Три рассказа
Анатолий Георгиевич Егоров родился в 1954 году. Поэт и прозаик. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького.
Автор нескольких книг. Живет в Барнауле.
Пуговицы генералиссимуса
— Нет, что ни говори, а началось именно с полковника, не раньше. До него все были только слова: ну, решили на политбюро, ну, постановили, растрепали по секрету всей стране — это все политики, болтуны, их при желании можно было всех в одной камере запереть. А делал-то он, полковник, бритва-то у него в руке была...
Сожженное годами лицо старика казалось высеченным на кирпичной кладке; он был худ, очень высок и крепок. Его старый белый полотняный костюм с оттянутыми накладными карманами давно не видел утюга. Костыль, на котором лежали черные руки старика, был не покупным — для такого нигде костыля по росту не купишь; то была выросшая с мощным извивом кленовая ветвь, попавшая к умелому человеку и обретшая после него свой главный смысл — продолжение рук ее нового владельца.
Старик сидел у кривого от дождя и солнца дощатого стола, за каким во дворах играют в домино пенсионеры, возле своего дома — точнее, возле своего подъезда в старом оштукатуренном семиэтажном доме с лепными балконами. Рядом, навалившись на пологую спинку скамьи, полулежал мальчик лет шестнадцати, схожий с ним телом, изросший и худой, как изломанная спица; время от времени он закидывал левую ступню на правое колено и гибким пальцем сосредоточенно копался в подошве своего видавшего виды огромного кеда. На выбитой земле, среди редких пучков чахлой городской травы была брошена его синяя спортивная сумка с белым словом «Динамо», из которой торчали три едва ли не метровых «французских» батона, забросанных навалом пакетами с молоком.
— А приказ? — тихо спросил низким голосом мальчик, больше, пожалуй, занятый своим прохудившимся кедом. — Не сам же он это придумал.
— Офицер не должен был этого делать, — упрямо сказал старик. — Никто не должен выполнять преступного приказа. В войну не пострадал ни один немецкий солдат из тех, что отказывались казнить мирных жителей. А ведь то война была, и они головой рисковали, не то что твой полковник. — Старик, видимо, нарочно сказал «твой полковник», чтобы задеть мальчика, и это было несправедливо, потому что мальчик вовсе не защищал полковника, а скорее относился к нему неопределенно, что, впрочем, и раздражало старика. — Ублюдок он. С него все началось. Всегда все начинается с какого-нибудь ублюдка, с дерьма. Вся история стоит на дерьме и ублюдках... Сколько их было на нем? Шесть? Восемь? Десять? Думаешь, они золота пожалели? Не-ет, тут не в золоте дело, совсем не в золоте, — они этим страну на карачки поставили.
Мальчик кивнул: он понял. Но хотел, чтобы и старик его понял, потому что он-то говорил о другом. Он сказал:
— Не в этом дело, не в этом полковнике. Если бы не он, они другого позвали бы. Другой бы сделал. Я хочу сказать, у них все заранее было обговорено, и, если бы он заранее не согласился, они бы другого нашли, который бы согласился. А ты заладил как попка: «Полковник! Полковник!» Совсем, что ли, ни черта уже не понимаешь?
— Вот-вот, все вы так. — Старик осторожно и в то же время несколько беспокойно повел слежавшимися плечами. — Каждый из вас не виноват, а все вместе — в дерьме оказались. Никакого другого они бы не позвали, если бы этот сказал твердо: «Нет». У них духу бы не хватило, я их знаю. Никита от одного взгляда моего в штаны делал, хрущ навозный.
— Значит, знали, кого звать, раз не ошиблись. — Мальчик рассеянно посмотрел на старика и вновь обратился к подошве, размышляя как бы про себя: — Нет, не купят новые, хай поднимут: и эти недели не проносил! Тьфу!
Старик хмуро покосился на мальчика, затем на его огромный кед:
— А ты ковыряй больше, ковыряй, разорви ботинок-то к свиньям собачьим — то-то будет хорошо, то-то внучок тебя похвалит, оглоеда. Походишь тогда босиком до зимы.
— Да! Внучку-то все равно, он бы купил, только мать... Будто это из ее шкуры кеды шьют... — Мальчик на минуту замолчал, словно собираясь с мыслями, и, возвращаясь к прерванному разговору, добавил: — Может, они заранее все обговорили? Наверняка даже обговорили. Без уговора такого никто бы не стал делать.
Теперь замолчал старик, обдумывая слова мальчика.
— Вот я и говорю, — произнес он наконец не торопясь и спокойно. — Значит, они знали, что можно найти такого... полковника.
— Х-ха! — не выдержал мальчик и хлопнул ладонью себе по колену. — Да ты, дед, идеалист! Такого всегда и везде найти можно, а не найти — так любого другого заставить. Думаешь, тебя бы не заставили?
Старик зло сдвинул свои белые косматые брови, совершенно дикие, отчего вверх по лбу его, будто треснула, пролегла глубокая черная морщина; глаз совершенно не стало видно, и кирпичное лицо его приобрело угрожающее выражение, превратившись из просто серьезного в буквально звериное.
— Я бы их, как крыс, пострелял и тут же в яму уложил, — прохрипел он, продираясь голосом сквозь впившийся вдруг в горло спазм. — И этим бы все и закончилось, вся их тухлая «оттепель»... Хотел бы я знать, как тот полковник кончил, — неожиданно заключил он.
— Позвони на Лубянку. Или тебя там уже не помнят?
— Да-а... — Старик плутовато скривил белые губы, отчего кладка его лица опять как бы треснула, но уже поперек. — Они там трясутся все, будто жид в петле, как меня вспомнят. Жалеют, видать, что в свое время на пенсион отправили, а не в подвал... Еще когда нас собирали в последний раз, пней-то всех замшелых, — ты тогда титьку еще сосал, — говорил я Андропову: «Ты, Юра, воля твоя, не так все делаешь. Серьезней надо быть. Они понимают одно слово — “пуля”. И то если его в голову им вбить». Не послушал. Сперва развел руками, а потом болтовню развел. А тут его еще этот «боинг» корейский подкосил. Н-да, Сталин хоть десять «боингов» сбей, янки бы только утерлись... Но если бы полковника того не было, то никакие корейцы были бы не страшны.
Еще помолчали, то ли размышляя, то ли вспоминая что-то.
— Сколько ж ты, дед, людишек-то пострелял в своих подвалах? — спросил вдруг мальчик, отрывая половину батона и доставая из сумки пакет с молоком.
— А много, сынок. Много. А все... мало. Надо было не жалеть. Но это, видать, всегда так, когда перед тобой живой человек. Они ведь по виду совсем как мы — две руки, две ноги... Уже и сам перестаешь верить, что они другие, что не люди. Мне теперь кажется, — голос старика ушел вниз, — мне кажется, что и Сталин терялся на этом же. Тоже их жалел. Иначе откуда же шла эта неуверенность?
— Надо было водкой ее, неуверенность-то. — Мальчик все пошучивал.
— Водки тоже надолго не хватит. Здесь такое, что не преодолеть ничем, что-то, на чем человек держится. Сломаешь — и уж не подымешься. Это только они смогли в себе переступить и миллионами людей давить, как насекомых... А может, и нечего было переступать... Может, у них никогда этого и не было... Не было, да... Читаешь Ленина, приказы его — о карательных мерах, о взятии заложников и «образцовой беспощадности», — и думаешь: а как бы ты, Владимир Ильич, у меня на допросе себя повел? «Образцово» ли?.. Хватал бы за сапоги...
Мальчик засмеялся, представив себе, наверное, как это Владимир Ильич хватал бы старика за сапоги в лубянском подвале, — тот самый Владимир Ильич, к которому еще совсем недавно стояли огромные очереди через всю Красную площадь.
— Хочешь сливок, дед? — спросил он. — С батоном?
— И тебе не советую, — буркнул старик. — Здоровый уже, а все сосешь.
— Что за беда...
— Вот-вот, все у вас не беда. Я в четырнадцать лет уже маузер свой имел, а ты поди и... не стрельнул ни разу. — Слово «стрельнул» старик произнес брезгливо.
— Так ты ж не даешь! — возмутился мальчик. — Зажался со своими пистолетами — ни себе, ни людям.
Старик опять помолчал и сказал с едва уловимым сочувствием:
— Дурак. Свои иметь надо.
— Ага, «свои». — Мальчик обиделся. — Где бы я их взял-то!
— Вот я и говорю: дурак, раз не знаешь, где взять. А убивать тебя придут, что, батоном будешь отбиваться? Молоком на них поливать?.. Хе-хе. — Старик опять растянул свои белые губы в улыбке, больше похожей на глубокую царапину. — Батоном! Бах-бабах по голове им!.. У тебя поди и ножа приличного нет...
— Есть!
— Покажи. — Старик протянул руку.
— Он дома.
— Тьфу! — Старик даже костылем пристукнул. — Ты бы его еще на полатях спрятал... Ты что же, так и ходишь без ничего?
— А ты?
Старик достал из бокового кармана пиджака маленький вороненый пистолет. В его обезьяньей лапе он казался игрушкой.
— Газовый? — недоверчиво кивнул мальчик, кладя батон с молоком на скамейку и завороженно приближаясь всем телом к оружию.
— Дурак, — опять словно сплюнул старик. — Дамский просто. Так, для двора...
— Деда, — как маленький попросил мальчик, — дай подержать, а?
Старик неуловимым движением выбросил в другую ладонь обойму, передернул затвор и нажал на спусковой крючок.
Чок! — послушно ответило оружие.
— Держи.
Мальчик бережно взял малышку, пробуя ее на вес, сказал: «Да-а...» — повернул другой стороной, заглянул в ствол, оттянул затвор, заглянул в патронник, покачал головой: «Да-а...»
— Что «да-а»? — Старик был доволен и недоволен произведенным впечатлением.
— Мне бы такой.
— Ну да, ты бы его на полатях спрятал. Да и зачем он тебе? Титька же лучше, она ведь — не беда.
Мальчик бросил недоеденный батон и пакет с остатками молока в жестяную урну и сказал убежденно:
— Как только помрешь, дед, я дома обыск устрою — сразу же, пока суета не улеглась.
— Я еще тебя переживу.
— Куда! Тебе и до ста не дотянуть.
— Шесть-то лет? Дотяну. А там по новой счет начну.
— А родители про твой арсенал знают?
— Костька знает, но не знает, где лежат. Так что у тебя конкурент будет в сыске — внучок, тятя твой.
— Де-еда! — опять по-ребячьи попросил мальчик. — А ты бы мне теперь сказал где, а я — слово даю! — пока не помрешь, не притронусь, а, деда?.. А сколько их там? Может, нам с внучком на двоих хватит?
— Ишь ты! Какой!.. Сам найдешь, коли надо будет, Костька через неделю только хватится: малахольный он какой-то — весь в Ваську, в деда твоего. Дурное семя ваше. Это поляки подпортили через бабку Брониславу, прабабку твою. Мы-то, русаки, без оружия и на двор не ходили. Мне братан старший в семь лет наган дал схоронить, и я два года его берег — и сберег, ни одного патрона не потратил. Каждую неделю чистил. Потому знал: оружие. А тебе все цацки. Ты вон какой вымахал, а пистолета у меня, даже этого, в руках ни разу не видел. Теперь побежишь звонить по всему городу...
— Да ты что, дед! Педом быть! Да я...
— Ладно... — Старик забрал у мальчика оружие. — Приходи вечером в кабинет — дам почистить.
— Спасибо! Ну, спасибо, дед! — обрадовался мальчик.
— Только ведь без пользы все это. Не тот вы народ. Не тот... Дураки все, о жратве только и думаете. — Старик оживился. — Это ж надо, на завтрак подают масло, сыр, колбасу, яйца, конфеты с кофе, печенье, чай — тьфу! И на все это работают, работают! Хлеба с вечера не купили — скандал дома. Будто нельзя без хлеба один день обойтись; не день даже — утро одно!.. Все, все с полковника началось, он первый захотел жрать сладко. Как только он пуговицы со Сталина срезал золотые, а медные пришил — тотчас они и поняли, что со страной можно делать все, что угодно.
— Да при чем здесь полковник-то? — уже с раздражением воскликнул мальчик. — Он бы не срезал — другого бы позвали.
Разговор, оказывается, не погас, а лишь затаился, будто огонь в золе, и вспыхнул от одного лишь слова.
— Не-ет, не позвали бы! — Старик повернулся к мальчику всем телом и даже постучал костылем в землю. Не позвали бы — духу бы не хватило! Полковник этот всю страну на колени поставил. Попробовал бы он с живого генералиссимуса хоть одну пуговицу срезать, падаль. Так надругаться, так надругаться... Бедная Россия!..
— Ну! Англичане с мертвым Кромвелем еще не так поступили: под эшафот гроб его затащили и головы над ним рубили. И ничего.
— Что ты про Кромвеля знаешь! Что в вашей школе про него могут рассказать! — Старик поскреб костылем каменную землю. — Но пусть даже по-твоему будет. И что же теперь от великой Британии осталось? Скажи мне, сынок, — что?
— Живут... — Мальчик уже не вполне понимал старика. — И лучше нас живут.
— «Живут»... Тараканы на кухне тоже живут — по ночам. И тоже лучше вас, потому как даже на работу не ходят. Мертвецы вы. Безбожники и рабы. Идешь по улице, а навстречу все какие-то медузы ползут, с опухшими мордами, слепые... И все как один — без оружия. Вот что с вами сделали. Пропала Россия, пропала. Вы — быдло. Вы все произошли от того полковника. Гнилая кровь сильней здоровой.
— А где же вы были, когда мы от него «происходили»? Где ты был?
— Мы свое дело делали и сделали. И я тоже. Мы столько на себе перетащили, что вам и не снилось. Или тебе этого мало? Хочешь на все готовое? Так не бывает. Мне сто лет уже, а все не знаю, кому ношу свою передать, так, видать, с ней и помру. А вы все рядом будете стоять да на Англию кивать — там, мол, колбасы больше, чем «в этой стране».
Старик замолчал, дрожа, словно в лихорадке. Но мысли не речь: не остановишь. «Свиньи, — думал он. — Свиньи и скоты. Скоты!» Нет, не о мальчике думал он, не о правнуке своем, на которого, может быть, и была вся его надежда, — но про всех остальных, про всю страну, он думал именно так. И разве осудишь его? Жизнь, прошедшая в борьбе и трудах, в непосильных тяготах и утратах, должна была уже умереть в нем, но Господь, словно в насмешку, все еще не брал к себе его старое тело, забыв о нем в водовороте других двуногих, будто говоря: «Смотри! Вот чего стоят труды человеческие! Все вы — твари, все — в Моей власти!» И это бессилие пред высшей силой было не слабостью, а закономерным поражением, но старик воспринимал его как очередное предательство.
