Время года: сад
Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Прозаик, эссеист, публицист. Автор ряда книг прозы, в том числе «Мода на короля Умберто», «Гербарий огня», «Женщина-катафалк», «Недобитые, праздные», «Портрет из холодного воздуха». Последняя книга «Колыма становится текстом» (2018) — монтажный опыт автобиографического повествования, где автор не отделяет свою жизнь от судьбы узников Колымы, выдающихся заключенных ГУЛАГа (В.Шаламова, Г.Демидова, Л.Бородина), соотносит их пребывание в этом мире с мифическим странствием Орфея. Публиковалась в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба», «Знание — сила», «Предлог» и др. Член Союза писателей России. Живет в Москве.
Орфёнов, мэтр-эталон
Вера есть не столько знание истины, сколько преданность ей.
ИванКиреевский
...Достаточно двоих верующих, чтобы найти Бога.
Из Библии
Его следовало принимать раз в неделю как сильнодействующее лекарство, этого господина по имени Правда, горькая Правда: иначе могли опуститься руки. Есть такие потрошители — бесстрастные, невозмутимые, самим своим голосом вынимают из тебя душу. Настойчиво, медленно, разделяя слова, капсулируя их, заворачивая в обертку, укладывая в ряды, пересыпая стружками запятых, точек, тире, говорят-говорят и доводят до потери сознания.
Надо же случиться, фамилия нашего потрошителя была Орфёнов, что обращало к мысли о мифическом сладкозвучном Орфее. А это совсем не вязалось со стрекотанием нашего героя. Да и наружности не отвечало. Орфей был высокий, стройный, кудрявый, с кифарой в руках, а наш Орфёнов ростом не вышел, а что удалось, взяла сутулость, волос же на голове имел очень мало, да и те виться не собирались. К тому же он всегда что-то волок. На тележке ли, без тележки ли, но обязательно были книги, меж ними торчали канцелярские коленкоровые папки с тесемками, и тесемки эти летели и развевались, как ленточки на бескозырке матроса. Если продолжить сравнение Орфёнова с Орфеем, то без отношения к женам не обойтись. Орфей, как известно, души не чаял в своей Эвридике и даже полез вызволять ее с того света. По слабости нервов вернулся с пустыми руками, после четыре года маялся, томился, страдал, за что и был растерзан ревнивыми вакханками. А наш Орфёнов... Тут можно только вздохнуть. В свое время он обзавелся семьей и, наверно, тогда же приобрел привычку называть все, что с ней связано, домашним концлагерем. Нет, он ничего не имел против своей супруги, милейшей Татьяны Ивановны, и даже именовал железной, часто ссылался на ее мнение в отношении книг, но твердо стоял на одном: жена — злейший враг человека, если он настоящий профессионал. А все, что касалось профессионализма, для Орфёнова было свято, и неважно, о литературе ли речь, о музыке ли, шахматах или простом переписывании, каким, например, занимался гоголевский Башмачкин. И все-таки, несмотря на такие различия, имелся пунктик капитального сходства Орфёнова с Орфеем. Орфёнов был убежден: жизнь существует, чтобы стать произведением искусства, попасть в книгу. «В основе всего лежит литература», — любил повторять он слова Флобера, и с этого места его нельзя было сдвинуть. Здесь орфическая личность потрошителя обнаруживала себя как на ладони. Взгляд делался твердокаменным, оракулоподобный глас отзывался нотками вечности, а в мягких серых глазах появлялся металлический блеск.
Обычно он привозил мне книги. Чаще на чтение, иногда в подарок. Но стоило сказать, например: «Эта книга мне не нужна», — как следовало:
— Вот как! А Татьяна Ивановна считает ее автора первостатейным талантом. Она погружена в эту личность.
— С каких это пор, Лев Константинович, супружеские пристрастия обязательны для других? Вы-то сами читали?
— Ну конечно, нет. Достаточно абзаца в начале, абзаца в середине и абзаца в конце, чтобы составить впечатление о качестве текста.
Я сделала большие глаза, скорее для виду, чем из протеста.
— Можете смеяться, опровергать, вышучивать Льва Константиновича. Боюсь, этот автор вообще зря старался. Ну вот зря!
— Но это же как-то...
