Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Бабушка

Александр Александрович Аннин родился в 1964 году в Вологде. Окон­чил факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова. Писатель, кинодраматург, публицист. Работал на различных должностях в московских газетах и журналах. Ныне сценарист на «Радио России». Автор нескольких романов и повестей, опубликованных столичными издательствами и журналами, постановок для детей на историческую тему, а также исторических передач для взрослых. Лауреат национальных и международных премий в области лите­ратуры, журналистики, телевидения и радио. Живет в Подмосковье.

Посвящается моему самому любимому человеку — жене Свете, а также моей покойной бабушке Ольге Николаевне Рязановой и всем бабушкам и внукам бывшего СССР

Часть первая

Курлы-Мурлы


1

Дождливым летом памятного тысяча девятьсот семидесятого года тетя Рая завела порося. Вообще-­то у бабушкиной соседки и без порося печалей хватало: то куры лишай подхватят, а не то так верзилы «бознать­какие» сирень у ворот обломают для своих зазноб... Тетя Рая сильно из­-за этого переживала.

С тетей Раей жил дядя Витя, тощий и сутулый, словно согнутый ржавый гвоздь, мужичок с вечно бурым лицом, до нутра проеденный кислым духом «Беломора» и ароматными конскими запахами. Он всегда ходил в довоенном пиджачке, нестиранной с тех же времен кепке и был равнодушен к затеям жены. Гундосил с безмятежной отрешенностью:

— Дура ты, Райка, жадная дура... Ишь, удумала — поросенок! Мотри, бить тебя будут! И меня с тобой заодно.

Я то и дело слышал этот глухой бубнеж дяди Вити, доносившийся из­-за жиденького, но все­таки сплошного забора между бабушкиным и тети­Раиным «передними» дворами. Были в этой загородке из хлипкого и разновеликого горбыля дырочки от выпавших сучков, и я тайком, когда никто не видел, высматривал в этот глазок поросенка. Вот же, вот промелькнуло что-­то серое, шумно дышащее... Он, что ли, поросенок? Я долго боялся спросить у бабушки, потому что она строго­-настрого не велела мне подглядывать за чужими. Но не утерпел, спросил:

— Бабушка, а поросенок розовым вроде ведь должен быть?

Бабушка всегда сердилась, когда я приставал к ней с поросенком, уж больно не нравилась ей тети­Раина затея:

— Вроде Володя, а на деле-­то Семен. Это в книжках твоих поросенок розовый да мытый с мылом, а на самом деле они все чубарые.

— Как мазепа[1]?

— Как мазепа, Сашуля, как мазепа.

— Значит, его черти будут жарить?

— Нет, Сашуля, черти одних только людей жарят. А поросенок — безгрешная душа, он ничего не понимает.

И доверительно, вполголоса объясняла:

— Его не черти, а Райка будет жарить да парить. Вот интересно, даст Райка сальца? Или буженинки? Ах ты, Райка, ну и Райка...

А тетя Рая, гляди-­ка, заслышала про мазепу-­то, как раз возле забора ковырялась, кричит:

— Не трынди, Оля, у меня поросенок щистый. Приходите с Санькой смотреть!

Еще до порося тетя Рая ославилась на наш квартал тем, что стала держать у себя на дворе кур, во всей округе никто больше не хотел с ними возиться. Накладно, хлопотно. Пшено им дай, комбикорм, не говоря уж обо всех прочих тяготах — летом свежей травки этим клушам вынь да положь — наруби, сарайку зимой обогрей. Денег у окрестных жителей в любую пору было в обрез, только­-только на самые первостатейные нужды. Какие уж тут куры... Бабе в одиночку и без них — умаешься, инда дых вон. А на мужика, знамо дело, надёжа — как на ёжа.

Пропить полполучки было для мужиков столь же обязательно и всенепременно, как эту самую получку заработать и получить. И никто на это их веками освященное право не посягал — просто потому, что это никому не приходило в голову. «Так уж заведено искони, а раз не нами положено, не нам и отменять», — с умудренным видом вздыхали бабенки. Ругать­-то они мужей ругали, порой так ругали, что на весь квартал слышно было, да только никто это за какое-­то узорочье не принимал: «Подумаешь, чихвостит жена, эка невидаль! Тоже мне, узорочье, она всегда ругает, без разницы за что». Да и разве ж это можно, жить-­то без ругани? Какая ж это семья, если не скандалят? Знать, разойдутся скоро...

Соседка справа, тетя Света, мало того что ругала, так еще и лупцевала дядю Сережу вплоть до красных соплей — ну и что с того? Дядя Сережа неизменно отшучивался, что-­то вроде: «За водку меня бьют в глотку, а за пиво — в рыло». А там, глядь — и тетя Света начинает смеяться вместе с ним, ласково треплет его буйную, вихрастую голову.

Для тети Раи Лактионовой каждодневное дядь­Витино «употребление» прореху в кошельке не высверливало. Ну, так разве что, самую малость. Дядя Витя, не чета другим мужикам, пил свое, не покупное. Потому что тетя Рая, опять­-таки одна­-единственная во всем нашем квартале и даже тех, что к нему прилегали, — гнала самогонку. И все об этом знали, включая угрюмого, мордатого участкового дядю Славу. Говорили про Лактиониху в бессильной досаде, будто бы она по пятницам выдает блюстителю нашему аж целый литр отборного первача. И еще — огурцов с огорода на закусь. Потому теперь он с тетей Раей «вась­вась». А остальным, значит, гляди на ее счастье, сноси обиду молча, ведь пожаловаться­-то некому, коли «у Райки­то вся милиция в кармане». Почему в кармане? Как это так? Я поглядывал на широкий, набитый всякой хозяйственной всячиной карман поперек цветастого передника тети Раи и все думал: опять взрослые врут, или это я чего-­то не понимаю?

— Я ее, самогонку эту, не пью, мне што? — выговаривала бабушка окрестным мужикам возле «бассейны». — Мне вас, дураков, жалко. Зачем вы у Райки самогонку покупаете? Она же в нее куриный помет добавляет, сдабривает да размешивает, а вы и верите, что самогонка у нее крепкая! — И передразнивала неведомо кого: — У­у­х, какая ядреная самогонка у Райки­то, крепче магазинной водки! А это помет куриный вам рот обжигает. Нету там никакой крепости. Мне Райка сама говорила.

Мужики вздыхали, чесали в затылке — мол, оно, конечно, обманывает Райка, знамо дело — куркулиха. Так ведь и в магазине обманывают, не так, что ли? Нету в водке сорока градусов, давно уж... А райкин самогон худо­-бедно забирает, вот и хорошо. И дешевле он.

Тетя Рая каким­-то образом узнавала про эту бабушкину агитацию, даже говорила иной раз:

— Ты вот, Оля, отваживаешь мужиков ко мне за самогонкой ходить, а они все равно ко мне идут. Чего ты об алкашах беспокоисси, им все равно, что пить, им лишь бы жгло, они и йоду выпьют, и одеколону, еслиф приспичит.

Но не особо-­то куксилась на бабушку тетя Рая, не шибко серчала. Понимала, что самогонку гнать стыдно, а пить — не стыдно, и агитировать против самогонки — тоже не зазорно. Она свыклась с постоянным чувством вины перед соседями, притерпелась к тому, что ее не любят, и не любят правильно, поделом.

И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все­таки боязно было ей гнать самогонку — мало ли что, а ну, как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-­нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.

Что говорить, не больно-­то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.

Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна — за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше рабочих кобыл да парочка жеребцов или меринов — я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая сила содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади, как одна — гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.

Появилась как­-то единственная белая кобылка с грязно­серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и — золой от костра изгвазданный.

— А ноги­то, ноги! — причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. — Собаки жрать не станут. Как мазепа!

Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой — после того как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-­то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.

Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаяния. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка — хвать его пальцами да и швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком­-то уголь подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:

— Ох, горит как, о­хо­хо...

Я прямо-­таки захожусь в недетской ярости:

— Зачем, бабушка? Зачем голой рукой?

Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-­быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое:

— Ладно, аук!

Золу эту бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-­за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы — нет, совсем даже некрасивым.

Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов­дошколят с Курлы­Мурлы, ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару­-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком.

А если отряжали на хлебокомбинат, то мы могли потом наблюдать, как в телеге высится штабель деревянных лотков со свежим хлебом и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах — свежих батонов и булок.

Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все­таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.

Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на скавредность жены, говорил беззлобно своим придушенным, зажеванным каким­-то голосом:

— Вот ведь Райка скавредная! Налила — как украла!

Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет­нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай бог, дядя Витя не начал тырить чего­-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить­то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном. А самогон­то, как ни крути, все же денег стоит: сахар, дрожжи, то да сё... Хоть и дешево, да стоит.

Эти сетования — «сахар, дрожжи, то да сё, а еще тому дай, энтому» — я с малых лет привык слышать от тети Раи.

Лактионихе недобро и хмуро завидовали, но сами гнать самогон чурались: страмотно да и посодют.


2

Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-­то само собой повелось называть Курлы­Мурлы («Где живешь?» — «На Курлы­Мурлы»). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, чуть ли не деревенской: бревенчатые избы с торчащими на шиферной кровле, словно ядреные боровики, печными трубами, чугунные колонки­бассейны по обочине, одна — прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут по­деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится — не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих да вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.

Но деревня деревней, а все же никто на Курлы­Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры — дескать, «а вот бы» да «хорошо бы». Даже птицу здесь не держали с тридцатых годов — как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик, по фамилии Хренов, что жил чуть левее — напротив да наискосок, — завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один­одинешенек, как таракан в щели, со своими курами, нос на улицу не казал, пока не помер. Видать, от жадности.

Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли — «старый хрен». И однажды наладился он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики... Старик идти на базар и продавать свои цветы боялся, а потому и выгода его была не ахти какая — только если прямо на дом к нему приходили за цветами те, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем — дескать, ни себе, ни людям.

Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой колдуном.

Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе, слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун», справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто на всей Курлы­Мурлы не хотел для себя такой участи — чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут в глазах соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают­подумают да и махнут рукой... Бог с ними, с цветами диковинными, птицей домашней, кроликами — без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.

Или — отдавай соседям ненасытным труды свои да старанья. Всяк, живущий в нашем квартале, почитает себя вправе на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек — себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля­единоличника. А если кого-­то угостишь, а другого обнесешь — так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую... У­ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего прапрадеда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи — человек скупой и зловредный. Что так, что этак — куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.

Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур — значит, ты куркуль.

Слыхали у нас, что кто­-то где-­то «на задах» развел кроликов и даже мотрий — так величали на Курлы­Мурлы нутрий. Дивились. А знал народ, что есть такой зверек — мотрия, потому что мотриевые шапки всегда горкой лежали на базаре, деревенские скорняки их привозили, и никто их не покупал, потому что — светлые больно, маркие, «не как у людей», ведь люди­то в Егорьевске зимой, не сговариваясь, поголовно одевались в серые да черные тона. И дорого к тому же: сорок рублей отдай за шапку мотриевую, когда кроликовая — двадцать пять, а то и за двадцать сторговать можно.

Ходили слухи, что мотрии очень даже ничего на вкус, если пожарить­потушить с луком да морковкой. Навроде кур, или кроликов, или свинины паровой. Может быть, может быть... Мы, как говорится, не пробовали. Но ливерная колбаса по пятьдесят шесть копеек за кило в общем­то не хуже. А главное — вот она, туточки, почти всегда есть в магазине, и денег хоть на сколько­нисколько, хоть на полкруга (или полкотелки), всегда наберешь. Если не всё пропил, конечно.

Бабушка жарила на керогазе эту колбасу­неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно — кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками — так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».

— Ешь, Сашуля, дости, — говорила бабушка, что означало «ешь до сытости». — Не оставляй свою силу в тарелке. Расти большой, не будь лапшой, а будь как дядя Сарай!

«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня­верзилу.

И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.


3

Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что­-то свербит изнутри, неуемную», — говорила бабушка «с сердцем», то есть в сердцах.

И помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке — мол, руки сильно обожгла этими квасцами, — недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая потом бабуля в белом переднике?

Но что-­то потом у тети Раи с «мотриями» не заладилось. То малыши подохнут, то большие зверьки заболеют, и не успеют они окриять, то есть поправиться, как другая напасть случится... Один раз эти злобные мотрии сильно покусали тети­Раины руки.

Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между нашими высоченными воротами — бабушкиными и тети­Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков — менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией... Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.

Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали — налетела, мол, куркулиха со своими мотриями на копеечку!

И сквозила во всем этом нелюбовь. Даже не к тете Рае, а так, вообще...

Не появился бы на Курлы­Мурлы поросенок, если бы перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно взирать на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханка», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить? Надо же куда-­то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера, трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры­мухры! В общем, на покупку трехмесячного подсвинка у тети Раи хватило с лихвой.

— Было бы щем кормить, Оля, — говорила тетя Рая моей бабушке. — Еслиф есть какая­никакая хряпа, да на всякий день, то грех поросенка не держать. Это ж не птиса, ему пшениса да крупа не нужны, он все сожрет.

Тетя Рая так и произносила на своем родном говоре — щем вместо «чем», щистый, а не «чистый», еслиф, птиса, «надо за все Богу молиса»... Например, скажет, бывало, в сердцах:

— Хорошо было, когда я вольная девиса была, а не замужем за этим обормотом.

И я никак не мог поверить, что «обормот» — это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота — «кот­обормот».

Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу дармовой хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да пройда! Когда тетя Рая уходила, поняв, что бабушка не настроена ей поддакивать, бабушка снова и снова принималась вслух решать вопрос:

— Даст Райка хоть буженинки, когда порося придет пора забивать? Или как Хренов, куркуль старый недокулаченный, даже яичек свойских не принес, единоличник?»

Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети­Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные — крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый, старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб, или «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшие высоченной травой и сиренью ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница­радуга...

Ну и, конечно, хозчасть, которая располагалась в середине квартала.

Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую­то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (дядя Витя — отдельная статья, его жалели и потому любили все в округе). «Как­никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», — говорила бабушка со значением.

Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, тетя Рая нам бревнышко подкинула!» И когда я нехотя выходил к колченогим козлам во дворе, уже тихим голосом бормотала, разглядывая худенький, кривой ствол: «С гнильцой Райка отдала, знамо дело, но все — давай сюда, а вроде даже это дубок, от него жар знаешь какой будет?»

Двуручной прадедовой пилой, с кое­как набитой на струганые колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она — «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его замызганным подолом.

Помню бабушкины руки с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая­то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.

— Вот ведь спички стахановские! — причитала бабушка.

— А что такое «стахановские»? — спрашивал я.

— Это значит — кое­как сделали, скорей­скорей, всё бегом, по­стахановски, — отвечала бабушка. — В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше­то...

Когда — раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек­то, поди, не было — так мне казалось почему­то.

Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:

— Рая, есть еще чего­нито бросовое, на дрова?

— Хватит пока что с тебя! — отзывалась тетя Рая.

У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст, — сетовала бабушка. И добавляла голосом, треснувшим от сладкой, горючей слезы: — Ладно, аук!»

Что такое это самое «аук», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-­то «аукнулись» его недобрые дела.

И конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной соседка занимается от неугомонности своей, от суеты, да еще — от жадности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это... ну, почти что как в раю, а там, в раю­то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.

Зачем в раю поросенок?

Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай — это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.

А пока что...

«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, — подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. — Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».

Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто­напросто не было. Сразу за тети­Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом­коммуналка, на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто­-то из малышни, помнится, провалился в заваленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную — на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол — подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей по улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье беги.

— Вы тут опять дым поганый развели! — голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.

А слева, за пустырем заросшим, через дорогу проезжую — особое, запретное для игр место: обнесенный щелястым бетонным забором церковный садик с яблонями, грушами и липами, над ним высится бело­зеленая громада Александра Невского, купола и кресты золотые, над ними галдят и вьются галки, да сесть не могут — кресты утыканы поверху острыми пиками, их видно, если присмотреться хорошенько, когда солнышко не слепит глаза.

Прямо на дорогу смотрит с высоты, со стены церкви, из ниши беленой, сам князь Александр Невский — он изображен в полный рост цветными красками на железном (а может, медном?) листе. Уж сколько лет на эту икону льют дожди, метет снег, а князю — хоть бы что, все так же ярки его одеяния, все так же сияет его курчавобородый лик! Знали, видать, в старину какой­то секрет, чтобы краски не смывало, — так говорили наши мужики.

И до чего ж непривычно стало, пусто как­-то, когда однажды утром увидели прохожие, что нет больше иконы той на привычном месте... Знать, ходил кто­-то, ходил мимо церкви, глядел­поглядывал на икону, да и взбрело ему в дурную голову забрать себе нашего князя.

