Заметки современника

Максим Сергеевич Ершов родился в 1977 году в городе Сызрань Самарской области.
Поэт, критик, учился в Литературном институте имени А.М. Горького по специальности «поэзия» (семинар С.Ю. Куняева).
Лауреат журнала «Русское эхо» (г. Самара) в номинации «Литературоведение». Автор книги стихов «Флагшток» (Самара, 2011). Член Союза писателей России. Автор журналов «Наш современник», «Москва», «Юность», газеты «День литературы». Стихи автора вошли в двухтомник «Большой стиль» журнала «Москва», 2015 г. и альманах «Антология поэзии», издательство «У Никитских ворот», 2015 г.

Ежели путешествие удалось, возникает желание оставить о нем воспоминания. Чтение восьмого номера «Нашего современника» за 2018 год оказалось путешествием удачным в смысле оптимистического впечатления и надежд, которые этот «путевой» (надо сказать: «путёвый») сборник оставил. Как говорится — «не могу пройти мимо»: со среднестатистическим благосклонным молчанием. Запечатлю-ка и гарь, и пар, и иные движущие силы, а равно — красоты, щедроты и иные отягчающие обстоятельства провинций всероссийских.

Критика, она ведь как? То глуховата, то слеповата, то в отъезде продолжительном. То приехала — да увязла сама в себе, похожая на медитацию, когда глубока да слишком взвешенна, так, что ходит кругами. А то летит, знаете ли, на всех парах, чисел на столбах не замечая... поэтому отправимся именно с этой станции.

Бывает, критический попутчик хочет сказать слишком о многом, как Яна Сафронова: что как бы трогает воду лапкой по-кошачьи, не видя рыбку, которую ждет на поверхности. И все больше нервничает. А ведь тут не лапкой и не удочкой ловить надо, а сетью некоторой системы. Потому что эпоха, то есть пространство–время в разбегании его координат и субъективных преломлений всего-всего-всего, пересекается (чтобы обнаружить себя) только на «растяжках» сети — системы в целом. Удочкой отдельных суждений ловить здесь не стоит, а если «невод» систематики еще не готов, то следует очертить параметры культурной ситуации... которая делает, скажем, премию «Лицей» тем, что она есть. И именно узлы-указания, данные Яной Сафроновой, — «1) деструкция; 2) деформация; 3) конструкция», а от себя добавлю — 4) Лев Данилкин), — позволяют судить, что она занята своим делом. Статья ее «Найти выход» по «градостроительному» или даже мироустроительному намерению вызывает уважение. И материал, конечно, она еще добудет — и обнаружит, что «архитектор» должен увереннее разбираться в терминологии (хотя, что уж тут, дело сложное: писать, откликаться, расти надо сегодня, и ждать молодому критику некогда: как солдат, воевать научится на ходу!). Кроме того, поделюсь мнением, что авторский стиль Сафроновой требует-таки если не большего снисхождения, то мотивирующей доброжелательности в отношении автора-объекта. Трудно сомневаться в компетенциях, к примеру, Булата Ханова, если разумное в его то ли утопии, то ли все-таки антиутопии критиком не опровергнуто. Возможно, на своем участке пути (смыслового фронта) он вработался глубже, чем идущий по следу критик, которому, ясно, и недосуг, да и системой, то есть вышеозначенным «неводом эпохи» или, с позволения сказать, рельсом ее он еще не обзавелся. Но «Дистимия» Булата Ханова — только одно. Например, и карикатурная журналистка, столь трагически окончившая свой опыт, — и она представляется мне созданной и убитой Константином Куприяновым совсем не зря и не «мимо»: она-то символ эпохи, то есть искомое, и есть.

Словом, критическая инфраструктура Яной Сафроновой еще не достроена. И в дальнейшей работе следовало бы никогда не упускать, что пишется современным писателям так, как им дают дышать рамки успеха. Надо ценить уж то, что они имеют заявить эпохе с рельс этого мейнстрима: если только они не лгут. Словом, будем помнить, что состояние прозы есть состояние социума, где она, эта проза, происходит. Плюс-минус деньги, которые часть уравнения. В этой связи априорный скептицизм насчет «лицейского» происхождения может подвести, хоть и остается он формальным правом критика. Глубина (отсутствие которой легко констатировать, но почти невозможно доказать) нередко бывает лишь обозначена темой, но более того — столкновением и скрещиванием смыслов. А притчевая, к примеру, «манера» есть признак как раз серьезности творческого момента или пикового события, которое и меняет «наклон» «текстуальной ткани», до того вроде бы бывшей непиково горизонтальной либо гладко пологой... В общем, что ни станция в литературе, то своя притча. И Яна Сафронова свою надлежащей крышей еще перекроет, поскольку стены-то уже есть. Главное — сохранить индивидуальность архитектуры, что в критике ничуть не легче, чем в других жанрах. А может, и сложнее: аналитический язык беднее языка литературы в целом. Казаться же улыбчивым и простым здесь, должно быть, самое высокое в мире искусство.

И не меньшей, чем в иных сферах письма, краткости требует критическая мощь. Вероятно, поэтому столь краткой оказалась остановка на узловой станции Тарковский — Тулушева. И относительно непродолжительной, но толковой, стояночка на развилке Виктор Барков — Юрий Лунин, где запомнилось мне вот это высказывание В.Баркова (о замечательном, по всему видно, лунинском рассказе «Три века русской поэзии»). «Главная мысль рассказа заключается в подчеркивании спасительного предназначения настоящей поэзии. Это сверхзадача для всех “служителей муз”». Служим мы, конечно, не музам, а Богу, истине и Родине, и если не стремимся к спасению сами и не призываем к спасению других, то какая нам от такого творчества польза?.. «Поэзия наша, — утверждает Н.В. Гоголь, — пробовала все аккорды, воспитывалась литературами всех народов, прислушивалась к лирам всех поэтов, добывала какой-то всемирный язык затем, чтобы приготовить всех к служенью более значительному. Нельзя уже теперь заговорить о тех пустяках, о которых еще продолжает ветрено лепетать молодое, не давшее себе отчета, нынешнее поколенье поэтов; нельзя служить и самому искусству, — как ни прекрасно это служение, — не уразумев его цели высшей и не определив себе, зачем дано нам искусство».

Следите за стилем: историческое состояние общества не может не отражаться на литературе, которая не должна и не может быть значительно лучше духовной ситуации. Состояния «искусства для искусства» или «современного искусства» указывают на смену парадигмы: там, где искусство — цель, сам человек становится средством, как то устанавливает капитализм. Но путь и основания этого рассуждения (не сошлешься же на «простую» очевидность!) долги... А нам надо двигать дальше, покидая критическую область. Начиналась же она, по ходу «езды» моей, с работы Валентины Ивановой, посвященной А.Антипину: «Отчуждение от мира и родство с природой, с людьми, столкновение этих сторон — центральный нерв прозы Андрея Антипина. На стыке противоположностей рождается живительная искра». Я бы и покачал головой насчет столкновения сторон единства и заметил бы, что центральным бывает скорее проспект или отопление, чем нерв, — но категорически не буду. Валентина Иванова критик философски сбалансированный и, соответственно, по-человечески радостный. Да, длинновато и повторительно, но уже и в этом обнаруживается хороший потенциал, уже и нынешнее подчас школьное тщание Ивановой достигает трепетных формулировок. Критика ее космогонична: «Небо, которого так много в прозе Валентина Распутина и для которого оно — мерило бытия, где в высоте качается маятник человеческой жизни, кажется, спустилось в сердце главных героев рассказов Андрея Антипина». Это хорошо сказано; рассуждения находят ясные итоги. О послании же Антипина, произведений коего мне читать почти не доводилось, я, следуя В.Ивановой, готов посудить так, что оно почти столь же категорично, как «Истинно говорю вам». И пусть первым треснет меня по лбу тот, кто находит, что и Иванова, и Антипин в этом не правы...

Тем временем по ходу моего туристического пробега по золотой и пыльной стезе высоких литературных надежд уже замелькали поэтические уезды. Кажется, что губернский статус для стихов полагается у нас все реже, да этого не подразумевает и сама жизнь наша. Почти как сельская тетушка, она, поэзия, вроде бы и есть, но будто мы уже и сами ее стесняемся. Вот уж что не вписалось, так не вписалось (как небывалое) в коммерческую ясность тире массовость. Дороги Традиции ведут в Рим, ну а там — сами понимаете, терпеть еще терпят, а вот любить... Поэзия вам не проза, васильки не розы, а та поэзия, что пробивается, должна стать похожей на кактус, который в свою очередь превращается в явление такого жанра, какой Гоголю (см. выше), например, вряд ли пришелся бы по душе... Впрочем, как знать? Возможно, темперамент Гоголя как раз и предпочел бы кактусы василькам как нечто, в чем больше пробивной силы и железнодорожного грохота... Сам Гоголь предпочел развязку трагической симфонии бесконечному трень да брень, что, думается, завещал и русской поэзии: помирать, так с музыкой.