— Несерьезно? Гляньте, почти типичное неумение писать. Нежелание работать над словом элементарное. Нежелание даже прочесть свой текст. Что это? — Он утыкался очками в книгу. — «Истолкование моего личного растворения...»! Такие фразы пишутся не думая, в полусне. Может быть, левой ногой. «...Должно иметь столь прогнозируемо вульгарный характер...» Людям нечего сказать, а они говорят, вынуждены говорить. Тихий, незаметный ужас. Впрочем, кое-кто замечает. — Он листал дальше. — «...в текучей непрерывности усреднения...» Все! Не могу, увольте. Маленький экскурс в царство лабуды завершен. Нет школы, нет выучки, нет еще чего-то существенного. Архи! Супер!! Лабудистика. Антон Чехов в таких случаях говорил: пишет, подлец, как в гробу лежит.
Посрамленный автор летел подальше, вычеркнутый из литературы, из жизни, из интересов Льва Константиновича. В системе ценностей потрошителя ему не было места, и пусть его, на здоровье! Никому не возбраняется считать гением кого угодно. Но Орфёнову позвольте иметь собственное суждение. Его отсчет — по вершинам.
«А сам-то ты кто? — думала я, переживая расправу и прикидывая ее на себя. — Несчастный супруг Татьяны Ивановны. Подкаблучник». «Да, супруг. Допустим, Татьяны. Возможно, подкаблучник. Но текст-то на тройку с минусом. Вместо прозы воздушная кукуруза», — отвечали его глаза. Позднее стало ясно: легче получить Нобелевскую премию, чем похвалу этого субъекта. Да что там премия! Некоторые лауреаты вышвыривались в разряд беллетристов второго и даже третьего сорта с характеристикой: «ультраклоачное заграничное шпанье». При оглашении закона Старджона: «Девяносто процентов всего публикующегося — труха»! А кое-какие авторы, вроде австриячки подросткового туалета фрау Елинек, вообще вытряхивались в отстой со своей «Пианисткой», засыпались известью и сравнивались с землей. Камня на камне не оставлял Орфёнов на этом захоронении.
Однажды он сказал:
— Завтра принесу писателя, у которого нет ни одной плохой строки. Ну вот нет!
— Такого не существует.
— Так считаете? — заметил он, даже не находя нужным опускаться до спора.
На другой день явился с тележкой и двумя сумками — вылитый мешочник, только светлоликий и лучезарный. Долго развязывал веревки, расстегивал крепления, разводил молнии. Не раздеваясь, извлек на свет божий кучу томов в самодельных надежных переплетах, на них опустил обычные книги, все с именем, тисненным на коленкоре: МАРСЕЛЬ ПРУСТ.
— Здесь — изданное, а также не изданное у нас в машинописном виде, которым занимался собственноручно.
— Вы что же, полагаете, я не читала Пруста?
— Полагаю, что нет.
Возражать не стала. Наверно, он действовал как миссионер. Правда, мы познакомились в пору, когда Орфёнов уже уяснил, что чтение не самое любимое занятие человечества, хотя лучшими его представителями замечено: «Досуг без книги — смерть и погребение заживо». Этот факт также подпадал под закон, на сей раз Чаплина.
— Великий художник, — строго сказал Орфёнов, — открыл и показал, что основным содержанием жизни так называемого маленького человека является не любовь, не труд, не карьера, даже не деньги, но непрерывная возня. Гениально отражено в фильме «Малыш». Вываривающая повседневность, копошение — такова участь обычного, то есть обыденного, человека. Она держит, заражает, приучает к себе, наконец, перерождает. И как эпилог — задвигает в дебри привычки. Тем глубже, чем незначительней система закоренелых привычек.
— А как быть с теми, — не отставала я, — кто предпочитает чтение остальным занятиям, но Пруст для них... не так чтобы очень?
— Количество идолопоклонников, — начинал Орфёнов, — еще ни о чем не говорит, хотя... скажем так: свидетельствует о публичности. Вот вам тема: публичность, поданная как мечта. Вот она, родная. Бесплатно дарю. Из этого можно сделать жемчужину, в своем роде конечно. Хотя... Так называемый современный профессиональный литератор мыслит печатной продукцией, тиражами, а не образами. Его пассажи ориентированы на успех. Вот она — капитальная полудрема неуча! Имени господина Навуходоносора его мечта — многотомная книжная башня (подобие Вавилонской) до неба. И опять дяде Леве приходится констатировать нормальную обывательскую практичность. Тут поневоле откроешь очередной закон литературного поведения. Они, наши авторы, не проделывают безоглядного, последовательного погружения в стихию слова, в собственную то есть ипостась. Живут иллюзиями своего тщеславия то есть... Прошу прощения за это слово, оно очень грубое, режет ухо, может быть, не следует его произносить, но профессионал меня поймет... Они, авторы, позволяют себе разнузданный образ жизни, сплошной нарцистический транс. — Шла пауза, подводящая к явлению Пруста. — Вот уж кто знал законы литературы.