— Ишь ты, ведь исхитрился же как-­то залезть на стену! Мабуть, по лестнице да ночью, чтоб никто не видел...

— Увидел бы — убил! Точно бы убил. Ну не твое, не ты вешал — зачем берешь?

Такие разговоры какое­-то время ходили между мужиками да стихли понемногу.


4

Теперь­то кормить поросенка у тети Раи было щем — и вот именно что щем: столовка щами да хлебными огрызками снабжала щедро и бесперебойно. По вечерам в конце того лета я глядел в окно, как по улочке Ленинской, что упиралась прямехонько в бабушкин дом, шла... Не­а, не шла, а перла на нас тетя Рая — квадратная, приземистая, с тяжелой головой на толстой, короткой шее и распаренным, светящимся от пота лицом, обрамленным жидкими прядями волос. В каждой руке ее было до краев полное колыхающимися объедками ведро.

— Деньги с обчета и хорошие продукты с обвеса — это заведующей, кассирше да поварихам, а уж остатнее — это мое, — говорила бабушке тетя Рая. — Два ведра мне дают, с ихних свиней не убудет, а мому поросенку — за глаза хватает, только прокипятить прямо в ведрах.

— А чего его жалеть, газ­то, хоть целый день кипяти, — поджимала губы бабушка. — Хоть так, хоть эдак сорок копеек платишь.

И вот мы идем смотреть поросенка — как нечто в нашем квартале запретное, а значит — таинственное.

Бабушка рада­радешенька своими глазами оценить, какой домик поросенку дядя Витя сколотил, что у подсвинка этого в деревянной лохани, да закругляется ли кверху хвостик аль висит...» Еслиф повиснет хвостик, значит, хворает чем­-то порось, не инаще», — говорила нам тетя Рая, когда мы с бабушкой, просветленные предвкушением погляда, за который к тому же денег не берут, явились в соседский двор.

Вот и низенький хлевок с небольшим загончиком, огороженным от сада и двора загородкой из железных спинок кроватей. Кровати эти остались тете Рае в наследство от прежних жильцов первого этажа, Лаптевых, аж целых четыре кровати. А это восемь спинок решетчатых, да еще своих было две спинки. В общем, на загончик для поросенка хватило.

В загончике стоит сколоченная дядей Витей из досок лохань, в ней — жиденькая хряпа. Хвостик у поросенка задран колечком кверху, он всхрапывает всем своим длинным, худющим тельцем, чавкает чем­то для него вкусным, опустив мордочку в лохань.

Передний двор у тети Раи, где хлевок поросячий, выметен метлой, посыпан опилками — их тоже дядя Витя из хозчасти притоскывает, кругом ни травинки, щисто. За домом кудахчут куры. Мне становится жалко бабушку. Видно, что ее завидки берут.

— Не утощут поросенка­то, Рая, как мотрий твоих? — заботливо спрашивает бабушка, и теперь наступает черед тете Рае расстроиться, посмурнеть лицом.

— Кобеля заведу, еслиф что, — резко бросает тетя Рая. — Витьке щенка хорошего давали, грят — волкодав, а он не взял, хоть бы мне сказал, дундук, посоветовался.

— Да волкодаву этому одного мяса не напасешься! — горячится бабушка испуганно. («Вот только волкодава нам за забором не хватало, еще дыру прогрызет и нас самих передавит!» — скажет она мне уже дома.)

— И я про то, — соглашается тетя Рая. — Погодить надо с волкодавом. Щас, постойте­ка маленько...

Тетя Рая уходит в дом, а мы с бабушкой разглядываем поросенка.

— Ну как, Саша, хорош подсвиночек?

— Какой­то он маленький, бабушка, и серый.

— Еще будет большой, знаешь, какой вымахает — ого­го! — обещает бабушка.

Я задираю голову вверх, надо мной высоко­высоко распростер свои ветви стройный и сильный тополь. За три квартала его видать, красавца этого. Я уже знаю от бабушки, что сразу же после того, как съехали отсюда Лаптевы, тетя Рая принялась изводить тополь керосином — поливала им корни.

— А как засохнет тополь, она в исполком пойдет, ей там разрешение дадут, чтобы спилить сухостой, — объясняла мне бабушка тети­Раину хитрость.

Пока что тополь зеленый, до него, видать, еще не дошло.

Мы все ждем, хотя смотреть больше не на что. Наконец по крутющей лестнице спускается со второго своего этажа вниз тетя Рая — они так и остались с дядей Витей в верхних комнатах, а внизу, где Лаптевы раньше жили, теперь заколочено.

— Вот, возьми, Оля, щаю попьете с Санькой. — И протягивает маленькую («Где только взяла такую?» — будет потом бабушка дивиться) баночку с вишневым вареньем.

— Нонешнего году? — спрашивает бабушка.

— Откудова нонешнего­то, я только на базар три ведра собрала да отнесла, сегодня­завтра опять собирать буду, а там и варенье начну варить, — отвечает тетя Рая недовольно.

— И я свою владимировку не обобрала, не вызрела еще. Дожди все лето идут. Только-­только начало развёдривать, когда еще такое было! Через неделю, Бог даст, будем с Сашулькой обирать. А то птицы совсем склюют мою вишню. — И, помедлив, пожевав губами, говорит приготовленное загодя: — Ты, Рая, когда на базар пойдешь, свою вишню продавать, мою продай, а? Хоть одну корзинку. Трешницу только мне отдай, а уж остальное...

Тете Рае не нравится такой бабушкин заход.

— Не надо мне твоих денег, неси сюда свою корзинку с вишней, а там уж сколько наторгую, все твои тебе отдам. Вы Райку­то за куркулиху держите, а сами на базар иттить не хотите, вам страмотно! Вы как будто партейные, блюдете себя, все Райка да Райка вас выручает.

Бабушка благодарит суетливо, тетя Рая, конечно, в ответ — не следоват, мол, раньше времени благодарить, сперва продать надо...

— Как у тебя ее берут только, вишню твою? — бабушка все не унимается, все диву дается. — Она же розовая совсем, кислит. Сока мало. Вот моя владимировка — крупная, сочная, аж черная.

— Твою живьем есть хорошо, а из моей — варенье варить, — отвечает тетя Рая чуть раздраженно. — У меня на базаре ее умные люди на варенье берут. Бывало, подойдут молодые, так сначала нос воротят — невкусная да кислая. А я и растолкую им: вы, мол, из этой вишни косточки легко вынете английской булавкой, и ягодка целенькая останется, не истечет соком. Они подумают, подумают, пошепчутся и берут — кто два кило, кто три. Чтоб за раз на весь год варенья наварить.

— Да, это уметь надо, продать­то, — вздыхает бабушка. — И почем за кило­то, Рая?

Видно, что тете Рае не хочется говорить, за сколько она вишню продает, но как не сказать? Деваться некуда:

— По трешнице берут... — И смотрит виновато куда-­то в сторону.

А я вспоминаю, как в прошлом году мы все — я, папа, мама, бабушка и сестренка Катя — сидели на крыльце и выковыривали из вишенок, из владимировки нашей, скользкие косточки: поддевали их завитком английской булавки. Ягоды брызгали соком, наши лица и руки были все в лиловых пятнах...

И крыжовник колючий обирали, мы с Катей под самый куст на спине подлезали, словно в шалаш сказочный, смотрели снизу вверх, как взрослые хмуро и сосредоточенно рвут свисавшие сережками крыжовины, похожие на крохотные арбузики. Потом ножницами обстригали у тугих ягодок сочные хвостики и пожухлые коротенькие хоботки. А потом папа, мама и бабушка варили варенье в мятых алюминиевых кастрюлях — бросовых, с отломанными ушками, потому что хорошие да новые кастрюли жалко было портить многочасовой варкой варенья на чадящем керогазе. Мы с Катей вились возле ног у взрослых, ждали пенок... Пенки эти были намного вкуснее варенья, особенно если их есть горячими, пахучими — а то чуть опоздай, и пенки «слеживались», отсякивая сироп.

Вишневые пенки были самые вкусные, нежно­розовые, а крыжовные — тоже ничего, серо­зеленоватые.

— Вам как — на хлеб намазать или пуговками? — спрашивала мама.

— Божьими коровками, божьими коровками! — захлебывалась Катя от предвкушения.

Я, конечно, выбрал бы лучше «на хлеб намазать», так больше пенок получалось на бутерброде. Но и в «божьих коровках» была своя красота — мама аккуратно капала вишневые бугорки на белый хлеб, и, действительно, это было похоже на стайку божьих коровок...

— Я только две­три литровые банки вишневого без косточек варю, — признается бабушка. — А так — прямо с косточками. Только надписать надо, где с косточками, а где без косточек, чтобы потом зубы не сломать. С косточками лучше, а то и впрямь весь сок вытекает, пока их вынешь.

— А не боисся костощек­-то, Оль? — пытливо смотрит тетя Рая из­под своих белесых бровей. — Мотри, помереть от них можно...

Обе вздыхают скорбно, а я уж наперед знаю, что сейчас бабушка и тетя Рая будут вспоминать, уж не в первый раз, недавнюю историю, которая случилась то ли в Починках, то ли в Поминове, а может, в Пожинской... В памяти засело только, что название деревни на «по» начиналось.

В общем, играли там свадьбу, и вся деревня собралась на дворе у невестиных родителей... Помню, сам выбор места проведения той роковой свадьбы — невестин двор — вызывал у бабушки и соседей неодобрение: мол, как же так, деревня вроде старинная, исконная, а туда же — мужик в примаки к жениной родне пошел, будто в городе, вот беду и накликали. Ничего хорошего не жди, если примаком стал, в общем. У нас на Курлы­Мурлы был один такой, возле Дома пионеров жил, его все так и звали — Примак, и никто из мужиков с ним водиться не хотел, несмотря на то что этот дядька очень любил пить водку и вино. В одиночку пил, потому как — примак. А вот дядю Витю примаком никто не считал, ведь тетя Рая не местная, а он местный. Имеет право к ней поселиться. Да и жилье­то у «Райки­куркулихи» не родительское, она получила его прямо перед свадебкой, считай, что им обоим и дали.

А на свадьбу в Пожинской (Поминове, Починках?) принесли столы и стулья из соседних домов, простыни заместо скатертей — как обычно. Пили самогонку, водку и вино, все пьяные стали, кроме молодых, конечно: им не положено, им только на другой день пригубить можно, а то дети неполноценные пойдут.

И тут мать невестина — хлоп себя по лбу, кричит на всю ивановскую:

— Ну как же так, вот ведь склероз, а про настойку-­то вишневую, свойскую, я и забыла!

Ну, полезла в подпол за бутылью, несет эту настойку свою: я, грит, специально для свадьбы ее делала. И всех чуть не насильно заставила выпить по рюмке за здоровье жениха и невесты.

В живых остались только дети малые, которые под столом да на дворе играли, еще свекор, которого снесли перед тем пьяного вдугаря на сеновал, и невеста, которая все­таки отбрыкалась от мамашиного угощения.

— А все потому, Оля, что мать невестина свою настойку вместе с костощками настаивала. Вот как отрыгнулись костощки эти вишневые, синильная кислота там, оказывается, — приговаривала тетя Рая.

А бабушка хмурилась:

— На все воля Божья...


5

Было что­-то такое... неуловимое для постороннего глаза, и это «что­-то» делало нашу улицу именно городской, а не деревенской. И уж это, конечно, вовсе не бугристая асфальтовая дорога с чугунными колонками по обочинам (мы называли эти колонки «бассейнами»: «Куда идешь?» — «На бассейну»). И не черные от смоли столбы­фонари с косыми подпорками­бревнами, один из которых, «наш», по ночам слепил меня сквозь веки желтым светом.

А было «это самое» тем, что именуется рабочим гонором, жилкой городскою: мол, мы на заводе да на фабрике вкалываем, а не кур по сараям щупаем. И чем больше огородный, печной да бассейный уклад жизни обитателей Курлы­Мурлы смахивал по виду своему на колхозный быт, тем упорней жильцы нашего двадцать восьмого квартала выказывали свою городскую спесь, словно отпихиваясь, открещиваясь от деревенских. «Мы — городские! Нам по полторы тыщи старыми деньгами плотют».

В то время не отвыкли еще от прежних цен, то и дело сравнивали их с ныне действующими, переводили: сто пятьдесят новыми — это ж полторы тыщи старыми! Выходило ого­го сколько. Не то что беднота колхозная получает, там пенсия — четвертной на месяц, и то скажи спасибо, да получка — полтинник, если только ты не в передовиках числишься... Вот и кормятся подножным кормом, всю жизнь своих клуш холят да пестуют. А нам кур этих вшивых да скотину капризную держать не надо, мы в помете ковыряться не приучены. Ну, овощи да зелень посадить на огороде, огурцы на закусь, чтоб только земля даром не пропадала, это дело другое, это само собой, это не зазорно.

И несли друг другу на пробу, у кого чего уродилось — лук ли зеленый, редисочку, а то и огурцы переросшие. Зелень для соседей не жалели, и всегда один у другого мог разжиться то укропом, то петрушкой, а то и свеколкой с морковкой для щей.

А уж поросенка взять на откорм... Такой человек определялся молвой в выскочки, про него говорили: «Ишь ты, один стал умнее всех», — а умных не любили, потому что умные­то и были на самом деле самыми большими дураками, ведь только дурак пойдет один против всей улицы.

Деревенские тоже нас не любили. Мы для них были вроде бы и свои, а с другой стороны — стали уж больно о себе воображать. Пацаны из Заболотья время от времени целой ватагой совершали набеги на нашу и соседние, «задние», улицы. Вызывая городских мальчишек на драку, они орали что есть мочи обидные стишки: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, навоз хлебать!» — и оглушительно щелкали пастушьими кнутами. Нашим мальчишкам выходить из домов и драться с деревенскими было страшно, и пацанов из Заболотья прогоняли мужики да бабы. Деревенские, цыкая сквозь щербатые зубы, длинно плевали на асвальт поганый, нехотя и с ленцой убирались восвояси. Я еще застал то время, когда, помнится, говорили исконно­правильно: не восвояси, а во своя вси, в свою весь, что по­старинному значит «в село, в деревню к себе».

Иной раз, правда, мальчишкам из Заболотья удавалось накостылять какому­нибудь зазевавшемуся, не успевшему юркнуть в свою калитку мальчугану с Курлы­Мурлы. Подвернулся им как-­то Борька Дашковский, грузный широкомордый увалень, чуть постарше меня, живший в кирпичном беленом доме на краю квартала. Его деревенские побили сильно. Падая, Борька саданулся головой об угол дома и с тех пор стал умишком слаб, перевели его учиться в седьмую школу, которую все мы называли не иначе как «шэдэ» — школа дураков, она была для умственно отсталых мальчиков и девочек. Наши пацаны, которые ходили в десятую школу, завидовали шэдэшникам из седьмой: мало того, что их не сильно спрашивали и совсем не «гоняли» по предметам, так еще вдобавок они вечно стояли на пятачке возле углового входа в здание школы и курили, и ничего им за это никто не делал. А нормальных мальчиков за курево прорабатывали.

Было, конечно, еще одно, прямо скажем, немаловажное обстоятельство, которое подчеркивало отличие «задних» егорьевских улиц от той же деревни Заболотье, которая где-­то далеко примыкала к избяным городским кварталам. И пожалуй, оно­то, это самое обстоятельство, было главным в то время: по­над улицей Карла Маркса высились церковные купола Александра Невского — действующей, чудом каким-­то устоявшей и неразрушенной церкви, где взаправду шли Божьи службы, где по-­людски отпевали упокойников... И шли к нам в церковь со всей округи — хоть на праздник или хоть просто помянуть родню — из враждебного Заболотья, из Корниловской, из Ефремовской, из Семеновской да Селиванихи, Бережков и Акатова, где помолиться за здравие и за упокой людям было просто негде. И это куда больше, чем заводская получка в «полторы тыщи старыми», добавляло чванливости обитателям изб на городских задах, осененных высоченной колокольней Ксан­-Невского.

Хотя, впрочем, была еще одна действующая церквушка на окраине, ближе к кладбищу, на Нечаевской улице, ее так и зовут по сей день — Нечаевская церковь, в честь Алексия, митрополита Московского, который много сделал во времена, далекие для этих мест, — отдал здешний Гуслицкий край под руку Чудова кремлевского монастыря... Это много значило в те века. Но туда, в Нечаевскую церковь, почти никто не ходил, даже если жил поблизости. Мол, красивая церковь, чего тут говорить, да уж больно маленькая, не шибко громко там старухи певчие поют, я лучше в большую пойду, в Александра Невского! Там весь город молится, я там знакомых встречу, а кого я встречу здесь, на самых­самых задах, на Нечаевской­то?»

Неинтересно в церковь идти, если знаешь наперед, что никого не встретишь. И все шли ко всенощной субботними вечерами в нашу церковь, а по воскресеньям или на какой великий праздник — так утром, к семи да к девяти, на раннюю или позднюю обедню. Обычно отстаивали обе службы — и раннюю, и позднюю.

