Рецензии на книги: Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. — Юлия Сытина. Сочинения князя В.Ф. Одоевского в периодике 1830-х годов. — Владимир Грибов. Мой берег. — Юрий Зобнин. Николай Гумилёв и поэты русской эмиграции.  — Евгения Джен Баранова. Хвойная музыка

Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза

«Зулейха открывает глаза» наделало шуму.

Когда роман автора-дебютанта переводят на тридцать языков, вручают автору две ведущие литературные премии самой литературной страны в мире, снимают фильм с участием лучших актеров — когда все это по меркам судьбы происходит почти мгновенно... Ну, это значит, что тоскующий мир наконец услышал Слово. Долгожданное Слово.

Роман, впрочем, интересный. Очень строго говоря, в нем хватает ляпов в деталях — их с десяток. Есть места сомнительно композиционные. Находятся эпизоды яркие, но плохо мотивированные. Видимо, редактор был очень ласков к Гузели Яхиной. Потому что целое искупает детали, идеология важнее.

И целое — оно написано. В него вживаешься, погружаешься, видишь его. Когда текст кончается — прощаешься с ним. Текст написан, и написан по преимуществу хорошо. Вряд ли требуется большее для мелодрамы для киноромана. Для нашей публики, которая от «старой» литературы уже ушла, а к «новой» никогда уже не придет. Зато готова удивиться тому, на что укажут.

Тема романа — сначала — дремучая полуязыческая традиционность российской глубинки и — потом — катящийся по этой издавна забытой счастьем земле каток сталинизма. Раскулачка. Организованное издевательство государства над доставшимся ему во владение народом. Проклятая страна. В который раз? Какая разница, главное — сталинизм, будь он проклят. Стереотипный, сто раз описанный и снятый, и просмотренный, и осужденный, и оплаканный сюжет.

Почему опять сталинизм? А посмотрите вокруг себя внимательно — и поймете: потому что мы никуда не ушли от него. Вот в чем свежесть этой исторической книги. В неувядаемости нашего сталинизма и в XXI веке. Вы думаете, больше невозможно? Дудки, все возможно. И точно так же мы будем бить, мучить, уничтожать друг друга — только обнажи кнут и покажи пряник. Только напугай. Будем. Вот почему не увядает тема. Вот почему — на тридцать языков и миллион экземпляров.

Тема романа — свет. А он откуда? А опять оттуда... Из гуманистических недр частной жизни, из бедного сердца. Свет исходит от любви, жертвы, страдания. Свет — частный, государственная — только тьма.

Так оно всегда и было, кажется.

Но господи, сколько же можно?

И еще: свет исходит из Европы — из Парижа, от франкоговорящей старорежимной интеллигенции. И из Петрограда. Европа — свет, Питер — окно, через которое падают лучи на Тартарию. Запад, то есть рыночный тоталитаризм, — это свобода. Россия — то есть государственница тоталитаризма — это насилие. Бесконечная тема. Хороший прокат. Молниеносная карьера. Несчастная страна. Поздравляю прекрасного нового писателя, который скоро скажет этой стране еще новое слово. Главное ведь, чтоб было слышно. Чтоб звучали стереотипы. Остальное — ерунда.

И последнее. Роман, конечно, женский. Это само по себе выводит его из-под критики. Наоборот, это вводит его в спектр шедевров. Тем не менее «кислый редис» и «несколько веков борьбы татарского народа с Золотой Ордой» смотрится перебором...

Максим ЕРШОВ
 

Юлия Сытина. Сочинения князя В.Ф. Одоевского в периодике 1830-х годов

В гастрономии, как в нравственности, главное — избегать соблазнов, остальное делается само собою.

Из главы «Афоризмы и высказывания Одоевского»

Едва ли кто из российских писателей, включая Толстых, был так родовит, как князь Владимир Федорович Одоевский (1804–1869). Он происходил из Рюриковичей, ветви святого князя Всеволода Черниговского. В.А. Соллогуб в воспоминаниях назвал его «стоящим во главе всего русского дворянства», другие современники называли Monmorancy rosse — русским Монморанси, сравнивая с представителями французского рода, что были знатнее королей. Подписываясь своим именем, порой сокращенным, Владимир Федорович всегда прибавлял титул. Автор исследования — Юлия Николаевна Сытина, доцент кафедры русской классической литературы Московского государственного областного университета, видит в этом проявление идеи служения, свойственной родовитому дворянству. Многие произведения Одоевского публиковались в русской литературной периодике 30-х годов XIX века, чем, как мы можем предположить, придавали ей респектабельности. Одоевский дружил с Пушкиным, Лермонтовым, Грибоедовым, Жуковским. Шевырев писал Погодину, что вся русская литература располагалась на диване у Одоевского.