Явления, подобные Марии Знобищевой, редки.

Нет ни денег, ни паспорта. Ёжик
                                                       в тумане,
Не чутьем, так хоть чудом
                                   добредший до лета,
Отдал все. Но трепещет на левом
                                                         кармане
Полосатая огненно-черная лента.

В своих четырех измерениях (против нередких трех, а бывает и двух) самобытный творческий мир ее спокоен и тем властвует. Для меня он всегда праздник и действительность. И мне больше говорить ничего не хочется, только рукой машу из окошка звезде над Тамбовом, в которой нет огненно-черного горения. Только бы не становилась, голубая, совсем прозрачной, как многие (не о солдатах-мальчиках говоря, а о поэтах-существах): «Зовам далеким не внемля, // Словно отпущенный грех, // Крыльями обняли землю, // Угомонившую всех». Ибо растет и растет в наши дни притяжение земное.

И парадоксально помогает нам его преодолевать... грунт могильных холмиков, взлетающий из безутешной горсти... Нам не удалось бы скрыть того факта, что Карина Сейдаметова самая характерная и последовательная ученица Дианы Кан. Однако плох тот сами знаете кто, если своего лица не окажет. Потому что да, верно: только настоящие стихи можно как молитву повторять. Поэзия же широко известной Дианы Кан, имея свои сильные стороны, молитвенности все-таки чужда. Поэтому я должен заметить у Сейдаметовой новые стилистические и мировоззренческие мотивы, которые в этом году перекрывают уже известную нам ранее канву и «текстуальность»:

Этот ветер не сдержит никто!
Он корёжит родимые ветки,
И на пугале треплет пальто,
И ревет над могилами предков.

В малых весях, в больших городах,
От кочующей ярости светел,
Обрывая листву на ветвях,
Голосит и бесчинствует ветер.

Разгоняя молву в проводах, что все еще вторит шуму дорог, этот ветер Сейдаметовой, несущийся к новым пределам, кажется мне добрым для нее предзнаменованием.

А вот Дарья Ильгова для меня автор новый, как еще недавно был новым путь из Сызрани через Тамбов и, соответственно, Воронеж до Белгорода. Потому, быть может, и придраться легче. Замечательный в своей отчаянности и простоте (трудной, как исповедуемая самим устройством поэзии свобода) дистих Ильговой «Придача» придраться позволяет. Тройное «ым» в «несущей» строке «Свободным и отчаянным, простым» унижает все произведение «мычанием»; да ведь и напрашивается здесь быть «отчаянно простым» — без запятой как интонационной преграды свободному дыханию стихотворения в целом. И быть сегодня простым — можно ведь лишь отчаянно... Может быть, и поездов из отличной блоковской «ночи морозной железнодорожной» в стихотворении многовато, отчего происходит в моей голове некоторое смешение строф. Тем не менее «Придача» прелестна и полна свежей глубины: в ней действительно есть и отчаяние, и невнезапная мудрость трудной свободы:

Благодаря свою свободу,
Стакан граненый, черный хлеб,
Прожили мы четыре года
И проживем еще шесть лет.

Как образцы правопорядка
В своей блистательной красе...

Думаю, воронежский отзвук Прасолова в блоковском эхе не случаен:

А в мавзолее дремлет Ленин,
Гагарин по небу летит...

Странно, что среди изданий, откликнувшихся Дарье, не значится воронежский «Подъем»; впрочем, в поэзии нашей полно закономерностей, которые бывают люты. И хотя в поэзии, в отличие от юриспруденции, дух все-таки главенствует над буквой (как символ над знаком), ранее, нежели тронуться дальше, мне придется еще постоять именно над ильговской буквой. Старею я, брюзжу. И позабыл, как строфы шестистрочные зовутся. Может, и не стоит вспоминать, ведь в двух первых строфах «Майских стансов» пожалуй что по два стиха лишние, рожденные формальной необходимостью, а не содержательной необходимостью. Можно, Дарья, я поэкспериментирую с Вашими строчками?

Да, жизнь прожить — не поле перейти.
Такого нахлебаешься в пути —
забудешь журавля и о синице,
научишься, научишься молиться.

смысловое, металлосгибающее, Дарья, позволяет здесь прямо вот так и оставить. Это моя интерпретация, которую я беззаконно продлю еще немного:

Так вспомним дым черемухи в цвету.
Нас — мотыльков, чьи крылышки
                                                          упруги.
Фонарный свет — единственный
                                                    в округе —
и как в него врезались на лету.

Стихи, Дарья, не позволяют оставлять столько простора для творчества. Но, может, такие первая и вторая «четверки» лучше мотивировали бы выдох последнего шестистишия, которое удалось. А может, и нет — Вам виднее.

Высокая печаль существования содержится и в серьезных, зрелых нотах замыкающего подборку Д.Ильговой третьего (хоть места на странице было еще на один пример авторской работы!) стихотворения. Вторая строфа его диссонирует то ли иронически (на «драгоценный» дар не отвечают ударом, если только не поставлена под сомнение «драгоценность» дара), то ли случайно, по невнимательности. Скорее все же второе, так как «превратности судьбы» — это уж вовсе не для смеха. Зато концовка и тут такая, что оправдывает неточность сполна. Дарья Ильгова, во всяком случае, углублена в суть и вглядывается в нее, может быть, минуя «барахло» частностей и сразу врезаясь в гущу классического:

Не помнить зла, не лгать,
                                                 не сожалеть
О зимах ускользающих и вёснах.
И вера, что прекрасны жизнь
                                                       и смерть,

Спасет нас.

С этой уверенностью и к следующему, поволжско-уральскому пункту поэтической всероссийской географии подбираешься подготовленным полнее. Подборка Павла Великжанина, сдается мне, полежала в редакции «НС» довольно продолжительное время: она как бы «моложе» его тридцати трех. Но хорошо заметно, что это поэт недюжинный, какому «к лицу» даже не очень-то ясные проникновения его «Есенина и Лазо» — означающие то же, что крупные лапы у начинающего волкодава. Идут тепловозы — привет мальчишу: с удовольствием умоляю своего машиниста погудеть всласть. И прикрепляю к приборной панели бережно мной переписанное:

Забасит трубным гласом гудок
                                                    заводской,
Ввысь поднимутся дымные флаги,
Брызнет солнце оттуда, где небо
                                                        с землей
Скрестят рельсов звенящие шпаги.

И потянутся, в медленном таянье
                                                                  сна,
Разминая стальные суставы,
На крутых поворотах кренясь
                                                     с полотна,
К выходным семафорам составы.

Марина Волкова, безусловно, близка мне. как следователь. Ибо далеко не каждый следователь на Руси готов отдаться тяге к поэтическому творчеству. Однако Петербург...

Петербург великомученик, заводчанин, первопроходец и эстет, конечно, поставил бы Марине на вид служебное несоответствие приставки «раз» в причастии «разволнована», более подходящей к «разлинована». Да, она, эта приставка, р-раз — и спасает размер. Но при этом губит поэта. И лучше оставить этот «прием» начинающим — да я и сам им когда-то «пользовался»... Поэзия Марины Волковой очень традиционна и, знаете ли, очень чиста. И я верю, что полезно будет нам еще раз прочесть ее «В глухие дни». Ведь главное, что дано поэту слышать сквозь кинематографический хруст времен, — это музыка вздыбленной вечности. Впрочем, и другие стихи Волковой говорят о том же:

По саду ли забытому, по полю иду,
                     куда тропинки тянет нить.
И слез не хватит, чтоб отплакать
             вволю, и слов не хватит, чтобы
                                                     отмолить.
Но, связанная с родом тонкой
          вервью, в который раз от горечи
                                                                 бегу
Сажать весною новые деревья и жечь
                      костры на дальнем берегу.

Можно заметить, современная русская поэзия, в особенности представленная в своей женской ипостаси, имеет «настроенье Покрова». Если честно, то девочкам нашим оно виднее, ибо по сравнению с умом интуиция реже теряет концентрацию. Вместе с тем нельзя забывать, что внешнее, более легкое отношение к жизни часто отражает не равнодушие поэта к окружающей его истории, а только следующий этап поэтова развития: да, бытие печально, российское еще печальнее, но это остается вводной по умолчанию и «спасает нас» (Ильгова), то есть должно быть как усвоено, так и преодолено. Как определенный и важнейший участок дороги на возвышенность, с которой и становится виден новый горизонт.

Таков Антон Метельков: все строки начинаются со строчных; синтаксис, как твердыня философски недостижимой определенности, урезан в своих правах; в отношениях с предметом — кажущаяся легкость необыкновенная: «куда бегут мурашки? // в какую мураву? // вот кто-то рвет ромашки // а я вот их не рву»... Но — «печаль моя светла» — и смысла в «мурашках» ничуть не мало, как и в байкальской легко написанной ряби, трагически поглотившей тело Александра Вампилова, но, оказывается, столь же непреходящей, как значение его драматургии. Того же качества и изящный в своей теплой горечи снеговик Метелькова, который лепит себе подругу, напевая:

друг мой нежный, нос твой красный
мы научимся мечтать
мир печальный и прекрасный
будем вместе подметать

 просты слова и (мастерски) непритязательны рифмы сии — евангелически поражающие всякую гордыню, — а как невесом снежно-нежный смысл!..