Здесь и куличи с яйцами на Пасху святили, или березовые ветви на Троицу, или вербочку на Вербное, мед на Медовый Спас, яблоки — на Преображенье, орехи — на Спас Нерукотворный. Отсюда же, из Александра Невского, и в последний путь своих «упокойников» провожали.

Это была особая такая, коллективная вера в Бога, в обычаи и традиции. По отдельности-­то каждый жил как безбожник, себе на уме, соблюдал свою выгоду, слушался жену да начальство... А вот вместе — тут совсем другое дело, тут, откуда ни возьмись, являлся перед честным народом мужик набожный, готовый морду набить за церковь православную или за хулу на священников да храм Божий.

Точно так же и в коммунизм верили разве что коллективно, артельно, дескать — само собой, построим мы этот самый коммунизм, обязательно построим! «Партейные» люди все правильно говорят, а мы их слушаем. А дома у себя враз умнели все, выгадывали, как дожить до получки да что бы такое измыслить, чтобы жилось чуток полегче да посытнее.

Тогда, в семидесятом, о людях партейных еще говорили и думали как о каких­-то особых, отмеченных некой печатью — в общем, избранных, не таких, как простой народ. «Партейный»... Это слово произносилось с разными интонациями, приличествующими случаю. Иногда — с уважением, иногда — с презрением или злобой, а чаще всего — как­-то двусмысленно, с пониманием, что метит человек в начальство. Или что, мол, его «выдвигают». «Партейные», в представлении тогдашних егорьевцев, никоим образом не смешивались с обычными, нормальными людьми, как не смешивались староверы и кацапы.

И если беспартийная выходила за коммуниста, то это означало особый, непростой выбор дальнейшей судьбы, некую совершенно иную жизнь, отличную от обычной. Которая пойдет по другим, не нашим порядкам, с иным укладом. А случаев, когда беспартийный женился на коммунистке, не было вообще. Я не припомню, чтобы такое диво хоть раз обсуждалось у бассейны. Это было все равно как если какой-­нибудь электрик с текстильной фабрики вдруг женится на начальнице своего цеха: нормальной семейной жизни тут быть не может.


6

Церковь, баня и кино — вот какие были три главных утешения для рядовых егорьевцев той поры. В каждом из этих мест было по­своему душевно, тепло и отрадно. И обходилось их посещение совсем недорого — не то что в кафе пойти или в гости или хоть бы даже на танцульку: в горсаду за билет на танцы сорок копеечек заплати, а в церкви свечка стоит копейку, кино — гривенник­другой, баня — пятиалтынный. В бане к тому же и выпить можно в чистом теле, в неге да уюте, вспомнить старину городскую в чинных беседах с дедами «остатними», последними. Вот уж где старикам и впрямь был почет, так это в бане! Им наливали, от них ждали рассказов про времена далекие, царские или хотя бы — довоенные. Ну, про те же бани егорьевские, например.

Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне.

— Ты, Сашуля, в Рязанскую­-то баню не ходи никогда, не надо, — время от времени наставляла меня бабушка.

Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.

— А почему в нее нельзя ходить, бабушка?

— Да уж потому, — с осуждением поджимала бабушка губы. — Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор­-то, груда обломков не токмо до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нелюди, что мешает собор движению, врали народу­-то. А груда, выходит, не мешала, так, что ль? Думали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше­то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России­матушке построили!

Я очень любил яичницу­глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.

— Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, — бурчал я.

— Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-­то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой прочный получился, что перед войной не смогли разобрать обломки по кирпичику, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили... Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?

— А баня?

— Что «баня»?

— Почему в нее ходить нельзя?

— Потому что когда баню Рязанскую стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и выходит, что мыться в ней не положено.

— И что же, никто в эту баню не ходит?

— Ходют, еще как ходют, — сурово и протяжно выговаривала бабушка. — Дураков­то, чай, много, Сашик. Дураки — они и на Светлый день моются, на то они и дураки да нехалюзы. Ты не будь таким, Сашуль.

— А что такое Светлый день?

— Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?

— Чем?

— Кро­о­вью, вот чем, — торжественно возглашала бабушка. — Христовой кровью, Саша.

Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например — бревенчатая Казанская возле старинной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную церковь восемнадцатого века, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое­где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой... В народе говорили, что орудовала какая-­то приезжая шайка торговцев всякими древностями за границу.

Иногда мы отыскивали какие­нибудь «штучки» — латунное донце подсвечника величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца — он никуда не годился, но все­таки хоть что­-то. Много лет спустя, в середине 80­х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство изничтожило заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.

Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, и раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили.

Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-­то другие дома. Играли со мной в прятки — так мне почему-­то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого — бабушка их всех знала давным­давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.

Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?

За воротами теми с чугунными копьями — высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича, а в нем — Дом пионеров со всякими детскими кружками, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота — сами по себе, а домина — сам по себе, отдельно.

Бабушка сказала, что раньше это была церковь для староверов, их в городе всегда было очень много, и еще в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое, или еще дальше — в Алешине, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-­настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой­то улице парень­кацап женился на девке­калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.

Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, лишь однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина — погреться перед тем, как будем топить дома печку. И, как сейчас помню, попали на какой-­то утренник. Сели в зале, а на сцене — всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки — золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», — ворчала бабушка.

Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала — прямо там, в зале.

— Сытые нехалюзы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, — шептала бабушка. — Пойдем отсюда, Санёга.

И все повторяла по дороге домой с сердцем:

— Это прям не люди, а мыслете[2] какие­-то.

— Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, — поправлял я.

— Все — хлеб, Саша. Все, что едим, все — хлеб, — убежденно отвечала бабушка.

Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслете», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что­нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг — так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!» Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня) и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я знал наизусть.

Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила:

— Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили.

И я натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха, по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна­планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд — начальник всех посуд». В общем, какой­то особой лирики там не проглядывало. Мне самому становилось тошно от моих стихов.

Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям — соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил:

— Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет, почитаем, посмеемся вместе.

Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.


7

Я жил тогда недавним прошлым, все перебирал в моей маленькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности — обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а хлудовская все­таки была маловата, тесна.

Я читал в предбаннике от скуки: «Комната материи ребенка»... Что это за материя ребенка? Я никого не спрашивал, но догадывался, что в этой комнате грудных детей закутывают в материю, пеленают. В очереди сидело много мужиков с костылями, безногих и безруких, они курили все как один, и оттого обширный предбанник всегда был наполнен сладковатым, приятным и волнующим чадом — не то что от бабушкиной печки! Бабушка часто закрывала заслонки раньше времени, чтоб сохранить побольше жару, после этого в избе противно пахло распаренной свеклой и болела голова. Мама называла печеную или пареную свеклу «красотой», и я ненавидел свеклу, плакал, что не буду есть «красоту». Свекла и угар — вот два кошмара моего детства.

В бане мама и бабушка водили меня, как и Катю, в женское отделение, и потому я не видел голых обрубков вместо ног и рук. Наверное, ради этого меня и не пускали в мужское отделение вместе с папой.

Я знал, что мама работала в районной газете, а папа не работал, он — на пенсии, он инвалид войны, только с руками и ногами, не то что мужики в бане. Папа всегда был рядом, он непрерывно столярничал и что-­то придумывал новое по хозяйству: то сарай переоборудует под «дачу», куда потом водили гостей, то новую стенку сделает в доме, то новый туалет в огороде... То качели нам с Катей на переднем дворе соорудит: старая липа — одна стойка, вкопанное бревно — другая, труба­перекладина и выстроганные папой из досок палки­держалки, а между ними — жесткий брусок сиденья.

Бабушка тоже работала на износ, «как семижильная»: все время, как она говорила, образивала дом, огород, стирала в корыте и готовила на керогазе или на шестке. Спустя много лет я понял, что бабушкино словцо образить — это противоположность слову «обезобразить» и означает «придать божеский вид, образ Божий».

Да, приводить все вокруг в божеский вид было насущной необходимостью, нельзя было ударить в грязь лицом. Папа любил принимать гостей, местную элиту: постоянно курившую редакторшу «Знамени труда» Олимпиаду Васильевну Газыреву, которая вызывающе бравировала своей беспартийностью (потому­-то в бюро горкома партии взяли не ее, а мою маму, которая всего лишь ходила в замах у «Газырихи», как называли Олимпиаду Васильевну заглазно).

Приглашали родители и местного художника, увальня Белоконева, который постоянно спорил с Олимпиадой Васильевной, и я сердился на него, а бабушка говорила потом, что Белоконев и «Газыриха» только притворяются, а на самом деле — вась­вась. Папа всегда с галантностью вступался за редакторшу, к явному недовольству мамы... «Она глаз на тебя положила, я же вижу!» — как­-то услышал я. «Ну уж прямо так и положила, — добродушно ухмылялся довольный папа. — Ничего она не положила».

Я был согласен с папой, а не с мамой. И вправду, как это так? Как это может быть, чтобы чернявая тетка с папироской во рту вынула свой глаз и положила его на папу? Дивно. Однако с тех пор каждый раз, как я слышу выражение «положить глаз на кого­-то», в моем воображении возникает Олимпиада Васильевна, худощавая, стройная дама, которая с улыбочкой вытаскивает свой глаз из окровавленной глазницы...

Один раз, помнится, мама, папа, я и сестра Катя случайно оказались в клубе Конина (это в честь местного революционера замученного). Было это задолго до семидесятого года, мне только­-только четыре исполнилось.

Тогда тоже, помнится, было лето, я все примеривался к папиным брюкам и с горечью понимал, что до его бокового кармана мне еще расти и расти... Мы, кажется, шли ближе к вечеру в гости или — из гостей, попали под сильный дождь, забежали в кассы клуба спрятаться от ливня. И мама весело предложила пойти на фильм, благо народу возле касс не было. Это было в ее характере: вот так вот просто, без предварительного обсуждения, взять и пойти в кино! Восторг. Я не помню, о чем была картина, но помню, как мы вышли из клуба. Еще было светло. Жуткий грохот и лязг металла, оглушительный треск мощных моторов обрушились на нас. По улице нескончаемой колонной шли танки, обдавая нас удушливыми, смрадными выхлопами. Они все шли и шли в сторону заката, и папа больно стискивал мою ладошку. Лицо его стало серым и неподвижным.

— Война, Таня, — сказал он маме.

Мы никак не могли перейти дорогу, все ждали, а танки все не кончались. Какой-­то старик рядом с нами прокричал танкисту, возвышавшемуся над люком башни:

— Сынок, вы куда? Куда вы?

— Не знаем, — весело отвечал танкист.

Долго потом асфальт на Советской улице так и лежал с отпечатками гусениц. Позже я узнал, что танки шли в Чехословакию. То был август 1968­го. А может, эти танки шли не в саму Чехословакию, а просто поближе к западным границам, на всякий случай...

Теперь, когда папа, мама и Катя уехали от нас поближе к Москве, мы с бабушкой ходить в баню перестали совсем. Скучно там, неинтересно. Вместо бани мы по субботам, как вернется бабушка со всенощной, наладились ходить «к нашим», то есть к бабушкиным, племянницам — одинокой тете Тамаре и ее сестре, тете Фаине с мужем, дядей Володей, они жили неподалеку от Нечаевской церкви. Мы там мылись в настоящей ванне, а не в галдящей и громыхающей тазами людной бане с ее неистребимыми запахами стирального мыла и мокрого белья: всякая баба непременно устраивала постирушки в общем зале, причем набирала сразу несколько железных оцинкованных тазиков для замочки, так что тазика свободного приходилось дожидаться терпеливо и долго.

Помню, день накануне долгожданного похода «к нашим» бабушка называла «пятница­заплатница».

— Почему заплатница, бабушка? — спрашивал я.

— Ну а как же, Санёга? Ведь суббота — банный день, значит, в бане стирать белье нательное будут. Надо перед этим все дырки зашить, заплаты поставить, а то во время стирки дыры еще сильнее разойдутся. Вот и прозвали пятницу — заплатница.

Бабушка добавляла зачем­то:

— А уж в воскресенье во всем чистом да заплатанном в церковь шли, вот так­то, Санёга.

В субботу, по дороге к «нашим», в самом конце нашей Курлы­Мурлы, мы выходили на огромную, пугающую меня своей безжизненной пустотой площадь. На дальней стороне ее, между крон гигантских ветел, виднелись кирпичные, с островерхими башенками и чеканными флюгерами очертания авиационного училища. Слева, на бугорке — каменный магазин дореволюционной постройки, лабаз бывший, он так и назывался в народе — «Бугорок», там шоферы в стороне от глаз людских покупали вино. А на том конце площади, где начинались городские «зады» с бесчисленными улочками, застроенными деревянными избами, уходил в сторону кладбища начинавшийся здесь, по словам бабушки, Владимирский тракт, и улица, косо загибавшая на восход солнышка, так и называлась: Владимирская.

Чуть не посреди площади стояло приземистое, разбитое строение из обсыпавшегося кирпича, без окон и дверей, вместо них зияли проемы. Мне иногда бывало невтерпеж, и мы шли туда с бабушкой, ведь там были устроены женский и мужской туалеты — в каменном полу просто пробили дыры в подвал. Бабушка говорила, что при царе здесь, на площади, была часовня Николая Угодника, куда каждый перед въездом или выездом из города мог зайти помолиться на путь­дорожку. А теперь заходят по большому да по малому.

А может, она говорила, что часовню Николая Угодника с чудотворной путевой иконой сломали «партейные», а потом из этих обломков, из кирпича то есть, построили общественный туалет. Ведь рядом с площадью, под стенами монастыря, было старое кладбище, а на самой площади устраивали гулянья и ярмарки, да еще — сожжение чучела Масленицы­Зимы. В общем, нужен тут был туалет.

Я, шестилетний, думал тогда, что часовня — это всего­навсего помещение для часовых, и у меня рассказ бабушки никаких особых чувств не вызывал. Подумаешь, караулку в туалет переделали. У них, поди, у солдат­то, всегда был там туалет.

Много церквей разрушили в Егорьевске, особенно часто и горестно тужила бабушка о Белом соборе на площади.

— В тридцать пятом­-то годе, перед самой Пасхой, решили взорвать Белый собор, и только­-только народ на зачин прошел, в шесть утра, тут ка­ак ухнет! Все сотряслось, даже фабрика наша, во как, Санёга. Как будто душу из Егорьевска вытрясти хотели.

— Кто, бабушка?

— Как это кто? Власти наши партейные.

— А вы бы сказали им, чтобы они не взрывали.

— Да как скажешь­то? Кто нас будет слушать? А?

— Но ведь жалко людям было...

— Жалко у пчелки, Сашик. Чего его жалеть­то, этот Белый собор, коли уж власть так решила. Это не наше дело.

А потом и Красный собор загорелся, деревянный, во имя Георгия Победоносца — в честь него и город назван был когда­то. Люди кинулись было с ведрами тушить, ан глядь — вокруг собора энкавэдэшники стоят, не пускают народ с ведрами: «Нельзя!» Тут и смекнули городские умники, что, значит, пожар-­то — их рук дело, энкавэдэшников, а народу объявить хотят, что сам по себе собор сгорел.

Так ведь и объявили.

— Зинка­-то Прищепчик, секретарь наш партейный, выслужиться тогда хотела перед Москвой, да не впрок ей пошло изничтожение церквей, — говорила бабушка. — Ух, эта Зинка, Зинка! С папироской, в кожаной куртке, сама накрашенная вся. Как мужик, за рулем ездила в машине своей. А в тридцать седьмом ее — цап­царап! Враг народа. В энкавэдэ и спрашивают: кто, мол, такой у вас, Зинаида Антоновна, хахаль ваш был, а? Ей и крыть нечем. Знамо дело, расстрел. Только она дожидаться не стала, удавилась в тюрьме. С ума, знать, сошла. Иудина смерть, вот так­то, Санёга, церкву-­то разрушать.

— А кто у нее хахаль был, бабушка?

— Офицер, Саша. За царя он был, против советской власти. А она — еврейка была. Потому и не женился он на ней, так просто жили.

Я не спрашивал до поры, почему нельзя жениться на еврейке... И вообще: кто это такая — еврейка, евреи? Бабушка говорила эти слова с таким видом, будто они были запретные. А кто такой хахаль, мне спрашивать было не нужно, про то знали все мальчики и девочки. Это приходящий мужик. И уходящий, стало быть.

И собор Александра Невского, и Нечаевскую церковь, и храм для староверов, где во времена моего детства и юности был Дом пионеров, построил на рубеже эпох городской голова Никифор Михайлович Бардыгин, второй по значимости капиталист­фабрикант в Егорьевске — после братьев Хлудовых, конечно. А еще были Князевы, Лаптевы, Хреновы, Брёховы, егорьевские Рязановы — все они «миллионщики», первой гильдии купцы. И вот я призадумывался порой, однако ж никому о своих соображениях не говорил: а ну как наши с бабушкой соседи, Хреновы, Князевы да Лаптевы — какие­-то осколки, отголоски тех знатных купеческих родов Егорьевска? Иначе откуда у них такие фамилии? Город­-то маленький совсем, уж всяко родственники какие-­то все тутошние люди с одинаковыми, но заковыристыми фамилиями.

