переходить с частушки на реквием! Это в шутку. А если серьезно, то я воспринял твой «Дом» как два «стихотворения в стихотворении», которые автор зачем-то разбил на фрагменты и перетасовал их, как карты в колоде. Не лучше ли было бы выстроить «Дом» по частям — часть первая, часть вторая?

Ты великолепно раскрыл образ Реки из «Сентября», по сути, талантливо расширил границы стихотворения и провел лирического героя от «И не прожита жизнь для того, и не найдено слов» до «И скользнул в глубину за утопленной нами звездой». Это замечательно! Хотя в той части, которая написана анапестом, явно не хватает концовки — буквально одного четверостишия. Должен быть финал, без него стихотворение зависает над бездной.

Что же до языка... Ты странным образом соединил Древнюю Русь и не менее древний Египет, смешал Восток и Запад, Рим и Москву, Перуна и Прометея... Стихотворение перегружено литературными аллюзиями, а это, как мне кажется, не всегда хорошо.

Кое-какие пометки я оставил по тексту стихотворения. Глянь. Может, с чем-то и согласишься.

Ответ от Михаила пришел в тот же вечер:

Сережа, конечно, в деталях ты прав. Я посылал тебе черновой вариант стихотворения и сам уже сделал много правок. Некоторые из них сошлись с твоими.

А вот в смысле идеи — согласиться с тобой не могу.

В моем стихотворении вовсе нет реки из «Сентября».

Есть — Река Времени и Памяти.

Никому в голову не придет удивляться или возмущаться тем, что в аду Данте (у Кузнецова) совмещены персонажи разных времен, пространств и даже цивилизаций. Любопытно, что в аду все люди говорят на одном языке!

Река Времени не имеет ничего общего с адом, поскольку там никто не наказан. А наказанием они считают только то, что мы про них забыли. В таком стихотворении Клеопатра может любить Лермонтова, а Орфей — царицу Савскую. В таком стихотворении, как и во времени истинном, любой апостол когда-то обязательно сыграет роль Христа; здесь любая кукла Карабаса может стать Карабасом нового театра, найденного в каморке папы Карло. И в том театре новый папа Карло будет выстругивать нового Буратино; так же как когда-то кто-то выстругал нас с тобой.

Такое стихотворение не может жить по законам гармонии и не может вместиться в рамки единой стилистики. Это стихотворение, может быть, написано лишь для одного невероятного читателя. Вижу его. Это он захочет узнать смысл непонятных слов и чужих имен, это он полезет в словари и в глубины мифологии и тем самым познает другую жизнь, поскольку в каждом человеке живут слова спящие, но они ждут пробуждения и инициации. Тогда в человеке все меняется. <...>

В жизни не бывает единства формы и содержания. Это придумали путаники, чтобы заморочить головы талантливым чудакам. Ведь в дельфине и в человеке может существовать единство содержания. А форма? Единство формы и содержания, наверное, знает только душа, но мы до сих пор не знаем, что такое эта самая душа.

О нелепости «литературных аллюзий» я и слышать не хочу. Тогда ничего не остается от великой формулы просветленной части человечества: «Я — во всем, и все — во мне!»

Остальные твои замечания посмотрю месяца через три, когда вернусь к дому и реке.

Пока.

В понедельник уезжаю в Переделкино.

Первый вариант стихотворения «Дом и Река» так и не будет опубликован в Интернете. Произойдет вот что: через полгода мы поссоримся, Михаил сократит «Дом» ровно на 26 катренов, написанных анапестом, и разместит приплясывающие ямбом строфы на «Стихи.ру».

Лишенный образа Реки, ради которого и было написано стихотворение, второй вариант будет напоминать Всадника без головы. Или памятник Петру I без лошади. Михаил это поймет и вскоре вновь вернется к стихотворению.

«У меня была вторая часть, я уничтожил ее, — мимоходом обмолвится Михаил в Интернете. — Больше года не мог снова взглянуть на Реку[9]. А вот вчера ночью, кажется, Река открылась вновь. Буду заново писать вторую и третью часть...»