И теперь — на противоходе — занавес, друзья. Перецепка: смена тепловоза на паровоз. Потому что я теперь из Новосибирска — в Донецк. К еще одной девочке нашей, которой трудно (так, как, может, в известной песне Окуджавы) сказать «до свидания!»... Скорее хочется сказать ей «здравствуй».

Может, во всей русской литературе сегодня так умеет один Станислав Куняев: отбросить все вторичное ради первичного — и главного. Разглядеть в сегодняшнем «гадком утенке», бог знает, откуда взявшемся, возможность прекрасной лебеди.

По существу, стихотворчество как розыск небес есть очень человеческая аутотерапия, последствие картечного или осколочного попадания действительности в одну из ее мишеней — душ, способных, в стремлении вытолкнуть (изжить) из себя угловатый металл жизни-как-она-есть, — производить душистую смолу. Конечно, в виде слов, в звуке такого голоса — каким располагает сейчас. Но есть нестираемый критерий интенсивности переживания окружающей трагедии, который дает понять об альфе и омеге, сопоставлять творческое настоящее с возможным будущим этого полета. Времена такие, что миф поэзии с трудом могут удержать на лету и самые широкие крылья. Пушкин находился в ситуации, когда их нужно было только расправить, подставить ветру, как воздушный змей. Сегодня работает принцип ракеты. Поэтому музы не могут быть, подобно пушкинской, спокойны. Сегодня нужен взрывной импульс: трагедия, сжимающая сердце в тиски.

В «кассу» поэмы «Шахтерская дочь» попало все: возраст и внешность автора, и определенный опыт выступлений на современных гуттаперчевых подмостках (либо изучение такого опыта, как минимум — интуитивное понимание сути этого социального явления), и некий, пусть небольшой, творческий путь. И скрежет истории, тысячекратно подтвержденной самым мощным фактором действительности — телевидением. Но есть и главное: неподдельность, внутренняя энергия трагедии, мимо болевого действия которой нельзя пройти.

Ее платьице — бедность мрачная,
ее крестик — металл да нить.
Эта девочка столь прозрачная,
ее вряд ли разговорить.
По дороге, где грязь окраины,
там, где воины начеку,
эта девочка неприкаянная
начинает собой строку.

Анна Ревякина смонтировала свою поэму из 32 кадров-сцен. Здесь есть детский лепет и гневный вскрик, есть молитва и проклятие, жалоба и любовь. Есть общая тональность плача, есть — рядом с наивным, тривиальным, приблизительным — неожиданно точное, какое вдруг поднимает из глубин, может быть, не готовой еще к такому походу души поэтическая машина текста, которую Анна завела словно в попытке заговорить, заклясть беду.

Тишина проникает в ухо,
и ты думаешь, что оглох...

Если бы дочь была не шахтерской, а сирийско-оппозиционерской, она бы пела сейчас свое причитание по-английски где-то на CNN. Но — героиню зовут Мария и:

У Марии есть тайна —
пачка девичьих писем.
Она пишет о главном —
девочка-летописец.
Она пишет на русском...

В поэме этой есть что-то от «Слова о полку...», а что-то от стихов Ольги Берггольц — есть некий русский метроном, не вычитанный из книжек или сети, а будто возвращенный молодости архетипической памятью, кодом принадлежности культуре — сущностью, которая и взорвала страдальческий Донбасс, вопреки транснациональной целесообразности. Есть у шахтерской дочери нечто от раннего Есенина в его сказке о рабочем Мартине и Николае Угоднике, есть, конечно, живая истина «Молодой гвардии».

Господи, вплети в косы мне святое
                                                  неведение...

Отец героини, шахтер-ополченец, убит. И, как у Гайдара, оружье, выпавшее из рук старших, достается в наследство. Количество совпадений говорит лишь о повторении истории. Количество ненависти — о том, что ее все-таки не хватает героине (у автора ее и того меньше). не хватает, чтобы остаться живой. Для меня удивительно, что молодой такой автор, да еще находящийся в эпицентре, идет путем воплощения в своем произведении мысли Бердяева об извращении благих целей негодными средствами. Эта нетривиальная мудрость досталась нам как трудное наследство другой Гражданской о русской всемирности. Но, в подтверждение известного тезиса Достоевского, стала, думаю, русским «лайфхаком» планетарного значения.

Господи, вплети в косы мне святое
                                                  неведение...

Мария становится снайпером:

Здравствуй, мама! В моем блокноте
не осталось живого места, на сердце
                                                             пусто.
Как вы там живете, как вы все
                                                          живете,
когда здесь, в степи, алой речки
                                                           русло?
..........................................................................
Я убила столько, что мне
                                                 приснилось,
как отец спустился с небес к ставочку
белолицым ангелом — Божья
                                                   милость! —
и сказал мне: «Машенька, хватит,
                                                          дочка!»
Я убила столько — ты не поверишь.
Помнишь нашу яблоньку во саду ли?
Я убила столько, что стала зверем,
на которого жалко потратить пулю.

...Мне приходилось высказывать мнение, что поэма в новой культурной ситуации невозможна, поскольку эпосу необходимо трагическое пространство (невиртуальное). Последнее негативно отражается на рентабельности режима, поэтому современным филолобым студентам в поэзии преподают сомнение в действительном существовании других серьезных поводов рефлексии, кроме себя самоё, пресловутой «индивидуальности» двуногих. Не знаю, впечатлила бы артиллеристов и снайперов (представим, что появился там необходимого качества лед) фигуристка на взлетной полосе Донецкого аэропорта. Командование не впечатлила бы точно. Однако артиллерийские разрывы эксгумируют эпос; вот почему «Русская весна» переименована в «Крымскую». И все-таки благодаря произведению Анны Ревякиной над воронками под звуки информационного «вереверья» кружится не только вороньё — пусть даже светлые очертания в этой умертвляемой «стороне» отражаются лишь в глазах ее новорожденных котят и глупых, вроде меня, критиков...

Покидая грустный эпицентр Дикого поля (столь определенно и прочно захваченного русско-советской индустриализацией, что рациональное, надеюсь, все равно укротит там всякую дикость), по ходу журнальных страниц метнемся до Кургана — припасть к высокой философской лирике Марины Перовой. Буду краток: достоинство творений этих сомнения не вызывает. Понятны и формальная зрелость, и «индуистская» (вариант: тютчево-фетовская) глубина: «Треплет неловко / меня по щеке тишина, // Слезы стирая с лица / и роняя на землю. // Каждая капля соленая / предрешена, // Каждый мой вздох предрешен, / как дыханье Вселенной...» Или: «Не туман вокруг — / золотая взвесь // Обнимает землю / за весью весь» — и вдруг:

И на каждого светит
по сотне солнц.
И у каждого в сердце
по сто оконц.
А на свете нет
ни дорог, ни стен —
так светло,
что дочиста
выс-вет-лен.

Случай вообще-то редкий. Поэт Перова серьезный и глубокий. И «страшно» представить, что будет, если размешать в этом сердце счастье, как ложечкой в стакане — сахар?..

На этом фоне творчество петербуржца Кирилла Козлова — его богаче зарифмованные, умелые  и позитивные, практически построчно пронизанные «умным видением» стихи — все-таки заставляет подумать о наступившем кризисе. Который придется преодолеть, либо... либо мало озадаченному и мало озабоченному (должно быть, благополучному во всех отношениях) автору предстоит сваливание в графоманию... Ибо — «одиночества не искупит в сад распахнутая столярка!». «Ностальгия по настоящему» сильнее бодрячества. Смотрим: «Замело планету до предела, // Пошумит на славу детвора. // Мне на почту новость прилетела // Не сегодня, а еще вчера»... Эту, первую в подборке Козлова, строфу искупает только ее, подборки, последняя строфа:

Этот снег, только выпав, растает —
Я в пальто нараспашку стою...
И фарфоровый ангел читает
Городскую молитву свою.

Пусть «фарфоровый ангел» — в конце концов, Петербург, куда денешься от красот его! Но в целом точное попадание в жесткую рамку регулярного стиха, понятно, трудом достигнутое, — без роста в смысле, без «падения в разломы ладоней и железнодорожных стрелок» и соответственно без разрыва и отрицания обжитой формы (диалектически необходимого — и от этого тоже никуда не денешься!) — остается пока попаданием в опасные объятия хора.

Видимо, Кирилл, Вам пора влюбиться по-настоящему.

А в конце поэтической части моего внутрироссийского круиза поджидает меня еще один — как бы повторный — обзор наших палестин, то бишь «Поэтической мозаики» от Минска и до Хабаровска.