— Хотела бы увидеть чудака, который читает сейчас Пруста.
— И не увидите! Читают, дай бог, сотни во всем мире, а скорее десятки. Ну и что? Он, Марсель Адрианович Пруст, классик мировой литературы тысячелетий. Один из обычных парадоксов литературы.
Возразить было нечего.
— Учтите, его нет уже почти девяносто лет, а пишет он все лучше и лучше. На нынешнем фоне, конечно, когда главное — гнать литпургу и погружаться в шелест купюр.
И снова не возразишь.
— Если на всем земном шаре, — продолжал Орфёнов, защищенный системой чисел, в которые верил, как Пифагор, — Пруста читают хотя бы человек пятьдесят, это нормально. Цифра пятьдесят один меня насторожит.
Отсюда начиналось шествие к магическому числу 350. Триста пятьдесят идеальных ценителей, знающих тайну постижения художественного текста. Они разбросаны по планете, редко находят друг друга, еще реже устанавливают контакт и сверхредко приносят пользу один другому. Орфёнов ссылался на то, что людям вообще не свойственно внимание к работе ближнего, а уж к писательскому делу... Да просто наплевать на него. Свое убеждение он распространял на все человечество, отсеивал профессионалов, из них выделял редкостную драгоценную группку суперпрофессионалов, этих чистил по степени культуры, корысти, душевного рабства — и вот она, искомая величина. Тройка, пятерка, нуль!
— К Прусту, как понимаете, это отношения не имеет, зато много говорит о его современниках. А современники, как известно, частный случай потомков.
Неожиданно он замирал, в лице появлялась трагедия. Все, все, все! Лишних полминуты, и он опоздает. Его свободное время приурочено к расписанию электричек, как бы прокомпостировано цифрами отправления в родной город Дмитров. Вот ведь символика. Но это поймет тот, кто сам мотается каждый день. Тоже тема для отдельного разговора. Наспех, кое-как бросал, уже возле сетки лифта:
— Есть вещи, которые спокойно обходятся без читателя, зрителя, слушателя. — А запущенный мотор гудел, скрип надвигался. — Эти вещи сами выбирают, кому им нравиться. Классический пример обратного — Малевич Казимир. Да сгинет, пропадет без зрителя. Рассыплется в прах. Это вам не «Джоконда», которую обтекает время. И пусть себе пролежит в запаснике полтора года, двадцать, сто лет.
Орфёнова, объятого цифрами, тележку и неразлучные сумки заточала кабина, и все проваливались до очередного привоза книг. Последним ускользало напряжение, опустошающее, странное, которым он наделял на прощание. И не сразу сообразишь, что ты в пустом коридоре, где даже тросы перестали скрипеть. Дело не просто в напряжении, но и в каком-то внутреннем неудобстве: уж очень не вязались его речи с видом котомок и сумок — этими затрапезными спутниками, без которых он — не Орфёнов. Книги книгами, но кроме них... Колбаса, картошка, батоны хлеба, вязанки лука, бутылки молока, эластические сосуды с маслом, бакалейные и кондитерские пакеты, металлические коробки, стеклянные банки емкостью от 0,5 до 3 л, пучки зелени, кули с крупами, макароны в чехлах, рыбьи морды, чьи-то хвосты, свиные ножки, разное сметьё вроде сушек, семечек, леденцов... И обязательная бутылка с холодным чаем. На всякий случай, для утоления жажды, когда, высунув язык, он искал передышки. А где-нибудь сбоку, завернутые в холстину, втиснутые в твердые пластиковые переплеты — нежные гравюры меццо-тинто. Ничего удивительного, что слову письменному он предпочитал слово изреченное, подобное дыму. А ведь он что-то пописывал, сочинял.
Однажды признался:
— Не имея возможности заниматься литературной работой вообще, а качественной в особенности, я не прекращаю хоть псевдоработу — обмысливание задумок, выведение новых бытовых закономерностей, размышленьиц вслух. У меня все-таки есть привычка к слабенькой, но умственной работе, вернее, мозговому копошению. Копаюсь внутри себя, без всяких выходов, тем более официальных.
— Ну и зря, что без выходов.
— Знаете, какой порок у дяди Левы? Изъянчик? Дядя Лева, запятая, 1950 года рождения, запятая, проживающий в городе Дмитрове Московской области, запятая, патологически не выносит публикаций, потому что мысли — плод глубокой умственной работы. Не просто не любит, а горячо не любит. Точка, подпись, дата.