Люся Брёхова, белобрысая, красивая и взрослая девушка, жила на нашей улице, в нашем квартале, перед кирпичным беленым домом. Иногда я доходил в своих пеших походах до ее калитки, Люся грустно стояла в сарафане нараспашку и грызла семечки. Она протягивала мне горсточку, я стоял рядом, о чем­-то рассказывал Люсе, сплевывал шелуху и смотрел, как незнакомый высокий парень приближается к дому Брёховой. Это был совсем другой парень, чем в прошлый раз. Поздоровавшись с Люсей, весело говорил мне:

— Всё, пацан, смена кавалера!

Или грубо:

— Иди, малец, домой, Люся теперь не скоро выйдет.

И юркал в калиточку, Люся — за ним, почему-­то оглядываясь на меня виновато. А, может, и не на меня, а на весь мир, на всю улицу... Не в радость ей была такая жизнь, это чувствовалось очень.

— Это нехорошая девушка, Санёга, не водись ты с ней, — говорила мне бабушка.

— Люся добрая! — кричал я с обидой за грустную девушку. — Почему она нехорошая?

— Подрастешь — поймешь, — скупо отвешивала бабушка.

А мама смеялась над Люсей, говорила, что «эта девица изнывает от мечтаний». Никто из взрослых не любил Люсю.

Рязановы — бабушкины однофамильцы — жили через квартал от нас, прямо за церковью Александра Невского. Это были коренные Рязановы, егорьевские — бабушкин­то папа был московским Рязановым. А были при царе, помимо купцов первой гильдии, еще и такие люди из торгового сословия, как чиновники Казьмины, и вот теперь напротив бабушки, на втором этаже дореволюционного дома, живет веселый, разбитной парень Андрюшка Казьмин.

Жил давным­давно и поживал себе в нашем городе хозяин шикарного фотоателье Никифор Зенин, первоклассный мастер, его фотопортреты давно умерших сородичей есть в каждой егорьевской семье — и у бабушки таких фотографий много было, с печатью сиреневой: «Фотографъ Н.Д. Зенинъ». И вдруг я узнаю, что мамина одноклассница, тетя Леля — тоже Зенина. Это как же?

Да так. Посекали стволы сочных, плодоносных дерев, потом коренья вокруг пня обрубали. А они взяли да проросли чуть поодаль, и затерялись эти «пасынки» в людском бурьяне, в чертополохе новых поколений...

И не помнили, видать, своего родства все эти иваны­пасынки. А может, только делали вид, что не помнят, потому что помнить было опасно. Мало ли как оно повернется... Случись чего, на них на первых отыграются.

Но старик Хренов, которого все мы звали с неприязнью — «старый хрен» и «колдун», видать, не просто помнил о своем происхождении, но и каким­-то образом давал всем понять, что помнит. Может, потому и не любили его, а не только за то, что он оранжерею развел? Может, чутьем чуяли курлы­мурловцы его купеческую породу?

В память врезался странный случай, который внезапно свел меня со стариком. Помнится, тогда, летом 70­го, я отыскал в бабушкином чулане ветхий, заскорузлый рюкзачок, набил его всякой всячиной и вырядился нищим странником: очки на носу, фетровая потертая шляпа, бороденка из мочалки да волочащийся за мною по земле поношенный плащ. В таком вот обличье я и расхаживал вдоль домов, будучи уверен, что люди, смотревшие в окна, гадают: что это за старикашка у нас тут бродит, милостыню выпрашивает?

Из этого сладостного творческого заблуждения меня безжалостно вывел Пашка Князев:

— Не­а, Санек, не похоже. Сразу видно, что мальчик нарядится дедом.

— Ну почему не похоже? Почему? — Кипятился я. — Ну и что, что я маленький! Вон, у церкви старуха стоит нищая, она вообще — карлик! Может, чуть повыше меня только.

Пашка задумался.

— Сань, у тебя походка не та, понимаешь? Тебе надо ногами шаркать по земле и хромать. Тогда похоже будет. Издали.

Я снова кинулся в чулан, там я заприметил шлепанцы расплющенные, ненужные никому, потому что бабушка круглый год ходила по избе в мягоньких теплых опорках. Еще я видел в чулане висящую на гвоздике деревянную трость с закругленным крюком. Палка эта была для меня великовата, выше головы, но я мигом, не спросясь бабушки, отпилил половину ее одноручной тупой пилой.

Теперь я исправно елозил по тропинке ногами в разношенных тапках, переваливался из стороны в сторону, тыча обрезком трости впереди себя... Таким­то макаром и доковылял я до окошек старика Хренова. И остановился, будто устамши, начал ковырять концом палки в прелой от дождей траве.

Пашка со своего крылечка покрикивал мне в спину одобрительно:

— Давай­давай, Саня, вот теперь почти похоже!

И был он, Пашка, уже далеко позади...

Тут справа грохотнула чугунная щеколда, я обернулся в испуге и увидел в проеме калитки «старого хрена». Совсем близко, ну вот просто дышит он мне в лицо!

Я оцепенел.

А «колдун» молча и печально смотрел на меня, его мятое, изжеванное какое-­то личико словно умоляло о чем­то...

— Мальчик, хочешь яблок? — спросил вдруг «старый хрен».

— Не­а, — прошептал я.

И прошептал вполне искренне, потому что у бабушки в сенях, дружка на дружке, стояли ящики из темных жердочек, доверху полные этих надоевших яблок. Бабушка больше не хотела тратиться на песок для яблочного варенья, и так уж его стояло по банкам в чулане — за год не осилишь.

— А груш? — с надеждой спросил меня «колдун».

— И груш не хочу, — повторял я, как дундук, хотя груши всегда были для меня в диковинку.

Страх мой постепенно схлынул, уступил место злости и досаде: как же так, почему «старый хрен» не признал во мне «своего», то есть такого же старика? Ведь он же слепой совсем, ну что ему стоило поверить в мое переодевание? И кто тогда вообще поверит, если этот не поверил?

— Может, тебе трубка железная нужна, а? — продолжал сморщенный Хренов, ему почему­то очень не хотелось, чтобы я ушел с пустыми руками.

Каким-­то наянистым неожиданно оказался этот вроде бы зловещий доселе старик. Это словцо — наянистый — было из бабушкиного обихода, она время от времени так обзывала меня самого. Наянистый — значит настырный, неотступный, занудный.

Но с трубкой этот «старый хрен» попал в самую точку! Трубки, особенно стальные или, на худой конец, медные (их если и разрывало, то хотя бы без осколков), были нашей постоянной мечтой, мы бредили о хороших трубках, искали их повсюду или выменивали за очень серьезную цену — в обмен на трубку, пригодную по длине и калибру для самопала, готовы были отвалить с десяток тяжелых «биток» из свинца или штук пять строительных патронов, причем целых, не отстрелянных, с порохом.

Самопалы и поджиги мастерили в каждом дворе, независимо от возраста живущих там пацанов.

— Трубка хорошая у меня есть, — говорил «колдун» таинственно.

— Покажите, а? — совсем уж осмелел я.

И впрямь колдун! Как он догадался, что я мечтаю о хорошей трубке?

Глянул назад, в сторону Пашки Князева. Даже на таком расстоянии было видно, что он испугался за меня, но прийти на помощь не решается, только знаки делает — мол, беги, Саня, беги!

Я шагнул через узкую калитку в заросший бурьяном двор старика Хренова. Слева, под навесом, был у него деревянный верстак с бурыми от ржавчины тисками, а возле верстака, на земле, грудились черные кольца резинового шланга с длинной и толстой поливочной трубкой на конце.

— Вот такая трубка подойдет тебе? — спросил меня «старый хрен», радостно волнуясь.

Я кивнул, стесняясь выдать свою жадность.

Сморщенный дед зажал трубку в тиски и принялся долго, размеренно отпиливать ее загнутый конец. Потом спросил:

— Тебе какой длины?

И тут я сглупил, мне надо было бы забрать всю трубку, а пожалуй — и со шлангом в придачу, старик помог бы дотащить до бабушки... Но я попросил отпилить мне только лишь кусок с ладонь длиной — мечтал сделать пистолет. Я понимал, я чувствовал, что этот чудак Хренов безвозвратно портит очень нужную в хозяйстве штуковину, просто незаменимую для полива огорода, что мы с бабушкой такой длиннющий шланг с железной трубкой­наконечником завели бы у себя с превеликим удовольствием, но у нас его нет и не будет никогда, а у старика Хренова он есть и сейчас куркуль и единоличник своими же руками этот чудесный шланг «позорит»...

— Если что-­то еще нужно будет, приходи, — сказал мне старик возле калитки.

И вот я бегу вдоль нашего квартала к тревожно маячащему впереди Пашке Князеву, я позабыл уже о провале моего театрального действа! Ну что там, в самом деле, какие-то переодевания, когда у меня в ладони зажато целое сокровище — тяжелая трубка, сверкающая сталью на свежем спиле, до того толщенная, что никакой заряд ее не разорвет, хоть целый коробок спичек в нее начисти да затолкай.

Пашка разглядывает мое приобретение озадаченно:

— Надо же... Вот так «старый хрен»! А откуда он ее отпилил­то?

Я взахлеб рассказываю о шланге, о наконечнике... Пашка яростно сплевывает на тропинку:

— Тьфу ты! Ну и дурак ты, Саня! Попросил бы отпилить побольше, целиком, я бы ружье сделал! Глянь, дырка­-то как раз под строительный патрон, растяпа ты, разиня — (п)опу раздвиня!

И я пошел домой, пристыженный, забросил трубку в сердцах куда-­то в кучу всякой мальчишеской всячины в углу у комода. Рассказал бабушке про «старого хрена», что никакой он не колдун.

— Видно, помирать собрался. Совесть куркуля заела, — сказала бабушка то ли с грустью, то ли с укоризной. — Всю жизнь единоличником прожил, так теперь, перед смертюй, хочет хоть чего­-нито хорошее сделать.

Той же осенью старик Хренов умер.


8

А вот людей с фамилией «Бардыгины» в городе не осталось ни единого. За границу уехали все? И о Хлудовых не слыхал ни я, ни мои знакомые. Видно, этих-­то извели до последней веточки. Первым делом.

Много чего построили на свои деньги в Егорьевске первостатейные (первогильдейные) купцы — из общественных зданий имеется в виду. Особенно — Бардыгин­старший. Даже гордость нашего городка — авиационно­техническое училище построил щедрый «голова», правда, не знал он, что тут будет после его смерти училище летное, ведь строил-­то женский монастырь, Троице­Мариинский. Для супруги своей строил, между прочим. Жена была у Бардыгина молодая совсем, во внучки ему годилась, и частенько говорила она городскому голове — мол, как мне житься­-то будет, когда я овдовею после тебя? Хочу в монастырь после твоей смерти пойти. Ну, богатый голова взял да и выстроил этот монастырь со сказочными башенками, чтобы жена его вдовая после мужниных похорон сюда пошла на жительство. Игуменьей, само собой. Да только... Немного не так все вышло. Померла цветущая Мария Владимировна Бардыгина внезапной смертью, перед самым завершением строительства Троицкой Мариинской обители. А вслед за ней умер от горя и сам Бардыгин, Никифор­-то Михайлович.

— Вот так­то, Сашик, не в деньгах счастье, — сказывала бабушка.

Правильно сказывала, как Бог свят — правильно.

Здесь, в главном храме Троицкого монастыря, и могилка бардыгинская была с надгробием, как и прочих «набольших» людей, похороненных в монастыре с почетом. На камне высекли излюбленную Никифора Михайловича цитату из апостола Павла: «Ищите прежде Царствия Божия и правды Его, и все остальное приложится вам».

А в гражданскую войну перевели сюда из Питера летное училище, Валерий Чкалов в нем обучался, подымался с Егорьевского аэродрома в свои первые небесные странствия. И сделали тогда в Троицком храме сначала общежитие для будущих летчиков, а потом, когда построили им нормальный жилой барак, в бывшем храме открыли клуб для курсантов. И оставался там клуб десятилетиями. В годы моего детства туда пускали девушек на танцы, если я верно запомнил, бесплатно. Чтоб не скучно было «рюрикам». В окошко нашего дома мы с бабушкой часто видели «рюриков» (так по сей день именуют курсантов), идущих под руку с девчонками в сторону бывшего женского монастыря, а с 1919­го — училища ГВФ, то есть гражданского воздушного флота. Бабушка всякий раз, глядя на такую парочку, качала головой и бормотала осуждающе: «Ведь на танцы в бывшую церковь идут, в алтаре плясать будут, нехалюзы».

Это излюбленное свое, прямо-таки фирменное словцо — «нехалюзы» — бабушка отгружала с сострадательным укором: дескать, ну что с нее взять, с нынешней молодежи, не воспитывали их, бескультурщиной вырастили. Понятие «нехалюза» объединяло в себе такие эпитеты, как «невежа», «неряха», «нахлебник», «человек, не уважающий стариков», «расхлябанный», «безалаберный». Одним словом — «бознать что, а не человек», оторви да брось. Я тоже, по каким­-то признакам, частенько определялся бабушкой в нехалюзы, и мне всякий раз было стыдно, что я — нехалюза.

Егорьевское авиационно­техническое училище гражданской авиации в городе называли по старинке, по­довоенному: «ГэВээФ», — и поступить туда было мечтой очень многих парней. Хотя бы потому, что в армию после ГВФ не забирали, а вся учеба там — те же два года с небольшим. А все­таки в родном городе, можно домой поесть заскочить, да и вообще условия получше, и специальность будет хорошая — техник самолетный. И еще, конечно, относительная свобода была у «рюриков» по сравнению с армейской казармой. Да что говорить! Танцы два раза в неделю, к примеру, после которых, уже ближе к полуночи, курсанту дозволялось проводить девушку домой. Хорошо? Еще как хорошо­то!

А в самом клубе курсантов ГВФ... Знамо дело, надгробия почитаемых людей снесли, уничтожили настенные росписи. Бабушка не раз и не два пересказывала мне, шестилетнему, страшные были (байки, былины?) про потревоженных мертвецов, на костях которых плясали девушки и «рюрики». Иногда вспоминала какую­нибудь новую, доселе позабытую историю, но чаще рассказывала старые сказки, только непременно — чуть­чуть по­другому. Обычно когда мы шли с ней в детский сад, и в конце Курлы­Мурлы, за магазином по прозвищу «Бугорок», показывались кирпичные строения испозоренного монастыря. Одну страшилку я запомнил почти наизусть:

— Был до войны один такой лютый начальник училища этого летного, Фастов. Очень он злился, что святые лики на стенах церковных никак не закрашиваются, сколько ни красили их, а святые опять проступали. И нимбы ихние. Потому что раньше краска была хорошая, а теперешняя, стахановская, на ней не держалась. И полез он как­-то, может пьяный был, на лестницу высоченную, чтобы выжечь огненной лампой старинные лики святых со стены. И в это самое время услыхали те, кто внизу стоял, голоса многих упокойников, тут похороненных. Полетел он вниз с лестницы, начальник этот, Фастов, три дня потом пролежал, страшно ругался и богохульствовал и дух испустил. Так­то, Саша. Но не поверили партейные люди, что это упокойники ихнего начальника к себе утащили, и приказали соскоблить святых со стены долотами. Чтобы танцы в новом клубе проводить, на могилах.

...Через много лет я узнал, что вся эта история — правда. Ну, кроме того, что касается оживших покойников. Хотя как знать, может, и про покойников — тоже правда.

Ух и отплясывали на косточках ваших, земляки мои — егорьевцы, коих угораздило стать при царе щедрыми да благодетельными! Других-­то в Троицком монастыре не погребали. Конечно, после войны уже мало кто знал, что пляски эти — на гробах. Но бабушка еще помнила, по рассказам ее мамы в основном, как весь город шел за гробом Бардыгина, мимо построенных им за свой счет гимназий, церквей, мимо больницы, наипервейшей по тем временам, мимо городского музея, мимо чудесного «бардыгинского» горсада с чугунной оградой... Гроб сообразили установить на широкой деревянной платформе, и под ней постоянно сменялись плачущие егорьевцы — всем хотелось хоть немножко пронести на своих головах дорогого покойника.