И сразу отмечу экзистенциальную печаль моей тверской сокурсницы Ольги Кочновой. В прошедшие годы она демонстрировала отрадный рост, результатом которого и стали высокие стихи «Сезон закрыт. И бересклетом...». Острое чувство вечности, настигающей безвременье и закономерно «нагрянувшей» к поэту, — вот, пожалуй, то, что стало субстанцией нового, во всех смыслах более зрелого творчества. Пожалуй, так: «То ли вечность за окнами, то ли сад // старый, дедов. Ветки скрипят, скрипят. // Корни ноют к ненастью. К войне... // Скушай яблочко, / скушай, мое дитя! // С каждой ночью становится холодней. // В старой кадке замшелой живет карась. // В кадку льется вода с потемневших крыш (выделено мной. — М.Е.) // То ли жизнь вчистую не задалась, // То ли просто под полом скребется мышь — // не дает уснуть»...

Оценив по достоинству этот отрывок, вы можете представить, чем становится Кочнова. Но чтобы служба не казалась ей липовым медом, я по-свойски должен советовать к двум начальным четверостишиям: «А дальше будут только холода...» — добавить какое-нибудь: «А дальше будет лишь свеченье вьюг...» — чтобы она стала третьей по счету и более мотивировала концовку.

Без большого преувеличения можно сказать, что две трети или даже три четверти авторесс поэтического жанра, представленных на нашем пути, работают я не скажу — в схожей поэтике (может быть, она одна в поэзии вообще), но законно находясь в пределах одного большого русла, которое я рискну назвать русской женской судьбой: русской — потому что история и ее тянущийся, как ядовитая патока, «момент»; женской — потому что бессознательное нельзя забыть или отбросить.

Пока глядят оконные огни.
Им жить осталось, может быть,
                                                        немного.
Сегодня вспомни, завтра — помяни.
Куда ни кинь — железная дорога... —

отмечает Ирина Иванникова (г. Рязань).

А вот Оксана Ралкова (г. Челябинск), тоже, к сожалению, представленная единственным стихотворением. У такого поэта не может быть только одно стихотворение (надеюсь, будущее это покажет!) — если есть способность так сказать:

...Отчий храм — невоздвигнутый —
Кровный нетленный прах,
Ох и тесно же мне
На твоих четырех ветрах,
То застывших,
То гнущих на раз-два-три
Белопамятных плит
Закаленно-стальные штыри!

И слеза «бабы Нины и бабы Вали», зафиксированная минчанкой Татьяной Жилинской, она, кроме частного значения, в общем попадает в метафизическое пространство, где «льется вода с потемневших крыш» (О.Кочнова), «глядят оконные огни» (И.Иванникова) и гнут арматуру бытия геополитические ветры (О.Ралкова). И думается, «поэтическая озабоченность» вполне может иметь запах символической антоновки, пережившей хозяина в доме соседа, о котором потрудилась написать Марина Крутова. Последнюю, кроме всего, должно отметить как замечательную художницу. Название для стихотворения «Женское ремесло», может, и необязательно, может, «узковато», а вот вспомнить его зачин — полезно:

Снег занавесил простынями сад:
Хэбэшки белоснежные висят
И в детство тянут и зовут упрямо.
Там — тощая стиральная доска,
На зимней речке — два гнилых
                                                          мостка
И прорубь, где белье полощет мама...

Да уж, уважаемая редакция! Спасибо. Но как бы нам так обставить типографски это дело, чтоб вынести из потока какое-то особенное стихотворение — чтобы его удобнее было вполне впитать, оценить, а где-то и подучиться?.. Как бы сделать на нем редакционный акцент?

«Рыба рыбе» — названьечко странное. Зато наконец-то про любовь. Завидный развернутый образ, данный Дарьей Улановой, блещет чешуей (или кольчугой?) метафор.

Так улыбка будит фразу.
Так глаза хватают мрак.
Нам друг друга видно сразу:
Ты рыбак и я рыбак.

«Так» — «Ты» — «Тя» — «Там» — мотылек чувства «затокал» крылышками в поисках фонарного столба в призрачной вечности. Подход Дарьи Улановой застолбил для нее нетривиальность. Инструментовка согласна верхним нотам существования, где взаимное одиночество «рыбаков» позволяет им слышать плавники сердца. А вы как хотели, друзья? Вы в поэзии или где?

Так следы по перелеску
Вдруг уводят не туда.
Так судьба, закинув леску,
Тянет сердце из пруда.

Представьте себе фортепианный перебор клавиш (например) и пойте. Понять будет сложно, но магия формы оправдывает все. Признаться, не могу сразу вспомнить, с чем бы сопоставить эти стихи. Не в Серебряный же век мне отправляться, аж до Брюсова или Вяч. Иванова? Далековато, и ошибиться легко. Пример, данный Улановой, впрочем, дает представление о практически бескрайных возможностях смысла в рамках (жестких) традиционного стихотворения, которому важно только одно: чтобы у вас было что сказать и было чем это «что» разогреть до температуры, когда, плавясь, оно сможет без намека на пустоту и пузыри наполнить границы регулярного.

Там серебряною сетью
Рябь плывет поверх голов.
Спят в счастливом беспредметье
Твой улов и мой улов.

Светлым трепетом зовущим
Чешуя на них горит.
А внизу совсем беззвучно
Рыба с рыбой говорит.

Хореи крадутся шагами двустиший — в задумчивом страхе сломать небывалое, тронуть отражение зари, спугнуть рыбку, спалить мотылька по имени «Тс-с!». Но рябь рыб это такая струна, которая не создана быть тишиной. Подкравшись, Уланова открывает глаза, готовые схватить мрак. Ломая ритм, она подводит итог остановленному, вопреки законам физики, мгновению: «Рыба рыбе говорит: // — Не люби меня, не надо. // Все отмокнет, отболит. // Лишь побудь со мною рядом». Может быть, второй и третий стих в концовке стоило поменять местами и дать паузу-пробел между такими последними параллельными двустишиями. Может быть, и нет: поэт, который сознаёт, что можно выдернуть рифму из (обеспеченного вместо нее анжамбеманами и анафорой) стихотворения «Я молчу, будто нечего больше сказать...», как выдергивают из волос шпильку, достаточно талантлив, чтобы решить это без советчиков.

Итак, разворот страниц 122–123 удался на славу, и давайте посмотрим, что демонстрируют в регионе «Поэтическая мозаика» джентльмены, до этого уступавшие площади серьезным барышням. Как я уже отмечал далеко выше, парни в целом в большей степени глядят за тын тем. Илья Поклонский еще блуждает (о, как это знакомо мне, друг!) в материале произрастания, пробуя поэтическое лего на заложенную в нем возможность мощи метафорических конструктов, на концентрацию возможностей добывать из них тайну. Не вижу ничего плохого в том, что Илье уютно в объятиях братских Рэмбо и Бодлера (главное тут — держать ухо востро!) — эти ребята плохому (в творчестве) не научат. Разве плохо:

Кружат всюду ветра, и под звук
                              обезумевшей скрипки
Все срывается с места и мечутся
                                                толпы теней,
Всюду слышится хохот, но нету
                                       на лицах улыбки,
И в тумане лишь ветер да пятна
                                        слепых фонарей.

Это похоже на перевод с французского; но не будем забывать старика Белинского: художник овладевает мастерством, копируя шедевры... Двоящийся (то ли в плаще, то ли во фраке — не столь и важно) силуэт «уходящего» напоминает собой башню готического собора — и тогда уже не скрипки в его руках, но орган внутри, исторгающий, словно ночные ноты, воронов — словно вечные ноты, оплакивающие некий, впрочем, ясный, уход — может быть, исход из мира — уже не Света, но даже и того, что не так давно Булгаковым могло обозначаться как причастное Тьме. Вслед за редакцией я считаю романическую фанаберию Поклонского явлением положительным...

Следующий наш классик — Александр Рухлов. Он, курганец, очарователен и по-хорошему претенциозен, не менее, чем житель Минска Илья Поклонский. Вы только взгляните:

Я Одиссей. В крови шумят века.
И долог путь, и время кровожадно.
Я шел без карт, но шел наверняка —
На шум одежд прозрачных
                                             и прохладных.

Оставьте Пастернака, не тревожьте Блока! По ходу стихотворения более очевидны в нем гумилёвский азарт и мандельштамовское проникновение — но и в стихах Рухлова они пересекаются с французским премодернизмом...

Все хорошо! Дубы и кедры произрастают медленнее осин и тополей. Я только надеюсь, что пегас довезет Илью и Александра хотя бы до еще двух авторитетов: Рубцова и Кузнецова... А впрочем, они сами увидят, что «список кораблей» на самом деле нескончаем. А здесь и сейчас поэзия в стихах завершается Антоном Школьниковым. Будто услышав Поклонского и Рухлова, он взвешенно и мудро предлагает (поскольку «Зима — весь мир. Человек — избушка. // В избушке — печь»):

...С устатку кто, может, кто с охоты,
А кто — с утех...
Но если в душу стучится кто-то —
Пускайте всех.
Натопчут — пусть! Надымят
                                                     прилично,
И негде лечь...
Не стены греют.
И не наличник.
Топите печь.