Бог мой, какая насмешка — столько водить человека по жизни, терзать, заставлять убивать других, мучиться и через сто лет привести его к тому месту, откуда он начал свой путь, к тому же разбитому корыту, которое никогда, пожалуй, уж не склеить. Зачем? В чем здесь смысл? Невозможно постичь этот абсурд.
Но что-то живет в нас, что заставляет каждого неизбежно кружить в этом мрачном небе, зовущемся жизнью! Что-то же толкает несмышленого мальчишку из дома — на камни вечной дороги, теряющейся вдали у своего истока!
Вот и разгадка жизни, слишком простая, чтобы в нее поверить, но единственная в своей неопровержимости. И сколько раз мелькал в секунды просветления этот ясный ответ — но все-то был не нужен среди мелких забот. А теперь — нет. Теперь настал час, когда ничего уже отодвигать нельзя и следует прямо сказать себе: жизнь дана лишь для того, чтобы сохранить жизнь и продолжить ее во мраке бесконечной смерти. И сколько бы нелепостей ни встречалось на этом пути, все они ничто по сравнению со стремлением к столь великой цели. А значит — вперед! В который уже раз падая и поднимаясь, в кровь разбивая лицо и руки, пока есть — нет, не силы — хотя бы дыхание, — вперед и вперед, ибо конца не было и нет. И не должно быть. И не будет, если каждый сделает хотя бы на один шаг больше, чем отпущено ему судьбой. И это и есть великое и божественное Всегда, которое вечно несет в себе каждого из нас!
— Дед! Ты что, дед! — Мальчик, опустившись перед стариком на колени, тряс его за плечо. — Ты чего побледнел?!
— А... Это ты, сынок. — Старик с трудом возвращался из своего «путешествия». — Что-то я задремал.
— Нет, не задремал! Не задремал! — настаивал мальчик. — Ты уж умирать начал, я же вижу.
— Так что с того? Значит, пора. Ты по мне не горюй: мог ведь и вовсе меня не застать — эвон как я зажился!
— И живи, живи себе, и не надо мне твоих пистолетов, черт старый! Задавись ты ими, только не помирай. — В глазах мальчика стояли слезы, но, странно, только в слезах лицо его приобрело ту мужественность, с которой смело можно вступать в свою жизнь.
И старик почувствовал это. Чтобы не ошибиться, он пристальней вгляделся в мальчика и неожиданно увидел в нем самого себя, только восьмидесятилетней давности. Да, какое сходство! И как это он раньше не замечал...
Рука старика опустилась в оттопыренный карман мятого пиджака и извлекла оттуда маленький черный пистолет.
— Держи, — сказал старик. — Твой.
Мальчик взял оружие, но уже безо всякого почтения и тем более восторга, подкинул его на ладони, такой же огромной, как и у старика, но еще розовой и нежной, и сунул в карман узких джинсов.
И только частое пошмыгивание носом еще выдавало в нем ребенка.
Делириум
Хорошее дело привычка. Пожалуй, даже любая привычка, пусть и не вполне приличная. С ней в жизнь входит порядок. Скажем, все знают, что курить до завтрака вредно, однако если завести себе такую привычку, то явление это обретает уже совершенно иной смысл: вместо праздных рассуждений о вреде в голову приходят мысли о размеренности вашей жизни и обстоятельности вашего характера, о внутренней опоре, наконец. И согласитесь, рядом с такими материями ущерб от сигареты предстает несопоставимо ничтожным. Но! — одно «но» — курить натощак надо непременно каждое утро, так как нарушение этого распорядка ведет буквально к физической катастрофе. Первыми предпосылками ее являются упаднические мысли о том, что «и сегодня можно бы потерпеть часок», а итогом — абсурдное желание «бросить вообще». Но нелепо, приобретая невесть что, терять такую ценную вещь, как привычка!
Приблизительно так мог бы рассуждать герой наш, Павел Васильевич Грохотов, чиновник лет пятидесяти, в меру лысоватый, в меру полный, невеликого роста, со слегка помятыми щеками и глазками маленькими, острыми и пронзительно-серыми. Мог бы, кабы не мурлыкал он себе под нос песенки да не суетился в сей момент на кухне, готовя себе скромный холостяцкий ужин, состоящий из жаренной на постном масле картошки и квашеной капусты, заправленной тем же постным маслом, и даже без лука. Ну чего бы ему суетиться да еще напевать при этом, шлепая в такт и не в такт по полу тапком? Ведь и ужин как будто не бог весть какой — не шашлык там и не цыпленок с овощами; ужин более чем скромный (да и хлеб черствый). И годы, как говорится, оставляют желать прошлого. Ни семьи, ни детей, только запущенная однокомнатная квартира на четвертом этаже панельного дома. Может, премию на службе получил? Ну, в наше-то время!.. Так в чем же дело?
А в водочке дело, в водочке. Она, холодненькая, душу греет нашему Павлу Васильевичу. И еще — в привычке, что упрочилась уже и стала опорой в размеренной его жизни, крепя обстоятельность его характера.
Каждый божий будний день Павел Васильевич, служащий бухгалтерии ликеро-водочного завода, приносит домой, как он в шутку выражается, бронежилет — им самим склеенный из тонкой резины плоский мешочек, незаметно помещающийся на спине его и столь же незаметно привязываемый к плечам и талии (или к тому, что от нее осталось) бечевками. Содержимое его не булькает, а приятно перекатывается при движении.
Не станем рассказывать всех подробностей тайной деятельности нашего героя, чтобы не подвигать на подобное прочих служащих как нашего, так и других ликеро-водочных заводов, а заметим только вскользь, что все-то Павлу Васильевичу пока — тьфу-тьфу-тьфу! — сходило. Правда, чего греха таить, замирало сердечко на проходной, ну да испуг-то был такой вот малюсенький, а удовольствие потом — во! огромное! Тут не замурлычешь — запоешь во весь голос.
И вот когда уже исполнен последний, тридцатилетней давности шлягер и приплыла на стол шипящая в сковороде картошечка и капустка, розовеющая нашинкованной морковью и щедро пересыпанная в свое время укропным семенем, радует глаз, Павел Васильевич аккуратно наливает в маленькую стопочку первый глоток водочки. Ах, как же она тягуча, как ароматна, холодна... Нет, здесь перо мое бессильно, и я могу лишь посоветовать хотя бы мельком взглянуть в лицо Павла Васильевича. Оно расправляется, юношески розовеет, глазки в наслаждении прикрываются, рот сам собою делает улыбку, и только нижняя губа чуть подается вперед, хоботком, и ложится в этот хоботок край стопочки, и гордо закидывается голова, и... и пламенный лед проносится по языку и срывается в мрачную бездну желудка, чтобы взорваться в истосковавшихся пучинах его и тотчас вознести кверху разбуженное блаженство. И хрустит уже на хороших желтых зубах крепкая капустка, и зависает над сковородой вилка, выискивая кусочек поподжаристей, и рассеян полуприкрытый взгляд, и свежа улыбка, ясна мысль, прекрасны прошлое и будущее, красив мир, и хочется жить, жить, жить!.. И вторая стопочка только обостряет это желание, и третья делает его еще яростней...
А вот тут прошу минуточку. Надо же такому было в свое время случиться, а потом повториться, да опять и опять — и так каждый божий будний день и, кажется, уже до скончания века... Именно после третьей повадился приходить к Павлу Васильевичу некто, на кого-то очень похожий господин, с бородкой, с рожками, в узком пиджачке, надетом на жилетку, что притом и короток ему был, в узких же брючках, в котелке. Вид этот господин от головы до штиблет имел крайне засаленный, но все же старался следить за собой и, находясь в гостях у Павла Васильевича, постоянно стряхивался и снимал с себя одному ему видимые волоски и соринки. Прежде чем сесть, он всегда осматривался и трогал пальцами стул, словно ждал какого подвоха или же не верил в прочность мебели Павла Васильевича, а вставая, осторожно притопывал, глядя под ноги, будто и пол казался ему ненадежным. Вообще, господин он был странный, и именно господин, ибо никакое другое слово не определило бы вполне его наружности, тем более слово «товарищ». Но господин опять же в ироническом значении: то есть все вот вокруг будто бы товарищи, а этот — господин.
И еще — перчатки. Он никогда не снимал тонких кожаных перчаток, которые так привычно плотно облегали кисти его рук, что и не казались бы вовсе перчатками, если бы не их черный цвет. Впрочем, если и выглядел гость Павла Васильевича несколько старомодно, то и изъяснялся он на тот же манер, а значит, личностью был вполне гармоничной.
И вот стоило Павлу Васильевичу в третий раз запрокинуть голову, как раздался робкий, всего два удара, стук в дверь. (Надобно здесь в скобках заметить, что гость этот никогда электрическим звонком не пользовался, чем и выдавал себя всякий раз.) Не спеша закусив, Павел Васильевич вразвалку направился в прихожую, бормоча про себя благодушную нечленораздельную брань, и отпер дверь.
— Мое почтение, — извиняясь, кивнул стоящий на пороге гость и тихонько кашлянул в черный кулак, ожидая приглашения войти. Хотя, может быть, кашлять у него была совсем другая причина. Дело в том, что стояла как раз зима, и на дворе потрескивал изрядный морозец, а гость был в том же куцем костюмчике да в фетровом котелке с порванными в двух местах полями. То есть замерз он натурально: нос его покраснел, от ушей шел пар, и штиблетики постукивали по кафелю лестничной площадки, словно копытца.
— Кхе-кхе... — снова робко намекнул гость хозяину, который весело разглядывал его.
— А, Делириум! — усмехнулся Павел Васильевич, будто бы очнувшись и не совсем по назначению употребляя латинское словцо, однако шире распахивая при этом дверь. — Ну, входи, входи, рогатый.
Гость замешкался, еще больше смутился, но счел все же своим долгом поправить хозяина:
— Еще раз прошу прощения (видимо, уже не впервой возникало у них в этом пункте разногласие), еще раз, любезный Павел Васильевич. Но не могу не напомнить вам, что не являюсь и никогда не являлся галлюцинацией, плодом, так сказать, горячечного вашего воображения; напротив же — вполне натурален, и вы можете меня потрогать... Вот и рожки опять же... К тому же галлюцинация явилась бы пред вами сама собой — так, из ничего бы образовалась. Я же, как вы изволили заметить, постучал в дверь и тем самым оторвал вас от ужина, за что великодушно простите. Да и замерз, признаться, пока добирался, а галлюцинация ведь...
— Что, не мерзнет? — по-прежнему усмехаясь, перебил хозяин. — Да ведь это смотря чья галлюцинация — моя, может, и мерзнет, и в дверь ходит. Вот позвони в звонок, тогда поверю. А?
Это, по-видимому, тоже была старая шутка Павла Васильевича, потому что гость от слов его еще более смутился и потупился, промямлив лишь виновато:
— Знаете ведь, что не могу, а просите.
— Ну, ладно, ладно, только без обид. Входи, садись на свой стул, получай свою рюмку.
Гость просиял, осторожно прошел в комнату, осторожно сел и взглянул на Павла Васильевича, ожидая обещанного. И только когда наполненная стопочка оказалась в его руке, укоризненно, даже с некоторым сладострастием заметил:
— Краденая водочка-то?
— Краденая, краденая, — привычно согласился Павел Васильевич.
— И не стыдно вам краденую-то?
— Так я ж не один пью, тебя вот угощаю — это как?
— По нашему ведомству такое дозволяется, — туманно ответствовал гость, — а вот вам-то постыдиться бы да выбросить ваш «бронежилет». Хотя... хотя теперь это уж трудно будет сделать, боюсь, даже невозможно, ибо алкоголик вы, законченный алкоголик.
— И что, что «алкоголик»? — Взгляд Павла Васильевича, устремленный на гостя, был прям и тверд. — Что из того? Я завтра подымусь пораньше, кашки манной сварю жиденько, кружку выпью, а следом — чайку крепкого столько же, вот весь мой алкоголизм как рукой и снимет. Приду и буду служить весь день, и запаха от меня никто не учует.
— «Запаха»... «Запаха»... — словно мягкое лесное эхо, задумчиво повторил гость. — Разве в запахе дело? Жизнь ваша закатывается.
— «Жизнь», — теперь уже хозяин откликнулся столь же глухо. — А что она — жизнь? День все одно пройдет, пей я или лобзиком чего выпиливай. И какая разница, сколько дней этих будет — больше ли, меньше ли...
— Ну! Это вы по-школярски, — тотчас усмехнулся гость. — Представьте-ка: вот вы теперь сидите в тепле и водочку попиваете, а какой-нибудь ровесник ваш тем временем в мерзлой земле лежит, в ящике, в костюмчике одном, на спине распоротом. Поменяетесь с ним?
— Всему свой срок, — уклонился от прямого ответа Павел Васильевич. — Народ наш метко выражается: пока мы живы — смерти нет, а смерть придет — нас не будет.
— Загадочно выражается ваш народ. Не разумею.
— А ты пей, рогатый, и нечего тут разуметь, если сразу не дадено. Да пей как следует, что ты ее весь вечер-то тянешь. Глянь-ка на графинчик, я ведь сегодня и на тебя принес; чуть полнее налил — и на двоих теперь хватит. Так что не стесняйся.
По глазам господина было видно, что он, едва вошел в комнату, тотчас заметил «перемены» в графинчике, но виду не подал, а ждал, пока ему сообщат об этом. И вообще нелишне будет упомянуть о его прозорливости. Однако не станем уклоняться от дальнейших событий и скажем только, что сообщение о графинчике произвело на гостя самое благоприятное впечатление, потому что он вдруг с удовольствием зажмурился и выпил разом всю стопку, чего раньше никогда не делал, не желая, видимо, употреблять то, что ему не принадлежит, и сокращать тем самым хозяину его обычную норму.
— Молодец, Делириум! — крякнул Павел Васильевич, наблюдавший за тем, как лихо выпил его гость. — Завтра приходи, я еще больше принесу.
— Украдете, — уточнил Делириум, аппетитно закусывая капусткой. — Славно вы здесь живете.
— А тебе дома-то что, плохо? — Павел Васильевич тоже выпил и теперь тоже закусывал капусткой.
— А вот вообразите: как у вас тут начался этот разброд — так у нас еще до него да вдвое хуже. Цены на продукты стали ну просто нереальные. Хоть водочку взять. У вас, если поискать, можно и за семьдесят шесть найти — «Зверобой», скажем. А у нас он двести с лишним стоит. А барыги, те за все четыреста продают, черти.