В этой речи поражало спокойствие. От слушателя даже не требовалось участия, но приступ товарищества откуда-то брался. Человек постигает себя самого как материал. Тут было что-то родственное. И я посоветовала послать все к черту, взяться за ум и распорядиться собой более интересно.
— Дело не в весе груза, не в длине маршрута, — заметил Орфёнов, — а в неснимаемости ярма. Даже внешне я выгляжу как классический перевозчик. Вахтеры уверены, что у меня громадная семья. Думаете, сколько груза перевез дядя Лева за последние пять лет? Не трудитесь, зря потратите время. По самым скромным подсчетам — два состава по пятнадцать двуосных вагонов каждый. А вы говорите «к черту»! Пускаюсь в дорогу и гадаю, сумею ли набросать в электричке пару-другую строк.
— Ну вот, есть же какие-то тексты!
— Привычка писать наброски к наброскам, а не текст. К иному не способен даже во дворце, в идеальных условиях, при пяти секретаршах. Будучи микроучеником Флобера, а затем и Пруста, я теоретически осознал свое положение, безвыходное из-за моей бесхарактерности. Лев Константинович обречен существовать, чтобы оттенить натуральности чужих личностей. Когда мое раблезианское семейство оставит меня в покое... Говорить об этом без эмоций невозможно... Лев Константинович напишет в завещании: «Умер от радости».
— Подобное откровение от преданного отца? Не верю.
— Вчера проводил Полину Львовну в Томск, возвращался и прыгал как мальчишка.
Я опять замотала головой в пользу его дочери Полины.
— Даже не пытайтесь, — продолжал он, — все равно не вообразите степень моей загруженности. Дела, делишки, заданьица, поручения. Это сделалось проклятием. Громко выражаясь, микроскопической трагедией человека, ставшего классическим домашним рабом.
— А вы научитесь без слова «нет» отказывать, как японцы.
— Не только отказ, но промедление вызывает протест. Да что там, взрыв, бурю. Команды, как на флоте, должны выполняться бегом.
Я вздохнула, понимая — случай запущенный.
— Впрочем, не в конкретных делах и делишках дело, а в ежечасной зависимости от домашней сферы с ее шквалом ежеминутных потребностей! Тут не захочешь, а откроешь второй закон Орфёнова.
— Орфёнова? Вы же говорили о законах Старджона.
— Мы с господином фантастом Старджоном представители одного метода. Его закономерности глобальны, мои — ультралокальны. Речь о втором законе Льва Константиновича.
— Второй? Значит, и первый есть?
— Первый закон Льва Константиновича... Дай бог памяти... Лет пятнадцать назад сформулирован. Запомните: всякая творческая работа стремится к превращению в хозяйственную деятельность. Кристаллично?
— А второй как звучит?
Забегать вперед Орфёнов не любил.
— Конечно, осел в ярме может научиться порациональнее расслабляться, иной раз хватануть листок или несколько травинок. Но это ничего не решает. Скорее наоборот — подчеркивает крепость упряжки.
Такая доверительность обязывала. Но я была начеку. Лучше не позволять себе жалость к человеку, который понимает все лучше меня. Ведь в основе наших отношений лежала если не жестокость, то жесткость. Пройдя школу Орфёнова, можно было смело глядеть в глаза дьяволу. Оба, и дьявол, и Потрошитель, не покупались на успех, оценивая работу на свой адский беспощадный манер — вне скидок на слабости, время, обстоятельства и так далее, и так далее. Оба чужой безоглядностью, этим даром избранников, питали безграничное своенравие, пристрастное ко всем, кроме себя. У обоих в дефиците была человечность.
Невероятно, но эта орфическая личность появилась на моем горизонте в роли курьера: однажды его прислали из редакции с казенным пакетом. Он обнаружился, увидел книги и заговорил. Господи, как он заговорил! О «Шинели» Гоголя. Как будто сам автор коснулся души. Околдовал!
— Читаешь, — говорил Орфёнов, — в двадцатый, тридцатый, сотый раз перечитываешь классика... Нет, никакой оговорки, именно так и написано: «...приучился голодать по вечерам, но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели». И это о ком же? Об Акакии Акакиевиче? Неужто эта лексика — «духовно», «вечная идея» — имеет к нему отношение? Куда же он занесся? И это вместо того, чтобы скрипеть пером, в чем и было вседневное спасение Башмачкина. Зарвался и погубил в себе профессионала. Поставил под угрозу безупречность своей работы. Не собственно даже уровень ее, но степень рвения. В святая святых вторглись мысли о шинели. Начала разрушаться внутренняя цитадель.