Ростопчина называла Одоевского Hoffman II, хотя сам Владимир Федорович считал такое сравнение поверхностным. Юлия Сытина признает влияние Гофмана на литературные труды Одоевского, как и влияние немецкой романтики на русскую литературу. «Однако, — говорит исследовательница, — мировоззрение русского писателя свидетельствует о его теснейшей связи с “большим временем” русской литературы». Термин «большое время» отсылает к методологии современного российского литературоведа профессора Ивана Есаулова. В его концепции, в отличие от «малого времени» — восприятия произведения современниками автора, во времени большом текст наполняется новыми смыслами, трактовками, воспринимается на фоне формирования культуры. Таким образом, Одоевский не ставил перед собой цель развлекать публику мистическими историями. Верно, что, помимо изучения немецкой философии, он интересовался трудами по алхимии и каббалистике, однако после встречи с Шеллингом заявил: «Шеллинг стар, а то, верно бы, перешел в православную церковь». В работе Юлии Сытиной князь Одоевский предстает писателем, имевшим цель, подобно Гоголю, повлиять ни много ни мало на развитие русской жизни, возможно, цивилизации вообще в их духовной сфере. Задача была грандиозной.

В 30-х годах Одоевский жил в Санкт-Петербурге, но часто бывал в Москве и много печатался в изданиях первопрестольной столицы. В этот период происходил словно культурный откат: многие русские мыслители почувствовали угрозу западных влияний, со времен Петра считавшихся непогрешимыми, и принялись за поиски собственной философии. В ранних произведениях Одоевского налицо не столько самостоятельная философия, сколько сами искания. В книге, которая должна была быть названа «Дом сумасшедших» и включать повести «Импровизатор», «Себастиян Бах», вышедшие по отдельности в «Северных цветах» и «Московском наблюдателе», Одоевский исследует природу гения, его границу с безумием. «Он свободно распоряжался биографическими фактами (жизни Бетховена, Баха, Пиранези) и создавал скорее (по словам Белинского) биографии таланта, чем биографии человека», — говорит Юлия Сытина. «Биография таланта» полна мучительных духовных поисков, ощущения неполноценности существования, жажды воплощения замыслов, страданий от непонимания окружающих — позавидовать гению трудно. На глазах Одоевского многих мыслителей объявляли сумасшедшими: Шеллинга, Бетховена, Гофмана и Байрона, Чаадаева, «схожие толки породили поздние произведения Гоголя», да и самого Одоевского едва не перенесли из графы чудаков в графу безумцев — видимо, титул помешал...

Грань сумасшествия ни в академических, исследовательских целях, ни в общественном мнении перейдена все же не была. Однако поиски не остались безрезультатными. В 30-е годы разворачивалось противостояние не только между западниками и славянофилами. Друг на друга ополчились представители истинного искусства и так называемой «торговой» литературы. Последняя расцвела в произведениях Булгарина, Греча, на страницах «Северной пчелы», «Сына отечества», «Библиотеки для чтения». Так уж вышло, что эти и другие издания, публиковавшие «торговую» литературу, были столичными, санкт-петербургскими, а литературная «аристократия» оказалась в столице первопрестольной. Одоевского его поиски и томление привели к «аристократам», «истинным художникам».

В ситуации, когда альманахи утратили влияние, превращаясь в литературные игрушки, на первое место в сфере читательских интересов стали выходить журналы в близком к современному формате. Автор отмечает, что привлекательность журналов была связана с распространением просвещения. «Бывшее до того прерогативой высшего сословия, в тридцатые годы оно стремительно проникает в средние и низшие классы, среди которых все больше растет осознание ценности образования и воспитания и стремление к ним. О росте грамотности свидетельствуют и открывшиеся в большом количестве различные образовательные учреждения, и небывалое развитие науки и искусства, расширение тиражей печатной продукции...» Заметим в скобках: это к вопросу о невыносимом гнете реакции в царствование Николая I. Или все сие происходило без ведома и воли самодержца? Не все, конечно, так уж просто, но исследовательница излагает объективные факты... Одоевский примкнул к «московскому» крылу, сражавшемуся с массовой, в современной терминологии, литературой, или паралитературой. «Едва ли не большую неприязнь к “литературному ремесленничеству” испытывали московские писатели и поэты, большей частью бывшие любомудры, идеалисты и высокообразованные интеллектуалы Шевырев, Погодин, Мельгунов, Киреевский, А.С. Хомяков», — говорит Юлия Сытина. Заметим, исследовательница не противопоставляет идеализм и качественное образование с практическими навыками издания журнала. Автор продолжает: «Стремясь к просвещению читающей публики и созданию оппозиции “дешевой”, низкопробной литературе, этому “пуку ассигнаций, превращенному в статьи”, а также к выражению своих философских, творческих и научных исканий, московские литераторы и решили создать собственное издание, толстый энциклопедический журнал “Московский наблюдатель”». Новое издание, как и другие московские журналы этого направления, сталкивалось с определенными сложностями в отношениях с цензурой, публикуя статьи, содержащие здоровую критику не только литературных, но и экономических и политических реалий николаевского времени. Однако Одоевский, как убедительно доказывает Юлия Сытина, оставался монархистом, убежденным в «спасительной миссии монархии для России».