И стихи эти сами по себе теплые, и сам поэт из Омска впечатляет той уверенной самобытностью, которая стоит свеч. Позволю себе только заметить, что в целях более точного совпадения ритма этого произведения и его патетической «музыки» стоило бы удлинить второй стих каждой строфы до четырех стоп — чтобы тем самым артикулировать каждый четвертый, подчеркнув его краткость...

Итак, поэтические пенаты нашей бескрайней, как совершенство, Родины все еще бодры и многочисленны. Думаю, Россия и останется их последним прибежищем во всем мире, который «зима». Подтверждениями тому служат и явление нашего Золотого века в эпоху досточтимого правления Николая I (начавшуюся «Бахчисарайским фонтаном» и окончившуюся «Севастопольскими рассказами»), и скорое уже нападение на Киево-Печерскую лавру, историософский смысл коего и назвать страшно... У президента Путина будет свой момент истины. В некотором роде моментом истины для «Нашего современника» явился этот восьмой номер, по которому, словно по целому русскому миру, я и «путешествую».

И дорожная усталость моя светла. Жуть, конечно, и уголька немалая трата, но что делать, если проза номера не уступает его стихам? Поколение «НС» не отпускает нас. Каждый прозаик здесь удивляет по-своему. «Наш современник» для меня заведение родное, потому отмечать воздействие и соответственно уровень представленных рассказов для меня было занятием приятным, так, что корректируется самый образ страны. Стоит ли жалеть ее и печаловаться о перспективах, если и в этом, пусть неслучайном и немалом, общественном ее срезе зафиксированы такие граждане? В конечном счете (по прошествии, правда, десятилетий), вектор дрейфа российских пространств в направлении увнутрения качества все реже кажется бутафорией. Вот и Владимир Владимирович все-таки произнес ключевые слова из многолетнего гимна академика Глазьева о шестом технологическом укладе. Вот и молодые писатели, повзрослевшие во вражеском окружении, остались писателями русскими и демонстрируют всем очевидные успехи именно на этом — оппозиционном патриотическом пути. А это вам не в «Единую Россию» поступить. Ревет, однако, русский паровоз. Погнали.

Андрей Антипин тему-тезис в «Шел я лесом-камышом...» заряжает с первого абзаца: «Дядя Леня Зотов приятен до идиотизма, то есть до того момента, когда человек, прежде внимательно слушавший, вдруг всплеснет руками и, уходя, буркнет себе под нос: “Идиотизм!” — а если не буркнет, то как-нибудь иначе даст понять, что это он самый идиотизм и есть».

От «идиотизма» людей, отказывающихся повседневно брать на себя ответственность и выходить за пределы должностной инструкции, а в новейшее время и за рамки образа, по умолчанию доставленного цифровым империализмом в каждый мозг, Россия изнывает и изнывает. Но чем же интересен Антипину антиперсонаж дядя Леня Зотов? А тем, что он носитель и охранитель паттерна глубоко национального. Дядя Леня есть чудик, а значит, «протестант» и, следовательно, вымирающая особь. Кстати, попался мне на глаза доклад Виталия Аверьянова «Мечта-пророчество о Третьем Риме удивительно актуальна». Без долгих рассуждений приложим философское рассуждение к образу дяди Лени, данному Антипиным. «А почему происходит самоказнь? На мой взгляд, так осуществляется протест против отсутствия настоящей мечты, — пишет Виталий Аверьянов. — Когда горизонт настоящей мечты закрыт, сила мечты ищет выход через саморазрушение».

Не просто так завывает дядя Леня: «Останьтесь, земляне, я все прощу!!!» Грешник и никчёмыш, он занят одной работой: свободу сторожить. А этого без укрепления духа алкоголем живому человеку не вынести. Отлучённый от церкви и отрезанный от корней советской властью («Например, болтают, что есть у него альбом с фотографиями, на одной из которых он (между прочим, абсолютно голый) забрался на крышу теплушки и, козырьком приладив ладонь ко лбу, смотрит в ясную (! — М.Е.) даль. На обратной стороне надпись: “Куанда, 1984 год”»), не обалдеть окончательно в эпицентре сельской постсоветской катастрофы сей Леонид просто не может. Глядя на сибирского дурня, как не вспомнить русского парня из Воронежа Юрия Клинских:

Из колхозной молодежи панковал
                                              один лишь я...

Воля к жизни дело хорошее. Да только жизнь вообще — это слишком «толсто». А русский человек до тех пор и русский и, на мой взгляд, до тех пор и человек, пока моральная тонкость его неотъемлемое качество. Посему и дядя Леня человек еще не пропащий: зря, что ли, наше телевидение и МИД так упорно удивляются западным двойным стандартам? Но пока отсутствует реальное действие вместо перманентной «озабоченности», «дядь Леням» только и остается, что работать местночтимыми пугалами.

Потому что если додумать и понять — ужаснешься.

И спортивные победы не десублимируют экзистенциальной заботы; сколько раз ни повтори о них — эффект обмана, конечно, налицо и спортивное строительство эпично, но... Для окончательного излечения от вопроса о смысле жизни, несмотря на великолепие средств, все еще требуется время. Вагоны эфирного времени требуются на то, чтобы завалить в человеческой душе течь вечности. Вспоминаю вопрос Александра Лукашенко, отдавшего предпочтение строительству в Минске большущей библиотеки, а не стадиона: «Зачем нам миллионы здоровых дураков?» А затем, Александр Григорьевич, что дураки безымянны...

Неслыханная, может быть, тема — такая, что и не знаешь, куда с ней податься, что же с ней, в конце концов, делать и как не зарыдать, — заявлена в негромком и теплом, несмотря на реалистичность, рассказе Юрия Лунина «Новая жизнь».

Есть лишь любовь и есть смерть, —

пел в одном из своих героических романсов Виктор Цой. О «заступании к смерти» как высшем проявлении жизни писал в «Бытии и времени» Хайдеггер. Вот и Лунин свой рассказ о любви — смиренной и просветленной ощущением смертности — посвящает новой жизни. Новая жизнь начинается предчувствием диагноза: рак. Ощущением рока.

Безымянность героев рассказа характерна и современна. Но банальность (раньше это называли пошлостью) их жизни в контексте возможной скорой утраты наполняется значением. Чтобы угасить морализаторский пафос (который не есть цель Лунина: его транслирует сама найденная им фабула его, можно сказать, притчи) — писатель говорит шепотом. Трудно выбрать часть этой ткани — она стремится «затечь» в цитату чуть ли не вся (и что еще нужно говорить о стиле?). Но надо так надо, не можем же мы покинуть Лунин-град просто так, без сувенира? Пусть хоть вот это: «На душе у него стало неожиданно спокойно. Это спокойствие было вызвано не столько победой русских хоккеистов, сколько тем неожиданным равнодушием, с которым он о ней узнал. Если бы сейчас в его распоряжении была кнопка, с нажатием на которую на растерзанные сердца канадцев пролились бы мир и покой, он бы, наверное, нажал на эту кнопку. Отчего бы и не нажать?..»

«Отчего бы и не проехать?» — мог спросить я себя, приближаясь к станции имени Елены Тулушевой. Правда: список ее достижений и без меня читать радостно. Я-то еще куда здесь? Но машинист не согласен: поезда с литературных рельс взлетать не умеют, шила в мешке не утаишь. Так что едем и едем. Вот только обернусь напоследок — Лунин Юрий с поименованиями высокими лирики своей (совершенно прав Виктор Бараков) — то «Новая жизнь», а следом — «Святой день»... Лунин лирически императивен и будто обращается ко мне, давая пример «я», «всплывающего» из моря своего огорчения: «Я продолжил путь. В потоке моих переживаний, довольно пестрых, но одинаково безнадежных, я иногда отчетливо улавливал линию совсем другого, странного и ничем не оправданного чувства: что все происходящее — в целом — прекрасно». Прекрасно, что я не причислен к поколению «НС». Прекрасно, что это не отменяет во мне радостного чувства верности правде, пусть ничего она пока не перетягивает.

Реальность всероссийского социального «болота», то есть низа, это реальность минимум тридцатимиллионная — в пересчете по головам. Бытие в этой гуще определяет сознание, и всякий столкнувшийся с разрастанием нравственных метастазов человек не может не давать им внутренней оценки. Если же человек — писатель... понятно, да? — то ему никуда не деться от дыхания разверзающейся пропасти... Герои Елены Тулушевой люди маленькие, а чаще — маленькие в квадрате: и происхождением, и возрастом. Жизнь им еще велика, зато безысходность — впору. Вот абзац, аналитика которого могла бы разрастись, если б был такой аналитик, хоть в двухтомник. Правда, приговоры обычно гораздо короче. Читайте не торопясь: «Первый раз в приюте. Мать решила ее проучить: раньше грозила, а на этот раз исполнила — сказала в ментовке, что забирать не будет, они и переслали Ксюху через опеку в приют на перевоспитание. Мать, конечно, долго терпела, ее понять можно, приводов в детскую комнату уже никто не считал, опека вызванивала каждый месяц, мозг прокапывали, что “надо последствия дать”. Но все же Ксюха до последнего надеялась, прокатит. Обидно, что в этот раз ее забрали просто по дурости. Она даже не пила, просто подошла к парням сигаретку стрельнуть, заболталась, а тут эти нарисовались, с мигалками. И главное — весна на подходе, можно по свободным дачам мотаться, а ее вот закрыть хотят...»