Михаил сдержит свое обещание наполовину. Он напишет вторую часть и опубликует неполное стихотворение на «Стихи.ру», слегка изменив название: к дому и реке добавит женщину и лодку. А третью часть Михаил написать не успеет. Уйдет в лучший мир, оставив свои последние в жизни стихи оборванными на словах: «Третья часть. Побег»[10]. И читатели дружно примутся гадать, что же могло быть там, в ненаписанной третьей части?

А правда, что?..


 

7

И снова сентябрь... Нет Витьки. Ушел Михаил. Из нас троих я остался один. Мне и завершать эту историю.

Представляю Михаила там, в большом волжском городе, на съемной квартире. Месяц ноябрь, 22-е число.

«Третья часть. Побег», — отстучал Михаил на клавиатуре. Поднялся, пошел на лоджию покурить. Ночной город. Сотни домов, тысячи людей. А приткнуться, по сути, и некуда.

Дней десять назад прошла презентация очередной книги. «Сижу я, значит, у себя в деревне, копаю под окном могилку...» — рассказывал Михаил своим почитателям под видеокамеру. Для чего он это рассказывал? Чтобы объяснить однажды написанное?

Не напрасно дорога по свету металась,

Неразгаданной тайною душу маня.

Ни врагов, ни друзей на земле не осталось.

Никого, никого, кто бы вспомнил меня!

Я пытался хвататься за тень и за отзвук,

Я прошел этот мир от креста до гурта...

В беспросветных людей я входил словно воздух

И назад вырывался как пар изо рта.

Переполненный зал... Приближенье развязки...

Запах клея, бумаги и хохот гвоздей...

Никого на земле! Только слепки и маски,

Только точные копии с мертвых людей.

Только горькая суть рокового подлога

И безумная вера — от мира сего.

Подменили мне Русь, подменили мне Бога,

Подменили мне мать и меня самого.

Никого на земле... Лишь одни квартирьеры...

Только чуткая дрожь бесконечных сетей...

И глядят на меня из огня староверы,

Прижимая к груди нерожденных детей[11].

Покурив, Михаил возвращается в комнату, садится к столу. «Третья часть. Побег», — напоминает ноутбук. И снова следует долгое раздумье.

Побег... А куда?

Побег уже состоялся, гораздо раньше, чем в ноябре. Он выписан еще в первом варианте стихотворения «Дом и Река». Чтобы выбрать другой маршрут, необходима новая идея, новые образы. Но на это у Михаила нет ни времени, ни сил.

«Нельзя войти дважды в одну и ту же реку», — честно предупреждал Гераклит. Понимал ли это Михаил? Безусловно. Иначе бы третья часть была им написана в тот же вечер.

Однажды рожденное стихотворение «Дом и Река» оставляло лирическому герою один-единственный путь для побега — по реке «Сентября», преображенной Михаилом в реку Памяти. Иного пути просто не существовало. Или надо было все начинать с чистого листа.

Итак, «Третья часть. Побег». Достаточно извлечь из архива старое стихотворение, завершить правку — и программная вещь будет практически завершена. Но вернуться к первоначальному тексту означало бы признать собственную неправоту, приведшую к ссоре. Переступить через самолюбие Михаил не может. Или не хочет.

Круг замкнут, и выхода из него нет.

Двадцать второе ноября. Две недели до присуждения премии «Народный поэт». Почти все, что написано за много лет, выложено в Интернете. Свое отношение к подсчету читательских голосов Михаил уже выразил. Остается лишь дать под занавес самую сильную вещь — про дом, реку, лодку и женщину. Но эта вещь все еще не дописана.

Две части готовы и даже опубликованы. Третьей же части — нет.

Проходит день. И еще один день. Молчание затягивается.

Третий день. «Третья часть»...

Инфаркт. Смерть.

«Как жалко, что нет третей части!» — теряя от волнения мягкий знак, пишет на «Стихи.ру» одна из поклонниц Михаила. «Как жаль, что продолжения уже не будет!..» — печалится другая. И добавляет, усиливая эмоции явно лишним восклицательным знаком: «Но я всегда верила и буду верить, что душа бессмертна, а значит, мы обязательно еще услышим Вас!!!»