— Вот те на, — несколько равнодушно откликнулся хозяин, шаря вилкой в сковороде. — А жалованье что ж, не повышают?
— Повышают. Ползком. Как и у вас здесь. А цены — эвон как скачут, поди догони! У меня сейчас больше тысячи выходит.
— Что ж, жить можно, если не пить.
— Я и не пью.
— И не пей.
— И не пью. Только все одно не хватает, семья на картошке сидит, как вот вы.
— Тоже неплохо. Где ж берешь картошку-то?
— Так подкапываем.
— Как это?
— Так снизу. Вашу и подкапываем. Вы сверху — мы снизу. Кто вперед успеет.
— Воруете, — мстительно уточнил Павел Васильевич.
— Воруем, — горестным эхом откликнулся гость. — Только опять же прошу учесть, что у нас это допускается.
— У нас тоже, — махнул рукой Павел Васильевич. — Так-то, брат Делириум. Ну а чего ходишь туда-сюда? Жил бы уж здесь, раз здесь дешевле. Вывез бы семейство, сараюшку бы какую ни на есть слепил и жил бы. Морозов, я гляжу, не боишься, пробавляешься, как все, воровством — вполне бы мог устроиться.
— Не положено нам, — хмуро произнес гость. — А насчет морозов — это вы напрасно пошутили. Мы морозов так же боимся, как все. Мы живые. И жаль, что вы меня все Делириумом называете, словно я плод вашего воображения... Атеист вы, Павел Васильевич, право слово... И... и не наблюдательны. Помните, приятель к вам заходил, в ноябре еще? Мы же были представлены друг другу, руку я ему пожал, он говорил со мною. Как же и он-то мог с галлюцинацией говорить?
— Э, чего там, — поморщился хозяин, — и приятель вполне мог быть галлюцинацией. Оба вы тут передо мною и скакали, а как я спать лег — тю! улетучились... Да и приятель мой тот еще тип: черт знает с кем ни беседует, когда выпьет.
Однако тема эта почему-то весьма интересовала Делириума, и такие ответы хозяина его устроить никак не могли. Он очень хотел ясности на этот счет и потому, отчаявшись, в волнении воскликнул:
— Но позвольте! В таком случае и я могу считать вас своей галлюцинацией.
— И считай. И на здоровье. — Павел Васильевич налил еще по стопочке.
— Да, но вы на службу ходите...
— И служба — галлюцинация.
— Но водочку-то крадете!
— И водочка — галлюцинация. И наплюй. Это я тебе говорю как галлюцинация галлюцинации. Пей.
Выпили.
— Но что же мне сделать, чтоб доказать вам обратное?
— А ничего ты не сделаешь.
Делириум умолк, забыв взгляд на собеседнике, и во взгляде этом были скорбь и отчаяние: положение его вдруг показалось ему совершенно, безнадежно безвыходным; действительно, доказать Павлу Васильевичу факт своего существования он был не способен.
— Да вы... — пролепетал он, — да вы страшный человек...
— Страшный, — негромко сквозь капустный хруст согласился Павел Васильевич. — Но ты меня не бойся. Ты пей.
Еще выпили. Помолчали. Павел Васильевич комфортно откинулся на спинку кресла, сыто икнул и ласково посмотрел на гостя.
— Не понимаю тебя, рогатый, — благодушно молвил он. — Чего ты хочешь? Галлюцинация — не галлюцинация, делириум — не делириум... Не все ли равно?
— Простите, но порядок же должен быть, порядок! — воскликнул наш господин и в возбуждении опять пошевелился на стуле.
— Порядок, — усмехнулся Павел Васильевич, усмехнулся несколько даже глумливо, несмотря на прекрасное свое настроение. — Картошку нашу подкапывать — это порядок?.. Молчишь... Скажи лучше, зачем ко мне ходишь. Заманиваешь куда, что ли? Так меня не заманишь: я меру знаю.
— Затрудняюсь даже понять вас, — мелко и ненатурально засмеялся Делириум. — То вы говорите о моей, так сказать, ирреальности, а то вдруг причины какие-то спрашиваете. Как сие связать воедино?
— Ты не виляй тут! — сердито прикрикнул на гостя Павел Васильевич, обнаружив за этой сердитостью свою неуверенность в споре.
И наблюдательный собеседник тотчас уловил подвижку и потому продолжительно посмотрел на Павла Васильевича вприщур и назидательно отвечал:
— Что же мне вилять, сами посудите? И как мне еще что-то открыть вам возможно, коли вы слов не понимаете? Сейчас вот только говорили с вами о ценах на водку, и я ничего от вас не скрыл. Ведь не скрыл?
— Ну.
— А помните, месяца полтора назад был у нас такой же разговорчик — тоже в два слова и тоже о водке?
— Верно, что-то было. И что?
— Так вы сопоставьте те цены и эти.
— Э-э! Я уж и не помню их. Сам сопоставь.
— Извольте. Вы тогда здесь за пятьдесят водочку покупали, а мы — уже за сто. Теперь вы, если не по талонам, на вокзале можете взять за сто двадцать, а мы — вдвое платим. А я все хожу к вам, и не только к вам, и не я один, но по всей стране. И ведь кабы поразмыслили вы или хоть меня со вниманием послушали, то заметили бы, что сперва у нас все меняется, а затем уж у вас. И я не то что не скрываю положения, но, напротив, часто указываю вам на него.
— И что? — нелепо повторил Павел Васильевич и опять икнул, но уже с удивлением и, если можно так выразиться, заинтересованно.
— А то, непонятливый вы человек, что ходим мы эдак, смотрим, спрашиваем, а затем у себя — там — докладываем кому следует, что увидели и узнали. Эксперимент — понимаете? По пятьдесят стали брать? Ну-ка, посмотрим теперь, что будет, если по сто двадцать сделать. Сделали — сперва опять же у нас, — берут. Тогда у вас. Тоже берут. Тогда — опять же у нас — по двести да по четыреста. Берут. Скоро, значит, и у вас будут брать. И разумеется, не только с водкой такое, — это я для наглядности вам, — а со всеми продуктами, со всеми товарами.
— Как это?
— А так, что мы там у себя докладываем самому, а он говорит: «Ага!» — и идет к вашему самому: ваш ведь, Николаич-то, тоже водочку крепко уважает. Вот и сидят они вдвоем день, да другой, да третий, решают, как быть. А чего там решать, когда нашим-то все уж давно решено и вашему Николаичу в готовом виде подано. Так уж, выпивают просто за икоркой, беседы посторонние ведут... Важно, чтоб наш-то у вашего все на глазах был.
На Павла Васильевича рассказ гостя произвел, надо сказать, поразительное впечатление, от слова к слову удивление его росло, и хмель заметно уходил из его глаз.
— Вот оно что-о, — протянул он в конце. — Но... ко мне-то ты зачем ходишь, я же водку не покупаю?
— Различные слои изучаем, различные, в том числе и те, на которые опереться можно будет в случае чего. Все учитывается, любезный мой Павел Васильевич. Нас ведь миллионы, как и вас. И многие здесь, надо сказать, очень многие принимают нас, как и вы, за галлюцинации и потому очень охотно общаются. А затем в такие графики попадают, что страшно глянуть. Хоть вас возьми: один всего человек, точка едва видимая — а из точек этих линия составляется, и куда она поведет, куда повернет и выведет, лишь избранным известно, а мы сие в доподлинности не ведаем, но лишь предположительно. Одно могу сказать уверенно: пока все сходится.
Теперь вот только окончательно прояснились мыслью и стали пронзительно-серыми глазки Павла Васильевича. Он, упершись руками в колени, подался вперед, но не затем уже вовсе, чтобы наполнить стопочки, а чтоб открыть рот и произнести нечто важное. Однако рот он открыл, но произнести ничего не смог: жестокий кашель пресек его речь, и лишь обрывочные «Но как!.. Как же!..» вырывались из груди его.
— Ну-ну-ну, — успокаивал его как мог оробевший вдруг наш Делириум, желая, по всей видимости, вскочить со своего места, обежать стол и, как часто бывает в таких случаях, постучать несчастного по спине, но не смея этого сделать. — Ну-ну-ну-ну.
Наконец Павел Васильевич продышался, громко втянул носом воздух, отер слезу и сказал ясным голосом:
— Но ведь что же это тогда получается? Ты сам живешь в нищете, семья твоя голодает, картошку и ту крадешь, давеча говорил, что в ванной моей с удовольствием бы всемером поселился, а... а сам же и работаешь на них! Шныряешь тут у меня под ногами ловчее таракана, все вынюхиваешь, выспрашиваешь!.. И доносишь! Доносишь!
— Да-с, доношу! — со старомодным пафосом воскликнул гость, осторожно распрямившись при этом на стуле, и глаза его сверкнули несвойственным ему, каким-то революционным блеском. — Доношу-с! Но примите во внимание, ненаблюдательный вы человек, слов моих не понимающий, и скажите мне: зачем я вам все это сейчас рассказал, все тайны наши изложил? Нет, не потому только, что жить мне с чадами моими тяжко, не потому только! Мы и худшие времена видали. Походил я поверху, на вас посмотрел, поспрашивал вас и что увидел? Старушку увидел, что в забегаловке вонючей за другими доедала, ребенка увидел с табаком в зубах, двух девочек увидел в постели у жирного негодяя, узнал про мать, что дитя свое, как собаку, к батарее привязывала и шла пьянствовать, про матерщину и поножовщину, про убийства и воровство повсеместное! Людьми нутрий кормят, чтоб потом из шкурок их людям же шапки шить! Скажете, нет? А я был при этом! Да сколько же еще нужно такой мерзости, такого ужаса, чтобы остановиться? Послушайте, меж нами составился заговор, и весьма обширный. — Гость перешел на шепот. — Мы решили сегодня, где только возможно, открыться. Понимаете? Мы не можем уже, нам тошно. Как только вы обвинили меня в доносительстве, я тотчас понял, что вы из тех, что не станут молчать, а выступят против них. Вы, все вы, должны восстать и избавиться от вашего самого, ибо это он и иже с ним ведут вас туда, куда ведут. О нет, не сразу избавиться, — да и не удастся сразу, — но сперва хотя бы найти друг друга, объединиться, сделаться той силой, что силу ломит. А это вам вполне возможно, уверяю вас! Надо только начать, и начать завтра же, сегодня же. В противном случае настанет день, и вы сделаетесь совершенно расслабленными, и тогда нас поведут сюда, и мы придем, и будет кровь, и мы убьем вас и... и сами перестанем быть, потому что без вас нам нельзя, и сделается пустыня, и будет в ней власть безумной в немоте своей и бессознании своем Энтропии. Да-да! И я потому это знаю, что видел однажды нашего самого. Только однажды видел — и понял: он — маленький ничтожный безумец, он болен самоубийством, он говорит, что только так мы в родстве своем сольемся со Вселенной. У него нет детей, ибо он изначально бесплоден, как может быть бесплодна смерть. А я так люблю своих малюток, у них самые теплые одеяльца, и они так славно спят, посапывая своими чумазыми мордашками... Послушайте же, нельзя откладывать, ибо так много еще ослепленных. Ну? Чего же вы молчите?
А Павел Васильевич действительно молчал, лишь лицо его выражало крайнее удивление и, пожалуй, даже испуг.
— Ну ты даешь, Делириум, — выдавил он из себя, употребляя прозвище гостя скорее по привычке, так как не было уже в его голосе ни малейшей иронии.
— Да пусть, пусть Делириум! — вновь воскликнул гость. — Дело в том разве? Разве не правду я вам сказал? Разве не душат вас нищетой и голодом? А то бы мы все жили, а? — Он уже словно просил. — Ну хоть как-то бы да жили, верно? Поймите же, нам без вас никак нельзя. И вы уж нас потерпели бы, разве не так? Подумаешь, картошечки бы у вас подкапывали, еще чего по мелочам... Но ведь жили бы! Очнитесь же, чтобы жить! Мы руку вам протягиваем, мы — вам, такого еще никогда не было. Ибо стоим мы рядом, и у ног наших — пропасть небытия...
Трудно теперь сказать, какие чувства возникли в душе Павла Васильевича в эти минуты, но он вдруг исторг восторженный звук, отчаянно топнул в пол и непроизвольно замотал головой. И слезы радости брызнули из его глаз.
— Руку! Руку! — вскричал он, протягиваясь через стол.
И руки их обнялись и крепко сжались одна в другой.
— Я знал, знал, что ты не просто так ходишь, — горячо продолжал Павел Васильевич. — И вот — открылось! Теперь вместе, теперь покажем. А это все — побоку! — И полетел на пол графинчик с подонками такой приятной еще недавно водочки, и зазвенели, разлетаясь на осколки, стопочки, и ухнула в стену сковорода...
Они стояли друг перед другом, равные силой, словно два богатыря, еще недавно враждебные, но сумевшие найти в себе разум соединиться во имя великой цели. И был вечер...
...И было утро, когда проснулся Павел Васильевич и обнаружил у кровати своей осколки графина и стопок, сковороду и вылетевшую на пол картошку. И, проходя в кухню, глянул он на это еще раз. И после однообразного, как и ужин, завтрака своего, идя в прихожую, глянул он на это. И помнилось, помнилось ему все вчерашнее. И молчалось ему. И конечно, не пелось.
И на службе все думалось...
Нет, не про то, что Делириум — галлюцинация, размышлял он. Тут все было ясно, и даже присутствие второй стопочки на столе не сбило бы его с этого убеждения. Другое волновало — разговор сам. Был ли он, не был ли — все ведь сходилось.
И так текло до обеда, и после, когда он машинально взял свой портфель и отправился в уборную, чтобы перелить в «бронежилет» так же машинально добытую уже водочку и пристроить его, как японка ребеночка своего, на спине.
И вечером, придя домой и приготовив скудный свой ужин, все думал Павел Васильевич о том же. Но когда, включив телевизор, увидел на экране такое знакомое брезгливое лицо самого, когда услышал из кривого рта его раскатистое самодовольное «я-а-а», когда каждой жилкой своею воспринял успокаивающие, заторможенные движения его, Павел Васильевич не на шутку испугался. Сердце его стукнуло вдруг с неведомым доселе поворотом, будто желая ударить в ребра и замереть, да еще, еще. И рука сама потянулась к «бронежилету» и, расплескивая, наполнила стакан. И мелькнула уже сама собой обыкновенная в таких случаях предательская мыслишка: «Чего уж, когда там — всего лишь Делириум, а тут — Привычка!»