В московском альманахе «Денница» в 1834 году вышла повесть Одоевского «Насмешка мертвого», в которой писатель исследует уже новую границу — жизни и того, что наступает после. Судьба влюбленных сложилась трагически: когда девушка увидела юношу в гробу, «ей показалось, что мертвец приподнял посинелое лицо и посмотрел на нее с той неподвижной улыбкой, которою мертвые насмехаются над живыми», — цитирует Юлия Сытина Одоевского. Мария, позже, в цикле «Русские ночи», превратившаяся в Лизу, тоже умерла, но духовно. Она стала светской львицей, которая страшится и избегает «этих замечательных молодых людей с их мечтами, чувствами, мыслями...». Как погиб юноша, непонятно, да и неважно: «...сжатые холодом страдания, порвались струны на гармоническом орудии души его... Может быть, вся та деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась в науку порока», что процветает в тени «странного чудовища, складенного из груды людей и камней, которое называют многолюдным городом».

Тему «многолюдного города» у Одоевского рассмотрел и А.Григорьев, которого цитирует Юлия Сытина: «Одна сторона всеобщей болезни, отмеченной Гоголем и Одоевским, — это власть творимой силы множества над всяким и каждым, несмотря на демоническую силу личности; но в каждой личности отдельно таится еще злой и страшный недуг безволия... Что же такое эта темная, то есть неизвестная, никому не ведомая, сила, которая подчиняет себе все посредством швей и портных... на господство которых восстают Гоголь и Одоевский? Сила эта — легион, “множество”...» И вот предчувствие массового общества, пугавшего социальных мыслителей через столетие, отчетливо читается у князя Одоевского.

Тема загробного существования, интересовавшая князя Одоевского, населила его произведения многочисленными мистическими героями. Однако Юлия Сытина, рассказав, помимо прочего, об «альманашном» и «журнальном» периодах, о литературе «торговой» и «аристократической», о том, как Одоевский с единомышленниками перекупил у Свиньина журнал «Отечественные записки» и, вопреки пересудам о чудачествах, сделал из него адекватное времени издание, опровергает мнение о Владимире Одоевском как о русском романтике, втором Гофмане.

Сергей Шулаков
 

Владимир Грибов. Мой берег

Сборник открывает повесть, давшая ему название. Тема заявлена в первых строках: «Изредка, примерно раз в два года, я приезжаю в Кострому и обязательно иду на берег Волги, туда, где стоял наш деревянный дом... В нем прошло мое детство — бездумное, легкое, солнечное».

Главного героя, от лица которого ведется повествование, зовут так же, как и автора. Впервые мы видим его пятилетнего жарким летним днем с другом Вадей на берегу Волги. Ребята «махали руками пассажирам на палубах» пароходов, проплывавших мимо. Было это в начале 50-х годов...

Одно из ранних ярких впечатлений рассказчика — первая выловленная им рыба, вызвавшая у него не только восторг, но и испуг: «...здоровенная сорога... не сорвалась, а вылетела на песок и забилась от отчаяния и безысходности». Благо случилось это рядом с родным домом, где «поднялся радостный переполох — как же, наш Вова большую рыбу поймал, скорее ее на сковородку... Все смотрели на меня как на именинника — герой!»

Его родители часто бывали в разъездах, поэтому до школы Володя жил у деда с бабушкой, которые души не чаяли во внуке. А он сохранил к ним любовь навсегда. Дед был большим затейником, увлеченным человеком: выращивал цветы, держал дома птиц, любил делать подарки... Однажды купил лыжи внуку, который самозабвенно гонял на них.

В числе увлечений также коньки, летом — плавание, позже — велосипед, выпиливание лобзиком... А «как можно прожить... без рогатки? И самопал — тоже вещь нужная, без него, естественно, не обошлось. Но сначала у меня появился лук». Об этом, а также о дымовых шашках, патронах, самодельных ракетах и т.п. — целая глава, вдохновенная поэма в прозе.

По мере взросления ребят меняется характер их увлечений. Так атмосфера древнего города, его архитектура, названия улиц пробуждают интерес героя к истории. Да что далеко ходить, если из окон твоего дома открывался вид «на город, Ипатьевский монастырь и Стрелку — это узкая полоска земли, отделявшая Волгу от устья реки Костромы». Он признаётся: «Старина... притягивала и будила мое воображение. Мне очень хотелось найти клад... Однажды... в моих руках оказалась монета... Она была потемневшей, полустертой... на ней можно было разглядеть всадника с копьем. Мне сказали, что это опричник времен Ивана Грозного... Один раз во время наших игр кто-то нашел небольшое чугунное ядро... Если чем-то увлекался, меня было не остановить. Копал... где только можно... Мечтал стать археологом».

Эта одержимость становилась причиной розыгрышей. Однажды ему «сказали, что на чердаке нашлось старое письмо, в котором точно указано, где спрятаны монеты». На второй день упорного копания клад был найден. Это была «современная обычная мелочь, медяки на сдачу»... Подобное повторилось еще раз, который, впрочем, стал последним: «Больше клады я не искал, но вот судьба, что-то во мне все годы этакое жило. Я неслучайно, уже в другой жизни, уехав со своего Берега, пошел учиться на исторический факультет. Изучал археологию — очень любил этот предмет...» Во время летней практики участвовал в раскопках в Пскове... Вот и прозвучало слово судьба...

Однажды дед выточил на станке шашки и научил играть в них внука. Тот увлекся. Договорились об очередной партии, но она не состоялась. «Деда убили в 1957 году бандиты, когда он возвращался после вечерней смены с работы... Уголовники ломились к кому-то, выбивали дверь, он им сделал замечание, они догнали его и зарубили топором... А потом были похороны, и мир для меня словно одеревенел. Казалось, все кругом застыло, жизнь замерла. Я двигался как в замедленном кино».