Душа и в самом деле бессмертна, как дружба и проза, любовь и поэзия. И Булгаков, безусловно, прав: рукописи не горят. Не тонут. И не исчезают бесследно в просторах Интернета.

По праву давнего друга, которому было доверено первопрочтение стихотворения «Дом и Река», я открываю лирическому герою путь для побега. Вещь, которую Михаил считал главной в своем творчестве, должна быть завершена. Иначе зачем ее надо было начинать? Тогда, давно? Когда нас еще было трое?

Вот эта недостающая часть. Я представляю ее читателю — с молчаливого согласия Михаила.

Третья часть

Побег

1

Я мостки оттолкну, словно помощь последнего друга,

Я веслом разобью на осколки зеркальную плоть

И опять по реке, по изгибу сакрального круга,

Поплыву, чтобы страх, чтобы ужас земной прополоть.

Я ударю веслом и другим от бессилья ударю,

И глаза мои станут цепляться за домик родной,

Словно путь мой лежит на допрос к самому государю,

Словно это не месяц, а меч занесен надо мной.

Скрип уключин как скрип для меня заготовленной дыбы,

Звон цепи носовой словно кованый звон кандалов,

И глядят из реки золотые и красные рыбы

И иные созданья моих очарованных снов.

«Это сны, это бред! Это память раздором чревата!» —

Я подумаю так, выбираясь из петель узла,

И весло подниму, и, как капельки гомеопата,

Будут падать и падать гремучие капли с весла.

И опять я скажу: «Это память конечно же, память!

На черта тебе то, что прошло по земле без следа?

Надо к берегу плыть, надо все как и было оставить,

Пусть горит надо мной не упавшая в реку звезда!»

Я ударю опять, я ударю, чтоб не было страшно.

«Не смотри в глубину!» — донесется ко мне издаля.

«Не смотри в глубину! — повторят часовые на башне.

«Не смотри в глубину!» — прозвучит повеленье Кремля.

Я закрою глаза. Я подумаю: «В кои-то веки

Ты, нечистая сила, поэта берешь на гу-гу!»

И назад оглянусь и скажу: «Поднимите мне веки!

Я желаю узнать, что таится в сакральном кругу».


 

2

Вот, казалось бы, дом. И беда нам с тобою не горе.

Но померк горизонт, и растаял последний наш шанс.

И разверзлась река, разошлась, как библейское море,

Разошлась словно рана, как совесть в ночи разошлась.

Я увидел и вздрогнул, но лопнуло верное стремя,

Обезумевший конь запропал среди сопок и туч.

Предо мною река в темноте проходила как время,

И в нее полумесяц входил как утерянный ключ.

Там, в раскрытой реке, как в огромной божественной пасти,

Содрогались столетья, и вечно, теряясь во мгле,

Плыл Осирис в гробу, и Руслан распадался на части,

И богиня Исида, как нищенка, шла по земле.

Там воскресший простор

                                                 был до капельки весь благосенный,

Видел я за межой все, что было со мною допрежь:

Там любил Клеопатру в сентябрь обращенный Есенин,

Там Ассоль проходила по палубе алых надежд.

Там кричал Алконост, мчались белые кони, и втымеж

Плыл Перун по реке вслед за грустным Троянским конем.

Там светился во тьме под водою не сгинувший Китеж,

Там во сне Лукоморья я был и водой, и огнем.

Там цвела куманика, свиваясь в ночи с курослепом,

Под распыл росинца выходили лембой и лембей,

Там легко и свежо уживались под Богом, под небом

Красный ворон, и гриф, и высокий изгиб лебедей.

Там стояли селенья, там в круг выходила плясея,

Там Илья и Добрыня вином наполняли корец,

Там ждала Ариадна пропавшего где-то Персея,

Там всю ночь Прометею расковывал перси кузнец.

Там был мир молодым, с молодою ядреной закваской,

Там по красным пескам уходил в небеса караван.

И стоял Соломон над уснувшей царицею Савской,

И сияющий храм им уже возводил Ариман.

Там народ проживал, не боящийся Бога и беса,

Там заветную жизнь не пустили еще под откос.