Но вот стукнуло два раза...
Однако уже не в сердце — в дверь.
«Он, — с облегчением подумал Павел Васильевич. И тут же все в нем оборвалось. — Как же это? Я ведь... не пил!»
Да и стук был не его, не Делириума, хоть и тоже два раза. Тот стучал негромко, интеллигентно.
Страх...
Тихо поднявшись, Павел Васильевич неслышно прокрался в прихожую и — не сразу — отпер дверь.
На пороге стоял очень маленького роста, полноватый господин, одетый как и Делириум, но всем остальным до боли похожий на кого-то другого, такого знакомого, может, даже с детства знакомого человека. Лицо его было большерото и сурово, рыжая бородка топорщилась воинственно, голова была несколько, даже чересчур запрокинута, а глаза сверкали прямо и требовательно.
— Г’гохотов? Вы тут смот’гите, Г’гохотов! — выкрикнул маленький господин, делая неопределенный жест открытой ладонью. — Как бы вам п’гохо не п’гишлось!
Судорогой пронзил Павла Васильевича этот крик. Он окаменел.
А маленький господин резко развернулся и стал быстро спускаться по лестнице. Однако голова его, еще не успев скрыться из виду, вдруг так же резко замерла, вновь оборотилась к Павлу Васильевичу и как бы со ступеньки твердо, с расстановкой произнесла в добавление:
— Не советую!
И опять так знакомо взлетела рука...
Не помня себя, Павел Васильевич на ватных ногах вернулся в комнату и тяжело лег на кровать, совершенно забыв и про телевизор, и про стакан.
...Этой же ночью, к счастью для самого себя, он, по всей видимости, умер...
Без пульса
1
— Странно, — сказал врач, снимая холодные длинные пальцы с запястья Николая Михайловича Оберемока и затем пытаясь нащупать ими пульс на шее.
— Странно, — повторил он минуту спустя, прикладывая к груди Николая Михайловича сверкающую шайбу стетоскопа. И, оторвав стетоскоп от груди, повторил еще раз: — Странно... — И внимательно посмотрел на Николая Михайловича, словно подозревая его в обмане и явно не зная, что сказать на это.
А Николай Михайлович, стоявший перед ним обнаженный по пояс, с безвольно свисающими помочами, в свою очередь все время смотрел на доктора, только не внимательно, а скорее с испугом, ибо страшные предположения его получали теперь точное медицинское подтверждение: пульса не было.
— Простите, — откашлявшись, пробормотал он, — но ведь я жив, значит, сердце бьется. Оно ведь не может... Иначе...
— А мы вот что сделаем, — с наигранной бодростью произнес доктор, перебивая его смущение, и хлопнул в ладоши, надеясь, видимо, ободрить Николая Михайловича. — Рентген! Да-да, рентген! — И энергично поднялся из-за стола.
Они долго шли по коридору, спускались на первый этаж, сворачивали налево и еще раз налево, поднимались по коротким ступенькам в галерею, пока доктор не открыл перед Николаем Михайловичем обитую черным дерматином дверь и не сказал, заученно улыбнувшись:
— Прошу!
Николай Михайлович опять принужден был раздеться по пояс и стать, куда ему указали. Люди, бывшие в этой темной комнате, — а их вместе с доктором оказалось трое — двигали что-то тяжелое на шарнирах перед его грудью и переговаривались невнятными междометиями. Николай Михайлович практически не видел их, как не видел и того, что они наблюдали на экране, однако легко догадался, что именно побуждает их выражать свои впечатления столь неопределенно. И тем не менее он ощущал в себе жизнь, слышал, как струится в теле кровь; ее шум в ушах не мог быть обманом. Кровь... Казалось, мысли его передались людям, дышавшим рядом с ним в темной комнате.
— Попробуйте взять у него кровь, — сказал негромко один из них доктору.
Доктор ничего не ответил, лишь вздохнул.
Зажегся свет, и Николаю Михайловичу велено было одеваться. Он отошел в дальний угол, где на стуле лежали его вещи, и машинально взял в руки первое попавшееся — галстук. Те, в белых халатах, негромко переговаривались, и только рентгенолог время от времени поглядывал на него — без удивления, но и без опаски. И то: чего бы ему опасаться?
— Подождите меня в коридоре, — сказал Николаю Михайловичу доктор, не до конца повернув в его сторону голову и не глядя на него.
Николай Михайлович вышел, держа в руках пиджак, но, в надежде хоть что-то услышать, дверь не притворил. Однако ничего не услышал, так как тяжелая штора черного брезента заглушала членораздельную речь и пропускала лишь неясные звуки, интонация которых свидетельствовала лишь о возбуждении говоривших, но не проясняла и не могла прояснить смысла их слов.
«Вот ведь... — подумал Николай Михайлович неопределенно. — Вот ведь как!..»
Через несколько минут доктор вышел. Он кивнул Николаю Михайловичу, приглашая его за собой, и быстро пошел по коридору, коротко здороваясь с попадавшимися навстречу женщинами в таких же, как и у него, белых халатах. Николай Михайлович поспевал за ним, и со стороны казалось, будто он хочет догнать его и о чем-то спросить.
Спустились еще этажом ниже, в полуподвал, и пошли в обратном направлении, затем повернули в коридор, и Николай Михайлович на второй двери увидел табличку «Лаборатория». Эту-то дверь и рванул доктор, опять же кивком пропуская Николая Михайловича вперед и из-за его спины говоря что-то полной белой женщине. Женщина оторвалась от микроскопа и опустила со лба на нос очки.
— Садитесь, — указала она Николаю Михайловичу на стул возле небольшого столика, затянутого красной больничной клеенкой, и сама села напротив. Жгут мгновенно захлестнул его левое предплечье, вздулась в локтевом сгибе вена, и игла одноразового шприца ловко впилась в нее. Женщина медленно потянула на себя поршень, и шприц наполнился темной кровью. Николай Михайлович облегченно вздохнул. «Есть! есть!» — запрыгало в голове, и что-то забилось в груди.
— Сердце! — буквально выкрикнул он доктору. — Сердце бьется!
Доктор поспешно вставил в уши стетоскоп и приложил к груди Николая Михайловича, под рубашку, холодную шайбу. Николай Михайлович от одного этого прикосновения замер и... тотчас же потерял стук в груди. Доктор вслушивался больше минуты и, освобождая уши, только покачал головой.
— Пойдемте, — сказал он, подождав, пока Николай Михайлович привел себя в порядок, и направившись к выходу.
Но не успели они сделать по коридору и двадцати шагов, как его окликнули — та самая полная белая женщина, что брала кровь:
— Владимир Георгиевич, на минутку!
Они вернулись, и Николай Михайлович хотел было войти в лабораторию вслед за доктором, но женщина жестом остановила его и прикрыла дверь.
Доктора не было минут пять. Затем он вышел, промокая лоб мятым платком.
— Идемте, — вновь произнес он, и это вышло у него почти шепотом.
Они опять пошли коридорами и, поскольку дорога уже была знакомой, вскоре вновь оказались у кабинета доктора; вошли, и Николай Михайлович, уже по-свойски, сел на стул, доктор же задержался возле умывальника, затем, вытирая руки полотенцем, прошел к окну, тотчас же вновь вернулся к умывальнику и, не замечая этого, все продолжал вытирать руки. Когда же он сел на свое место, Николай Михайлович взглянул ему в лицо и увидел в нем полную растерянность. Доктор, пряча глаза, перебирал на столе какие-то бумажки, авторучки, скрепки...
— Ну? — скорее кивнул, чем произнес Николай Михайлович.
— Н-ничего не понимаю, — пробормотал доктор и прихлопнул ладонью по столу. — Ни черта! — добавил он раздельно, полагая, что высказывается яснее.
— Почему меня не впустили в лабораторию? — спросил Николай Михайлович. — Что с моей кровью?
— С кровью? — поднял бровь доктор. — А черт ее знает, что там с ней происходит, с вашей кровью! Вы зачем ко мне пришли? Что вас беспокоило? Что именно вас беспокоило?
— Я же говорил: хотел посчитать пульс — и не нашел его; наутро то же самое. Я подумал, что не умею, и по дороге на работу зашел к вам.
— Постойте, — перебил его доктор. — А боли какие-нибудь были? Или стеснение в груди? Головокружение? Покалывание в левой руке?.. Ну, в общем, беспокоило вас что-нибудь, кроме поисков пульса?
— Н-нет.
— Так-так... — Взгляд доктора опять потерялся, а руки его вновь забегали по столу, и он заговорил как бы с самим собою: — Значит, вот оно что — сердце... И кровь... И пульс... Пульс! — И тут понес уже совершенную околесину: — Но почему у нас? Пусть бы себе в Бельгии! Ничтожно малая страна, но там вечно что-нибудь происходит... Льеж, оружейные заводы, инженер Браунинг... Да! пусть бы в Бельгии! Или в Голландии? В Голландии... Чертовы тюльпаны! Краны портовые!
— О чем вы? — встревожился Николай Михайлович.
— А! да отстаньте вы! — Доктор, казалось, обезумел, но, остановив свой взгляд на пациенте, как будто очнулся. — Бр-р-р!.. — замотал он головой. — извините, сам не знаю, что это на меня накатило. Еще раз: извините. Вы вот что, э-э-э... Вы ступайте себе сейчас домой... Да, так, домой. А я... — Он задумался, не зная еще, что следует предпринять именно ему, но скоро нашелся: — А я вам завтра позвоню. Мне надо кое-что уточнить... Есть у вас телефон? Оставьте номер. И адрес. Ах, адрес есть в карточке. Тогда телефон. На работу? На работу не ходите, будьте дома. Я выпишу вам больничный листок... С ума можно... Чертовщина... В Бельгии бы, а потому пусть в газеты... — Он бормотал невнятное, выписывая одновременно больничный. — Вот вам, вот... Дома посидите. Есть у вас жена?
— Нет.
— Хорошо. То есть — тьфу! — плохо, очень плохо. Кто же за вами присмотрит?
— А зачем за мной смотреть?
— Ну, в магазин... обед приготовить... температуру...
— Я и сам все это могу.
— Да? Очень хорошо. Только из магазина тотчас домой, никуда не ходите, договорились? Никуда! И лучше всего лечь в постель... Или не ложиться? — Это он опять интересовался уже у самого себя. — Нет, лягте в постель. Но и по дому походите. Посидите там, телевизор посмотрите, почитайте что-нибудь легкое... Да!.. и если что — тотчас звоните. Тотчас! Вот вам мои телефоны, служебный и домашний. А вот еще и тещи моей: вдруг я там окажусь. Звоните без церемоний. Тещу звать... тещу звать... — Он уставил широко раскрытые глаза на Николая Михайловича и прошептал: — Забыл... тещу забыл, черт бы ее побрал... И наплевать, никак ее не зовите, а я, может, к ней еще и не пойду. Ну ее в самом-то деле к черту!
— Да что это с вами, доктор? — уже всерьез обеспокоился Николай Михайлович. — Вы вроде как не в себе.
— Не в себе?! — закричал вдруг доктор. — Не в себе, говорите?! Да как же тут в себе-то быть, когда пульса у вас нет, сердце не... не шевелится, а кровь, кровь... — Тут он задохнулся, будучи не в силах закончить.
— Что «кровь»? — подался вперед Николай Михайлович.
— Я болен, — неожиданно скис доктор, уронил на стол беспокойные свои руки и безвольно опустил голову. — Я болен. У меня галлюцинации, понимаете? — Он неожиданно шмыгнул носом, выдвинул верхний ящик стола и застучал в нем бегающими пальцами, выбрасывая наверх упаковки таблеток, затем с криком «Ага!» схватил одну из них, выдавил через фольгу несколько штук и отправил их в рот, судорожно сглатывая при этом.
Николай Михайлович, видя, какой оборот принимают события, в испуге выбежал в коридор и закричал:
— Эй, кто-нибудь! Сюда! На помощь!
Из дверей слева и справа вышли два человека в халатах.
— Что? — отрывисто спросил один.
— В чем дело? — спросил другой, но Николай Михайлович только молча указал в кабинет своего доктора, и они быстрыми шагами направились к нему.
— Владимир Георгиевич! — воскликнул первый, подбегая к столу. Он вырвал из рук доктора распотрошенный стандарт и быстро пробежал его глазами. — Что это с вами, голубчик?
— Что? — снова резко крикнул другой, поглядев при этом почему-то на Николая Михайловича.
— Говорит, что болен, — отвечал Николай Михайлович, пожимая плечами. — Галлюцинации...
— А вы кто такой?
— Больной, — глупо отвечал Николай Михайлович, совершенно не чувствуя себя при этом больным.
— Володя, Володя! — окликал между тем доктора тот, что читал стандарт, бережно беря его за плечи и заглядывая ему в глаза. — Ты узнаешь меня, Володя?
— Конечно, узнаю! — вспылил доктор. — Я же не идиот!
— Посмотри на меня, Володя.
— Иди ты к черту! Тоже мне психиатр выискался, трубка клистирная. Вы знаете, что у него? — Тут он указал коллегам на Николая Михайловича. — Пульс не прощупывается, сердце не бьется, а кровь... кровь пульсирует!
— Это бывает, — сказала клистирная трубка, все еще обнимая доктора за плечи. — Бывает, Володя.
— Бывает?! — опять вспыхнул доктор. — Я вот дам тебе сейчас в морду, тогда узнаешь, что бывает, а чего не бывает. Иди к Лаврентьевне и посмотри сам. Убедись! «Бывает» у него... И нечего меня обнимать! Иди!
Тот убежал, а Николай Михайлович на онемевших ногах подошел к столу и опустился на стул. В голове своей он ясно осознал зреющее безумие. Он чувствовал, как мозг его, сделавшись маленьким, вдруг воспарил в левую верхнюю часть черепа и «посмотрел» оттуда на образовавшуюся черную пустоту; пустота эта стала раздуваться сама в себе и все более теснить бедный мозг, который уже не знал, куда ему спрятаться. Мозгу было страшно одному в кромешной тьме черепа.
— Ах, — тихо выдохнул Николай Михайлович и неожиданно почувствовал, что мозг немного расправился. — Ах, ах, ах, ах, ах... — Мозг рос и рос. — Ах, ах, ах... — И мозг лег на свое место, заполнив собой череп. Безумие проплыло мимо.
— Что? — опять брякнул оставшийся в кабинете коллега его доктора, резко повернувшись при этом к Николаю Михайловичу. Казалось, других слов он не знал.
— Я говорю «ах», — сказал ему Николай Михайлович.
— Зачем? — тотчас спросил коллега, но ответа слушать не стал и обернулся к доктору, словно боясь пропустить важный момент.
