Талант в муках ума и совести
Юрий Архипов
Талант в муках ума и совести
К юбилею писателя и общественного деятеля Леонида Бородина
14 апреля исполнилось 75 лет со дня рождения писателя Леонида Ивановича Бородина (1938 – 24 ноября 2011). В издательстве журнала «Москва», который Бородин возглавлял вплоть до своей кончины, выходит семитомное собрание его сочинений. Кроме прозы, стихотворений и публицистики сюда вошли интервью Бородина за много лет. Главное достоинство издания – в попытке наиболее полно представить наследие писателя, включая и ранние его произведения, лирику и даже венок сонетов.
Собрание сочинений предваряет вступительная статья литературоведа, переводчика Юрия Архипова. Предлагаем читателям ее фрагменты.
Двадцатый век стал историей, и его литературные достижения ныне вполне обозримы. Как огоньки на просторной карте Родины сияют они навстречу и нам, и будущим поколениям. Вспыхивая не только в точках обеих столиц, но и в самых разных уголках невиданной нигде в мире протяженности. Вот вологодцы Рубцов и Белов, куряне Воробьев и Носов, кубанцы Кузнецов и Лихоносов, алтаец Шукшин, поморы Шергин, Абрамов, Личутин. И еще многие, многие прочие «провинциалы». Справа, на дальней иркутской окраине, поражает литературным блеском и мудростью своя звездная троица: Вампилов, Распутин, Бородин. Они из тех классиков, чье значение и всеприсутствие в литературе будет со временем, конечно же, только увеличиваться и нарастать.
Особенно это касается Леонида Бородина. Он – так сложилась судьба – словно все больше и больше выступает из тени. Долгое время, пока Бородин отбывал свои сроки, его печатали только за рубежом. У нас он практически не был известен. А когда вернулся к полноценной писательской деятельности, началась кутерьма перестройки; в ее смутные и поначалу так обнадеживающие годы читающий люд интересовался газетами больше, чем книгами. Лишь когда поостыла горячка внезапных перемен и наступило опамятование, вспомнили и о новой художественной литературе. И недавний узник совести Бородин смог в полной мере раскрыться не только как константино-леонтьевской закалки публицист, но и как художник слова. Он возник в пространстве слова весомо, грубо и зримо, чтобы утвердиться среди самых профильных писателей века.
Как писатель Леонид Бородин не улавливается привычной сеткой определений, почти на автомате прилагаемых к современной ему литературе. Он не «деревенщик» и не «городской» из числа не менее именитых его ровесников, дружно выступивших в свое время – в начале 70-х – в когорте так называемых сорокалетних. Он – всеобщий, «всешный», как и вменялось прежде в обыкновение любому национальному классику.
Отсидевший более десяти лет «за политику», он тем не менее не был и привычного образа диссидентом. Проведший лучшие годы жизни в лагере, Бородин меньше всего думал и вспоминал о лагере. Почти лагеря не замечал. Удивляя этим собратьев по перу в ту пору, когда лагерная тема стала модой. Казалось бы, кому, как не ему… Такая конъюнктура! Ведь в политику из литераторов (как обозначал себя в анкетах не кто иной, как Ленин) устремляются, как правило, люди недаровитые – на репетиловских основаниях. Шумим, братец, шумим. И одна у них всех вымечтанная сласть – власть. Самодовлеюще прущая сила, готовая крушить все вокруг ради своих бессмысленных мечтаний или чаще пустого самоутверждения.
Хотя, помнится, когда чешский писатель Вацлав Гавел (из поколения Бородина и в одни дни с ним покинувший наш бренный мир) стал президентом страны на ее переломе, многие и у нас размечтались, чуть ли не взревновав: мы-то, со славой самых «литературоцентричных» на всем белом свете, разве не заслужили такой улыбки фортуны? И стали – в уме – гадать: а кто бы мог потянуть эту ношу? И сошлись на том, что, кроме Бородина, даже и обсуждать-то некого. Только у него есть продуманная программа переустройства страны, выношенная к тому же в условиях многолетней отсидки – именно за эту программу. Нет сомнений: случись такая редкостная удача, стань он лидером страны, и мы бы зажили по-другому. И страна бы не распалась, и богатства ее не разбежались бы по чужеземным офшорам и банкам. И культура не отпрыгнула бы (отрыгнув) от столбовой дороги Традиции в грязноватые обочины чужебесия и беспутья.