Эта смерть была первой в перечне потерь дорогих Владимиру людей. В нем, кроме родных, соседские ребята, например ранее упомянутый Вадя («самый настоящий друг и даже больше»). Дружба с ним продлится долгие годы — до самой смерти Вади. Как и с другими тогдашними мальчишками, сегодня разменявшими уже седьмой десяток лет. Прощание с ними — щемящий лейтмотив повести: «Нет больше Димки Смирнова, умного и своеобразного человека». «В живых почти никого не осталось, даже... Валерки, который... утонул на рыбалке, попав ночью под пароход».

Однако обстоятельства смерти деда (ни возраст, ни болезнь, а жестокое, бессмысленное убийство), возможно, привели к психологической травме, оставившей неизгладимый след в душе героя. Что отразилось на его мировосприятии — чувстве незащищенности, страха, экзистенциального одиночества.

Не потому ли мимо его внимания не проходит ни один криминальный сюжет, на которые была богата реальность тех лет?.. «По улице... ходило много всякой шпаны, она как грязь выползала из Селища» (пригород Костромы. — А.Н.). «Так и вижу их невыразительные, жесткие, словно фанерные лица... Они приходили из Селища, наводя страх на мирных, как овцы, заволжских школьников». «Они ходили небольшими стаями, как шакалы... Помню, на берегу зимой они сильно избили Мишку Былинина с Заводской улицы. Он просто гулял, когда они набросились на него». «Нас били поодиночке...» Незавидная участь ждала и нарушителей неписаного, как сказали бы сегодня, дресс-кода: «Все ребята ходили в темно-серых фуфайках — все, как один. И у всех были красные шарфы и серые кепки. А тот, кто одевался по-другому, носил, к примеру, пальто, сильно рисковал. Его могли избить».

Другой случай относится к последним годам правления Хрущева, когда в стране начались перебои с продуктами. «В магазинах пропал белый хлеб. Ученикам крупу и муку выдавали по килограмму в школе. Рафка Козлов... однажды зимним вечером шел домой. В одной руке он держал папку с учебниками, а в другой мешочек с крупой. И возле рощи у него сорвали шапку... Тогда это было обычным делом...»

Впрочем, автор не скрывает, что он и его заволжские приятели, хоть и жили в страхе перед криминалом, сами не были ангелами. Разница между ними и селищенскими была разве что в степени агрессивности. «Помню, пошли мы вечером в город... выпили портвейна. И за нами погналась стая шпаны. Мы помчались по каменным торговым рядам к стоянке такси. Очереди не было — нам очень повезло. Мы впрыгнули в машину, кажется, кого-то вытолкав из салона, и погнали к себе...»

В повести есть эпизод, действие которого переносится на полтора десятилетия вперед. Владимир работает уже «в отделе пропаганды и агитации МВД СССР». Как-то осенью в порядке «шефской помощи», по обыкновению тех лет, его посылают «на две недели в колхоз». Здесь он случайно оказывается в одной бригаде с неким Димкой Смирновым. В процессе знакомства под водку с килькой в томате («закуска называлась “Братской могилой”») выясняется, что они не только земляки и бывшие соседи: в Костроме у них множество общих знакомых — ровесников и учителей: так, Владимир учился у Димкиных матери и тети... Еще одна нить судьбы...

А вот другая, и, возможно, главная: я о приведенном выше указании на место работы автора, а также о рассказах и очерках, вошедших в сборник. В одном из них («Можно и подпеть!») упоминается газета «Казенный дом», издаваемая Федеральной службой исполнения наказаний, где увидели свет большинство этих текстов. Написаны они в результате поездок автора в места лишения свободы, общения с заключенными и сотрудниками исправительных учреждений. Другими словами, проявившееся в юном возрасте внимание к криминальным явлениям повлияло на выбор одной из главных тем будущего журналиста и писателя.

В рассказах и очерках на примерах конкретных судеб автор пытается понять причины, толкающие людей на преступный путь. Так, герой рассказа «Звонок» не помнил «ни матери, ни отца. Детский дом стал для него вынужденной семьей». Энергичный, склонный к рискованным проделкам мальчишка с приятелем ограбили киоск и попали в колонию. А дальше — пошло-поехало... Другого бывшего детдомовца мы видим в очерке «И чифирнуть стало не с кем...» в преддверии юбилея — «60-летия его тюремного срока». «В первый раз его посадили в 1957 году, когда в космос полетел наш спутник... Станислав рос в детдоме, пережил блокаду в Ленинграде». Он рассказывает о садисте — директоре детдома, о голоде, толкавшем на воровство. «Самые хорошие воспоминания у него о лесоповале остались, где он трактористом был, лес валил». А главное, там «чифирь постоянно пили»...