Ударил телефон. Доктор Владимир Георгиевич снял трубку, и Николай Михайлович услышал усиленный мембраной голос второго:
— Пульсирует! Вова, ты слышишь? Это не галлюцинация! Кровь пульсирует прямо на стекле, но все реже и реже! — И тотчас раздались резкие короткие гудки.
— Ну? — внимательно посмотрел на Николая Михайловича доктор. — И что, по-вашему, все это означает?
Николай Михайлович никак не реагировал на вопрос, понимая, что доктор все еще не в себе, раз говорит такое.
— Конечно, — заметил первый, сам, наверное, не понимая, что говорит, — зачем ему сердце, если кровь движется сама по себе?
— А почему же нет пульса, раз она все же пульсирует?
— Ну, во-первых, пульсация заметна только на стекле, в венах же и в артериях, по всей видимости, она слаба, то есть кровь просто равномерно течет, как бы продвигая самое себя. И потом, надо не пальпированием проверять пульс, надо сделать кардиограмму — уверен, что пульс обнаружится и все станет на свои места.
— На какие еще места? — поморщился доктор. — Сердце, что ли, забьется? Не забьется! А в таком случае зачем оно ему вообще? А оно же есть, на своем месте находится. Для чего?
— Атавизм, — вставил неожиданно для самого себя Николай Михайлович.
Доктор фыркнул; улыбнулся и первый.
— Тоже мне человек будущего, сверхчеловек, сердце у него атавизм, — заметил доктор. — А впрочем... Недавно читал про новую стиральную машину: бросают в таз с бельем этакий шар-вибратор, и он делает свое дело ничуть не хуже всех этих импортных монстров. Может, и в нашем случае действует такой же автономный вибратор...
— На клеточном уровне, — подхватил первый, для убедительности тыча в доктора пальцем.
— ...и кровь движется, движется, ползет себе потихоньку, — продолжал между тем доктор и неожиданно закончил свою мысль: — Эх, грудину бы вскрыть! Пощупать бы все это! Не верю я рентгену...
— Помилуйте, коллега, как же можно рентгену не верить! — удивился первый. Он выглядел благообразно, но был, по мимолетному впечатлению Николая Михайловича, несколько туповат.
Николай Михайлович, будучи в данной ситуации лицом крайне заинтересованным, мгновенно сообразил, что сложившееся положение вещей настолько необычайно, что говорить о каких-то традиционных взглядах на него не приходится. Более того, экстраординарное состояние его организма требовало на некоторое время даже забыть о здравом смысле, а поскольку рентген является как бы составной частью этого здравого смысла, то и он должен был быть устранен как решающий фактор. Но и «вскрытие грудины», как счастливо выразился доктор Владимир Георгиевич, его также не устраивало, и, видимо, ясно почему. Вот кардиограмма... Пусть она тоже подпадает под «здравый смысл», но вместе с рентгеном и исследованием крови, думалось, все же можно было бы создать объективную картину.
Снова пошли по коридорам, на этот раз уже вчетвером — вернулся и тот, второй, что ходил в лабораторию и убедился в пульсации крови, — и в очередном кабинете Николаю Михайловичу сделали электрокардиограмму. Линия на длинной бумажной ленте с нанесенной на нее миллиметровой сеткой оказалась практически ровной и прямой. Однако туповатый не согласился с этим.
— Все же наблюдаются некоторые волны, — сказал он с таким видом, будто разрешил наконец проблему. Он держал при этом в руках едва ли не метровый фрагмент ленты, концы которой лежали на полу, и глядел на прямую линию, лишь в двух местах едва уклонявшуюся — совсем незаметно, если бы не сетка, — то к одному, то к другому краю. Доктор и второй сочувственно переглянулись при этом.
Затем доктор попросил Николая Михайловича сделать пятьдесят приседаний и десять раз отжаться от пола, после чего его вновь уложили на кушетку и сняли кардиограмму еще раз. На метровом фрагменте новой ленты линия отклонялась уже не два, а четыре раза, то есть изменения были налицо, но... но и они, к сожалению, не объясняли главного. Тогда первый и второй стали настаивать на телефонном звонке в Москву, знакомому академику, с тем чтобы он тотчас прибыл и осмотрел Николая Михайловича, но доктор Владимир Георгиевич, который после временного своего безумия стал рассуждать весьма логично, хотя и несколько грубовато, резонно заметил, что «здесь и десять академиков ни черта не прояснят», потому что «знаем мы, какие это, к чертовой матери, академики». Коллеги его, полагая, видимо, что доктор еще не вполне пришел в себя, спорить с ним не стали, но, судя по их заговорщицкому переглядыванию, остались при своем мнении. Доктор же, как бы в забытьи разговаривая с самим собою, произнес, что неплохо было бы «удалить сердце и посмотреть, что будет». Первый же и второй стали убеждать его, что это неразумно, что «такую особь надо беречь для максимально возможного исследования», нимало не смущаясь тем, что «особь» находится тут же и не только слышит, но и вполне понимает их слова. Короче говоря, скоро пришли к общему выводу: и обследования надо продолжать, и академика вызывать, причем не одного только его, и в Интернет заслать информацию, чтобы, по словам доктора Владимира Георгиевича, «весь мир затрясся, черт бы его побрал совсем».
На этом решено было Николая Михайловича отпустить домой с прежними инструкциями, а самим «заняться делом». Прощаясь со своим доктором, Николай Михайлович все же отметил про себя, что сознание доктора еще не до конца прояснилось (что, впрочем, могло быть также следствием неумеренного приема таблеток), потому что он, пожимая ему руку, туманно заметил:
— Мы им покажем еще Бельгию! — Хотя и не добавил при этом ни «черта», ни «чертовой матери».
2
Дома, в одиночестве, Николаем Михайловичем овладело беспокойство, причем, как ему казалось, беспокойство беспричинное, потому что еще по дороге домой он пришел к твердому убеждению, что ничего страшного не случилось и тем более не происходит. Ну и что из того, что у него нет пульса? Что из того, что сердце не бьется? Ведь он абсолютно здоров и, дожив до сорока лет, ни разу не был в поликлинике, не говоря уже о больнице; даже карточку на него завели только сегодня. Никогда у него ничего не болело... Бог мой! Он даже пульса у себя никогда не щупал! Пожалуй, может, и было в этом что-то ненормальное, но, однако же, не настолько, чтобы поражаться и тем более отчаиваться.
Впрочем, это были мысли лишь с одной стороны. С другой же — что-то нудно сосало в груди, не давая успокоиться. И это «что-то» было естественным страхом за свое будущее. Ему стало вдруг казаться, что в любой момент он может умереть. Да-да! раз жизнь его необъяснима с научной точки зрения, значит, смерть становится в такой ситуации явлением естественным, и если он не умер еще, то это лишь случайность, нелепое стечение обстоятельств, сошедшихся вместе исключительно в насмешку над ним.
С такими мыслями он проходил по своей квартире из угла в угол до самого вечера. На протяжении дня четыре раза звонил ему доктор, справлялся о самочувствии и, как казалось Николаю Михайловичу, чего-то не договаривал. В последний раз он позвонил около девяти часов вечера затем только, чтобы сообщить имя и отчество своей тещи, которые только что вспомнил сам, не решаясь спросить у жены. Николай Михайлович промолчал, и доктор, так и не решившись сказать что-то, что, по мнению Николая Михайловича, и было самым важным, повесил трубку.
«Что же это он все вокруг да около? — подумал Николай Михайлович. — Все, наверное, “грудину вскрыть” хочет, подлец?» И эти слова — «грудину вскрыть» — неожиданно развеселили его. Он провел ребром ладони по своей груди, сверху вниз, повторив вслух:
— Грудину вскрыть! — затем свернул пальцы в аккуратный кукиш и показал его воображаемому доктору.
Придя в хорошее настроение, он с аппетитом поужинал яичницей с копченой грудинкой, усмехаясь про себя этому совпадению, выпил большую кружку чая с медом и печеньем и, невнимательно посмотрев телевизор, отправился спать. Однако когда свет был выключен, оказалось, что уснуть он не может: и в желудке была тяжесть, и мысли прежние вернулись, приведя с собой тревогу, да и вообще — какой смысл был ложиться в привычное время, если назавтра никуда не надо было идти? Имелась в виду работа. И Николай Михайлович, нисколько не принуждая себя, просто лежал в сумрачной комнате, думая обо всем, что приходило в голову.
А в голову приходило разное. Думалось, например, почему это при рождении никто не заметил его аномалии и как это так случилось, что и в школе, когда проводились поголовные обследования, не обнаружилась его уникальность, и в военкомате... Выходило по всем статьям, что сердце его все же в свое время билось, как у всех, потому что мерили же ему артериальное давление, проходил же он флюорографию... В таком случае когда же оно остановилось? И почему? Не потому ли, что надобность в его работе отпала? Но почему отпала надобность? Видимо, потому, что кровь, обращаясь сама по себе, свободно проходила сквозь сердце, и оно, не участвуя в этом процессе, постепенно начало как бы лениться, а затем и вовсе... замерло. («Умерло», — подумал было Николай Михайлович, но вовремя спохватился и заменил неприятное слово другим, более мягким.) Но в таком случае откуда взялась у крови способность течь самостоятельно? И здесь ответов было два: либо зародилось в ней что-то такое, какой-то «движитель», либо он, этот «движитель», привнесен был извне, что, впрочем, одно и то же. Что это был за «движитель», как он зародился или откуда взялся — этого Николай Михайлович не знал и знать не мог, как не знал, хотя и мог бы знать, почему функционирует кровообращение у обычных людей. Ему, конечно, было известно, что кровь впрыскивается в артерии сердцем, но почему сердце ее впрыскивает, когда гораздо проще было бы и не впрыскивать вовсе, — вот об этом он никогда не задумывался, справедливо полагая, что наук и знаний на свете много — так много, что лучше в них и не вникать, а жить себе спокойно, как живется, заниматься своим делом и умереть в свой час и тоже спокойно. Невозможно ведь объяснить жизнь без Бога, а с Богом ее и объяснять не надо, ибо уже одним Его существованием все объяснено. «Многая знания — многая скорби...» Следом ему вспомнилось, что Шерлок Холмс считал землю плоской, и это ничуть не мешало ему разбираться в жизни; что Ленин видел в Толстом лишь какое-то «зеркало» и при столь убогих взглядах на искусство сумел перевернуть мир; что человечество, накопив гигантский научный потенциал, несмотря ни на что, не развивается, как того хотелось бы «яйцеголовым», а упорно стоит на месте, придерживаясь прежних воззрений, как и два, и четыре, и шесть тысячелетий назад. В общем, все было не так уж плохо, если опять же не считать замершего вдруг сердца, что, впрочем, можно было бы определить и как положительный фактор, если... если, конечно, основательно разобраться в нем.
С этими мыслями Николай Михайлович, как это обычно бывает, незаметно для себя самого благополучно задремал, а скоро и уснул. И разбудил его телефонный звонок. Была половина десятого утра, а звонил доктор. Он просил, если это возможно, часа через полтора быть у него, сказал также, что академик вылетает из Москвы только в ночь и будет на месте лишь к завтрашнему утру, но уже нынче, к одиннадцати часам, обещал быть член-корреспондент из Н-ска. Говоря о члене-корреспонденте, доктор незаметно для себя самого перешел на извиняющийся тон, как бы сочувствуя Николаю Михайловичу в том, что не смог обеспечить ему должного представительства. Не дожидаясь встречи, доктор прямо по телефону посоветовал Николаю Михайловичу «все же жениться», как будто тот мог сделать это еще до прихода в поликлинику, и Николай Михайлович наконец понял его тайную мысль, так и не высказанную вчера. «На потомство мое хочет посмотреть, — решил он и закончил, опять же про себя, вчерашним же словцом: — Подлец!»
Мысли жениться у него, признаться, не то чтобы не было, просто не видел он в этом шаге острой необходимости. Женщины его навещали, порой даже чаще, чем того хотелось бы, навещали какое-то время, потом неизвестно куда исчезали, а на их месте появлялись другие, и так все и текло само собою, — то есть анахоретом Николай Михайлович не был, но женитьбу в то же время считал все же шагом серьезным, добавляющим к жизни не столько комфорта, сколько ответственности. Если бы квартира была просторней, то можно было бы и жениться, и детей завести, и жить себе, исполняя вполне свой долг, но... но только все это никак не устраивалось, да и не могло устроиться само по себе, и Николай Михайлович, будучи реалистом, прекрасно понимал это, а потому и планы с женитьбой вполне трезво раз и навсегда определил к разряду мечтаний, пустых и никогда не сбывающихся, и относился к ним с иронией. Разумеется, он знал, что многие, очень многие семьи живут в несравненно худших условиях и тем не менее имеют детей и бывают если и не счастливы в абстрактном понимании этого слова, то все же довольны жизнью, однако именно для себя такие обстоятельства он считал неприемлемыми и, дожив до сорока лет, окончательно утвердился в этом, не имея даже поползновений оспаривать раз навсегда сложившиеся свои взгляды. И вот только теперь, после неуместного напоминания доктора Владимира Георгиевича, он вдруг вернулся к давно уже оставленным идеям и, опять-таки неожиданно для себя самого, взглянул на них с некоторым интересом. В мыслях даже мелькнуло, что в связи с его «биологическими особенностями» он мог бы претендовать на переезд в более просторную квартиру или даже коттедж, может быть, и со спортивным залом и сауной, с небольшим садиком... Но он тотчас же обругал себя за глупое фантазерство. Однако возможная женитьба все не шла из головы, невольно в памяти вставали образы женщин, среди которых можно было бы и выбрать себе спутницу, но, всматриваясь в эти образы пристальнее, Николай Михайлович находил в них серьезные изъяны, делающие совместную жизнь невозможной. Одна из этих женщин, например, постоянно пользовалась его расческой, лежавшей на зеркале в прихожей (после чего с некоторых пор он перестал брать ее в руки); другая мыла посуду как-то подозрительно быстро, то есть, надо полагать, не совсем чисто; третья могла опоздать на два часа, хотя сама назначала время встречи; четвертая, с симпатичной мордашкой, была так необычайно... наивна, что даже бытовое общение с нею было затруднительным, хотя, признаться, в отличие от пятой, превосходно готовила; пятая же не просто готовила невкусно, но даже и не готовила вовсе и, приходя в дом, прежде всего гремела кастрюлями на кухне в надежде поужинать, а утром вставала так поздно, что Николай Михайлович уже не мог ждать от нее завтрака и вынужден был готовить его сам, причем, разумеется, на двоих.