Леонид Бородин был не разрушитель, а защитник здоровых, разумных устоев. Классический, образцовый, как из хрестоматии, государственник по основному своему призванию. Чаще всего человек разумный приходит к такому мировоззрению с годами, медленно созревая. А Бородин словно с ним родился. Это ведь надо было еще отроком избрать себе поприще: поступил в школу милиции, чтобы служить Порядку. Осознанно избрал не такую уж популярную стезю, понимая всю важность скреп и веря в то суровое послевоенное время в мудрость вождя. А как только разуверился в ней вместе с зашатавшейся под весенними ветрами страной – немедленно подал рапорт об увольнении. И позже – студентом, аспирантом – основывал нелегальные общества и кружки или вступал в них, чтобы противостоять официальной лжи, искать пути к переустройству страны, к возвращению ее в собственную историческую колею. Рисковал свободой и жизнью, но до конца стоял на своем. Предпочитая тюрьму и суму расставанию с родиной, высылке на «благополучный» Запад.
Писатели такого стояния за идею, такого тождества мысли и жизни не только в советской, но и в мировой литературе ХХ века – наперечет. Лоуренс Аравийский, Андре Мальро, Эрнст Юнгер… Кого еще вспомнить? Разве что любимого поэта Леонида Бородина – Николая Гумилева. Ни в чем никакой расплывчатости, приблизительности, никакого двоедушия и лукавства в помыслах – ни перед читателем, ни перед собой. Ни перед Богом. Душа моя чиста – как сказал поэт поколения Рубцов. Несгибаемое упрямство в отстаивании своей внутренней, тайной свободы их роднит. Но Бородин, как никто в поколении, стремился сделать тайное явным. Раздумья, сомнения, иной раз мучительнейшие, но только внутри себя; а наружу, к читателю, всегда выходил с четким, продуманным, решительным выводом. Был строг, собран, подтянут – не только во внешнем облике своем, чуравшемся всякой расхлябанности. Но и в публицистике, но и в прозе.
Его строгая проза графична – прямые, четкие, нередко порывистые молнии-линии, черные на белом, но – вот чудо! – с целой гаммой тончайших оттенков. Вероятно, подошло бы ей и сравнение с работой скульптора: осязаемый объем оживленного камня. Или, может быть, еще ближе: неожиданный, дивный труд кузнеца, выковывающего из металла нежную розу.
Словесный аскетизм Бородина сродни чеховскому. Но это Чехов, помнящий о ритмах экспрессионистов, выступивших в 20-е годы под опекой Ремизова и Андрея Белого. Чехов, положенный на лекала конструктивистов с их архитектурно расчерченной композицией. Чехов, обогащенный и великими предшественниками, впитавший в себя аналитизм Толстого и страстные душевно-духовные углубления Достоевского. Тоже, кстати (или здесь некстати об этом?), потомка литовских людей, вышедших к Руси из Речи Посполитой (родной отец Леонида Ивановича – литовец Феликс Шеметас был расстрелян в 1938 году. Фамилия и отчество писателя – по отчиму, его воспитавшему). Словом, Бородин, как всякий большой писатель, – это новация, опирающаяся на сращение и возделывание богатейших традиций. Советская власть, покаравшая Бородина казематами за его ерепенистое свободомыслие, как раз и выковала нам на радость и в поучение большого писателя, достигшего в своем узилищном уединении предела отпущенных ему возможностей. Карая, она возвысила его и укрепила. Разумеется, исходный материал для такой цели нужен был соответствующий: мощный дар и сильная воля.