Там наш домик стоял не у самого темного леса,

А на том берегу, где еще не родился Христос.


 

3

Ты на берег пришла, ты стояла, молясь и ругаясь,

И стояла судьба, проверяя весь мир на излом.

«Так входи же в меня! — говорила река, задыхаясь. —

Чтоб концы и начала связать неразрывным узлом!»

И стонала река. И звала нас к себе, и хотела,

Чтобы сгинул, простыл, чтоб рассыпался вечный покой.

И тогда ты топор занесла на пречистое тело...

И закрылась река, и опять оказалась Рекой.

Я как вор, словно вор был застигнут таким оборотом,

Мне тщету и ничтожность душа, отлетев, нарекла.

А река как река — пропадала за тем поворотом,

Где уже никого, никого не спасала река.

И опять мы вдвоем, и растут, как долги, наши дети,

Лает пес на дворе, дровосек до портвейна охоч...

И стоят на реке никому не заметные сети,

Для меня, для тебя, для Исиды, Ясона и проч.


 

4

Ночь легла как плита. Над рекою упала завеса,

Это был не туман, а надежды раскрошенный мел.

Лось стоял у воды, и глазами лесного Велеса

На Реку, на меня и на жуткую землю глядел.

От планеты людей пахло кровью и потом прогоркло,

Словно всполох, горел над пожарищем крик петухов.

И стояла в Реке, и кричала во тьму Златогорка,

И священные рощи к себе призывали волхвов.

Птица Сирин кричала, дубам умирающим вторя,

А под ней города говорили на мертвом арго.

И чернела Река от великого русского горя,

И качала Река мою лодку с названьем «Арго».

Надо мной, в небесах, больше не было злобного Бога,

Усмехался Тайфун, и качала волна Перуна,

И бежала Река, как песок между пальцев Сварога,

И за Круглым столом задыхалась от счастья зурна.

Я ударил веслом в глубину отреченья и рока,

Я прошел по воде под гремучею аркой моста...

И хранила Река неизбывную тайну истока,

И манила меня дальше веры и дальше креста.

Вспоминая свой дом и жену на мостках, я держался,

Но когда поднялась несусветная дрожь над водой,

Я склонился во тьму, я губами к былому прижался

И скользнул в глубину, за утопленной нами звездой[12].


 

8

Без четверти одиннадцать. Времени остается лишь на то, чтобы купить цветы и успеть дойти до зала траурных церемоний. Мы выходим из кафе — и попадаем в цветочный ряд: розы, георгины, гвоздики, астры... Цветов столько, что хватит на половину Москвы — если их купит другая половина.

Мы берем, не торгуясь, цветы и продолжаем свой путь. А вот и вход на территорию Троекуровского кладбища.

— Давай покурим. — Михаил останавливается и тянет из кармана мятую сигаретную пачку. — Знаешь, как-то идти туда не хочется. Не люблю похорон!

— Да кто же их любит, кроме Шопена? — отвечаю я. — Разве что музыканты, которые играют его марш...

Мы закуриваем.

— Я через неделю в Переделкино еду, буду там числа до двадцатого октября, — говорит Михаил. — Бывал в Переделкине?

— Нет. И, честно говоря, не тянет.

— А зря! Мог бы и съездить.

— Зачем? Посмотреть на дачу какого-нибудь усопшего классика? Его верандой полюбоваться?

— Почему бы и нет? Интересно же!

— А смысл? Ну, ходил этот классик по веранде, и что? Он как-то по-особенному ходил? Не так, как все? Или, может, его веранда и сама что-нибудь талантливое написала?

— Ты всегда все на шутку сводишь. — Михаил бросает сигарету. — Сколько там времени?

— Без двух одиннадцать.

— Что ж, идем...

На прощание с Витькой мы приходим без опоздания.

У входа в зал для траурных церемоний смерти нет. Она — там, за тяжелыми резными дверями, на возвышении, предназначенном для гроба. А здесь, на асфальтированной площадке, стоят в ожидании прощания с покойным друзья, знакомые и родственники. Немного, человек десять с небольшим.