Как и положено рассказу с названием «Сумерки», в нем царит унылая беспросветность. «Алексей прогуливался... по деревне после выпитой бутылки красного». На пути у клуба «десяток парней в драке сцепились... Как тут не вмешаться? Хотя и не было у него ни злобы, ни остервенения», Алексей «колом по голове огрел» Тольку Поливанова, который «чуть инвалидом не остался», а сам «получил четыре года». Потом они помирились. «Ну а сейчас — ирония судьбы — уже почти два года, как в одной колонии сидят, правда, по разным делам». А вот вести с воли. Жена Алексея пишет: «Много знакомых ребят погибло... будто взбесились они с этими мотоциклами и пьянкой. Сплошные похороны, будто война идет. Сами себя гробят...» «Выходит, колония самое безопасное место». Под рассказом дата: 1991 год...

О «лихих девяностых» и очерк «Выстрелить первым». Его герой Андрей прошел Чеченскую войну «в отдельной разведроте Псковской дивизии ВДВ». Многие эпизоды той кампании, его личный «плачевный» опыт привели к выводу, что «война была продажной». После «дембеля» «выбрал охранную структуру — узаконенный бандитизм с оружием», по его же словам...

Это о социальных причинах криминала. С ними более-менее ясно. Как и с психологией: Андрея оскорбили — его ответ: «Если бы не моя реакция, то застрелили бы меня...» Тут не поспоришь. Но когда «колом по голове», без «злобы» и вообще без причин — это можно понять?.. Бессмысленная, иррациональная жестокость, поразившая автора в детстве, не дает ему покоя и сегодня. Как и раньше, он не перестает размышлять над вопросами, на которые трудно или невозможно найти ответы, пытается отыскать логику в алогичных, абсурдных ситуациях. Так, в очерке «Одинокий мужичок за пятьдесят» описывается концерт в колонии, посвященный Дню пожилого человека, и последовавшие за этим беседы журналиста с самодеятельными артистами-пенсионерами. Это люди серьезные. Так, один из них «все колонии наизусть знает», уверяет, что «больше по недоразумению попадал» туда. Например, жил себе на свободе, «а потом у меня получалось два убийства — чисто случайно». Другой собеседник имеет семь судимостей. «Он был немногословен... только и произнес: “За кражи ни разу не сидел. Только за убийства”». Затем слово берет женщина — «завуч в колонистской школе и по совместительству <...> организатор концерта». Она рассказывает, что пожилым заключенным «можно научиться работать на компьютере или изучать, к примеру, испанский язык. А еще лучше — пройти «азы этикета»... Кто бы сомневался: именно эти «азы» осужденному «только за убийства» будут в самый раз... А тут журналист усомнился: «Да у них же на свободе не будет компьютера...» Ответ не заставил себя ждать: «Украдут, если захотят». Это юмор, который, судя по всему, помогает жить в атмосфере абсурда...

В казенных домах сидельцы встречаются разные, разное поэтому и отношение автора к ним: об одних он говорит подчеркнуто нейтрально (по понятным причинам), о других — с нескрываемым сочувствием и надеждой, что они найдут выход из жизненного и духовного тупика. Это относится к герою очерка «Могло быть хуже...», которого однажды «Господь коснулся тогда тихонечко», и начался его непростой путь к вере...

И последнее. В повести есть такой фрагмент: «После войны, в 1945 году, в Песочные лагеря прибыла воинская часть из Германии. Там был мой отец и его близкий приятель Петр Тодоровский, будущий известный кинорежиссер. О послевоенном времени он впоследствии снял фильм “Анкор, еще анкор!”. А тогда боевые офицеры знакомились с девушками из близкой Костромы, танцевали с ними под трофейный патефон... А в 1948 году появился я».

Стоит уточнить: Юрий Тарасович Грибов (1923–1998) — фронтовик, участник штурма Берлина, видный журналист и писатель, автор более двух десятков книг. Возглавлял «Литературную Россию», популярнейшую «Неделю», был секретарем правления Союза писателей СССР. Ему и посвящена повесть «Мой берег».

Александр Неверов
 

Юрий Зобнин. Николай Гумилёв и поэты русской эмиграции

К 135-летию со дня рождения замечательного поэта Санкт-Петербургский гуманитарный университет профсоюзов при поддержке Роспечати подготовил книгу «Николай Гумилёв и поэты русской эмиграции». Издание сопряжено и с памятью о его авторе — талантливейшем литературоведе профессоре Юрии Владимировиче Зобнине, работавшем в СПбГУП с 1993 по 2011 год. Ученый ушел из жизни через несколько дней после своего 50-летия.
 

1. Об авторе

Автор данной книги профессор Юрий Владимирович Зобнин первые годы работы в нашем университете не выглядел намного старше своих студентов. Он пришел в Санкт-Петербургский гуманитарный университет профсоюзов из Пушкинского Дома. Рекомендации Дмитрия Сергеевича Лихачева было достаточно для того, чтобы мы назначили его заведующим кафедрой в 26 лет. И не ошиблись.

Зобнин останется в истории науки как замечательный петербургский филолог, специалист по культуре Серебряного века, автор целого ряда монографий, посвященных Н.Гумилёву, Д.Мережковскому, А.Ахматовой, поэтам русской эмиграции, а также ярких статей о М.Горьком, Л.Андрееве, Вяч. Иванове, Б.Зайцеве и других писателях и поэтах XIX–XX веков.