Дар оказал себя и в застенках – пророс там, где казалось бы ничто не в состоянии расти. Воля помогла не сломаться там, где ломаются почти все. Особенно тяжким оказался второй срок. В первый раз его посадили, как считал сам Бородин, за дело: ведь он со товарищи готовил как-никак свержение существующей власти. Во второй раз на него – словно бы на какой-то античный манер – ополчился сам рок. Доброхоты переправили его сочинения не куда-нибудь, а в западногерманский «Посев». А именно это издательство советские бдящие органы считали почему-то – то ли по недоразумению, то ли по всегдашней некомпетентности своей – особенно опасным и вредоносным. В самих-то сочинениях Бородина, собственно говоря, не было ничего крамольного. Однако факт сотрудничества с подобным издательством – да и вообще с заграницей – представлялся закомплексованной власти смертельной опасностью. Заставили же во многом близкого Бородину лагерника Шаламова подписать жалкое письмо в «Литературную газету», в котором чудом выживший на Колыме писатель мертвыми словами, исторгнутыми из зажатого рта, открещивался от своих зарубежных издателей. Бородин таких писем никогда бы подписывать не стал, за что и получил ничем формально не оправданный срок, который должен был свести его в могилу. Писателя, слава богу, спасла вовремя подоспевшая перестройка.
Выпущенный в 1987 году на свободу писатель окунулся в водоворот очередных роковых перемен в своем отечестве. Его и самого носило по волнам, как щепку. То он раздает направо-налево скопленные западными издательствами гонорары, то кормит семью, зарабатывая извозом. То он безработный, то главный редактор большого литературного журнала…
Впечатления роились и напластовывались друг на друга, как в калейдоскопе. Страна дыбилась и клубилась прожектами – что ни день оказываясь на новом распутье. Бородин в это время писал много передовиц и статей в своем журнале – писал продуманно, ясно, умно, как всегда; только вот была ли отдача, бог весть. «Внезаметку» проходили публикации и его новых художественных произведений. Даже такого со свежим дыханием романа о новой Смуте, как «Трики» (1998).
Трики – это три товарища, школьная еще сплотка, попавшая в кутерьму очередного российского обвала-провала. По привычке они тянутся еще друг к другу, пересекаются в давно опробованных и присвоенных вроде бы точках с ума сошедшей столицы, но жизнь, множа одиночества, уже их разметала. Автогерой, как всегда у Бородина, силится прежде всего понять происходящее. Но куда там – в очередной раз взвихренная Русь прячет от пытливца концы и начала своей идейной и событийной мельтешни. Не услышанным остается его призыв сохранять достоинство перед лицом внезапно, как с барского плеча, дарованной свободы, смирять суету распоясавшихся эмоций.
Вновь и вновь убеждаешься – до чего же верен себе Бородин, как же он прям, устойчив и честен, и всегда в ладу со своей совестью. Его мысль, его перо, его дело было тем нравственным стержнем, одним из немногих в то смутное время, который оставлял надежду на возрождение России.
В последние два десятилетия жизни и творчества Бородин был уважен многочисленными наградами и премиями, как зарубежными, так и отечественными. Среди тех, которыми особенно дорожил сам, следует выделить премию Александра Солженицына (2005; Леонид Иванович отправился на вручение, не щадя себя после инфаркта), премию «Ясная Поляна» (2007), премию «Капитанская дочка» (за историческую повесть «Царица смуты»). Успели вручить ему свои награды также Русская православная церковь (орден преподобного Сергия Радонежского), правительство Москвы и Союз писателей России.
Не миновали нашего мастера своими отличиями также французы и итальянцы, еще со времен Анны Ахматовой внимательно следящие за наивысшими достижениями текущей русской словесности… Хотя почти все эти награждения проходили как-то узкоцехово, камерно – без того всеобщего резонанса, который был Бородину по рангу и который мог и должен был хоть что-то вразумляющее всколыхнуть в массах читателей или хотя бы в слое литературных критиков.