Говоря, Орфёнов чуть не рыдал. Он оплакивал заблуждение Акакия Акакиевича. Почему, заполучив великолепную, чудесную шинель, он не пошел с Петровичем (в качестве конвоя) на барахолку и не продал ее, чтобы там же купить довольно теплое, но внешне непритязательное вот именно барахло, новый, в сущности, капот? Этого — только этого! — требовали интересы дела. И тогда Башмачкина не раздели бы и не было бы похода к Значительному лицу, и не надуло бы жабу, и остался бы жив. Так глупо, так наивно слететь с резьбы, говорил Орфёнов, кинуться ну совершенно не в ту степь! И что-то вроде сюжета новой «Шинели» зашелестело над ухом:
— Шьется некая псевдошинель. Теплая прозодежда с обличьем «капота». Либо на старый, отслуживший «капот» Акакия Акакиевича насаживается новая шинель. Поверх прилаживаются искусственные декоративные лохмотья, на них-то не клюнут грабители, да и коллеги в смысле вечеринок и обмываний обнов останутся с носом.
Слушая, я как разинула рот, да так и осталась после его ухода. И все эти великие Белинские с «потрясающей душу трагедией», все сострадательные Достоевские, «вышедшие из “Шинели”», померкли перед орфёновским отчаянием.
Я уж не говорю о плачущих в жилетку мультипликаторах, поддерживающих свой плач банковскими подаяниями и превративших «Шинель» в дойную корову.
Итак, Орфёнов продолжал привозить книги и поддерживать меня своим мерцанием.
Другие подопечные мэтра (боксер, шахматист, врач-хирург) давно отпали. Все трое жаловались, что мэтр их задолбал. Прокляв его, они впали в депрессию с выходом в бытовые истерики, сопровождаемые жесточайшим неврозом и припадками злобы. Называли мэтра вампиром. Тем задевали меня, обращая к имени композитора Баха, которого все, в том числе и родная семейка, величали «старым париком». Меж тем авторитеты считают: если Бог выкраивал время для отдыха, то для того, чтобы в кругу ангелов послушать музыку старика Иоганна Себастьяна. Ангелам же Бог оставлял Моцарта. Однако мое возражение не имело успеха: к «вампиру» добавлялся «упырь».
И вот в один прекрасный день Орфёнов устроил что-то вроде выпускного экзамена. «Говорят, Мария Каллас, эта планета в мире сирен, непревзойденная из певиц, — заметил он, — проглотила живого солитера, чтобы похудеть и внешне соответствовать образу, который воплощала на сцене, хотя бы той же Кармен. Как вам такое?»
Я отчеканила:
— С нашей точки зрения, это поступок нормального суперпрофессионала. Да, нечастый в любой области деятельности, но подвижников и не может быть много. Художник, воскликнул как-то Флобер, так ведь это чудовище!
Не знаю, остался ли Орфёнов доволен ответом. Одно из двух: либо истина враждебна своему проявлению, либо в глазах Орфёнова обнаружился ужас. Ему почему-то сделалось страшно. Может быть, оттого, что любые пристрастия тускнеют перед тем, что таит истина, далекая, недоступная. Правда, он не посягал на нее, как человек, довольный уже одним своим несогласием. В пользу второго склонял и тот факт, что вскоре после этого разговора поток книг устремился по почте. Для встреч Орфёнов объявил тайм-аут на месяц. При этом глас его утратил фанфарные нотки и скатился на полушепот. Наши роли драматически поменялись. Теперь методичным, размеренным голосом вещала я, а он всего лишь внимал. Получив очередную бандероль, я брала телефонную трубку и говорила одно и то же: «Где ваши собственные тексты? Жду». В ответ начиналось о «делах, делишках»... О Татьяне Ивановне. Тогда я врубала: «Объяснения для слабонервных. Разве вы не знаете, что художник существует, чтобы быть уничтоженным? Прочтите миф об Орфее!» — «Но я, как, возможно, догадываетесь, все-таки человек». — «Все мы — товарищи по несчастью, по сути, рядовые чудовища. С вашего разрешения обращаюсь к вам как к чудовищу». Он согласился, был даже польщен, но образ слабого человека, забредший в его мысли, не собирался их покидать как удобное существо отговорок. Зато именно слабому человеку обязана я обилием устных импровизаций, которые скармливал уже приятным живым тенором. Он называл их «эссе по телефону».
Этот летучий жанр утвердился при следующих обстоятельствах.
[...]