— Нет больше нашего Витюши! — Зареванная гражданская жена бросается Михаилу на шею. Одиннадцать лет она была рядом с Витькой. Это было не просто, особенно в последний год: мысли о смерти меняют характер у людей столь же необратимо, как и алкоголь в пенсионном возрасте.

Здесь же, у резных дверей, стоит еще одна жена — когда-то законная, но давно уже бывшая. На шею Михаилу она не бросается и с гражданской женой почти не общается. Бывшая законная в том возрасте и достатке, когда можно позволить себе ездить на хорошем джипе и прятать слезы, если они есть. Или не прятать, когда их нет вовсе.

Пока Михаил утешает гражданскую, а законная с кем-то вполголоса разговаривает по телефону, я подхожу к Витькиному брату.

— Прими мои соболезнования, — говорю я ему.

Брат кивает в ответ. Держится он достойно: положение обязывает. Брат принял на себя тяжесть похорон, ему же предстоит через полгода принимать и бремя наследства.

Появляется распорядитель:

— Можно войти в зал для прощания с покойным.

Тихо, почти виновато, мы входим в зал печали и скорби. По очереди кладем в гроб цветы. Появляется священник. По-хозяйски осматривает покойника и иже с ним, опускает глаза долу и для начала берется за кадило. Терпкий запах умиротворения наполняет зал. Священник открывает псалтырь и начинает читать молитву. Монолог на церковнославянском то и дело прерывается речитативом: «Господи, помилуй!» Кто верит, тот крестится, кто не верит — пребывает в печали. Кто верит, но сомневается, смиренно держит руки на животе.

Отчитав свое, священник уходит вместе с псалтырью и кадилом. Все, что надо, отпущено, вечный покой гарантирован, хотя и не сразу: придется подождать сорок дней.

— У вас есть несколько минут, чтобы попрощаться с покойным. — Это опять распорядитель.

Это значит, снаружи, у резных дверей, уже собрались новые родственники, друзья и знакомые. Ожидают очереди, но уже к своему покойному. Ох уж эта Москва!.. Повсюду очереди, даже на кладбище. Хорошенько подумаешь, прежде чем здесь помирать...

Но вот уже брат в молчании постоял над братом. Вдовы по очереди поправили цветы в ногах у покойного. Скорбно вздохнули знакомые...

Я посмотрел на Михаила. А он посмотрел на меня...

В наших глазах читался один и тот же вопрос: «Кто следующий?..»

Тогда этого не знал никто.

Вот, пожалуй, и все.

Дальше был ресторан. Тихий зал, общий стол. Зарубежная, что ли, кухня.

Помянули. Вспомнили Витьку. Опять помянули... Скорбная трапеза пошла своим чередом. Постепенно к общему разговору примешались и другие темы: судьбы творческой интеллигенции, искусство игры на тромбоне, потом еще что-то светское... И здесь Михаила понесло.

— Интересно у меня как-то все получается, — начал он, поглядывая на знакомых и родственников. — Вот я русский, а мне всю жизнь помогали евреи: стихи печатали, сборники издавали...

Я посмотрел на часы: пора! Обнял брата, пожал руку Михаилу. Попрощался с поминальным столом. И подался на вокзал.

Через час автобус увозил меня из Москвы. Увозил из прошлого в настоящее и дальше — в уже начавшее темнеть будущее. За спиной оставался город, полный давних надежд и пока еще близких воспоминаний.

Оставалась память. И Вечность, однажды обещанная другу.

Только память и Вечность.

И больше — ничего.

 

[1] По словарю Ожегова, Михаил (перен.) — «последователь и распространитель какой-нибудь идеи». Для Михаила такой идеей, похоже, стало «литературное преображение» (см. в тексте).

[2] Ассоциация навеяна картиной П.Брейгеля «Слепые».

[3] Здесь и далее стихи самарского поэта Михаила Анищенко (1950–2012), за исключением стихотворений, авторство которых оговорено в тексте.

[4] Столь сильные эмоции имеют под собой скорее не медицинскую, а литературную основу. В первом варианте стихотворение «Дом и Река» завершалось такими строчками:

Не приходишь ты под окна,

Не глотаешь в горле ком.

И мне в зад втыкает доктор

Шприц с Иваном-дураком.