— А как надругались гэпэушники[3] над могилой Бардыгина, у нас в лесу появился медведь­-шатун, — пугала меня бабушка нарочито загробным, таинственным голосом, когда мы возлежали на своих лежбищах, я — на диванчике, бабушка — на кровати чугунной, в темноте, сказки рассказывали — вернее, бабушка рассказывала, а я слушал, замирая. — Он, медведь этот, зимой лапу сосать в берлогу не завалился, а все бродил и бродил по лесу. Вот пошел как­-то в лютый мороз мужик с нашей улицы с тележкой в лес, хворосту собрать, дрова тогда были — не укупишь, так дорого, это ж в начале двадцатых годов, холод и голод. Нарубил валежника, тут прямо на него этот медведь­шатун и выйди. Мужику делать нечего, либо помирать лютой смертью в когтях у зверя, либо медведя того осилить. Стал он топором отбиваться да и убил шатуна. Дух перевел, думает: а ведь мясцо-­то съесть можно, только уж больно тяжел медведь, не дотащить до дому. Пришлось лапу медвежью топором отрубить переднюю, которую мишка в берлоге зимой сосет. Положил он отрубленную лапу на тележку, хворостом сверху прикрыл, чтобы не отняли у него лихие люди по дороге, да и назад к своей бабке вернулся. Довольный, инда светится весь, хвастает: вот, бабка, сейчас мы с тобой лапу медвежью в печке сварим, дости наедимся! Растопили печку, поставили чугунок с медвежьей лапой на шесток, варят и радуются. А медведь­-то был чародейский! Уж ночь на дворе, они слышат — ворота трещат от сильных ударов, испугались, и голос такой страшный: эй, мужик да баба, вы лапу мою варите да есть ее хотите, а я вас самих сейчас убью и съем! Куда им деваться? Хотели в окно вылезти — нельзя, медведь уже во дворе, уже ворота сломал. В подпол залезть? Так ведь оттуда потом не убежишь, так и будешь сиднем сидеть, тут уж никак лютой смерти не избежать. А медведь уже в избу ломится, дверь трещит: «Эй, вы, мужик да баба, вы лапу мою варите, а я вас сейчас убивать буду!» Мужик и говорит бабе: «Полезем в печку, а там по трубе как­нито на крышу выползем, закричим, на помощь звать будем».

Я вмешиваюсь в бабушкин рассказ:

— Бабушка, а как они в печку полезут, если там огонь, они же лапу варили в чугунке?

Бабушка сердится:

— У них две печки было, в каждой избе раньше всегда были две печки: одна лежанка, чтобы старые кости греть, она у Лидушки сейчас, ее Лидушка брикетом топит, а другая — как у нас с тобой, голландка, с шестком для чугунков да горшков. Понял?

— Понял, — смиренно соглашаюсь я.

— Ну вот. Полезли они в печку, которая лежанка, там дымоход прямой, широкий. Мужик пролез, а баба застряла, толстая была...

— Как тетя Рая?

— Ну, может потоньше, но все равно застряла. Мужик ее за руку тянет­тянет, тянет­тянет, вытянуть не может. А уж медведь в избу вошел, говорит грозно: «Не вижу, где вы тут. Вот чугунок кипит с моей лапой, а где вы сами­то? Под лавкой нет, в сундуке нет... Ах, вот вы где, вы в печке­лежанке!» И стал медведь печку ломать, толкает­толкает. Рухнула печка, а вместе с ней и труба, вот тут-­то бабке свободней стало, повисла она, и мужик ее мигом на крышу вытащил. Стали они кричать, сбежались окрестные мужики с кольями да и уходили того медведя насмерть. Смотрят и диву даются: мертвый медведь на глазах в человечий скелет оборотился, а на груди его — орден царский, в котором Бардыгина хоронили. Потом и скелет растворился, исчез. Во­от оно как, Санёга!

Я молчу какое­-то время, потом спрашиваю:

— Так выходит, бабушка, что медведь тот и был Бардыгин?

Теперь уже бабушка молчит, соображает что-­то.

— Какой такой медведь Бардыгин? Это разве я так сказала?

— Ну, про орден-­то царский, он же у Бардыгина был.

— Ерунды не говори, спи давай, ночь на дворе.

Бабушка часто вспоминала проводы Бардыгина в последний путь, когда смотрела на жиденькие похоронные процессии, плывущие за нашим окном: «Да уж, это тебе не бардыгинские похороны!» Конечно, случались и при мне огромные толпы народу. Помню, как хоронили всем городом девятнадцатилетнюю девушку, она внезапно скончалась от разрыва сердца перед свадьбой, и ее положили в гроб в подвенечном платье с фатой. Вышли они с женихом из «Мосторга», что на площади нашей главной, а тут глядь — автобус к остановке подходит, ну и давай бежать к нему, им в микрорайон ехать надо было... Жених в автобус успел заскочить, ей руку протягивает, а она, сердешная, как только ступила на подножку, так и умерла.

Очень тогда весь город переживал из-­за этой печальной смерти, а бабушка в разговорах с соседями особенно поражалась тому, что все продукты и кушанья, заготовленные на свадьбу, пошли на поминки. Бабушка плакала, глядя на гроб, который несли мимо нас после отпевания из церкви:

— Какая молодая — за что?

А за гробом валом валили бесконечные толпы егорьевцев, от мала до велика, дети гурьбой, старики...

— А где жених­то? Где жених? — жадно спрашивали друг друга женщины вдоль обочины.

— Вон он, вон за гробом идет!

— Да не идет, а несут его дружки!

Помню худого парня в черном костюме, которого и вправду не вели, а несли его товарищи, просунув головы ему под мышки...

А еще я видел краешек тонкого профиля над белой пеной подвенечной фаты, а бабушка, утирая катящиеся градом слезы, повторяла:

— Надо же, вся в газе, вся в газе.


9

Из церкви «упокойников» почти каждый день проносили мимо нашего дома, мимо четырех его фасадных окон. Иногда я насчитывал по шесть­семь гробов за день, спешил доложить эту цифру бабушке — знал, что ей это не все равно. Бабушка всегда очень живо реагировала на такое разовое обилие отправляющихся в мир иной: дескать, надо же, как много людей умирать стало, а я-­то все царапаюсь... «Царапаюсь» — на бабушкином языке означало: «держусь пока что, ползу куда-­то, к своему неведомому концу».

Редко­редко хоронили с музыкой. Больше всего мне нравился дядька с огромным барабаном спереди живота, он нес его «колесом», и с тех пор, когда бабушка говорила мне: «Вырастешь первым парнем на деревне, ходить будешь — грудь колесом, все девки твои!» — я представлял себе этого дядьку из похоронного оркестра. Он мерно взмахивал колотушкой с черным резиновым набалдашником, и барабан ухал — негромко, но очень густо и внушительно: пумп! А другой рукой дядька изредка, будто наскучив дразнить меня ожиданием, хлопал приплюснутой медной шляпой по другой такой же шляпе, перевернутой кверху дном, как у нищего перед церковью. Улица Курлы­Мурлы оглашалась надтреснутым, звонким дребезжанием.

Конечно, дядька с огромной, помятой и тускло блестевшей загогулиной тоже ничего, и тот, что выдвигает­задвигает узкую трубку с блюдцем на конце...

— И охота родне платить деньги за музыку, — сокрушалась бабушка. — Только душу выматывают.

Спохватывалась:

— Вы меня не вздумайте с музыкой хоронить, так и скажи папе и маме, что бабушка не велела. Нечего деньги переводить. Ведь это с ума сойти — по пятерке на каждого архаровца, да еще по поллитре, да закуску заверни. Эти­то, с трубами, видно, что пузырятся, грудь надсаживают всю дорогу, а с барабаном который — вообще мышей не ловит, идет вразвалочку да палкой своей долбит! Как только не стыдно деньги брать.

Бабушка из разговоров со всякими людьми знала, почем стоит музыка. И я соглашался с бабушкой — барабанщиком быть лучше всего.

Обычно оркестра не было. Как сейчас помню старушечье нестройное пение за окном, достигавшее моего слуха: «Свя­а­ты... у­у­у...»

— Бабушка, жмурика несут! — кричу я. Это от дяди Вити я услышал такое смешное слово — жмурик. Он и вправду ведь зажмуренный, который в гробу лежит...

Бабушка отрывается от швейной машинки, говорит мне тихо, безо всякой надежды на мое исправление:

— Нехорошо, Саша. Упокойник это, а не жмурик. — Потом встает во весь свой высоченный рост, безмолвно смотрит в окошко на сморщенный старушечий профиль в гробу.

Я ощущаю торжественность момента, тоже умолкаю. За окном, сполохами сквозь реденькие, бегущие облака — солнышко, раскачиваются тонкие ветви плакучей березы. И я верю, что это солнечные лучи колышут и треплют березу, а никакой не ветер — он же не виден и не слышен в избе, нет его, а солнышко — вот оно, его видать, как оно то растопырит пятерню своих лучей, то снова сожмет их в кулак, спрятавшись в облаках.

Я пытаюсь залезть на стул, чтобы лучше видеть упокойника в глубоком узком гробу, но бабушка спохватывается:

— Нельзя через стекло на похороны смотреть, пойдем, Саша, на улицу!

Мужичков­старичков в городе было раз, два и обчелся. Поубивали в войну почти все тогдашнее стариковское мужское поколение. А кого не убили, тот сам загнулся, не дотянув до пенсии: либо нажил себе рак на асбестовом заводе, либо надышался до смерти цементной пылью на заводе ЖБИ, а не то так надорвал жилы в литейке завода «Комсомолец»... Или на рытье котлованов пупок развязался, или отравился с похмела политурой. Или сгинул в лагерях и тюрьмах, отбросил копыта в пьяной драке.

Ну а бабушка на сей раз строчит, согнувшись в три погибели, уже не трусы для дяди Вити и не брюки клеш для соседского пацана Пашки. Нет, бабушка шьет себе саван. Чирикает по­воробьиному ее ровесница, напарница ее и товарка, швейная машинка «Зингер» 1906 года выпуска. На саван бабушка выбрала обветшавший после неисчислимых стирок пододеяльник. Ситцевый, в мелкий горошек. Один угол пододеяльника будет куколем на бабушкину голову, когда она умрет. И теперь бабушка примеряет этот куколь перед зеркалом, прихорашивается с загадочным, таинственным и довольным видом. Иной раз «для ради такого случая» даже берет острые маленькие ножнички и состригает жесткий седой волосок на подбородке...

Саван будет лежать в комоде, завернутый в газету «Социалистическая индустрия». (Газета про то, как мы строим социализм в Индии, — так я думал тогда на полном серьезе.) Он, этот саван, не первый по счету, все прежние уже истлели и пошли на тряпки — бабушка время от времени делает комоду «ревизию» — тоже любимое бабушкино словечко.

Может, она даже заранее определяла, сколько пролежит в комоде очередной саван, гадала, доживет ли до намеченного дня. И новый саван — это еще одна веха, подспорье для дальнейшего «царапания».

А еще у бабушки была гробовая подушечка под голову, набитая стружками.

— Ты бы лучше ватой набила, бабушка, чтоб тебе в гробу мягче было лежать, — подсказывал я.

— Не положено ватой, — разъясняла мне старинную премудрость бабушка. — Положено стружками. В вате черви заводятся, а стружки червей отгоняют. — И прибавляла с тихой гордостью: — У меня и гроб на чердаке припасен, его еще отец мой, Николай Макарыч, из досок выстрогал. Наверно, рассохся весь, ведь столько лет прошло! Полвека. Про запас выстругивал — а вдруг ктой­та от голода в революцию помрет, а гробов-­то и не сыщешь готовых? Вот подрастешь немножко, может, через годик­другой, слазишь на чердак, а то у меня кости болят. Чего­-нито дельное там найдешь, а гроб мы в печке сожжем, если негодящий стал.

Я очень боялся, что бабушка взаправду умрет. Причем внезапно и «не за понюх табаку» — так сама она говорила о нелепых смертях. Бабушка ничуть не заботилась о своих ссадинах, шишках да порезах, которые «за дело не считала». Глядя, как она сама себе наносит нечаянные увечья, когда носится по дому или огороду как чумовая, приходил я в бешенство, топал ногами и ревел:

— Хватит! Хватит себя гробить!

«Гробить себя» — это конечно же одно из бабушкиных присловий...

Она жила постоянно в каком­то безумном гоне, словно само продолжение окружающей жизни ежесекундно зависело от того, успеет она сделать все сразу или не успеет.

— Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, — сказал как­-то дядя Витя мимоходом.

И — не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто кто-­то злоумышляет против нее, тщится отнять гнилушки, увести их у бабушки из­под носа... Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.

Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы — она именует их «голички» — и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу­злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, будто хочет за раз все унести, хотя это конечно же невозможно. И — опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет черные доски по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь... Я готов чуть ли не ударить ее за это, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать обломки.

Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, мнет ее правой рукой... И надо же! Неделя­другая — и вот уж нет пирога, рука как рука... Что за чудеса!

Или шла как-­то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться... газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз — уж другую порцию.

— Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.

Ну, ладно, обошлось и на этот раз.

А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким­-то своим соображениям, а потому, что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.

Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-­то срочно понадобилось в подполе — картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.

Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!

— Давай позовем доктора! — кричал я исступленно. — Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!

— Ни к чему доктора, — твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. — Так, Бог даст, окрияю.

Окрияю — значит отойду, выздоровлю.

И окрияла через недельку, снова принялась носиться как угорелая...


10

Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду... Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.

Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники из тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя идущие мимо озорники (бабушка говорила — озыри). Я смотрел на эти окна, а они молча «зырили» на меня, будто застывшие лица сказочных дедов с косматыми рыжими бородами и нечесаными клочьями волос.

Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору — ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже — «коровки» или ириски, всякий раз — из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется — все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.

Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умер (или умерла) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском, после панихиды — из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, страмотно, если два-­то человека всего идут за гробом. Я так понимаю теперь, что это давали знать о себе те отголоски прежней, дореволюционной еще приходской жизни, когда все, кто ходил молиться в одну какую­-то определенную церковь, ощущали себя некой общностью, что ли... Короче говоря, «своими» людьми. И умерший тоже был для всех свой.

— Пойдемте на похороны и поминки, — звала старух, замешкавшихся в церкви после обедни, какая­нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистки»).

И старухи шли, конечно, — это все­таки было какое­никакое событие, к тому же приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью... Поминки — это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть­чуть, как потом чинно­благородно развезли на том же «пазике» по домам.

Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло и тоскливо как-­то слушать про покойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут — полусгнившие бревенчатые стойла­денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.

То и дело в хозчасть[4] или, наоборот, из хозчасти въезжают­выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье.

Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших тягловых лошадей сколачивали нарядные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками... Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!

И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где­-нито заветная подкова?

Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.

А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая­нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.

В самой хозчасти навоз давали нехотя, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не хотел. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала ходить в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу серит, так — хвать в подклети особое ведро да совок — и бегом­бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.

Точно так же при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, — сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. — Вам только бы дай, все дай, куркули!»

— Сами вы куркули, нехалюзы, — отвечала бабушка. — Ишь, какой! Сам не ам и другим не дам, ешь собака, да не пес! Тьфу!

И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у бассейны: как так вышло, что на Курлы­Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале, — а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй, — взялась ненавистная Райка­куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?

Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из­под Караганды, про то спору никакого быть не могло. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей­мотористкой. После войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме — какой-­то хахаль помог, не иначе! — верхнюю большую комнату с кухней да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и главным образом неудобств общения) разновозрастное семейство Лаптевых.

И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.

Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она как­-то с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись — лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дома. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузыриться... Такая вот шуточка «для ради знакомства».

Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.

— У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, — проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. — Не ходил он в баню мыса (мыться. — А.А.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.

Вот с тех­-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую­никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по­настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.


11

Но вот настал юбилейный и, как тогда думали, переломный в строительстве коммунизма 1970 год, и много чего переменилось в тот год в нашем двадцать восьмом квартале по улице Курлы­Мурлы. Я, шестилетний, слонялся по двору да вдоль дороги, подмечал эти перемены с детской наблюдательностью. Сначала не стало сразу всего семейства Лаптевых, одним махом: после долголетнего ожидания таки дали им квартиру около кинотеатра «Экран», в том самом доме, где по стене шла надпись: «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В. Маяковский». И теперь Лаптевы покидали нас, отправлялись к неведомым, но конечно же захватывающим приключениям.

Исчезла глава семейства — угрюмая, с недобрым взглядом старуха тетя Клаша, зимой и летом стоявшая в валенках и душегрейке возле своей калитки и пугавшая нас, окрестную детвору, суковатой палкой... Исчез ее серый в полосочку, разъевшийся кот Барсик, которого тетя Клаша в приступе обожания терзала и трепала со словами: «Ах ты, Барса­Барса...» Не стало ее сына, дяди Коли, с его мотороллером (я так и звал его про себя — «дядя Коля на мотороле»), с ним — жены его, тети Тани, их вечно поддатого сына Юрки, его жены Любы, их деток­младенцев... Переселение Лаптевых свершилось к великой радости тети Раи и огорчению дяди Вити, ибо дядя Коля напоследок напоил его, да, видно, не похмелил.