Что ни слово — диагноз настоящему и будущему. Солженицын устал бы все части речи, как в «Красном колесе», выделять курсивом. Для Тулушевой же курсивом выделена вся эта жизнь, строки которой, видимо, горят в глазах ее подопечных горячим льдом констатации: «Сейчас Клоун съест Бога...».

Что?! Да ничё. Клоунада административного бессилия пожирает судьбы малых сих, вот и все. Государство есть Божье око. Зажмуренное, оно превращается в свою противоположность, в чистую полицейщину, во вторую сторону беды: «Злу не нужны глаза, оно и так всех нас найдет...»

Рассказ «Папа» — о добре, растерявшемся, в сознании своего бессилия, пред базальтовой фактологией действительности, ретроспективно очень похожей на маслобойню. О том, что у добра остается только последняя свечечка: одна, но зато в каждом. О том, что свечечки гаснут и что кому-то надо их зажигать, но это невозможно сделать с закрытыми глазами. Зажигать любовью и верностью, которые всегда мужество и огонь. Потому что зло не отыщет тебя, если... Что если? Да никто не ответит вам на этот вопрос. Потому что ответ на него всегда запаздывает. Правда, выручает интуиция, способная подсказать хотя бы направление: «Папа, не надо. Пошли домой».

Диагностика Елены Тулушевой сродни Андрею Антипину, рецепт подобен рецепту Юрия Лунина. И совершенно не случайно все трое видятся мне настоящими мушкетерами современного рассказа. И родовые замки их — высоки и прочны. Но так как моя дрезина автоматически вспоминает о том, что должен же быть где-то и д’Артаньян, — едем дальше.

Удивительно, но рассказ Андрея Тимофеева «В теплых лучах» по своему содержанию может  быть подверстан к трем предыдущим. Закономерно: материя рассказа — люди в канве обстояния, боль рассказа — труднодоступность взаимопонимания, к которому эти люди — супруги — вроде бы придвинуты самой судьбой. Но оказалось, мало общей квартиры, общей кровати и, вероятно, общей фамилии. Так что же — дураки они, что ли? Никак нет. Только жаль, что — закономерно! — власти и народу, дочери и отцу, мужу и жене всегда все не понять друг друга, все нельзя друг другом проникнуться, пока не додумаются «встать лицом к лицу, чтобы увидеть самое важное друг в друге», пока не научатся «преодолеть себя, стать чем-то большим, чем просто самолюбивым человеком со своими убеждениями и предпочтениями», чтобы — наконец-то! — «стало так спокойно и торжественно» — до взаимных слез... Драматизм рассказа Тимофеева пожиже, но важно знание направления и то, что оно подкреплено своеобразным, в некотором роде, метафизическим прозрением: «За окном, по кромке леса на горизонте, по верхним окнам домов разливался горячий закат. Постепенно он спускался все ниже, пока наконец не заполнил даже асфальт под колесами автобуса. Я чувствовал, как он наполняет и меня, и все ссоры, тонкости отношений, непонимание — все тонуло в нем, но в то же время что-то важное, чего я сам еще не понимал, как бы скрепляло нас друг с другом...» И второй раз на своем пути внутри восьмого «НС» за 2018 год увидел я призрак «великого и ужасного» (или как бишь там?) Виктора Пелевина. Первый раз при чтении недавнего рассказа Елены Тулушевой («Конечно, любит. Вот Клоун его и сожрал. Бог любит и прощает, и Его снова и снова уничтожают»), второй раз — только что. Удивительно, но обе смысловые цитаты эти — из «Любви к Трем Цукербринам». Впрочем, нет, не удивительно — закономерно: вещь эта действительно крупная, и сказано в ней такое, отчего живому писателю не уйти.

Да и Солнце (Любовь, у Вл. Соловьева — «София») — оно одно на всех и светит все-таки даже и на краю земли, то есть и в маленьких городках Великороссии, куда мы добираемся путями прозы «дальневосточной», «иркутской», «башкортостанской», «московской» — на встречу с творчеством автора, кажется, самого юного: Алены Белоусенко.

Это хорошо, когда рассказ напоминает собой полевой букет. Свежесть детских воспоминаний, как всякую аутентичность, биографичность и винтажность, заменить ведь нечем. Как нечем подменить нашу единственную (тоже одну на всех) и кислую, словно вечнонезрелую, правду жизни. Или не правду, а... р-р-реальность — все более реальную оттого, что некогда любить. Есть только время бегать по парку Юрского периода.

Героя рассказа Белоусенко зовут мальчик Юра. Значит, период его — детство. Не знаю только, кто поведет его в парк. Потому что мама Юры очень и очень устала, добывая скудные средства на скудную жизнь. «А в прошлом триместре, когда Юра исправил двойку по математике в дневнике на четверку, мама сказала: “Отдам тебя отцу, чтобы он сам свою подлую породу выращивал”. Юра обрадовался тогда. Воображал, как незнакомый ему еще папа будет играть с ним в футбол и покупать мороженое».

Бывает, детство — это трагедия, которую трудно пережить. Примерно как энурез, который стал символической течью семейного корабля Юриных родителей. детство трудно вылечить, особенно если для этого нет объективных условий. И сознание все никак не определит бытие, как все не доплывают по столу (через моря) к отцу апельсиновые шкурки-лодки...

Синергетический эффект, который дает система в общем-то обыкновенных фактов рядовой, к сожалению, российской судьбы, эскизно (но и детально) отраженной в рассказе «Динозавры», — знаменателен. Произведение это зрелое и, несмотря на боль и отсутствие ответа, отрадное. Как будто боль и обещает нам выход из динозавровых шкур... Слишком толстых, чтобы жить в них дальше.

Отбросим же пока мой заводной поезд. Принимаясь за рассказ «Доктор Канин» Бориса Пейгина, поедем пока в настоящем. Доктор и его попутчик — два немолодых и вполне желчноватых субъекта — едут в одном купе. Пейгин — кстати, впервые по ходу номера после Антипина — не боится утомить читателя классическими описаниями внешности. Чего бояться, если это у тебя здорово выходит? Так вот, едут в купе доктор и паломник. И один едет к жизни, которая еще, может быть, не известна, а другой едет к смерти. И на столике жиблется пригубленная Каниным (фамилия-то какая!) рюмка с вином, почти кагором, символику коего вы понимаете сами... Рюмка эта акцентирует неслучайность судьбоносной (так и тянет сказать — роковой) встречи, встречи в железнодорожном полете сквозь Чистый четверг.

Станция назначения — городок N в центральной России. Богомольный коллега по движению доктору глянулся: «Все-таки он был странный, этот человек, — вроде бы первое впечатление от него осталось пренеприятное, но стоило ему заговорить, и тут же оно поменялось! И какая-то сверхъестественная теплота исходила от его в общем-то самых обычных слов и от улыбки его, такая теплота, от которой хочется жить». И Канин — пусть оно ему в общем не свойственно, даже согласился посетить монастырь, куда стремился этот загадочный и явно физически нездоровый человек, в Страстную пятницу...

Рассказ Пейгина размером и задачей похож на маленькую повесть, каковы, например, многие рассказы классиков-романистов. Здесь мы впервые по ходу нашего движения встречаем лаконично развернутые описания «реперных точек» действительности российской глубинки: не контекстные мазки, штрихи и далеко ведущие детали, более свойственные стиховой поэтике, а нечто более тщательно представленное — то ли отобранное тщательным автором, а может быть, состоявшееся на неторопливом полотне, как его неотъемлемая часть. Должно быть, замыслу писателя, высоте его, требовались приличные делу опоры. Короче говоря, пространство, не требующее уточнений («где-то в средней России»), не могло остаться без утомленной памяти текущего момента времени: без некоторой его подготовительной феноменологии средствами прозы. Успешно делающий карьеру в мегаполисе доктор как бы вспоминает простую, понятную и в этой связи полузабытую глубинку. Канин возвращается в прошлое, где еще живут (доживают свое?) чудаки, способные мучиться в пост от прободной язвы, перенося страдания с доброжелательной улыбкой. Вдохнув провинции, так что по-молодому захотелось закурить, доктор «упал» на скамейку: «Никак не выходил из головы безымянный попутчик... Какая стойкость, думалось доктору, ведь... больные освобождаются от поста... этому человеку должно быть больно, очень, очень больно. Канин, конечно, не был гастроэнтерологом, но ощущения представил себе довольно живо. А кругом все снуют, все бегают, все чем-то заняты, и кому какое дело, что нынче Страстная пятница! Все забыли... И тут же в голову пришла другая (выделено мной. — М.Е.) мысль: а может быть, и правильно сделали?»