Подводя некоторый итог, можно было сказать, что каждая из них была, бесспорно, чем-то хороша, но в то же время чем-то и просто нетерпима, и мириться с недостатками можно было лишь некоторое время или же время от времени, но никак не всю оставшуюся жизнь; и выходило, что жениться оказывалось совсем не так уж и легко — не так легко, скажем, как выпить чашку чая: кругом вдруг обнаруживались какие-то заборы, турникеты, шлагбаумы и прочие заграждения, не позволяющие ступить и шагу. «Быть бы мне помоложе, — подумалось даже Николаю Михайловичу в отчаянии. (Он и не вспомнил, что еще пять лет тому назад говорил себе по этому же поводу: «Успеется!») — Уж тогда бы я не задумывался... Молодежь редко думает, потому что не умеет, не привыкла, но зато, бывает, поступает очень верно... Выходит, думать — это еще не самое важное в жизни». Вот к такому невероятному выводу пришел он вдруг.
Застегивая рубашку и стоя при этом перед окном, он увидел спешащую через двор молодую женщину с ребенком на руках, и эта простая картинка натолкнула его на новые размышления: «Вот о чем она, например, думает сейчас? Или о чем думала, когда решила родить?.. Н-непонятно... Ну, хорошо, женщины народ особый, их разузнать досконально практически невозможно уже по одному тому, что они способны носить в себе плод; любой мужчина, надо полагать, сошел бы от этого с ума, без малейшего преувеличения, потому что невозможно без ужаса и представить себе, что внутри тебя что-то живет, растет, а потом вдруг родится. Это так. Невозможно. Но муж-то ее о чем думал? Да точно уж ни о чем не думал! Пришла пора жениться — а, женюсь! Пришла пора жене родить — а, пусть рожает! И все это без каких-либо объяснений... Невероятно!»
Таким образом Николай Михайлович загонял и загнал-таки себя в окончательный угол. Однако, оказывается, это произошло лишь на логическом уровне, потому что по дороге в поликлинику он неожиданно отметил, что смотрит на встречных женщин с интересом и даже не прочь бы с некоторыми из них познакомиться. Почему бы и нет? Мужчина он не то чтобы... но и...
Николай Михайлович зашел по пути в небольшой гастроном («гастрономчик», как он называл его), куда заходил каждый день по дороге на работу выпить стакан томатного сока, и пристроился в небольшую, в четыре человека, очередь. Соки теперь продавали не из больших стеклянных конусов, какие он помнил с детства, а из бумажных пакетов, и были они какие-то искусственные, химические, что ли, — все, за исключением томатного, который, видимо, трудно было подделать. Раньше он любил и яблочный, и абрикосовый, и сливовый, теперь же все они стали никуда не годными: цивилизованная Европа-дегенератка травила первобытную Россию всем, чем только могла.
— Не пейте виноградный, — неожиданно для самого себя сказал он стоявшей впереди него женщине, заказавшей продавщице сок и пирожное.
Женщина коротко и тревожно взглянула на Николая Михайловича, однако, не увидев в нем ничего для себя опасного, улыбнулась:
— Это почему же?
— Яд, — коротко отвечал Николай Михайлович.
— Почему? — опять спросила женщина. — Это ведь наш сок, просто упаковка такая.
— Тогда и мне тоже виноградный, — сказал он продавцу, с невольной улыбкой глядя на хорошее лицо женщины с пирожным.
Разместились у одного столика. Женщина лакомилась пирожным, запивая его соком, а Николай Михайлович медленно вертел на столешнице свой пластмассовый стаканчик и с прежней улыбкой посматривал на нее. И женщина тоже стала улыбаться. «Какая хорошая, — подумал он и тут же вспомнил: — А ведь она ничего не знает про меня!» И тотчас настроение его улетучилось. Он уже успел заметить, что на безымянном пальце ее правой руки нет кольца, но теперь, вспомнив о себе, забыл это, и вновь угрюмый червь тоски засосал его замершее, пустое сердце.
— А я часто вижу вас здесь, — сказала женщина.
— Я живу рядом, через два дома по этой же стороне, — отвечал Николай Михайлович. Он хотел было добавить, что никогда раньше не встречал ее здесь, но вовремя удержался, поняв, что это было бы бестактностью. — Знаете что, — сказал он вместо этого, — выходите за меня замуж. Вы ведь не замужем?
Женщина на мгновение опешила, но тотчас опять улыбнулась, сочтя сказанное за шутку.
— Сейчас, — кивнула она, — только пирожное доем.
«Что это со мной? — удивился про себя Николай Михайлович. — Что это я такое несу?.. Да и наплевать! Хватит рассуждать! К черту и расческу, и посуду, и завтраки — надо же, наконец, решиться и сделать шаг. Да и... — Лоб его неожиданно покрылся испариной. — ...и разве шаг этот от меня одного только зависит? Она вот сейчас рассмеется и... и еще и замужем окажется».
Но женщина не рассмеялась, напротив, глаза ее стали серьезными и внимательными. Она заметила в лице Николая Михайловича что-то такое, что насторожило ее и отозвалось в душе неясной болью. «Может, угадала? — подумал было Николай Михайлович, ощутив в собеседнице перемену, но тотчас успокоил себя: — Нет, навряд ли. Более того — исключено». Но все же что-то живое, только что родившееся между ними, вдруг порвалось, и дальнейшее присутствие Николая Михайловича, как он понял, стало определенно неловким.
— Извините, — пробормотал он и, оставив нетронутым свой стакан, направился к выходу. И, проходя под окнами, не заметил, конечно, долгого взгляда, которым провожала его незнакомая женщина.
3
Член-корреспондент из Н-ска, мужчина лет шестидесяти, с седой шевелюрой, ухоженно спускавшейся на скулы длинными баками, и проросшей на подбородке эспаньолкой, в золотых очках самого модного силуэта и элегантном темно-темно-сером костюме в тончайшую яркую красную полоску, оказался еще глупее, чем тот, кого Николай Михайлович именовал про себя «первым» или «туповатым». Он сразу взял нетерпимый тон, какой постоянно берут люди с высоким самомнением, люди, всю жизнь играющие какую-то однажды определенную для себя роль, — тон ласково-покровительственный, ставящий собеседника с самого начала в подчиненное положение. К тому же, подражая книжным ученым, он постоянно тянул свое «э-э-э», не давая тем самым никому вклиниться в разговор, и говорил громко и безапелляционно, а выводы, даже самые нелепые, делал быстро и решительно.
— А-а! вот она наша «чуда»! — с покушением на остроумие произнес он, встречая вошедшего в кабинет Николая Михайловича. — Оберемок Николай Михайлович? Интересная у вас фамилия.
Николай Михайлович, ничего не отвечая, заученно прошел к столу и сел. «Опять кретин! — зло подумал он, с одного взгляда определяя для себя члена-корреспондента. — И зачем они его вызвали?»
— Ну-с, рассказывайте, как вы дошли до жизни такой, — игриво продолжал между тем член-корреспондент, сидя боком к столу и выворачивая при этом кверху свой подбородок в эспаньолке.
Николай Михайлович внимательно посмотрел на своего доктора и прочел в его глазах одну лишь просьбу: «Не надо! Не надо устраивать скандала! Умоляю!»
— Аналогичный случай, — продолжал между тем член-корреспондент, обращаясь уже ко всем, — произошел в шестидесятые годы в... в... по-моему, в Гвинее. Но более тщательные исследования показали тогда, что сердце у того колдуна все же билось, просто в четыре-пять раз слабее, чем у обычных людей. — И он подозрительно, с прищуром посмотрел на Николая Михайловича.
Тот лишь усмехнулся и заметил:
— Буду рад, если у меня обнаружите то же самое.
— Вас уже исследовали довольно тщательно, и у меня нет никаких оснований сомневаться в полученных результатах, равно как и в выводах, сделанных из них... моими коллегами, — отвечал член-корреспондент, благодушно обводя взглядом присутствующих и подчеркивая свой демократизм.
Затем он попросил Николая Михайловича рассказать о своих ощущениях, «о восприятии мира» — так он выразился, неизвестно что подразумевая под этим, и Николай Михайлович отвечал, что если имеются в виду отличия его ощущений от ощущений других людей, то он затрудняется сказать что-либо по этому поводу, так как всегда считал себя нормальным человеком, а ощущения свои — такими же, как у прочих, если не принимать во внимание обычные в таких случаях индивидуальные особенности.
— А что это за особенности?
— А вот что: вам нравится мороженое с шоколадом, а мне с земляничным вареньем.
— А какие книги вы предпочитаете?
— А разные.
— А в театр часто ходите?
— А никогда не хожу.
— А в музеи?
— Если в чужом городе.
— А сексуальных расстройств в детстве у вас не было?
— А что это такое?
— А диабет?
— Нет.
— А это... А то...
— Вы меня спрашиваете так, словно я прошу руки вашей дочери, — оборвал наконец Николай Михайлович.
— У меня нет дочери, — сразу обиделся член-корреспондент и, бросив взгляд на пациента, с укором посмотрел на доктора Владимира Георгиевича.
Короче говоря, у Николая Михайловича сложилось впечатление, что член-корреспондент приехал из Н-ска, сам не зная зачем. скорее всего, просто поглазеть на «чуду». Правда, он внимательно прослушал Николая Михайловича и измерил ему кровяное давление, но это, пожалуй, лишь для очистки совести и для того еще, видимо, чтобы потом, рассказывая о феномене, можно было сообщить: «Я сам...» Какого-то особого мнения относительно Николая Михайловича у него не было, да и не только особого, но и вообще никакого. Он хлопал глазами и вертел головой, ожидая, что кто-то придет и все разъяснит или вдруг возникнет научный спор, и тогда-то уж он наверняка сумеет разобраться в ситуации и безошибочно примет правую сторону, причем основательно аргументирует свой выбор и даже сумеет убедить в этом оппонента; он вообще считал себя мастером устной полемики, писал же всегда лениво, а по достижении определенного служебного положения и вовсе практически бросил это неблагодарное занятие, поручив его ученикам и сотрудникам аппарата; он и приехал-то так скоро только потому, что дома ему заняться было нечем, и только для того, чтобы первым сообщить по телефону своим н-ским коллегам (а фактически — для н-ских газет) эту свежайшую новость, пропустив ее через свои руки, и уже готов был это сделать, но чувствовал неопределенность и в связи с этим необходимость все же дождаться московского светилу. В общем, его интересовал не факт как таковой, будь он хоть из ряда вон, а правильное отношение к нему. До Николая Михайловича ему не было никакого дела, и тот сразу почувствовал это, как почувствовал бы, наверное, каждый, попади он в такой жизненный капкан.
Скоро к члену-корреспонденту потеряли интерес и прочие собравшиеся — а кроме вчерашних троих врачей, присутствовал огромного роста и объемов бородатый мужчина с «бородатыми» же, если говорить в шутку, руками, отрекомендовавшийся Николаю Михайловичу педиатром Петровым. («Неужели доктор Владимир Георгиевич все еще хочет протащить идею с моей женитьбой и потомством?» — подумал еще тогда Николай Михайлович.) Этот педиатр Петров, к слову сказать, с самого начала вообще ни на кого не обращал внимания, кроме Николая Михайловича, и, когда все успокоились и замолчали, словно ожидая кого-то или чего-то, он вдруг спросил:
— Скажите, а у родителей ваших ничего подобного не наблюдалось?
— Нет, — отвечал Николай Михайлович. — То есть я не помню, чтобы кто-то говорил о чем-то подобном.
— А у вас в детстве?
— Тоже нет.
— В таком случае, коллеги, — педиатр Петров пожал плечами, — может быть, это временное явление? Понимаю, объяснение не ахти какое, но если мы рассмотрим проблему с этой точки зрения, то, мне кажется, следует попытаться «запустить» сердце...
Врачи переглянулись, а член-корреспондент оживился.
— Электрошок! — каркнул он, точно ворона, и ткнул пальцем в педиатра Петрова — такие манеры были, наверное, у всех здешних врачей. — Пойдемте, друзья мои, пойдемте! — и он энергично поднялся.
Но никто не тронулся с места, все вопросительно смотрели на Николая Михайловича; тот отрицательно покачал головой.
— То есть как это не хотите! — закипятился член-корреспондент. — Надо же что-то делать, нельзя же сидеть сложа руки и ждать милости... — Какой именно милости и от кого ждать, никто так и не услышал, потому что, как и вчера, ударил вдруг телефон. Да, видимо, и без телефона ничего разумного не услышали бы...
Доктор Владимир Георгиевич снял трубку и, послушав несколько секунд, сказал всем:
— Лаврентьевна. — И стал слушать дальше.
— Что за Лаврентьевна? Какая еще Лаврентьевна? — завертелся на стуле член-корреспондент, но его осадили нарочитым невниманием.
Когда доктор Владимир Георгиевич выслушал все, что ему имели сказать, он медленно положил трубку и произнес:
— Часть... (часть чего-то, но чего именно — Николай Михайлович не понял, хотя и разобрал слово, а потому тотчас забыл, чего именно) живут феноменально долго, отсюда и пульсация крови на открытом воздухе.
Член-корреспондент опять завертелся на стуле, ловя взгляды присутствующих.
— Причину, полагаю, следует искать на молекулярном уровне, — кивнул педиатр Петров. — Надо провести химический анализ.
Кивнул в свою очередь и доктор Владимир Георгиевич:
— Николай Михайлович, не могли бы вы сдать кровь еще раз?
— Разумеется. — И Николай Михайлович с готовностью поднялся.
Он не мог не заметить, что доктор его со вчерашнего дня окончательно пришел в себя и был серьезен и вдумчив. Его сосредоточенность заставляла и коллег быть сдержанней; они с готовностью признали в нем, вчерашнем рядовом терапевте районной поликлиники, неоспоримого лидера — так всегда бывает, когда неопределенность положения требует ответственного руководства, которому люди средние охотно подчиняются; а член-корреспондент, которого еще вчера с нетерпением ждали, несмотря на свое звание, руководить в серьезном деле не мог и с обидой уже начал понимать это.
Снова шли коридорами и галереями, уже вшестером, шли стремительно и четко, словно офицеры Генерального штаба, прибывшие в дивизию для срочного наведения порядка на опасном участке фронта. Пока у Николая Михайловича брали кровь, вчерашняя женщина в белом халате и колпаке, Лаврентьевна, жаловалась Владимиру Георгиевичу на отсутствие каких-то реактивов, и тот обещал немедленно, не дожидаясь выхода из отпуска Всеволода Сергеевича, видимо главного врача, связаться по телефону «с Игорем Павловичем из шестой», видимо поликлиники, и попросить взаймы. Ждали, кроме того, делегации из городского и областного комитетов здравоохранения, а член-корреспондент добавил к этому, что свое желание присутствовать на консилиуме выразил также представитель американского консульства в Н-ске, которого также следует встретить после обеда.