И с того дня что­-то всколыхнулось на нашей Курлы­Мурлы, пришли в движение неведомые доселе шестеренки, а за ними — целые механизмы перемен... Свершались давние мечты. Глядя на злобно­веселые хлопоты Лаптевых — с ядреными прибаутками чуть ли не на весь квартал и треском ломающейся мебели («стронули диван­то, он и посыпался!»), глядя на этих новых людей, еще вчера таких же, как все, а уже сегодня — счастливых, обретших вожделенную квартиру со всеми удобствами и даже с балконом, слушая их задорный, со звонкими матюгами прощальный гвалт, другие наши соседи — стариковская чета Мазиных, что справа от бабушки, наконец­-то решились: меняем дом на квартиру в микрорайоне! И очень быстро нашлось для них приятное во всех смыслах предложение...

Мне нравилось бывать с бабушкой у стариков Мазиных (сейчас, по прошествии почти полувека, я вспоминаю этих добродушных, каких­то старорежимных супругов и прихожу к выводу, что не такими уж и старыми они были, лет по шестьдесят обоим, хоть и звали Михал Антоныча Мазина «Дед Мазай», а ее — «Мазаиха»). Дед Мазай ходил по дому в толстом цветастом халате до пят, на седовласой, вихрастой голове его вечно торчал ночной колпак со свисающей кисточкой. Дебелым лицом своим он сильно смахивал на дедушку Крылова, который взял да написал кучу басен про зверей, чтобы теперь взрослые мучили мальчиков и девочек, заставляя долдонить эти самые басни наизусть.

У Мазиных была изящная дореволюционная чайная посуда, кусковой прозрачный сахар они кололи щипчиками, а на стенах висели старинные картины и фотографии родных «упокойников».

И вот Мазины той весной поменяли свой «убористый», как говорила бабушка, то есть компактный и ладный, синенький домик, на двухкомнатную квартиру в микрорайоне (это заветное — «квартира в микрорайоне!» — произносилось на Курлы­Мурлы с благоговейным придыханием). Потому что квартира в микрорайоне — это совершенно другая жизнь, в которой нет забот и хлопот, где вода сама течет из крана — повернул вентиль — и вот она, сколько хочешь! Где одинаково тепло во всякое время года — хоть в стужу, хоть в слякоть — и от пола не веет могилой... Где газовая плита с духовкой, в которой еда сама готовится, знай только накладывай ее на сковородку или в кастрюлю. Вот это жизнь! Пришел домой — и все, отмучился­отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.

Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в доме с лифтом, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном... Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянный домик из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан — единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).

Но — променяли какие­-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?

Да вот они — Князевы, задорные, сильные люди с душой нараспашку, не приставучие, не занудные — то есть, по тогдашнему курлы­мурловскому выражению, не «наянистые». Они сразу со всеми в округе перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Света с дядей Сережей и двое их сыновей — Пашка и Ленька, один — на четыре, другой на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.

— Ты зачем же, Сережа, квартиру-­то отдал? — допытывалась у нового соседа бабушка. — Там ведь газ, вода, удобства...

— Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё­мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, — хвастался дядя Сережа, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. — Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне...

Выпимши, дядя Сережа то и дело вставлял «ё­мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё­мэ» за что­-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.

Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», — она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу... А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов — на зависть молодухам! Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву она, вот зубы и не держатся».

Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Сережа». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.

Пить егорьевское общественное мнение безоговорочно дозволяло только мужикам, причем женатым да после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что молодых парней, не хлебнувших еще семейной жизни да в хомут двойного­тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты — «сволочь последняя». Дело в том, что в Егорьевске слово «сволочь» в те годы еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.

Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «глаза твои бесстыжие», и вот наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» — «Это я-­то сволочь? А  ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»

В этом смысле «сволочей», конечно, в Егорьевске среди баб и девок хватало — хоть и не пруд пруди, но попадались.

Ну а мужики семейные... В Егорьевске того времени понятия «мужик» и «пьянь» были неразрывными, и одно из них с неизбежностью и даже обреченностью подразумевало другое. Ну, раз ты мужик, то, знамо дело, пьешь.

Мы с первых лет жизни повторяли за пьяными дядьками: «Пейте водку — бейте в глотку! Пейте пиво — бейте в рыло!»

Бывало, в разговорах возле «бассейны» дядя Витя примется рассуждать промежду баб и мужиков:

— Нешто человек со зла пьет? Не­а, ничего подобного, не со зла, ему сердце повеселить охота с устатку, вот и все. Как не выпить, когда с работы идешь домой, какие у нас еще радости? А зла тут никакого нету.

Тетя Даша Беденко поддакивает, вздыхает понимающе: да, мол, оно конечно, не со зла мужики пьют горькую, а для веселья. Ну а коли упал человек, обмочился да обделался — так ведь он просто не рассчитал, может, утомился или закусывал плохо. Он ведь как лучше хотел, он же не нарочно свалился и лежит теперь посреди дороги.

Плохой человек пить не будет, он жадный, каждую копейку считает да чужой хлеб заедает, такой человек ночи не спит и все думает, как бы ему соседским добром разжиться. А если кто пьет — значит, на свои пьет аль взял у кого взаймы. Свойский человек, такой вреда не сделает. У него просто душа горит, вот он и пьет. А у плохих­то ведь не горит душа.

При этом все осознавали, что пить — плохо, никто своим пьянством не бахвалился, знали мужики, что дело это негодящее, постыдное и подлое. И любой из тех, кто почитал своим правилом каждый Божий день закладывать за воротник, бегом променял бы маячившие впереди пьяные да похмельные годы на жизнь трезвую, степенную, «человеческую». Если, конечно, она есть, если она вообще возможна, трезвая­-то жизнь. Да только рази ж она может быть на свете? У рабочего человека? Нет, не может. Как не выпить мужику трудовому? Это лошадь ломовая всю жизнь надсаживается и не пьет ни грамма, так ведь на то она и лошадь, скотина, ей радости не нужны. А мы не скоты, мы — люди, а потому и без выпивки нам никак не обойтись.

Когда такому вот мудрецу иной раз говорили в ответ, что, мол, глянь на Ваську (Петьку, Мишку) — совсем ведь не пьет! — ответ был один из: «У него партейная должность, ему не положено пить» или: «Он себе на уме, с ним надо ухо востро держать», или: «Дак ведь крохобор, он только на халтайку (на дармовщинку) пьет, про то все уж знают и больше ему не наливают». И все это было правдой, нечего тут возразить, нечем крыть, ибо если подумать хорошенько да припомнить про всякого трезвенника — так оно ведь так на деле­-то и есть: либо начальник, либо мироед, либо пакостник, либо жмот, каких мало.

Ну, жмотами-­то более или менее все тогда были, чего уж там. И  сказывалось это, например, в процедуре розлива по стаканам. Водку, а тем паче тройной одеколон, «из горла» в нашем квартале не пили, соблюдали чинность и уважение к напитку. Граненые стаканы были тогда двух видов — по семь копеек и по пять копеек, то есть «губастые» (двести пятьдесят грамм) и без губы, укороченные — по двести грамм. И отличие это в полста грамм было весьма немаловажным, а иной раз так и определяющим.

Вот стоит возле своего дома «рукастый», то есть мастеровитый, дядя Сережа, покуривает с кем-­то из соседей, уж не помню... допустим, с дядей Митей Беденко. Я мою на бассейне огурцы, слышу, как они о чем­-то сговариваются, торгуются.

— Ну так как, сделаешь за стакан? — спрашивает дядя Митя.

— Хм... За стакан или за губастый? — хитро прищуривается дядя Сережа.

Дядя Митя такой постановкой вопроса озадачен и слегка даже возмущен:

— За губа­а­астый?

И начинает долго­долго соображать, прикидывать.

А еще было такое понятие, как «губастый с шапочкой». Это как понять? А так, что в знак особого уважения или расположения к человеку ему наливали водки «ото всей души», сколько влезет в стакан, и водка аж «вылезала» над «губой», выпирала вверх, образуя этакую «шапочку».

В общем, это была уже совсем другая цена, губастый­то, а уж если «с шапочкой»...

Стакан без губы можно было укоротить, причем почти незаметно для глаза — миллиметра, скажем, на два. Сосед напротив, справа наискось, дядя Гена, держал в своем доме точильный круг с ножной педалью, и к нему с тетей Зиной частенько заглядывали торговки семечками — подточить стакан, да аккуратно, гладенько чтоб вышло. Когда мы с бабушкой ходили по базарным дням, четвергам или воскресеньям, на колхозный рынок, бабушку нет­нет да и охватывало непреодолимое желание купить семечек.

— Стакан — двадцать копеек, — отвечала на бабушкин вопрос торговка, стоящая возле распахнутого мешка с полосатыми или черными семечками.

Бабушка вздыхала, скорбя о двугривенном, и для порядка обязательно должна была уесть продавщицу:

— Да у тебя стакан­-то подрезанный, подточенный!

— Неправда, стакан как стакан, — защищалась торговка. — Да я тебе, на твои двадцать копеек, с шапочкой щас насыплю, только не плачь, бабка!

За «бабку» я в тот момент готов был пинками опрокинуть весь торговкин мешок с семечками. А бабушка подставляла оттопыренный карман своего драпового пальтишки или жакетки, с довольным видом шла дальше, грызя на ходу, вспоминала:

— Мы, бывалоча, с матерью моей как сядем, как начнем семки лузгать, глядь — через час уж целый кулек опростаем!

— А почему эта тетка стакан подпиливает?

— Как почему, как почему, Саша! — начинала сразу же кипятиться бабушка. — Оно вроде незаметно, вроде чуть­чуть совсем, да ведь с мешка-­то ей знаешь какой прибыток выйдет! Они тоже не дураки, они счётливые. Постой­ка всю жизнь, поторгуй — всему обучишься.

Когда мы шли с бабушкой по магазинам вдоль главной, Советской улицы, я что днем, что вечером непременно видел пьяных, лежащих на тротуаре. Они были совсем близко, в упор от меня, ведь сам я был тогда от тротуара — на два вершка.

После драки возле винного отдела магазина под названием «Три ступеньки» обязательно какой­-нибудь окровавленный пьянчужка спал прямо у крыльца, у этих самых трех ступенек, штаны его были мокрыми, рядом растекалась лужа, мимо спящего обыденно сновали его знакомые мужики с бутылками в руках. Люди привычно обходили спящего, мы с бабушкой тоже обходили, и бабушка говорила только:

— Не смотри, Саша, не надо.

Со стрекотом подъезжал мотоцикл с коляской, милиционеры сидели вдвоем, друг за дружкой, а коляска была для пьяных. Быстро окинув взглядом лежащего, а то и попинав его носком сапога — жив ли? — они уезжали, чтобы найти «кого­-нито почище».

Иногда какая­нибудь женщина кричала вслед милиционерам:

— Что ж вы его не забрали­то, а? Не подходит он вам? Взять с него нечего, да? Ну правильно, у него же карманы пустые!

Я, шестилетний мальчик, любил и жалел пьяных и недолюбливал трезвых. Пьяные, пока не упадут, как тот дяденька возле винного отдела, — это веселые, добрые дяди, поющие что­-то или рассказывающие интересные истории про приключения. И еще они — прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же: «У пьяного что на уме, то и на языке», бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что­-то про кого­-то думает и молчит при этом, а пьяный — всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».

— Какую еще сранку?

— Сранку, это по­старинному — срачицу, сорочку по­нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?

— Понятно.

Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный — нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.


12

1970­й... Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рождения — или все­таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рождения, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.

Холодный, какой­-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. И день рождения с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы­Мурлы. И бабушкин, конечно.

В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали все вместе — сама бабушка, папа, мама, Катя — это старшая моя сестренка — и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке... Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой, керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил отдельную дверь от тети Лиды в сени.

С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.

Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-­то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-­то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.

Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска­Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно­коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-­то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу... Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.

В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе. Я был рад за нашу Лиску — теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму: разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?

Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.

Если б знали они, родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво­бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка­недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Потому что... Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать — нельзя.

Я понимал, что мои папа и мама как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают говорить мне и сестре Кате. Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).

Бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было слишком стыдно. Ну, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь просто не может участвовать в празднике, хотя если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать.

И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим.

А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как ...опе — пара бакенбардов!»

Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: все ли было ими сказано правильно?

А пока мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:

— Искусству нужен так Покрасс[5], как леопарду — унитаз!

И хмельно поправляет нашу гостью:

— Не так про Ардова, не так... Искусству нужен Виктор Ардов[6], как унитаз для леопардов!

Мне было все равно, что говорят взрослые про Ардова или Покрасса. Я только смутно понимал, что Ардов и Покрасс — люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Они «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей, и люди эти никогда не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов или Покрасс все­таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут лебездить.

Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно и, в общем, скушно.

Но... Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, хаяли ее длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще что­-то. А теперь, когда она здесь, за столом, хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?

Но я знал, что буду слушаться. Я не то чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, по выражению бабушки, лебездит перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и страмит (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).

Такие-­то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама — мои самые главные начальники.

И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой — даже по тем временам! — печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд...

И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.

— Почему опять — последние известия? — спрашивал я. — Ведь были уже последние. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?

Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио:

— Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые. чего им от нас надо?

«Сколько­-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»... Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах, или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, необременительной заботой егорьевцев — ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-­то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из­-за того, что к нам лезут американцы.

В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая­нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть — я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у бассейны. «Слыхала? Крахмал выбросили на бугорке, так старуху какую­-то насмерть задавили». — «Слыхала. Сколько лет-­то ей было? Совсем старая аль как?»

И так деловито, без какого­-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!

— А что такое крахмал, бабушка? — спрашивал я.

— Это чтобы кисель сварить, Санёга, — отвечала бабушка.

Она считала вполне нормальным, что человека убили из­-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.


13

А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую, изжеванную газету... И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-­то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной.

А привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы — ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого — три часа туда, до Казанского, а до Ждановской — два с половиной. Три часа — обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже... Всего­-то делов — десять часов. Ладно, одиннадцать­двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где­нибудь в заплеванном московском скверике, под котелку­другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай — не греши.

Зато холодильник твой — полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник­то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе продукты и за три­четыре дня съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего­нито, не стухло).

Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины? Как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом рыбьих да курьих запахов — это пустячок, это так себе, мелочь, ничего не стоящая. Потому что гораздо увесистей другие цифры, вот они-­то имеют значение первостатейное.

Туда­сюда до Казанского — это и есть та самая трешница неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с кремлевскими соборами, трешница — заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница — значит, есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы, — и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все­таки — неприятно, неуютно как­-то без трешницы, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает, когда нет ее в кошельке, насущной, непобедимой.

И вот ее­то, эту трешницу­надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы... вы... Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенные трешницы! Товарищи, это безумие.

А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, как подходит черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да служащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:

— По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!

И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:

— По одному килограмму в одни руки!

Подобно тому как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»

Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов­то...

И что, ты в Москву перся ради кила жилистого мяса пополам с ребрами и позвонками? Так, что ли? Начётисто получается! Но даже если и успеешь до выкрика­приговора: «По одному в руки!» — отовариться тремя­четырьмя кило двухрублевой говядины с переломанными костями, так ведь надо еще и колбасы, и рыбы, и курочки... Нет, одному не осилить столько очередей за день. Вдвоем надо, а то и втроем­вчетвером. Значит, готовься две трешницы прокатать, три, четыре. С ветерком прокатать, с тем самым ветерком, что свищет в прокуренном тамбуре.

Оно, конечно, если с получки, так вроде и можно разок­другой. Ну, под Новый год, ко Дню Победы... А еще, говорят, можно рискнуть проехаться без билета — во всяком случае, «туда», пока налегке, пока своя ноша еще не тянет и не лишает маневренности, и по вагонам от контролеров пробежишься в случае чего в охотку.

Можно, можно и так. Но все это как-­то не вдохновляет, не сманивает в путь­дорогу дальнюю. Лучше уж дома, да с милой желудку ливерной колбасой, нескончаемой, всесоюзной.

Тетя Света с дядей Сережей всем на зависть наладились ездить в Москву на такси. Задорно потом рассказывали у бассейны или на посиделках в своем дворе, как подыскивали на автостанции Егорьевска изнывающего таксиста — непременно с московскими номерами, это важно! Тот с радостью, что не придется возвращаться порожняком в первопрестольную, сажал приличных с виду супругов на заднее сиденье, весело гнал по трассе...

А возле деревни Донино, что уж совсем близко от кольцевой дороги, просились Князевы «до кустиков», по нужде. Там как раз лесок был. Все чин­чинарем: оставляли на заднем сиденье портфель, туго набитый. И шли в кустики. А за перелеском платформа железнодорожная была, там-­то и заскакивали в электричку довольные Князевы.