* * *
Лучший ввод в творчество Бородина – его повесть-сказка «Год чуда и печали». Все в ней дышит трепетной радостью первоначала: детство, изведывание природы, переживание первой любви, мечты и фантазии, наплывающие на реальность. Последнее станет метой писательской манеры Бородина: его мысль материальна, придуманное у него всегда не менее реально, чем увиденное и пережитое, сон и явь переплетаются органично, как равновеликие жизненные ценности, дополняющие друг друга, расширяющие границы бытия. Романтический настрой внутри жесткого, временами жестокого реализма – как сердцевина, только и делающая жизнь достойной ее про-живания, из-живания. Пусть кто-то скучный и трезвый назовет это фикцией, но ведь фикция, «фикшн» и есть художественная литература. И мы, читатели, любим ее уж никак не менее литературы документальной, хотя и не забываем об ее выдуманной природе.
Собственно, мы и читаем, чтобы этой выдумкой обогатить свою жизнь и даже – вот чудо-то! – узнать о себе то, чего раньше не знали. Леонид Бородин дает нам в этом смысле редкостную возможность прошагать с ним полвека и полстраны – от послевоенных лет до шального первоначального накопления, от байкальских журчащих истоков до серокаменного мегаполисного устья, присваивая себе его ощущения и переживания реальности. Он – в этой повести особенно – удивительным образом, тактично и незаметно, навевает нам свое представление о любви как о вечном единстве чуда и печали, и безнадежен тот читатель, кого писатель не в силах чудом своего слова вернуть к собственным душевным истокам. Думается, однако, что таких читателей найдется немного, слишком велика бородинская магия, чтобы против нее устоять.
Природа свята, красота мира – Божий дар, нетленная данность, грубые, корыстные вторжения в нее – кощунство. Эти открытия двенадцатилетнего мальчика бережно хранит в своей душе и зрелый писатель. Что и придает повести особое лирическое обаяние. Очередная русская исповедь сына века – не менее щемящая и проникновенная, чем ее классические предшественники от Аксакова до Бунина.
* * *
Повесть Бородина «Третья правда» выделяется особой ладностью построения, особой прописанностью деталей. Как на диво, сработанная из какой-нибудь лиственницы шкатулка. Недаром сам этот слоган – третья правда – стал чуть ли не формулой мировоззрения Бородина. Третья правда – не расхожая, на всех словесных торжищах проштемпелеванная, одноцветная, лозунговая, плакатная правда-ложь. Не красная и не белая. А живая, народная. Правда того народа, которого всякая, сменяющая друг друга власть норовит загнать в стойло. Как, например, бегущего от любого хомута героя повести, отшельника Селиванова. Не враг я власти! Она мне враг! Миллионы русских людей могли бы выдохнуть этот сдавленный крик вместе с Селивановым. И – вместе с Бородиным.
Хождения героя по жизни – хождения среди людей, чьи души путанее самых запутанных троп. А как распутаешь этот клубок, как уврачуешь душевные раны, как остановишь агонию суеты и пустоделицы? Не человеческое это дело – судить эту жизнь. Но рассудит ли ее и Всевышний? Господи, я верую, помоги моему неверию. Вырви из сердца семя смертной тоски. Основной мыслительный посыл Бородина, главная его душевная скорбь и мука.
Полифонизм Достоевского обретает у Бородина четкость музыкальной грамоты. Неслиянность отдельных правд не мешает по-толстовски дотошному разглядыванию каждой из них. Обоих великанов – и Достоевского, и Толстого – так и хочется снова взять в руки после чтения Бородина. И опять свербит эта крамольная мысль: а достиг бы Бородин таких глубин, если б его не отрешили насильственно от повседневных сует? Пути Господни неисповедимы.
Достоевский – Шаламов – Солженицын – Бородин. От узника к узнику поэтапная эстафета. Владимирка русской литературы.