Отбыв лекционную свою повинность, Канин едет в монастырь... Иногда мне кажется, что всеми обсуждаемое ипостасийное «похолодание» в мире — и без всяких обсуждений, коих в массе все равно почти не слыхать, — давно ощущается этой самой массой большинства, за которую идет последняя борьба. Ведь, кажется мне, все больше людей идут в творчество, идут в церковь... Другое дело — как эти люди понимают (или не понимают) место и цель своего прихода (или появления). Канин не человек массы, но: «Машина притормозила метрах в ста от ворот: ближе водитель подъезжать не рискнул из-за собравшейся под стенами большой толпы. Расположенная справа стоянка была до отказа забита автомобилями, рядом с выездным шлагбаумом стояли несколько паломнических автобусов.

Лишь только доктор Канин ступил на землю, толпа, как за несколько часов до того на вокзале (выделено мной. — М.Е.), подхватила его и понесла по направлению течения».

Хосе Ортега, или, до него, Блок, или, задолго до них, Достоевский, или, после, Булгаков, конечно, усомнились бы в полной внутренней сознательности внешнего «восстания» масс к Богу... Кажется, сомневается и проницательный Борис Пейгин. В «не очень большой, но, как и все (? — М.Е.) здания в духе классицизма (! — М.Е.), не лишенной некоторой излишней массивности (! — М.Е.)» церкви священник пел «тягучим, тяжелым (! — М.Е.) голосом», так, что Канину «делалось как-то не по себе, внутри что-то начинало вибрировать и дрожать». Доктор, понятно, нигилистически скептичен, глядя по сторонам, он «вдруг понял, что же на самом деле (! — М.Е.) означает выражение “постная мина”. Ни за одну из них (!! — М.Е.) глаз не цеплялся, взгляд хотелось тотчас же отвести». Да, «доморощенные» провинциальные храмы бывают столь самобытны, как симпатичный нам необузданный дьякон из лесковских «Соборян» с говорящим именем Ахилла. Откуда же на этом сиротском фоне глухомани столь препостнейшие в Великую вечерню, м-м-м-м... мины? Атеистическая ли это аберрация взгляда доктора Канина (у него алиби — он страдает зрением), или виной всему факт доставки «православного народца» издалека — из другого пространства, где наступило уже инородное весям время больших городов?.. Правда, минимум одно по-настоящему одухотворенное лицо, лицо приезжего, здесь есть: на нем запечатлелись «одновременно и скорбь, и недоумение, и скрытый, но неподдельный ужас, как будто бы он оказался в совершенно неестественной для себя ситуации. Видно было, что человек очень внимательно смотрел и слушал: глаза широко раскрыты, мимические мышцы предельно напряжены. И оттого лицо было живым; Канин подумал, что, будь у него зрение получше, он бы непременно разглядел, как на лбу и на щеках его попутчика собираются и тут же разглаживаются крошечные морщины».

Гулко ли, звучно ли, тяжело ли звучат под сводами слова Писания, но с новым знакомцем Канина случается приступ, его тошнит, у него сильное желудочное кровотечение. дело труба, отмечает про себя доктор. И все детали происходящего становятся символическими, цитаты текста рассказа здесь, как цитаты текста писания в самом рассказе, необходимы... Происходящее с незнакомцем в столь патетический момент пугает: «“Помилуй, Господи! — закричала какая-то женщина. — Нечистый! Здесь нечистый!..”

<...> Доктор Канин плохо помнил, что началось потом. Волна паники в мгновение разлилась по всей церкви. Поднялся страшный шум: визжали (! — М.Е.) женщины, плакали дети... Все разом рванули к выходу; в притворе началась сильная давка».

Попутчик, заведомо пренебрегший здоровьем во имя духовного просветления, умирает в больнице. Фанатично (?) религиозный, он тем не менее западает Канину в душу, мотивируя его дальнейшую — для него самого неожиданную — рефлексию. Доктора озадачивает непонятный и бесполезный, но поразительный подвиг. Гордыня ли непозволительная толкает религиозного канинского попутчика на попытку уподобиться в страданиях Христу? Он является незамеченным и уходит непонятым, но всем своим видом, как можно понять, отрицает мир, и даже имя его установить — проблема для следователя. Какая же тут гордыня?

Рассказ Бориса Пейгина подошел бы в качестве почти готового сценария для, например, режиссера Звягинцева: заказ на фильм, повествующий о впадении Церкви в мир, Церкви, где безымянный исповедник оказывается инородным телом, — такой заказ найдется (я даже представляю себе порядочную, нужную в этих целях операторскую и звукорежиссерскую работу). Великая вечерня, шире — храм, шире — Церковь, еще шире — «православный народец» становятся триггерами злокачественного недоумения. По ходу почти безукоризненного рассказа в стиле «большая литература» почти все ложки находятся. Но на мой (видимо, страдающий неизлечимым искривлением) взгляд, протестантский душок в нем все же остается. А уж вот ему-то — этому душку — свойства подрезанных крыльев у «граждан» Массовой Птицефабрики, как показало время, обещают одно: беспрепятственное проникновение. До корней.

И — о чудо! — как раз таки силе, заключающейся в корнях всякой традиции (то есть Традиции в целом), посвящен следующий — по окончательно запутанной мной траектории «Нашего современника» — рассказ туляка Александра Евсюкова. Мы оказываемся в Керчи, у подножия еще не построенного Крымского моста, в доме старого-престарого караима по имени Самуил. Редкий выбор Евсюкова оправдан более чем полностью. Старик объясняет: «Караимы — это народ; его называли святым народом. И особая вера, которую предки считали самой верной. Мы не евреи, не татары, не литвины и не турки. Доводилось уживаться с ними со всеми. Мы одни чеканили монеты для хана всего Крыма; наших сородичей брал телохранителями великий князь Литвы. Но отстаивать себя всегда выпадало самим». Хорошим дополнением и изюминкой рассказа служит еще одно «воспоминание» Самуила, которое я не могу обойти: «Моего деда помнят в Японии. До сих пор. В своем последнем бою он один убил восемнадцать самураев. Сначала у него был наган, потом только сабля. Вон те ножны, — он кивнул на дальнюю стену, — от нее. На лезвии остались зазубрины от всех ударов. Вокруг него одного лежал взвод мертвых солдат с командиром. Говорят, у тех, кто упал на спину, у всех были удивленные молодые лица. Почести к его телу приходил воздать сам их генерал. Саблю они вернули, но сперва выковали точно такую же и выставили в своем музее славы. Написали, что это оружие великого воина... Здесь? — он произнес немой вопрос, который ожидал увидеть в Бориных глазах. — Нет, никто про него не знает».

Находясь рядом с Таманью, Керчь дает рассказу «Караим» удивительное сходство — в стиле и прихотливости сюжета — с дневниками Печорина. И это воспринимается как достоинство. Глубокий рассказ остается однозначным и легким сразу, как только оканчивается не совсем проработанная экспозиция. Ценность рассказа в содержащемся в нем гимне однозначности и уверенности в своем истинном, которое не бывает злым. Безоговорочное признание важности своих оценок помогает жить в истории даже малым народам, тогда как сомнение и незнание правды способно погубить народы великие. Почему, например, до сих пор невозможно примирить «белых» и «красных»? Только потому, что мы лишены возможности провозгласить всю полноту правды, которая будет неопровержима. Потому, друзья, что сохранению господства необходимо сохранение разделения.

Должен признаться, господа, что ширью да глубью своей «молодая» проза умотала меня, странствующего, порядочно. Столько времени читаю, что пора менять тягу на электрическую... Однако же — оказалось, рядом следующая «станция». Скрепясь — сигаю в Анапу.

«Звезда Сирень» Ирины Иваськовой рассказ эпический, не менее «Доктора Канина», но эпический, так сказать, не трагически, а, так сказать, поэтически. Семейное неблагополучие — оно у нас похоже и происходит от некомпетентности либо отсутствия отцов семейств. А вот некомпетентны либо отсутствуют эти отцы с сохранением личных особенностей. Бывает, лишь потому, что не могут иначе, ведь душу свою предать — это ничуть не лучше и все равно обернется неблагополучием, пусть и сытым. Мать Маши и Миши уходит от чудаковатого выпивающего, непрочного материально отца своих детей к обеспеченному трезвому и критически скучному новому мужу. Новый муж детей принимает, но частично и с оговорками, собою, конечно, любуясь. С родным папкой осталась жить старшая — Маша. И одинокий подросток, переходящий спутник нескольких (двух или трех, возможно, четырех — считая все космические тела в разделяющейся теперь семейной системе) планет — девчонка, несущая в себе этот невыразимый груз, давший литературе столько гениев, — человек, которому и себя-то еще не отыскать, который себя-то еще стесняется, ибо ломка семейного небосвода ломает начала идентичности, — Маша погружается в единственное мало-мальски обжитое, «овнутренное» пространство — пространство рефлексии и памяти... Грустно? Но взгляните, как описывает это Ирина Иваськова: «время тихо следует за нами, подбирает оброненные в пылу жизни сокровища и уносит их в особую комнату — каждый знает, где она, только мало кто хочет заглядывать туда по доброй воле. Но время уверено, что рано или поздно мы вернемся и будем рыдать над треснувшими тарелками, выцветшими тряпками и порванными фотографиями.