Таксист подождет­подождет, смекать начинает, что обдурили его. А ну­ка, что там, в портфеле­то? Глядь — а там всякое тряпье натолкано!

Обратно, уже с продуктами, тетя Света и дядя Сережа ехали тоже по­хитрому. Честно брали в кассе автостанции билеты на автобус — до того же, не раз и не два испытанного Донина. А потом сидели себе тихо и до самого Егорьевска доезжали. Ну, в крайнем случае можно целковый шоферу дать, вот и всех делов.

Соседи слушали заливистый смех тети Светы, смотрели в ее счастливое, довольное лицо и тихо вздыхали: вот ведь счастье какое людям, умеют они жить, не то что мы, дундуки!

Правда, всегда находился какой­нито, кто принимался упрекать тетю Свету и дядю Сережу: мол, что ж вы наперед не сказали, что за мясом в Москву собрались, я бы вам денег дал, мне бы прихватили килишко.

Потому и не сказали, дундук!

И это — одна из причин, по которой не каждый решался в первопрестольную за харчем поехать.

Нет, вот вы только представьте себе, да? Собрался человек с Курлы­Мурлы в Москву за продуктами. Ну, хорошо. Молодец. Все — за, никто не против. Это не порося завести, в этом вызова обчеству нету никакого, чтобы в московских очередях ноги простаивать. Но обязательно соседушки подсудобят: мол, ты в Москву собрался, за продуктами? Прихвати мне килишко «Докторской», ну, не обязательно «Докторской» — любой колбаски, тебе же все равно стоять, а вот тебе и денежка. Одному привезешь — в следующий раз уже пятеро свои трешницы мятые всучивают. Попробуй откажи! «Как так, да чем я хуже­то, да почему ты ей привез, а мне не хочешь?»

Даже когда мы с бабушкой — «старый да малый, что с нас взять?» — собирались ехать «к своим» в Москву, и то просили нас Князевы или Беденко прихватить для них колбаски. А когда из них кто­нибудь ехал, бабушка никогда ни о чем не просила.

Помимо бабушки, еще тетя Рая никогда ничего не просила, ни у кого не одалживалась, оно и понятно — припомнят всенепременно, истребуют назад сторицей, хоть самогонкой, хоть шапкой мотриевой, а уж когда уродится на огороде у тети Раи картошка или придет пора забивать порося — так это вообще само собой, это как Бог свят: отдай, Рая, людям плоды своих трудов, по­соседски отдай, по­хорошему, по­людски.

В общем, не самая лучшая идея — за продуктами в Москву ездить. Моментом на шею сядут и не слезут, себе дороже выйдет каждая поездочка в Москву­-то за мясцом. Это надо такими быть, как Князевы, эти­-то всегда отшутятся, отбрехаются и в накладе не будут. Это уродиться надо такими вот, как тетя Света.

И, махнув рукой на вековые чаяния «жить по­людски», на Курлы­Мурлы ели то, что дают в егорьевских магазинах, — не графья, в самом­-то деле. Дают же ведь что­-то, правда? Дают вам, дают, а вы не цените... Нехорошо это, ценить надо.

Стыдно это, не по­людски — питаться лучше других.

И, собственно говоря, что такое — жить по­людски? Это ведь значит — как все люди жить. Как соседи, к примеру. Начальство не в счет, это другие люди, вернее, это не люди даже, а — начальство. А люди — это те, кто не начальство, кто обычные. Вот и живи по­людски, стой честно, как все, в очереди за трескою деревянной и колбасою сыро­картонной.

Тогда ты — человек, как все люди.


14

И треска в семидесятом, деревянная на вкус, с выкачанным из нее рыбьим жиром, была, как говорила бабушка, «на драку­собаку». (Зато рыбьего жира, что правда, то правда, в аптеках было — залейся, и мы с Катей очень любили есть его с черным хлебом и солью, а стоил он почти как постное масло и потому всегда был у нас в ходу.)

«На драку­собаку»... Бабушка хорошо помнила те времена, когда из-­за дохлых собак дрались до смертоубийства. И в начале двадцатых дрались, и страшной зимой сорок первого — сорок второго, когда на нашей Курлы­Мурлы, вон в том двухэтажном бревенчатом доме на шесть семей, где живет вреднющая девчонка Маринка Ржанкина, многодетная мать сварила суп из младшенького ребеночка и накормила им остальных детей... Соседи почуяли мясной дух, догадались, что к чему, сообщили куда следует. Обезумевшую женщину расстреляли прямо тут же, во дворе, и бросили. Только приказали коротко соседям: «Хороните!» А детей увезли куда-­то в далекий детдом, «к татарам», как промеж собой люди говорили.

«Нелюди партейные!» — вырывалось у бабушки, когда она вспоминала тот случай.

Я не мог взять в толк, при чем тут какие-­то «партейные» или нелюди, ведь папа говорил, что голод был из­-за того, что на нас напали немцы. Да и, в общем, никакого особого не было голода­то, всем выдавали хлеб за работу. Так папа говорил. Его на войне вообще пельменями кормили в офицерской столовой на аэродроме...

Мы с другими мальчишками любили петь­распевать невесть откуда взявшуюся песенку про войну и сухари:

— Мы едем, едем, едем, сухарики грызем, границу переедем, всех немцев перебьем. Немецкую царицу посадим в рукавицу, немецкого царя — сгрызем, как сухаря!

А бабушка рассказывала страшные истории. Про то, как одна солдатка в лютый мороз пошла с грудным младенцем к сельским «куркулям» картошки себе выменять, напали на них волки, и она легла в снег, грудью на ребеночка. Ее загрызли насмерть, а малютка вроде бы жив остался: подоспели другие городские ходоки...

Бабушка обычно ходила по деревням «артельно», с женщинами да стариками. Рассказывала, как, «бывалоча», на обратном пути, когда уже с картошкой шли, их «старшой» — хромоногий старик — вдруг ускорял свой скачущий бег, и все разом умолкали, гнали и гнали саночки, скорей­скорей, только бы миновать эту страшную рощицу в низине...

Бабушка спрашивала женщин, почему это они бежали­бежали, а потом, как наверх поднялись — сбавили ход, перевели дух, — волки там, что ли, в рощице овражной, выходят на дорогу?

— Дуреха, не волки там выходят, там хуже волков... Там мужики выходят, — объясняли ей солдатки.

Оказывается, в роще той, что в лощине, подкарауливали женщин разбойные мужики с топорами и вилами, убивали всех, без разбора. За эту самую картошку помороженную.

— Я уж потом эти места опасные у людей вызнала, и если одна ходила, то всё бегом, всё бегом, — вспоминала бабушка. — Бог миловал, а некоторых убили так­то.

Помню бабушкин рассказ про то, как женщина пошла ночью в деревню менять одежду на картошку, была зима лютая. Шла она через лес, по дороге, и вдруг видит...

— И видит она, Санёга, как выходит из лесу на дорогу большая собака со светящимися желтыми глазами и смотрит, смотрит этак пристально на солдатку эту. Она вся обмерла от страха: что за собака такая большущая? А может, не собака, а волк? А собака ей мордой кивает — иди, мол, за мной, не бойся. Так и проводила ее собака до деревни, а когда она уже картошку на санки взвалила, то собака ее дождалась и до города довела, а потом — шнырь, в лес ушла. И наутро получила та женщина похоронку с фронта: мол, так и так, погиб ваш муж смертью храбрых...

Бабушка помолчала загадочно.

— Понял, Санёга, что это за собака была?

Я понял, конечно, и от этого понимания захолодел весь, затосковал и не признавался, что понял, мотал головой — нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.

— Это муж ее убитый был, вот что за собака! — утробно провозгласила бабушка. — И добавила: — В войну много чего было, Сашуля, расскажи — не поверят.

Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к куркулям, менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где­-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы — энкавэдэшники расстреливали баб­солдаток, которые попались с картошкой, их тут же «партейные» убивали «за спекуляцию продовольствием», а деревенских почему-­то не трогали, хотя там, в деревнях, было полно тех, кто прятался от призыва на фронт...

И вот бабушка шла через рельсы, и нога ее в валенном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане... Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, она ногу выдернуть не может, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло — взять и бросить валенок...

— Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, — вздыхает бабушка. — Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-­то отшвырнула в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?

Я озаряюсь догадкой:

— Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?

Бабушка всплескивает руками:

— Николай Угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.

Бабушка ругала и костерила «энкавэдэ» очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение — «старикам место уступают» — бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек — а если в два-­то конца, то это уже десять, кило картошки! — было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.

Она никогда не была «активисткой», но на Октябрьску, осенью 69­го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя — где-­то праздновали, поди, может, даже в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей, у того же Марка Розовского, с которым оба были дружны.

Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-­то идти, не все же дома сиднем сидеть, а тут — все­все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».

С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все­таки развлечение какое­никакое в эту осеннюю хмарь, когда тоска заползает холодной змеею в жилище... Выпивать сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало­мальской, да самоукоризны. Да и пьяным быть в этот мозглый день — всем и любому простительно, а может — кто-­то встретится из знакомых и еще сообразим. И шли люди в серых и черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от мокрого снега и прихлебывающие из горла «для сугрева».

А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года была все­таки повеселей, понарядней смотрелись люди. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин­чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках... Однако ж несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.

А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем­прераннем детстве — может, в три или четыре годика — увидел я пьяное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.


 

Часть вторая

Базарные дни

1

На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970 года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость — катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.

— Я хочу стать пожарником, — нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.

А потом папа фотографировал меня и Катю своим фотоаппаратом «ФЭД­2».

— А ты меня не будешь обижать? — несколько раз спросила Катя, кривляясь перед микрофоном.

Странный вопрос! Я никогда ее не обижал.

Пожарным я быть не хотел, ну, то есть можно, конечно, все­таки это почти как летчиком... Но лучше летчиком, если уж не получится стать путешественником. А пожарным... Просто мимо бабушкиного дома с визгом, похожим на визг многих поросят, только поросят мертвых, визжащих с того света, проносились иногда две­три пожарные машины, и я замирал от ужаса, заслышав этот загробный визг, по затылку ползли морозные мурашки. И мои детские заявления, что, мол, хочу стать пожарником, были попыткой доказать, что я не боюсь.

А больше всего на свете хотел я стать путешественником! Бабушка хвалила меня за это, говорила:

— Хорошая профессия, повидать людей, кто как и где живет, и за это еще денег получить! Путешественники очень хорошо получают, Санёга. Их по телевизору показывают, в «Клубе кинопутешествий».

А мама свысока, неприятно смеялась надо мной, она очень не любила, когда мы с Катей начинали мечтать неправильно:

— Ты еще скажи, что хочешь быть читателем книжек! Нет таких профессий: путешественник, читатель...

— А как же тот старый дядя с усами, который в «Клубе кинопутешествий» выступает? — стоял я на своем.

Вмешивался папа:

— Этот дядя, про которого ты говоришь, Санек, он журналист, а журналисты много путешествуют. Становись журналистом, как я! А? По стопам отца...

— И мамы! — добавляла мама.

Я знал, что в Вологде, куда послали маму и папу после университета, мама работала в газете «Красный Север», а папа — в тюремной газете, и он много летал по Северу на самолетах, по разным тюрьмам, и ему очень хорошо платили, больше, чем маме. И еще он привозил из этих поездок мясо, потому что начальники тюрем обязательно брали папу в лес на охоту, и они убивали лосей, кабанов или оленей. Вот здорово! Я тоже хотел так работать, но чтобы летать не только по северу, а еще и по югу и везде­везде.

Конечно же в честь моего дня рождения жарились макароны с тертым сыром — они всегда подавались на стол по праздникам, исключений не было, и никому из взрослых просто в голову бы не пришло готовить что­-то другое, если только не ждали гостей, тогда — да, тогда могло быть что­-то особенное. Нам с Катей мама приносила железные «обливные» мисочки, на дне моей были нарисованы белые грибы, а на дне Катиной — белочка. Катю иногда так и звали дома — Белочка. А бабушка прибавляла: «белочка­умелочка», — потому что стихи про эту белочку­умелочку нравились бабушке больше всех остальных стихов, вместе взятых.

— Ах, какая белочка, белочка­умелочка! — повторяла бабушка с умилением.

Мы с Катей начинали спорить, у кого из нас меньше, никто не хотел, чтобы у него было больше. Появлялся папа и менял наши миски местами, чтобы мы не спорили, и мы просили вернуть каждому его мисочку. А папа открывал округлый красный кожаный чемоданчик, это ведь на самом деле был не чемоданчик, а проигрыватель «Юбилейный», ставил пластинку. Я по песне узнавал, что это Эмиль Горовец, потому что так говорил папа.

Эмиль Горовец пел: «Люблю я макароны... посыплю тертым сыром и запью вином!», — а папа всегда подпевал ему, и я слышал: «Хоть говорят, они меня погубят...»

Мама вздыхала:

— Меня они погубят, вон какая толстая стала.

И я удивлялся, зачем мама говорит неправду — она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.

Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова... «О, та­та­та, о, та­та­та, нам не забыть тех звонких лет... И грелись у камина... Но дом я не нашел старый, там где сирень цвела и молодость прошла, там выросли бульвары...» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, и представлял, как я когда­нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет, и этой сирени — тоже, не будет и бабушки... И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.

А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт­3», и никто не переживал тогда, что он черно­белый. Потому что за весь день всего три­четыре фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое­где рядом с названием кино: «Цвет. тел». Я не помню, как мама учила меня читать и писать; наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.

К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек: старые детские сказки про Колобка и Ивана­царевича, новые — про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко­далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой» — эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз — безжалостный Котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне Котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.

К телевизору нас с сестрой Катей пускали не часто, с разбором, обычно только на «Спокойной ночи, малыши!», но и этого нам хватало за глаза, чтобы потом, на следующий день, обсуждать поход за радугой Валяя­Гуляя, приключения зайца Тёпы, злобного дядю Хрюка, мучившего своих племянников­поросят... Этого дядю Хрюка я с ревом пытался застрелить из пластмассового автомата, я до дрожи, до слез ненавидел его. Папа­мама смеялись надо мной, удивляясь, как я могу всерьез воспринимать все эти сказочки... Они­-то сами были почему-­то не против дяди Хрюка: «он исправится, Саша, вот увидишь!» А я считал, что его надо убить, а не перевоспитывать, вот и все.

Еще был мультяшный сериал про Шустрика и Мямлика, причем тут же мама с папой прозвали Катю Шустриком, а меня — Мямликом. Я обижался, хотя, говоря по правде, именно сестра была бойкой и языкатой, а я — «Кисляй Кисляич», по меткому выражению бабушки. И уж совсем я скисал, когда меня называли как зайца Тёпу, да еще с прибавкой: Тёпа­недотёпа.

Если фильм шел вечером, нас с сестренкой Катей загоняли в кроватки, и мы, привстав на локотках в своей детской каморке, напряженно вслушивались в голоса, доносящиеся из телевизора, и пытались представить себе, что там показывают. Помню новые для меня слова: «кунаки», «всесоюзная здравница», «шурик», песню по медведей. А еще был фильм, где пели песню, слова которой очень понравились нам с Катей: «А нам все равно, а нам все равно!», и мы распевали их к месту и не к месту. Взрослые сердились, но мы с Катей понимали, что они ничего нам сделать не могут, ведь песня «А нам все равно» передавалась по телевизору, значит, она правильная и наказывать за нее нельзя.

Тогда я впервые услышал слово «кавээн» — все его говорили, и бабушка тоже. И подолгу, с нетерпением ждали этой передачи. Помню песню: «Возьмите в руки карандаш...» — и то, как я сразу бежал в детскую комнатку за своими цветными карандашами. Нам с Катей разрешили как-­то случайно посмотреть КВН, а то обычно мы слышали: «Нечего глаза ломать! в очках захотели ходить?»

Было отчего сломать глаза: экран нашего «Старта» рябил и волнился. Я искоса поглядывал на папу и маму — они сидели в очках. Но и без очков мы с Катей могли различить, что парни и девушки из соревнующихся команд что­-то быстро рисуют, галдят наперегонки...[7]

Как­-то смотрели фильм, где танцует балерина, а потом пятится­пятится к кустам и — исчезает на глазах. С того дня грозное слово: «Исчезнешь!» — прочно закрепилось в обиходе всей семьи. Бывало, сидим мы с Катей, ковыряемся ложками в каше, есть не хотим, а папа (или мама) говорит строго: «Ешь, а то исчезнешь!» Мы спрашивали: «А когда исчезаешь, это больно?» «Еще как больно», — уверяли нас. И после этого мы, конечно, ели через «не могу».

Больше, чем смотреть телевизор, мы с Катей любили только одно: беситься. Нам никогда не разрешали беситься около взрослых.

— Идите беситься в другое место, — слышали мы то и дело.