Незримый маховик набирал обороты. Оказалось, что и министр здравоохранения извещен о феномене Николая Михайловича (тоже член-корреспондент постарался), и «надо полагать, и в ЮНЕСКО также все знают» (его же слова). Все уже ехали, летели, добирались, знали, информировали друг друга, высказывали предположения, давали советы, делали запросы и отвечали на них. Мир со скрипом разворачивался в сторону обыкновенного человека с неработающим сердцем, но сверхживой кровью, Сибирь была уже «не крюк», медведей на городских улицах никто не боялся, морозов тоже: стояло лето. Но мир был всего лишь любопытен, в то время как «обыкновенный человек», Николай Михайлович Оберемок, чувствовал себя существом трагическим и начинал уже страдать от чужого любопытства, от праздности, какую обнаружил вдруг этот самый мир, едва дело коснулось чего-то важного в жизни одного из его обитателей. «А впрочем, — думалось ему, — не с такой ли же праздностью все мы смотрим, слушаем или читаем о беспрерывных войнах, что ведет человечество? Не с радостным ли волнением ждем мы на телеэкранах кадры, показывающие жертвы — аварий ли, пожаров ли, убийств ли? Сколько раз ловил я самого себя на таких мыслях! О господи! И ведь так было всегда, и в литературе давно уже описано. а если и случалось сострадание с чьей-либо стороны, то было оно лишь позой, и никто ему не верил. Одни только старушки, что в церкви, искренне молятся за всех нас, и благодаря им только одним мир еще не сорвался в пропасть...» «Чего же нам всем не хватает? — начинал думать он минуту спустя. — Чего мы лишаемся в себе каждое мгновение? От чего так сознательно и упорно отказываемся? Наверное, в мире, как и у меня, остановилось сердце, и мысли, и дела его, как и моя кровь, текут сами по себе, и неизвестно, что ими движет. А как только люди найдут, что именно движет событиями, так сразу и успокоятся этим объяснением; любым объяснением успокоятся, лишь бы было во что поверить... Как это, в сущности, страшно... Но еще страшнее, что этого никто не замечает!.. Вот посмотреть хоть на этого члена-корреспондента; ему ведь уже под шестьдесят, если не за шестьдесят, а ведь он еще и не жил, еще не понял, что не жил, и тем более не знает, как надо жить. Годы и годы проводил он в суете, в безмыслии. С рождения всосала его в себя гигантская возня, состоящая из миллиона мышиных мелочей, и не отпустит теперь до самой смерти. А лет ему осталось не более десятка — да что там десятка, когда уже лет через пять мозг его не будет способен даже на эту возню! И умрет он как бездушное животное: взглянет в последний раз вокруг, вздохнет, уронит на сморщенную щеку слезу и — ничего так и не поймет... Так был ли он Божьим творением, или это дьявол насмеялся над ним, обещая, как всегда, золотые горы и расплатившись, опять же как всегда, битыми черепками? Какая все это нелепость! Ну а как же надо? Как надо жить-то?» И Николай Михайлович не мог ответить на этот вопрос; вернее сказать, не мог сформулировать ответа, хотя и чувствовал его где-то... под сердцем. Это была тихая радость знания, верного знания, о котором можно было и не говорить, и не следовало говорить, чтобы не спугнуть эту радость; и она была, жила в нем с недавних пор — не с тех ли самых пор, когда он почувствовал свою смертность? Пожалуй, да. А до этого? Как жил он до этого? Не так ли же, как этот несчастный член-корреспондент? А, чего уж теперь скрывать! И от кого? Именно так и жил — слепо, ненужно, бессмысленно и... и преступно. Было потеряно сорок лет, потеряно на заботы о том, о чем вовсе не следовало заботиться, на размышления о том, о чем вовсе не стоило и размышлять; жизнь была съедена маленькими мышами, постоянно копошившимися по своей надобности у него в голове. Именно они заставляли его жить так, как им хотелось, а он лишь послушно следовал их указке, даже не пытаясь освободиться от них. А все потому, что не знал он, что ежеминутно надо напоминать себе о себе самом, о том, кто ты есть на самом деле и для чего предназначен; что стоит забыть об этом хотя бы на минуту, как душа начинает забывать о себе, засыпать, и выходят на охоту мыши и поедают тебя без остатка, и не вспомнишь уже никогда, кто ты есть и для чего рожден. А зачастую человек не просто забывает об этом главном, но и гонит его от себя, всеми силами помогая омерзительным мышам своим.
Какой же ничтожной показалась Николаю Михайловичу после таких мыслей вся эта возня вокруг него — все эти анализы, рентгены, кардиограммы, все эти врачи, лаборанты и члены-корреспонденты вместе с вылетающими из Москвы академиками! Что из того, что у него не работает сердце, если он знает теперь главное? Плевать на сердце! Сердце — это всего лишь насос, помпа, работающая чуть быстрее того же кишечника, однако если остановился бы кишечник, никто бы не восклицал: «Ах, кишечник! Ах, кишечник!» — дали бы слабительного, и дело с концом. А тут помпа! Будто и от болезни кишечника помереть нельзя, а помпа — самое главное, что есть у человека. Да тьфу на нее! Когда голова «останавливается», тоже никто не охает, а просто отправляют человека в сумасшедший дом, где из толстых книжек подбирают название для его болезни и на том успокаиваются. А тут помпа! Будто в помпе этой и заключен смысл жизни. Кретины! то у них за кадыком душа, то в сердце. Так и бегут от главного к своим мышам, ничего не хотят видеть, кроме мышей, и полагают, что в мышах-то и состоит их жизнь. Забейся сейчас сердце, и все тотчас успокоятся, всем тотчас станет неинтересно, все разбредутся по своим углам кормить своих мышей, и никому и в голову не придет, что рано или поздно придется умирать и давать перед смертью ответ на вечный вопрос, заложенный в каждого при рождении: «Зачем? Зачем живешь или жил?»
Николай Михайлович на обращенные к нему вопросы отвечал нехотя и равнодушно, потеряв всяческий интерес к своему феномену, но не догадываясь еще, что можно просто взять и уйти, насовсем. Может, просто уважение к доктору Владимиру Георгиевичу и отчасти к педиатру Петрову, возникшее у него совсем недавно, не позволяло ему поступить так, потому что оба они, несмотря даже на изначальное предложение со стороны доктора Владимира Георгиевича «вскрыть грудину», казались ему, в отличие от прочих, людьми, искренне сочувствующими. Тем не менее вынужденное пребывание в поликлинике, в этой чужой и в принципе чуждой среде, томило его.
Томило оно, впрочем, и врачей, ждавших делегаций из областного и городского комитетов здравоохранения и чувствовавших неловкость перед Николаем Михайловичем. Надо было хоть чем-то занять себя, и доктор Владимир Георгиевич позвонил кому-то и распорядился накрыть в комнатке при кабинете главврача к обеду. Педиатр Петров, разминая сигарету, направился курить, и член-корреспондент проводил его презрительным взглядом человека, стоящего выше вредных привычек. Николай Михайлович заметил этот взгляд и неожиданно подумал: «Странно, а ведь я никогда не курил, хотя все приятели курили еще в детстве. А почему я не курил?» И это настолько заинтересовало его, что он опять отвлекся и со всей скрупулезностью принялся доискиваться причин своего некурения. И странно, но выходило, что он не был похож на своих сверстников; в то время как они лезли куда ни попадя, в самые опасные даже места, он делал все это вслед за ними нехотя, лишь подчиняясь стадному чувству, но не видя для себя в этом ничего интересного. А закурить так и не закурил потому, что однажды испытал едва ли не физическое отвращение, до судороги, от запаха табачного перегара. «Но почему я никогда не был любопытен? — думал он теперь. — Нет, разумеется, я читал книги, ходил в кино, однако... однако мог и не читать, и не ходить. Я окончил педагогический институт и сейчас преподаю в нем, однако мог бы окончить любой другой — скажем, политехнический или медицинский, — усидчивости хватило бы, и сейчас преподавал бы, после такой же аспирантуры, в политехническом или медицинском. И та работа была бы мне столь же неинтересна, как и эта. И хотя русскую литературу девятнадцатого века я люблю, но... но ведь к работе моей, пусть непосредственно с ней связанной, она все же имеет такое малое отношение, что об этом стыдно даже говорить. А надо бы... надо бы... — Тут он запнулся и сделал для себя совершенно неожиданный вывод: — Надо бы закурить!» — и торопливо вышел вслед за педиатром Петровым.
4
Тот стоял на улице, у двери служебного входа, и Николай Михайлович, спросив у него сигарету, прикурил от зажигалки. После первой же небольшой и неглубокой затяжки закружилась голова, а после второй к горлу подступила тошнота, и он, извинившись, бросил окурок в урну.
— Вы ведь не курите? — спросил Петров.
— Даже не пробовал никогда, — отвечал Николай Михайлович. — Это первый раз.
— И не начинайте, — кивнул Петров. — И вообще плюньте на все это: бьется сердце или не бьется — это ведь большого значения не имеет. — Казалось, что он там, в кабинете, прочел его мысли. — Думаете, этот член-корреспондент или кто-нибудь другой смогут объяснить, почему оно бьется? Ничего вразумительного они не скажут. А значит — все равно. Почему человек стареет и умирает? Говорят, потому, что у него какие-то там гены изнашиваются. А по-моему, потому он умирает, что жить ему больше незачем. Говорят, что мы по двести лет жить должны и будем жить по двести лет. когда-нибудь. А по-моему, так вовсе и не должны. Вы только представьте, что девять из десяти встреченных вами на улице прохожих — старики. Тогда ведь и младенцы через год-другой станут походить на стариков, при таком-то окружении. как вы думаете?
— Неприятная картина, — согласился Николай Михайлович. — Но все равно умирать никто не хочет...
— Это оттого, что никто к смерти не готовится, и приди она к нему хоть в двести лет, он все одно будет за жизнь свою цепляться. А ведь смерть-то для такого, может быть, и есть главный его выигрыш в жизни, главный, так сказать, приз. Так нет — хоть на карачках, лишь бы привычно было. — И он неожиданно спросил: — Вы смерти боитесь?
— Теперь нет, — немного подумав, честно ответил Николай Михайлович. — Собственно, и раньше не боялся, но раньше потому не боялся, что почти не думал о ней, даже мысли все гнал, и потому все казалось, что она где-то далеко и не для меня.
— Да, — опять кивнул Петров, — без веры, без этой детской веры в личное бессмертие тоже нельзя — перемрем все как мухи от одного только пессимизма. И я не против жизни, я глубоко за жизнь, но ведь и о смерти надо всегда помнить, потому что это часть той же жизни, и взрослый человек, тем более имеющий уже детей, смерти бояться не должен. Я, разумеется, не про насильственную смерть говорю.
— Я понял, — тихо сказал Николай Михайлович. — Насильственной смерти все боятся и должны бояться, иначе нельзя. Ну а про меня-то вы что думаете, про то, что сердце не бьется?
— А ничего не думаю, — словно отрубил Петров, — и думать ничего не хочу — мало ли что в жизни бывает! — и потому сейчас же ухожу из их консилиума. Ну их всех к свиньям. И вам советую не задерживаться. Этим бездельникам нужен кролик для опытов, до жизни человеческой им дела нет, если это не их собственная жизнь. Вот я и не хочу принимать участия в их экспериментах. Я лечу детей, потому что уважаю их, а не уважал бы — в сторожа бы пошел. Вы, мне кажется, лучше всех этих членов-корреспондентов уже потому, что не паникуете. представьте себе только, что этот ученый муж пульса бы у себя не обнаружил. катастрофу бы учинил! Землю с орбиты сдвинул!.. А из вас готов чучело набить.
— Человек человеку волк? — чуть нахмурясь, спросил Николай Михайлович.
— Хуже. — Петров пристально посмотрел на него и отчеканил: — Человек человеку никто.
— Ну, это неправда, — рассмеялся Николай Михайлович. — Так миру не устоять.
— А волчьему миру устоять? — Петров даже не улыбнулся.
— Во много раз больше шансов, об этом и в Новом Завете говорится. Помните про ангела Лаодикийской церкви? — Николай Михайлович сам дословно не помнил, поэтому процитировал лишь приблизительно, но в то же время верно передавая мысль: — А ангелу Лаодикийской церкви скажи: ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл, а не горяч и не холоден, и потому Я изблюю тебя из уст Моих.
— Крайности всегда более жизнеспособны, более чутки, чем безвольная и спокойная середина, — добавил он, немного помолчав и словно повторив про себя только что прочитанное из Нового Завета. — Павел в одно мгновение из гонителя Христа превратился в Его апостола, а равнодушные и по сей день не переменились... А вашим советом я, пожалуй, воспользуюсь прямо сейчас: не стану возвращаться к ним, пойду себе...
— И правильно. — Петров наконец улыбнулся. — А я им ничего про вас не скажу — пусть ждут.
Они пожали друг другу руки и таким образом распрощались, и Николаю Михайловичу все случившееся с ним — все эти консилиумы — тотчас показалось таким незначительным, словно и не с ним все это было, и не здесь, а где-то на другой планете и с кем-то, кто ему совершенно незнаком. Все стало вдруг таким пустяком, о котором не то что говорить — думать не следовало. «Пусть ждут» — как метко сказал Петров! И пусть дождутся своего прозрения. А ему, Николаю Михайловичу Оберемоку, ждать уже нечего, ему надо успевать жить своей жизнью, вне зависимости от того, ждет его кто-то или нет. У него столько уже накопилось своего, причем такого, что никто, кроме него самого, никогда не востребует, что и жизни оставшейся не хватит. А тут какой-то консилиум с членом-корреспондентом! Да нет и не может быть в природе никакого консилиума, все это выдумка тех, кто жить не хочет и не умеет, в то время как надо и хотеть, и уметь.
«Вот именно, надо жить! — с жаром опять подумал он. — Надо жить сегодня, сейчас же. Все рассуждения о жизни — это тоже та же самая мышиная возня, которая медленно, но верно поедает человека, высасывает его душу, оставляя под солнцем лишь пустую оболочку из костей, мяса и кожи, и эта оболочка двигается, создавая иллюзию жизни у других таких же оболочек. Все они общаются между собой, но общаются как специально запрограммированные компьютеры и только потому, что иллюзия жизни требует иллюзии общения. И все двигаются сами в себе, словно часы с заведенной пружиной, в то время как надо совершать поступки, не обращая внимания ни на какую пружину, которую не мы завели в свое время. И есть ли она, эта пружина, нет ли ее, работает или испортилась — все это неважно в принципе, как неважно в принципе, две ноги у человека или одна, а вместо другой протез; да, с протезом не так удобно, но ведь и с протезом можно жить лучше, чем с обеими ногами, если знать, как именно надо жить».