Родился Юрий 25 июня 1966 года в семье коренных петербуржцев. В 1988 году окончил филологический факультет Ленинградского государственного университета. Творческий путь Зобнина начался рано. Еще в студенческие годы он опубликовал ряд работ, посвященных творчеству авторов Серебряного века, в том числе Николая Гумилёва, страстное увлечение которым пронес через всю жизнь. В период перестройки он активно участвовал в процессе реабилитации имени Гумилёва, фактически был одним из первооткрывателей его творческого наследия, полностью запрещенного в советское время. Принимал непосредственное участие в передаче в Институт русской литературы РАН (Пушкинский Дом) архива П.Н. Лукницкого — биографа Гумилёва и Ахматовой — и провел большую работу по его изучению.

В 1988 году Юрий Владимирович стал аспирантом Института русской литературы РАН, в 1992-м защитил первую в России диссертацию о творчестве Гумилёва. В 2001 году была защищена и докторская диссертация «Творчество Н.С. Гумилёва и православие». Под редакцией Ю.Зобнина вышли восемь томов Полного собрания сочинений поэта.

Уже в молодые годы он был личностью яркой, быстро приобрел известность в кругу литературоведов. На фоне сверстников выделялся энциклопедической образованностью, умением строить интересные концепции и не в последнюю очередь — замечательным лекторским талантом. Аплодисменты восторженной аудитории по окончании его лекции были у нас обычным делом.

Учителями Зобнина стали знаменитые ленинградские профессора Г.А. Бялый, Г.П. Макогоненко, В.М. Маркович, он взял у них все самое лучшее: блестящее научное оснащение, концептуальность, четкую логику изложения, увлекательность, когда каждая лекция содержала в себе постепенно открываемую тайну. Юрий Владимирович заведовал кафедрой литературы в СПбГУП на протяжении 17 лет и был необычайно популярен у студентов. Его лекции имели целью не просто «обучение умениям и навыкам», но неустанное просветительство в самом высоком смысле. Зобнин со страстью передавал культуру молодежи, в наш приземленный, прагматичный век убеждал в необходимости прикосновения к лучшим ее образцам, поселял в душах студентов некое творящее личность беспокойство. Человек пишущий, Юрий Владимирович постоянно знакомил молодежь со своими научными находками, в определенном смысле делая их соратниками, соучастниками научного процесса.

Научно-педагогическая работа Зобнина получила международное признание. В 2002 и 2004 годах он читал лекционные курсы и вел исследовательские программы по русскому Серебряному веку у наших партнеров — в университете Бристоля (Великобритания), принимал на своей кафедре в СПбГУП группы английских студентов, приезжавших на филологическую практику.

Под эгидой Гуманитарного университета профсоюзов Ю.В. Зобнин провел две авторитетные международные Гумилёвские конференции филологов-славистов, собравшие лучшие научные силы, материалы были опубликованы в соответствующих сборниках (1996 и 2006 годов).

В последние годы жизни Юрий Зобнин писал особенно много. Он предпринял фундаментальное исследование поэзии русской белой эмиграции, вышедшее отдельной монографией и ставшее главой замечательного учебника, много занимался творческим наследием Вяч. Иванова, выпустил почти одновременно научно-популярные монографии, посвященные судьбе Гумилёва и ранним годам жизни Ахматовой («Ранние годы царскосельской музы»), где творческие судьбы поэтов даны в широком социально-политическом и культурном контекстах эпохи. Планировалось продолжение издания творческой биографии Ахматовой, впереди было воплощение множества блестящих идей. Но внезапная смерть настигла Юрия Владимировича в 50 лет, 13 июля 2016 года.
 

2. О книге

Издание книги приурочено к 135-летию со дня рождения Николая Гумилёва. Предлагаемые читателю в этой книге две работы профессора Зобнина — «Николай Гумилёв — поэт православия» и «Поэзия белой эмиграции: незамеченное поколение» — казалось бы, посвящены разным явлениям в русской литературе, однако между Гумилёвым и поэтами-эмигрантами существовала прямая связь: Георгий Адамович, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Николай Оцуп были его учениками, творчество других поэтов развивалось под явным влиянием Гумилёва. Но главное, что всех их объединяет, — это тема России.

Николай Гумилёв отказался уехать в эмиграцию, разорвать связь с Россией и мужественно принял свою трагическую участь на родине. Поэты белой эмиграции попытались создать в эмиграции, пользуясь термином Льва Гумилёва, свой «субэтнос», который должен был донести до грядущих поколений обаяние и тайну навсегда исчезнувшей старой России. Конечно, эта попытка не удалась: для их России на Западе просто не оказалось места.

Но эмигранты первой волны создали свою, совершенно независимую от советской, оригинальную культуру, имеющую мировое влияние. Это был полноценный литературный процесс, выдвинувший такие признанные в мировой литературе фигуры, как лауреат Нобелевской премии Бунин, как Набоков и Газданов, как поэты «Парижской ноты».

«Николай Гумилёв — поэт православия» — необычный труд. Изданный нами в 2000 году отдельной книгой, он стал библиографической редкостью. Его стиль на первый взгляд далек от научного: автор рассказывает о своих детских и юношеских впечатлениях, о дороге к Гумилёву, чье имя долгие годы в стране было запрещено даже упоминать. Но эти свидетельства ученого представляют большую культурологическую ценность.