Вот тут-то нам и понадобится помощь. И время охотно включит свой желтый ночник, смахнет мягкой кистью пыль и пепел, набросит сетку с искусственными цветами и травой. И если зажмуриться и плотно прижать ладони к ушам, можно увидеть и услышать все, что нужно».

Где искать утраченное время? Во всеми принятой конвенциональности времени или в эзотерически-личном измерении? Не в конфликте ли этих двух планов и происходит социальная человеческая жизнь?

Героиня рассказа, окруженная запутавшимися в своем незрелом взрослом глупыми взрослыми, опускает голову под воды тишины, имя которой память: «Скажи-ка мне, что ты помнишь о тысяча девятьсот восемьдесят шестом?..»

Как тонко все, как все на самом деле хрупко. И не на что опереться. Маша вспоминает эпоху рождения брата, когда — нет, не деревья, а, предположу, родители были большими. Впрочем, нет, все же не родители, а — родитель, вечный русский чудотворец — ребенок истории, без которого над историей и землей возможна звезда Полынь, но невозможна «звезда Сирень»... Эта, последняя, звезда — гениальный образ искупления даже слезы ребенка или, может, эту самую, неизбежную ведь (а может, и необходимую, как зеркало взрослых) слезу символизирующая. Придумать такое, на мой взгляд, сложно настолько, что проще поверить, что основание сюжета дал реальный опыт. Верю, в России это возможно: «Взрыв раздался в субботу, незадолго до полуночи (выделено мной. — М.Е.), разорвав на осколки уютный ночной полумрак... Забытое папой домашнее вино, два месяца прятавшееся в стеклянной банке, превратило обычную комнату в творение буйного живописца, поклонника сиреневого и всех его оттенков. Сумасшедший художник побрезговал лишь человеческой кожей — ни одного пореза не оказалось ни у кого... <Отец> засмеялся тихонько. А мама заплакала. Звезда Сирень смотрела на них с потолка и стен, пахла ягодами и дрожжами, поблескивала стеклянной крошкой.

— Машка, хорошенько запомни! — папа стягивал с веревки забрызганные пеленки, бросал их на пол и говорил громко, нараспев. — Нам теперь ничего не страшно! Я всегда подозревал, что жизнь у меня особенная будет, только знака ждал. И вот он — знак-то! Видала, как рвануло? И хоть бы хны! — Он обмотал руку ситцевой, в цветок пеленкой и осторожно доставал осколки из детской кроватки. — Сын вырастет — ему расскажу...»

Библейские параллели тут, конечно, очевидны, потому история остается чудом литературным. Но разве Звезда не светит в окна каждого дома?

«В окружении сиреневых клякс на стенах и потолке они прожили еще шесть лет. Папа гордился следами локального катаклизма и охотно приглашал к себе друзей: рассказать о взрыве, продемонстрировать его размах и показать себя — живое свидетельство чуда».

Не впервые по ходу этих путевых заметок мне приходится заметить все еще не избытое у нас (вот и по свидетельству нового поколения писателей, до такого неминуемого свидетельства дошедших) чудачество. Значит, это важно, это остается бытийственной характеристикой.

Высокую загадку звезды Сирени, заданную нам Ириной Иваськовой, можно разгадать, вникнув в доклад Виталия Аверьянова о русской мечте (Изборский клуб. 2017. № 6 (52)). Субстанция духа может представлять собой «ничто» — пустоту, представляющую собой место, которое должно быть заполнено, иначе оно «болит собой». Болит оно также и тогда, когда заполнено, но не тем, что имеет приблизительное равенство мечты, а, скорее всего, «массовой информацией», то есть попросту мучительным шумом. «Я страдаю — значит, я существую. Это вернее и глубже декартовского cogito», — утверждал Бердяев. Хороша хайдеггеровская тема В.Аверьянова. Плохо то, что, страдая сам, русский человек частенько заставляет страдать и близких. Но экзистенциального бунта своего изжить он никак иначе не может. «Цыпленок духа, божественный цыпленок проклевывается через скорлупу обстоятельств. Чудик — это слабый цыпленок, который разрушает скорлупу, но еще не может толком ни побежать, ни взлететь, ни прокукарекать, — говорит Аверьянов о русских чудиках и блаженных, объясняя их разницу. — Большинство чудиков не станут настоящими блаженными — не дорастут до их уровня. Но мечта эта глубинная, коренная — и иногда она сбывается. Иван-дурак в сказке — описание метаморфозы от дурака, чудака и чудика до блаженного чудотворца. Путь Ивана-дурака не из грязи в князи (это только так кажется), это метафизический реванш, восстановление высшей метафизической справедливости, когда скрытый (под личиной дурака) избранный занимает подобающее ему место». Так вот на каком пути застрял отец Маши!

Вся накопленная история  семейных печалей, вся детская обида-жалость по отношению к отцу переформатируется — комическая звезда Сирень вдруг действительно становится светилом, как только обнаружилось, что все — ну или многие, ну хоть одна — отцовские байки о его повседневном геройстве тут и там, о спасении им — таксистом — тех и этих оказываются правдой, во всяком случае «каждое слово из когда-то сказанных оказалось готово пройти дорогу... до ослепительной, чистейшей истины», которая искупает все. Поразительное преображение! И рассказ — удивительный...

Последним представителем кольцевой галереи сбывающихся надежд поколения «НС» по прозаическому жанру в 2018-м стала Ирина Михайлова с еще одним, хотя небольшим, рассказом предельных состояний — «Я слышу!».

В семье глухонемых две дочери. Старшая слышит и говорит. Младшая нет. Она глухонемая, как папа и мама. Старшую зовут Ира, потому что мама может выговорить только мучительное «Ырра».

Рассказ прост, как промокашка. Как та промокашка, которой хватает, чтобы вытереть слезы. Ирина Михайлова не единственная, кто будит тему трагедийности физической неполноты бытия, сознавая которую («уродство!») мы предпочитаем испугаться. Но Михайлова, в отличие от многих, не пытается втащить физически неполноценного (увы, увы!) человека в равенство, как это сейчас принято. Коварство освященной хипстерскими охами и ахами практики превознесения неравного заключается как раз в разрушении логики равенства. Уравнивание неравного разрушает всякий социум, который подвергнут такой операции. И значительно то, что Михайлова совершенно не интересуется этой стороной вопроса. Значит, пишет за совесть, а не за что-либо иное. Послание ее можно обозначить словами концовки одного из стихотворений Е.Чепурных:

— Помнишь?
— Помню.
— Помнишь?
— Помню!
— Помни, добрый человек!

Совершенно права Ирина Михайлова: чтобы помнить, надо услышать неслышимое хотя бы единожды: «Мама всегда заходит к Ире на ночь. Она садится к ней на кровать, обнимает ее. Долго-долго беззвучно говорит. Ира ее слушает. И слышит.

А мама слышит ее».

Ну что ж, ну что ж... Пока остывают натруженные котлы, форсунки и тяги, пока не стихает в ушах дорожный гул, мне остается упомянуть хорошие и полезные работы Платона Беседина — «Русский Акрополь: центральный холм Севастополя» — и Дмитрия Филиппова — «Перед блокадой». Платона Беседина мы наконец застаем внутренне готовым к тому, чтобы поздравить его с возвращением в родную гавань. Где он, собственно, и родился. Дмитрия же Филиппова хочу поздравить с публикацией на страницах дорогого ему издания, к которой (если только я ничего не напутал из-за совпадения имен) он стремился довольно давно. Случайно или нет, что рядышком оказались очерки по истории двух главных приморских городов-героев, не знаю. Но качественная работа и немалая полезность от этой работы обоих авторов очевидна.

Разбирая и укладывая в коробку свой, честно говоря, изрядно поднадоевший вам Транссиб, я буду думать о том, что у нас есть большая, горячая, мудрая, умелая, молодая русская литература. Клянусь вам тыквой, в которую превращается мой паровоз! Это так.

Я буду думать о том, что, к сожалению, в России не созрела, а может быть, безвозвратно осыпалась на ледяном глобальном ветру последняя сила, способная вынести эту литературу к читателю. Хотя бы потому, что ряды читательские не густеют — напротив, в ожидании занавеса, пустоты в зале нашей коллективной души увеличиваются.

Буду думать о том, что миру, кажется, нужна гекатомба войны — ну или огромная денежная дань за возможность и дальше заклинать о ее непришествии. И — до литературы ли тут?

Думать о том, что все мы похожи на спички в руках девочки из сказки Андерсена.

И все же, закрывая последнюю страницу «НС», я крепко запомню (спасибо Борису Тарасову, Ирине Ордынской и всем-всем-всем!) совет Игнатия Брянчанинова: чтобы попасть в избранную цель на земле, следует метиться в небо.

Декабрь 2018 года







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0