Эти мысли, новые, никогда еще не забредавшие к нему, буквально роились в его голове, и он был счастлив. Шагая по солнечной, теплой улице, он невольно замечал улыбку на своем лице и видел улыбающиеся в ответ на нее лица прохожих. Ему захотелось вдруг увидеть ту милую женщину, что встретил он утром в своем «гастрономчике», и он снова зашел в него в полной уверенности, что она его ждет. Но ее, разумеется, не было. Однако это нимало не огорчило Николая Михайловича, и он решил, что уж завтра-то он ее непременно увидит и расскажет о себе все; она поймет его, и они будут счастливы, и к черту все эти расчески, тарелки и завтраки — пусть все будет как сложится, ведь плохо сложиться теперь уже не может. И начнется жизнь — не новая, а просто единственная, потому что никакой «старой» или «другой» жизни никогда не было, а сорок лет ушли впустую, за него их прожили мыши, омерзительные, алчные и тупые. Но больше он никому не позволит распоряжаться собой!
В таком настроении Николай Михайлович, придя домой, пообедал со вкусом и не торопясь, с наслаждением выпил большую глиняную кружку чая с лимоном и сахаром, съев при этом, как бы в заключение, бутерброд с нежной ветчиной, и подумал о том, как вкусно можно поесть, если думать при этом именно о еде, а не о чем-то постороннем, пусть и архиважном. Усевшись затем в удобное глубокое свое кресло, он включил телевизор, однако скоро понял, что мысли его не дают ему ни на чем сосредоточиться, что он смотрит на экран и ничего не видит и не понимает, потому что телевизор был существом из прошлой его жизни, из жизни, которой не было. Тогда, выключив его, он взял лежавшую подле, на журнальном столике, книгу. То был любимый его роман Достоевского «Бесы», раскрытый едва ли не в самом начале, где Хроникер дает жизнеописание незабвенного Степана Трофимовича Верховенского. Неподражаемой была ирония величайшего русского литературного гения — такой не встретишь ни у Гончарова, ни у Тургенева, ни тем более у Льва Толстого, разве что у Гоголя. Но и на любимом романе Николай Михайлович не мог сосредоточиться, потому что жизнь была много важнее любого романа, и, вдруг наполненный ею, он не мог уже находиться в одиночестве, к которому так привык и которое ощущал не только у себя дома, но и в институте, окруженный целыми толпами людей. Однако друзей, близких людей, к которым он мог бы запросто пойти, у него не было — опять странность, на которую он только теперь обратил внимание. «Пойду гулять!» — радостно решил он и опять подумал, что и гулять, гулять без всякой цели он никогда не ходил, но всегда лишь по какому-то делу покидал дом, и прогулка только заменяла поездку в автобусе или трамвае. «Ах, как нехорошо я жил, — вновь мелькнула мысль, — как... “правильно” и нехорошо. Теперь все это надо отменить, все надо делать по-другому. И к лекциям теперь не буду готовиться, потому что совершенно незачем это делать, ведь в русской литературе девятнадцатого века ничего уже не происходит, а все, что произошло когда-то, я давно знаю». И он ощутил новую радость оттого, что еще много времени освободил для жизни этим своим решением. «И никакие “научные” работы писать больше не буду, — продолжал он открывать для себя мир. — Никому они не нужны, теперь это уже совершенно ясно. Как все замечательно! Женюсь на этой милой, доброй женщине и стану жить медленно, лениво; день будет длиться целый год. И бороду, бороду отпущу! Непременно! Жаль только, что курить не могу — больно уж противно, а то бы и трубку завел, даже несколько, — сейчас продают... А, наплевать на трубку! — скакала его мысль. — Можно вместо нее завести собаку — скажем, хитрого и умного спаниеля. Уж я бы не позволил ему себя обманывать».
И вышел Николай Михайлович на улицу. Солнце уже склонялось к закату, но июльская жара давала о себе знать, и он подосадовал, что опять был в пиджаке. Что за привычка одеваться всегда словно на поминки! И он снял пиджак, оставшись в одной рубашке, затем снял и галстук и, расстегнув ворот, остался налегке.
Выйдя на Октябрьскую площадь, он словно впервые узнал ее название и вспомнил, что в трамваях водители, объявляя остановку, называют ее еще площадью Октября, и это рассмешило его: «Площадь Июля, площадь Августа, площадь Второй Декады Февраля — какая нелепость!» Но тут ему вспомнилось, что в Голландии, о которой зачем-то упоминал вчера доктор Владимир Георгиевич, названия улиц не менее нелепы: переулок Гусиной печенки, улица Копченого окорока или что-то в этом роде, — а в Америке вообще все безжизненно нумеруется; и он успокоился. К тому же само название месяца — октябрь — было звучно и вполне недвусмысленно напоминало о далекой революции. Странным показалось лишь то, что октябрьская революция отмечалась в ноябре. Впрочем, и это уже не трогало его; попав будто в другое измерение, Николай Михайлович с удивлением стороннего наблюдателя смотрел теперь на прежний мир, и удивление это было легкомысленным и вовсе не удивляло его по-настоящему, и он тотчас же забывал то, чему мимолетно удивлялся еще минуту назад.
Так пробродил он до вечерних сумерек, до усталости, совершенно не помня, где именно побывал и что именно увидел. Пиджак, носимый постоянно в руках, изрядно надоел ему, и он подумывал уже, не выбросить ли его, но не решился, сказав себе, что это было бы мальчишеством. Уже подходя к дому, он почувствовал, что сильно проголодался, и обрадовался этому, представляя, как опять будет есть со вкусом и не торопясь, думая только о еде. Обрадовался он и тому, что долго отсутствовал, потому что был уверен, что ему уже несколько раз звонили из поликлиники с требованием явиться на консилиум. «Это мыши звонили, — усмехнулся он про себя, — а с мышами я разговаривать не хочу. Пусть они друг друга исследуют. Пусть, например, выяснят, почему это у члена-корреспондента голова совершенно пуста, лишь мышиный помет по углам лежит, или почему тот врач, чей кабинет по соседству с кабинетом доктора Владимира Георгиевича, не знает других слов, кроме своего дикого “что?”».
Телефон и точно зазвонил, едва Николай Михайлович отпер дверь своей квартиры. И это тоже вызвало его улыбку, и он спокойно отключил его, а затем не торопясь, как и вчера, поджарил яичницу с копченой грудинкой и, оставив ее остывать на столе, принял душ. Горячей воды, как водится в эту пору, не было, но ту, что текла из крана, нельзя было назвать и холодной: летняя — так говорила о ней когда-то давным-давно мама Николая Михайловича, и он только сейчас вдруг вспомнил это слово. Прежде становиться разгоряченным под такой душ ему было боязно, дух захватывало, но теперь он с удовольствием залез в ванну, зная, что скоро притерпится, обвыкнется и ему будет хорошо.
Как следует поужинав под невнятное бормотание кухонного радио, Николай Михайлович с привычной кружкой чая прошел в гостиную и, усевшись в свое любимое кресло, предался радостным своим мечтам. Неизвестно, сколько просидел он так, попивая чай, но очнулся, когда уже полная луна висела над окном и светлая ночь лежала во дворе и сонно шептала кленовыми листьями об отдыхе.
Уснул он неожиданно быстро, едва улегся поудобнее на свою широкую жесткую кровать в спальне, служившей одновременно и кабинетом. Он даже не понял, что уснул, так как продолжал жить этим долгим и счастливым днем, незаметно приобретшим во сне фантастические очертания, казавшиеся тем не менее, как это, впрочем, всегда бывает, совершенной реальностью. Он брел по городу с этой милой и доброй женщиной, которую, как оказалось, звали Марией, что-то говорил ей о себе и о том главном, что узнал только что, а она внимательно слушала его, улыбалась и отвечала: «Да-да, это так, это все именно так, и хорошо, что так; нужно жить сейчас и всегда, и мы будем жить нашу жизнь вместе и будем счастливы». И такой светлой и теплой была эта жизнь, таким долгим был этот сон, что и его, как и жизнь, мерить можно было только годами и годами. Николаю Михайловичу надоело наконец носить свой пиджак в руках, и он выбросил его — с моста в реку. И только засмеялся, когда вспомнил, что в одном из карманов его остались ключи от квартиры: ему казалось теперь, что раз покончено с прежней жизнью, то и в прежнюю квартиру возвращаться уже не надо. К тому же неожиданно вдруг забилось его сердце; удары сперва были робкими и редкими, но скоро наполнились силой, даже невероятной силой, и он подхватил Марию на руки и, кружась, понес ее по мосту над мощной рекой.
Не знал Николай Михайлович, а теперь уже и не узнает, что действительно, едва вчера ушел он из поликлиники, доктор Владимир Георгиевич стал звонить ему по телефону. Утром он возобновил свои поиски и, ничего не добившись, уговорил педиатра Петрова и еще одного врача сходить к нему домой. Долго они стучали в дверь, но никто им не открыл. Когда же после обеда вновь собрались у квартиры Николая Михайловича и вновь безрезультатно стучали в ту же дверь, решено было сходить за слесарем в жилуправление и вызвать милицию. Скоро дверь была аккуратно взломана, и вошедшие обнаружили в небольшой спальне небольшой двухкомнатной квартиры лежащего на кровати Николая Михайловича, вернее, то, что осталось от него здесь, на земле, потому что самого его в квартире не было уже второй день, а тело его было мертво и лишь отдаленно напоминало о нем самом. Сам же он, Николай Михайлович Оберемок, был ужасно далеко от всего этого и нисколько не заинтересовался бы, начни кто-нибудь рассказывать ему о событиях, происходящих в его квартире. Он не знал и не хотел знать, что проведенное на следующий день вскрытие брошенного им тела показало смерть от инфаркта миокарда, что возле обезображенного трупа его с вывороченными внутренностями и спиленным черепом, лежащего на цинковом столе в секционном зале морга городской больницы, находились все свидетели последних дней его земной жизни, а также приехавший из Москвы академик, и атмосфера, окружавшая их, была, прямо сказать, нервозной.
Собственными глазами убедившись, что налицо смерть от инфаркта миокарда, член-корреспондент крикливо доказывал, что перед ними случай явной халатности при постановке диагноза, как бы забыв при этом, что он сам и выслушивал Николая Михайловича, и мерил ему давление, и собственными глазами убедился в пульсации крови на предметном стекле микроскопа. Ему, как это и прежде было взято за правило между туземцами, никто не отвечал, отчего он раздражался еще больше. Доктор Владимир Георгиевич сидел на соседнем столе, рядом с другим трупом, похожим на муляж, уже зашитым от паха до подбородка, и рассеянно болтал ногой, думая о чем-то своем. Тот, кого Николай Михайлович при жизни своей именовал «первым», тот туповатый коллега Владимира Георгиевича, засунув руки в карманы халата, стоял над телом и то ли что-то разглядывал у него внутри, то ли... просто стоял. Академик, сидя на стуле в ногах Николая Михайловича, в который уж раз вчитывался в его медицинские документы, нервно перебирая их волосатыми пальцами, словно сортируя, и, то возвращаясь к прежним, то снова забегая вперед, пытался, казалось, навести порядок если не у себя в голове, то хотя бы среди этих бумаг. Он все молчал и, как и прочие, никак не реагировал на мельтешившего члена-корреспондента. И только раз обратился к педиатру Петрову — обратился, видимо, потому только, что именно он находился в тот момент рядом:
— Антон Василич, у меня неуклонно складывается мнение, что... — Он не закончил и перескочил на новую мысль: — Каждый ведь должен прийти к выводу, что инфаркт миокарда... — Но тут одна из бумажек упала на пол, и он опять не закончил и, не считая более нужным вдаваться в подробности, вдруг спросил: — Не кажется вам, что перед смертью сердце все же заработало и это наложило... собственно, это и послужило причиной смерти?
Петров молча кивнул на это, как бы соглашаясь с мнением академика, но в то же время считая всякие разговоры в сложившихся обстоятельствах уже ненужными и, может быть, даже кощунственными. Чтобы не продолжать разговора, он отошел к окну, оглядел через стекло сухой солнечный двор, его белые строения, проследил за бегущей в дальний угол ограды рыжей собакой, и затем взгляд его как бы сам собою ушел в яркое синее летнее небо и замер в нем, то ли упершись во что-то, то ли прозревая эту сияющую бездну, и улыбка тронула его губы, а лицо его стало ласковым. И может быть, эта улыбка и этот ласковый взгляд и грели сейчас Николая Михайловича, танцующего с любимой своей Марией на далеком мосту через далекую реку, что в краю неземном, в краю вечном и радостном, где всем жить и жить долгие свои века, не касаясь ничего пустого, суетного.
Не знал Николай Михайлович и того, что, когда хоронили оставленное им земле тело, через двор проходила Мария Сергеевна Калашникова, та самая женщина, что встретил он однажды в своем «гастрономчике». Она мельком глянула на гроб, на синее лицо мертвеца и, конечно, не узнала Николая Михайловича, хотя и думала все эти дни именно о нем. Она незаметно перекрестилась и торопливо вышла на улицу, направляясь к гастроному, где надеялась вновь встретить того славного, доброго человека, немного странного и наивного, но с такими детскими глазами, какие человеку плохому просто не могли достаться.
По ночам, лежа в одинокой постели, она все думала о нем и корила себя за то, что так глупо отшутилась тогда, при первом их разговоре. Ей ведь сразу было ясно — а теперь в особенности, — что он предложил ей руку на полном серьезе, просто вышло у него это неловко, как и всегда выходит у людей искренних.
Не знала Мария Сергеевна, выходя на шумную улицу, что каждый день теперь будет ждать того человека и ожидания эти станут привычкой и даже потребностью в ее тихой жизни. По вечерам она будет разговаривать с ним о самом главном, что есть в ее душе, спрашивать его совета в трудную минуту, а он будет отвечать ей, и так пройдут годы. Но настанет все же день, когда они встретятся, навсегда, и пойдут одной дорогой по бесконечному мосту над летящей под ним рекой прошлой своей жизни, и он подхватит ее на руки и закружит в стремительном вальсе, и в радости сольются их сердца, — она верит в это. И так и будет.