Я вдыхаю мрак психушкин,

Шлю послания в собес.

Я конечно же не Пушкин,

Не убьет меня Дантес.

Пьяный доктор. Санитары.

На губах то боль, то скотч.

Мы с Тамарой ходим парой,

Просим Демона помочь.

Я люблю сестру Данаю,

На обед люблю рагу

И давно не вспоминаю

Дом на красном берегу.

Что мне призрачные нети,

Что мне замыслы Творца?

Но порой мне снятся сети

Без начала и конца.

[5] Вот что писал Михаил за два дня до смерти: «С 17 по 21 ноября на моей странице побывало более 2000 НОВЫХ читателей (более четырех тысяч прочтений), но из них проголосовало за меня не более трех человек. Точно такая же картина и на страницах других номинантов. Голосуют исключительно друзья и почитатели. Остальные бродят по страницам как тьма египетская. Для чего? Зачем?

Таким образом, народным поэтом может стать автор, за которого проголосует какой-то жалкий кружок не очень умных людей. Нет числа на стихире таким кружкам, и их члены никогда не изменят своего мнения. Даже если мы сегодня выставим в номинацию стихи гения, никто за него голосовать не будет...»

Не мешало бы прочитать эти строчки тем, кто стремится к славе «народного поэта».

[6] Развал страны и последовавший за ним хаос стал одной из главных тем в поэзии Михаила. В одном из стихотворений есть такие строчки:

 Полыхнуло огнем по детству, полетел с головы картуз.

Я убит при попытке к бегству... Из России — в Советский Союз.

Эти строчки, я думаю, многое объясняют в судьбе Михаила. Многое, но не все. Остальное додумано, а порой и придумано им там, в глухой мордовской деревушке на Волге.

[7] Незадолго до смерти Михаил позвонит своей бывшей жене Татьяне и признается, что самой трагической и непоправимой ошибкой в жизни считает свой разрыв с семьей. Об этом жена рассказывает в видеофильме «Самарские судьбы», посвященном Михаилу (фильм размещен в Интернете).

[8] Мне больше всего нравятся заключительные строки этого стихотворения: «И смотрит Господь удивленно и строго, // И знает, зачем я живу на земле». Точней не скажешь. Хотя и в этих стихах Михаил не удержался от игры в преображение: «любовь и разлука» вместе с амфибрахием пришли сюда явно от Б.Окуджавы.

[9] Здесь Михаил лукавит. Думаю, не без причины: не случись нашей ссоры, не было бы и этой записи на «Стихи.ру».

[10] На мой взгляд, по степени эмоционального воздействия это одно из самых сильных стихотворений Михаила последних лет. За такие стихи можно забыть и сиротский тельник, и валенки вместе с Клюевым.

[11] «Последним побегом» назовет смерть Михаила наш общий приятель по Литинституту — Помор. По-моему, выражение не совсем точное. Побег в смерть — это все-таки прерогатива самоубийцы, Михаил же не был склонен к суициду. Иногда он заигрывал со смертью, — как все мы, грешные, — однако воспринимал ее отнюдь не в биологическом смысле, скорее как некий поэтический образ. Бежать в смерть Михаил не торопился. Здесь он похож на своих предшественников — русских поэтов, традиционно писавших о смерти, но в большинстве своем кончивших жизнь отнюдь не как Цветаева или Есенин.

[12] Перечитывая заключительную часть «Реки», невольно ловлю себя на давнем ощущении: в стихотворении явно не хватает концовки. Хотя бы такой:

Крикнул лось у воды, вторя горькому волчьему вою.

Словно стертая медь, высыпалась судьба из горсти.

И качалась звезда на волне — над моей головою,

И закат угасал, как последнее в жизни: «Прости...»

Возможно, когда-нибудь Михаил допишет это стихотворение, но случится это уже в другой жизни. Тогда же, наверное, исполнится его давнее, сокровенное, однажды высказанное в «Послании другу»:

Может быть, мы уснем и проснемся

Там, где молодость, дым и вино,

И рубашками снова махнемся,

Как случилось когда-то давно.

Все может быть, Михаил!..







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0