Описание многочисленных механизмов проникновения запрещенной поэзии в массы выявляет невозможность и ненужность культурных запретов. Даже советская, достаточно жесткая, цензура оказалась не в силах уничтожить Гумилёва — его стихи упоминали в детских книжках, переписывали от руки, читали и пели на студенческих вечеринках. Размышления о читателях Гумилёва имеют и историко-филологическую ценность: они повествуют об отборе и бытовании запрещенных текстов в устной традиции. Глава «Поэт в России» рассматривает широкий спектр мифов о Гумилёве, легенд, связанных с его гибелью и даже с посмертной судьбой, в которых поэт становится культовой фигурой. Ученый приходит к выводу, что этот феномен нельзя объяснить лишь особенностями биографии, поэтическим мастерством, экзотической тематикой. Так уж случилось, что для российского читателя поэт всегда был духовным пастырем, проповедником, пророком и мучеником, и судьба Гумилёва как нельзя лучше отвечала этой миссии.

Во второй части работы предприняты важные исследования в области поэтики Гумилёва, имеющие новаторский и фундаментальный характер. Христианские, православные мотивы в творчестве поэта при его жизни, в критике Серебряного века, не просто не привлекали к себе особенного внимания — в советском литературоведении отсутствовало само имя опального поэта. Юрий Зобнин заново осмысливает, выявляет сущность пропагандируемого Гумилёвым акмеизма и его связь с миром христианских идей, с христианским искусством, в том числе с живописью Андрея Рублёва. Ученый совершает ряд текстологических открытий, дает блестящий комментарий к таким стихотворениям, как «Заблудившийся трамвай», «Открытие Америки», «Падуанский собор», «Адам», «Потомки Каина», «На путях зеленых и земных...», «Душа и тело» и многим другим.

Юрий Владимирович привлекает здесь широкий богословский материал, он умеет тонко анализировать текст — ему свойственно чувство стиха, умение проникнуть в разные смысловые пласты — и выходит на особый уровень научного обобщения. Вывод, к которому приходит исследователь, заслуживает пристального внимания: «Мировоззрение Гумилёва... иерархично в своем устроении». «Организующим центром гумилёвского мировоззрения (и следовательно, организующим центром тематического репертуара его творчества) является православный храм, увенчанный крестом, то есть те истины и ценности, которые присущи Гумилёву как православному христианину, а периферией — все многообразие его жизненных впечатлений, переживаний, интересов и т.п., подчас весьма далекое, а иногда и прямо конфликтующее с воцерковленным строем мысли и чувства». «Духовный и творческий облик Гумилёва — человека, художника и мыслителя — не исчерпывается его православностью, но организуется ею»[1].

Мне думается, что если в этом зобнинском тезисе делать акцент не на религиозном, а на ценностном аспекте православия, его культурной сущности, то методологическое значение вывода ученого становится бесценным. Вместе с тем этот вывод открывает большой простор и для раздумий о роли веры в художественном творчестве.

Труд «Поэзия белой эмиграции», изданный нами в 2010 году, посвящен поэтам первой волны русской эмиграции ХХ века, представители которой жили в Праге, Берлине, Париже, Белграде, Софии, Таллине, Хельсинки. Их называли «незамеченное поколение», но они выдвинули целый ряд блестящих поэтов. В книге рассказывается как о старшем поколении — В.Ф. Ходасевиче, Г.В. Адамовиче, так и о младших — Б.Ю. Поплавском, Л.Д. Червинской, А.С. Присмановой, А.П. Ладинском, В.Л. Корвин-Пиотровском и многих других. Расцвет их творчества пришелся на двадцатилетие между двумя мировыми войнами. Ярко описаны эмигрантский литературный быт, журналы, группировки, литературные споры и тщетные надежды на возвращение в Россию.

В завершение своей книги о поэзии белой эмиграции Зобнин высказал мысль, оказавшуюся актуальной в наши дни, когда вопрос о культурной самостоятельности, о собственном цивилизационном выборе нынешней России стоит необычайно остро (хотя лично для меня — и весьма спорно): «В том диалоге культур, который велся в ХХ столетии, “от имени России” внятно говорила только белая эмиграция, эмиграция первой волны, исповедовавшая культурную преемственность и сумевшая создать “форму диалога” — собственное искусство... Советский Союз, также создавший великое искусство и культуру... идее преемственности противопоставлял идею футуристического интернационализма и, особенно в довоенный период, видел в России как таковой нечто, что нужно “преодолеть”. А две другие волны русской эмиграции оказались попросту “безгласны” — своего собственного искусства они не создали. И как знать, сумеет ли нынешняя 150-миллионная Россия, которая выбирает между пристрастиями к уже построенным “внешним” европейским культурным моделям и желанием создать собственную культуру, проявить такую же страстную волю к самостоянию, какую проявила неизмеримо этнически немощная, обреченная историей белая эмиграция?..»[2]

Книга эта публикуется по инициативе супруги профессора — Антонины Михайловны Зобниной. Отдавая этим изданием должное памяти нашего блистательного коллеги, мы с теплотой думаем и о Юрии Владимировиче как о светлом человеке, и о том незабываемом высоком воздействии, которое оказал педагог Зобнин на тысячи своих учеников — выпускников нашего университета.

Остается порадоваться за читателя, которому предстоит прочувствовать магию слова талантливейшего ученого, влюбленного в предмет своего исследования.

Александр Запесоцкий
 

Евгения Джен Баранова. Хвойная музыка

Год прошел с выхода в свет «Хвойной музыки» Евгении Джен Барановой — не столь много времени, чтобы высеянные ею сеянцы вознеслись корабельными соснами или же, напротив, растворились в лесной подстилке поэзии. Только глаза могущего видеть способны отделить те семена, которым суждено тянуться в вечность, прорваться ввысь.

Намеренно ли лирическая героиня обращается к Матушке-хвое, чтобы не получить от нее никаких ответов, — ни даже «nevermore», — но, так или иначе, ответы ей приходится искать в себе самой. Ель, кельтское дерево рождения и сестра дерева смерти, у нее упорствует в молчании, а тот, кто привык ожидать от женской поэзии невесомого и необременительного чтива, окажется раздавлен экзистенциальными вопросами, скрывающимися за уменьшительно-ласкательными суффиксами и бабушками с корвалолом. «Какие все мертвые» — так озаглавлена первая из четырех частей, и нет в этом возгласе никакого удивления, лишь разочарование, укор. Важнейшим поднимаемым вопросом этой части остается не возможность получения бессмертия как дара, но необходимость собственных даров бессмертию: «что, кроме тела, ты лесу подаришь?»

Далее наступают «Цветные семена». чтобы погрузиться в этот пестрый южный базар жизни, автору приходится дробить строки, будто орехи, и свыкаться со своей невечностью. В разделе о жизни ощутимо больше игры и игровых заимствований, ведь жизнь — это диалог, хотя бы с мастерами древних песен-плачей:

Черепна моя коробка,
Тяжела моя попона.

Воспета тяжесть не физической, а эмоциональной доли, возникающая на стыке необходимости жить и внутреннего стремления к состраданию каждому: «Добром хотелось отвечать на слякоть сумерек бесхвостых».

И все же взгляд на жизнь автора скорее фасетчатый, фрагментарный, как у насекомых: вот сетка с луком, вот тележка и ровесники. Это ли не защита от внешнего мира, которой должен обладать всякий рискнувший погрузиться в его изучение? Рай этого места оказывается заперт не в посмертном будущем, а глубоко в прошлом, в детстве:

Он хочет быть повсюду, упрятаться, живой,
За бабкину посуду, за шкафчик угловой.

Бабушкина утварь и предметы интерьера предстают некими оберегами этого времени-состояния, теперешнему же, взрослому писателю остается, по ее же выражению, «плясать издалека», абстрагируясь от конкретных событий с целью их переосмысления и сублимации. Писательское дело — неминуемо напарываться на подводные рифы познания, «посверкивать ножичком в боку, поигрывать в салочки с людьми».

«Не жалуйся смотрителю на жисть» — вот пример охотной игры в подмену слов, в кажущейся бессмыслице заключено вдвое больше смысла; одинаково на роль смотрителя подходят и творец, и поэт. Вычурность метафор в конечном итоге является способом вмещать и трагичное восприятие мира, и призвание к состраданию в один и тот же набор слов: «йодистый узор на груди прожаренной камбалы», «морщинок кудрявый ожог», «щербатый дождь расшибает башку о каменный живот», «в капрон скрывая ласточки лодыжек».

И все же чтобы оценить всхожесть семян «Хвойной музыки», нужно пойти еще дальше — от дегустации слов к пустоте, звучащей между ними.

Переводи меня на свет,
На снег и воду.
Так паучок слюною лет
Плетет свободу...

и в завершение: «Переводи меня тайком на человечий». Упомянутые образы: свет, снег и вода на самом деле пусты, квазифигуративны, в предлагаемом контексте они не архитипичны, а удалены, оторваны от своего линейного, очевидного значения. Свет, снег и вода не просто не выступают привычным пейзажным фоном, они предстают квазиобразами — «намеренно-пустыми-кувшинами», которые каждый волен наполнить собственным смыслом с индивидуализированной эмоциональной окраской. При этом тема стихотворения и общая атмосфера по-прежнему ясно читаются: быстротечность времени, стремление к свободе, ожидание некоего чуда из внешнего мира, желание быть понятым всеми, воззвание к человечности, а также желание вывести истину в предел познаваемого и даже витающего где-то между жизненных процессов среди каждого из нас, так, чтобы оставалось только протянуть за ней руку и ухватить истину-счастье.

Несмотря на фасетчатость и довлеющее стремление укрыться, эскейпировать от внешнего мира, Евгения Баранова не уходит с пустыми руками, вынося все же в кармане некий философский камень смысла. Для ее поэзии характерно подытоживание-таинство, которое читатель обязан разгадать скорее чувственным разумом.

«Так мячик, брошенный, ничей, минуты две не понимает, что он лишь царь, что он лишь червь и потому его пинают».

Дарья Тоцкая
 

 

[1] Зобнин Ю.В. Гумилёв — поэт православия. СПб.: СПбГУП, 2000. С. 362.

[2] Зобнин Ю.В. Поэзия белой эмиграции. СПб.: СПбГУП, 2010. С. 200.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0