«Беситься» — это, по определению мамы­папы­бабушки, означало бегать и громко кричать, кидаться друг в друга подушками (дома) или «комками» (зимой во дворе). Слово «снежки» я узнал только после того, как услышал песню про потолок ледяной и дверь скрипучую.

— Вы куда это? — спрашивал, бывало, нас с Катей кто­нибудь из взрослых.

— Мы идем беситься, — на полном серьезе отвечал кто-­то из нас.

Папа часто смотрел бокс (перед самой войной он был чемпионом среди парней где-­то на Украине). Он почему­то не прогонял меня от телевизора, когда я пристраивался рядом.

— Мужики бокс смотрят, — объясняла мама сестренке Кате и уводила ее на кухню.

Из телевизора слышалось: «Васюшкин! Васюшкин!» — с ударением на «ю». И я каждый раз спрашивал папу: «Где Васюшкин?» Он отвечал: «Вон Васюшкин, справа... нет, теперь слева». Васюшкин был в самой­самой славе.

Я не сомневался, что блестящие черные шары на руках у боксеров сделаны из чугуна (я знал уже, что такое чугун и как он выглядит). Вот почему кто­нибудь из них то и дело падает после точного удара в лицо. Мама смеялась: «Из чугуна? Да ты что! Даже если из дерева, и то бы они друг друга убили насмерть!» Папа молчал, стискивал зубы. Я чувствовал его настрой и торжествовал: папа на моей стороне, он был бы не прочь, если бы вместо мягких кожаных перчаток боксерам выдавали чугунные шары.

Мама с папой смотрели много спортивных передач, я только потом узнал с удивлением, что мама, оказывается, их вовсе не любила, а старалась просто, по бабушкиному выражению, потрафить папе. А папа любил, когда «спорят за медали» — так говорили комментаторы. Поэтому я и думал, что слово «спорт» — от слова «спорить».

Телевизор был нашим с Катей домашним волшебником, он излучал праздник, даже если показывали что-­то печальное, нехорошее. Но ведь телевизор не виноват, мы это понимали. Он все покажет, что ему прикажут. А когда он ломался, его доброе лицо будто засыпало, закрывались глаза. Мы с Катей никак не могли дождаться, когда же придет дядя мастер. А придет он только после пятого числа (день маминой получки, а также папиной и бабушкиной пенсии), тогда будут деньги на ремонт телевизора.

У нас было принято придумывать рифмы к словам, мы с Катей быстро переняли это у взрослых. И я сказал вслух: «Телевизор — позор!» Обычно мама редко обращала внимание на мое рифмование — привыкла, а тут вдруг повернулась ко мне с тем особым выражением лица, по которому я всегда безошибочно угадывал, что сейчас меня будут учить уму­разуму, с уверенностью при этом подразумевая, что этого самого ума­разума у меня нет ни капельки:

— А ты знаешь, что такое «позор»?

— Нет, не знаю, — ответил я механически; я постепенно привык отвечать «не знаю» на любой вопрос взрослых, хотя часто знал.

Я интуитивно чувствовал, что взрослым нравится, когда я ничего не знаю, они радовались своему умственному превосходству и возможности просветить меня. Вот я и говорил: не знаю. И было в этом моем понимании ситуации некое полуосознанное детское подхалимство.

У мамы в руке был карандаш, она как раз собралась точить его точилкой в виде красной пластмассовой книжечки, и мама стала тыкать (опять это «тыкать»!) в мою сторону тупым карандашом:

— Позор — это когда все знают о твоем плохом поступке, и все над тобой смеются, все против тебя, куда бы ты ни пошел.

И я ощутил, что она не просто так говорит «ты», «твоем», «тобой», а она говорит именно про меня, и она наперед знает, что я буду позорить ее и себя, она ничего не ждет от меня хорошего! И эти слова ее будто притягивали, обеспечивали мне предстоящий позор. И все это действительно случится в тот год — и позор, и унижение, и отверженность со стороны моих сверстников­детсадовцев...


2

Был еще мультик — не мультик, а что­-то похожее на мультик... Про то, как сказочные герои придумали сделать «из бочки ракету». После этого я еще долго был убежден, что именно из деревянных бочек делают ракеты для космонавтов, о запуске которых на орбиту то и дело сообщали жизнерадостные, но вместе с тем строгие дикторы по радио. Делают ракету из бочки, а потом железом обивают. И я, конечно, был уверен, что и мне под силу сделать из бочки ракету — главное, чтобы взрослые разрешили, а уж там любой мальчик сделает. Надо только прибить к бочке доски­крылья, острый колпак (огромная бабушкина керосиновая воронка сойдет в самый раз) и пропилить окошко, чтобы можно было на космос из бочки смотреть, на звездочки. Она ведь обязательно взлетит сама, эта ракета, если сделать все похожим на то, как было в мультике.

Я проникал в незапертый чулан и все примеривался к бабушкиной кадушке, что была чуть не вдвое выше меня ростом. Терзался вопросом: сгодится ли кадушка вместо бочки? Разницу я видел и понимал: бочка — с бочками, округлыми да широкими, кадушка — прямая, сверху поуже, снизу пошире, как мамина юбка, и с ушком на деревянной крышке, я видел это ушко на кадушке, за которое брались, чтобы достать капусту. И кадушка даже лучше, чем бочка, она больше похожа на ракету. А ведь самое главное — чтобы было похоже! Тогда полетит ракета.

Точно так же я верил в успех, когда тайком от взрослых стащил из­под кухонного стола гвоздь и молоток, а потом в саду, украдкой, приколачивал свой желтый пластмассовый меч к торцу доски — чтоб было похоже на передок мотороллера соседского дяди Коли Лаптева. А приколотив, ликовал, прыгал рядышком от счастья и приговаривал: «Получается! Получается!» И до сих пор в слове «ликовать» мне слышится то возбужденное, нервное, громкое икание, с которым я смеялся тогда на радостях.

Этот мотороллер, конечно, я никогда бы не поставил на колеса — хотя бы потому, что никаких колес я просто­напросто не заготовил. Я понапрасну ухайдакал меч, расплющил его в нескольких местах, продырявил. Делай то, что сейчас можешь сделать, а потом... Да ну­си!

От жестокого разочарования в своих силах меня спасла бабушка, она разыскала меня в саду и долго ругала за испорченный меч, который «денег стоит, семьдесят копеечек, анжинер ты Самоделкин!». И все выпытывала, сколько гвоздей я стащил, искала, не завалялся ли какой гвоздь в траве. Огорченный, я верил искренне, что непременно доделал бы свой мотороллер и стал бы на нем кататься по дороге — да­да, как «дядя Коля на мотороле»! — если бы не вмешательство бабушки, оторвавшей «испозоренный» меч от доски и скорбевшей над ним со всей скорбью человека, пережившего настоящую нужду...

Стащить кадушку и заняться деланием ракеты? Нет, и думать нечего. Я стоял возле нее и сопел в две сопелки. От кадушки шел густой и острый запах, а по маминому выражению — пёр дух прелой капусты. Ее потом иначе как с постным маслом, луком и сахаром есть было невозможно — до чего ж кислая и горькая, до чего тяжелая в жевании и глотании! Это ведь бабушка только так говорила, что солит капусту в кадушке, а на деле — одна видимость была. Кадушка давно разошлась по швам, протекала и потому стояла в большом оцинкованном тазу. А капуста после рубки (сечками в деревянном, с гнильцой, никогда не просыхавшем корыте) загружалась в толстый целлофановый мешок из­под суперфосфата — я осилил­таки, прочел это длиннющее слово, написанное огромными буквами на мешке. И уж потом этот мешок опускали в кадушку.

Капуста изначально покупалась серая, рыхлая, по шесть копеек, ибо настоящую, ядреную да сахарную, купить было очень непросто — потому как стоила такая капуста­мечта ровно те же самые шесть копеек за кило. И «на выходе» кислая капуста у бабушки получалась отвратная в прямом смысле, ибо нос от нее воротило — как, впрочем, и рот. Но щи из нее получались вроде ничего, «сойдет с горчичкой», как говорила бабушка, — уж наелся я в детстве этих щей на всю оставшуюся жизнь, теперь не заставишь меня их не то что есть, но и готовить для жены, а она иногда просит: «Сделай щи как у твоей бабушки! Я очень хочу!» Прожужжал я своей любимой все уши рассказами про покойную бабушку, хоть давно уж нет ее на белом свете, тому как двадцать с лишним лет... И часто ловлю себя на том, что к высказываниям народным, егорьевским, прибавляю привычно: «Как говорила моя покойная бабушка». Может, ей на том свете это приятно? Как знать...

Той же осенью семидесятого, когда мы уже одни жили, бабушка взяла меня с собой за капустой, она впряглась в оглобли телеги с деревянными колесами, и мы с грохотом ржавых ободов по асфальту двинулись куда-­то неподалеку, где на заднем дворе овощного магазина «давали» капусту (все, что можно было купить по госцене, именно «давали», а не продавали). Телега была небольшая, лошадь в оглобли не поместилась бы, а передок у телеги крепился на железном штыре и при надобности отсоединялся.

Мне было очень стыдно идти рядом с телегой и впрягшейся в нее бабушкой, а еще — очень жалко бабушку, которая все повторяла:

— Вот ведь казня Господня! Царапайся, Ольга, аук!

Мы заняли свое место в хвосте очереди, позади тетенек с похожими телегами, и мне перестало быть совсем уж стыдно за нашу... Много было женщин с детскими колясками, которые использовались для транспортировки всякой всячины. Были такие послевоенные коляски, большие, из толстых сварных железных трубок, с плоским дерматиновым подголовником и таким же лежаком, на который, если откинуть подголовник, тютелька в тютельку укладывался мешок с картошкой или капустой, на него сверху — второй, и вся эта поклажа крепилась веревками к продольным держалкам. Коляскам этим дребезжащим сносу не было, и часто те, кто в них ездил младенцем, потом вплоть до появления собственных детей возили на этих «рыдванах» тяжести, благо огромные блюдца­колеса с кондовыми рессорами позволяли.

А потом, через годы, снова возили в этих колясках детей, уже собственных.

У нас тоже была в сарае такая коляска. Я помню, как бабушка везла меня в ней по Советской улице, как я смотрел вверх, на озабоченное бабушкино лицо, а где-­то рядом, руку протяни, с шумом ехали машины, и мне было страшно и неуютно. Года в три я уже вставал в этой коляске на четвереньки, лицом вперед, это было интереснее, чем лежать на спине.

Мы простояли тогда за капустой дотемна, и в памяти остался поскрипывающий на ветру, качающийся козырек лампочки над распахнутой деревянной дверью в овощехранилище, где стояли огромные весы­платформа, на которую грузчик, лазивший сапогами на гору капустных голов, ставил набранный им мешок капусты, а тетка­покупательница пеняла:

— Ты мне одних грязных листьев зеленых напихал!

Но это так, для проформы, видно было, что тетка рада, что достоялась­таки и ей хватило. А я маялся от голода, бабушка чуть не плакала, жалея меня, но отойти хоть на минутку в хлебный отдел за булкой не могла, потому что боялась, что ее не пустят обратно в очередь, а я как держатель нашей очереди мог и не быть засчитанным бдительной и взволнованной толпой. За булкой мог сходить и я, ведь покупал же молоко, и двадцать восемь бабушкиных копеек ни разу не потерял. Но на этот раз у бабушки была только бумажка в три рубля, и она опасалась, что меня либо обсчитает кассирша, либо деньгами как­-то хитроумно завладеют пьяницы, неотлучно кучковавшиеся возле магазина... Конечно, обсчитать себя я бы не дал, это уж как Бог свят, поскольку мгновенно производил в уме все вычисления, особенно все эти «сложить» и «отнять». А вот пьяные дяди... Как знать, как знать.

Но вот мы едем домой с капустой — целых три мешка положила бабушка на телегу, да еще и меня посадила, так что ехал я, конечно, один, а вовсе не «мы». Покачивался лицом назад и свесивши ножки, как возница, а бабушка тянула телегу и все повторяла:

— Скорей­скорей...

Козырек лампочки над входом в овощехранилище удалялся, раскачиваясь, и тут стал моросить дождик. Бабушка раскрыла и сунула мне в руки допотопный черный зонтик с костяной толстой ручкой­бочонком и костяными наконечниками спиц.

— У нас могут отнять капусту? — спросил я бабушку, оборотясь.

— Могут, Сашуля, могут. видишь, кончилась сразу после нас, людям не досталось.

Конечно, бабушка говорила это просто так, понарошку, никто среди улицы Курлы­Мурлы не покусился бы на «трудовую» нашу капусту, просто ей хотелось поскорее меня накормить, да и капусту спасти от дождя, а то промокнет, сгниет, а до Покрова еще долго и рубить капусту не скоро.

К тому же бабушка боялась всего на свете, хотя при этом почему­то никогда не боялась упасть, надорваться, что­-то повредить у себя внутри. А в тот вечер она и я были еще под гнетущим впечатлением от недавнего ужасного происшествия, о котором втихомолку судачил весь город: за кладбищем, в еловых посадках, убили старуху. Из­-за грибов. Грибов в ту осень выдалось мало, а в посадках попадались маслята, и старуху убили за кошелку с маслятами. Прямо там же, в посадках.

Мне об этом рассказал соседский мальчик­четвероклассник Пашка Князев, а бабушка подтвердила: мол, не врет Пашка, правда все это, она сама в очереди слышала. Пашка вообще любил пересказывать страшные истории, услышанные от дяди Сережи, а дядя Сережа после войны короткое время работал в милиции, у него там осталось много товарищей, и дядя Сережа пил с ними водку и узнавал всю правду про убийства и про бандитов, а потом рассказывал за ужином тете Свете, а Пашка и Ленька все слышали.

— Возвращался таксист из Москвы в Егорьевск, он летчика пьяного отвозил, а обратно никто не сел к нему, и он пустой ехал, — рассказывал Пашка. — Уже к городу подъезжал и решил выйти по малому, по нужде то есть, там возле дороги лес густой был. А время уже под вечер, скоро стемнеет. Ну, он вышел из такси, зашел в кустики, только начал сикать, слышит — рядом шорох. Он сдрейфил, подумал — гадюга. Кусты раздвинул, смотрит — а там женщина лежит с отрезанной головой, еще дергается. Только что, значит, убили ее. Он испугался страшно, обратно к машине побежал скорей, а у машины — двое подозрительных стоят с чемоданом. Чего они в лесу делали, а? Таксист сразу понял, что это они женщину убили и голову ей отрезали, а теперь и его убьют, если поймут, что он ту женщину видел в кустах убитую. Он и виду не подает, что догадался про них. А они говорят: отвези в Егорьевск. Ну, посадил он их, везет, а сам думает: как бы в милицию сообщить? Давай­ка я правила нарушать буду, меня гаишники остановят, я и сообщу им. И как в город въехал, на светофоре у кинотеатра «Октябрь» на красный свет проехал, а там всегда гаишник стоит. Гаишник засвистел, таксист вышел к нему и говорит потихоньку: так, мол, и так, у меня в машине — двое подозрительных, а в лесу женщина убитая, без головы, я нарочно на красный свет проехал. Гаишник без пистолета был, испугался и говорит таксисту: я тебя сейчас для виду оштрафую и отпущу, а ты езжай дальше, я передам нашим по рации, чтобы взяли пистолеты и тебя поджидали у клуба Конина. Ты возле клуба Конина опять нарушь правила, тебя остановят, ты выйдешь, а тех двоих милиция заберет. Ну, ладно. Так эти-­то двое таксисту и говорят: сколько штраф заплатил? Он им: трешницу, чтобы отпустил. Они ему трешницу отдали — мол, не расстраивайся. А как у клуба Конина их забрали, то открыли чемодан, а там — голова той женщины отрезанная, а рот весь из золотых зубов. А двое этих подозрительных на самом деле из тюрьмы убежали, в деревне ограбили и убили мужика за одежду и деньги, потом через лес шли, и встретилась им та женщина с золотыми зубами.

И еще потом рассказывал Пашка похожие истории, слышанные от дяди Сережи. Как шофер зимой застрял в снегу возле кладбища, метель была сильная, видит — женщина на могилке отгребается, пошел к ней лопату попросить. А когда шел вкругаля через ворота кладбищенские, мужик ему подозрительный попался, но он не обратил внимания и дальше пошел к могиле той. А там женщина та самая лежит, которая отгребалась, и в сердце у нее рукоятка шила торчит, а уши — в крови. Убитая насмерть. Он побежал мужика того подозрительного догонять, а мужик тот уже возле машины его стоит. «Вези, — грит, — меня в город». — «Ладно, — грит шофер, — только ты мне помоги машину из снега вытолкнуть». Лопату-­то он забыл взять на могиле. В общем, вдвоем справились, вытолкнули, и шофер прямиком в милицию того мужика и свез. И нашли у того мужика серьги золотые той женщины, которые он у нее вырвал из ушей после того, как шилом ее убил в сердце.

Мне после этого рассказа еще несколько лет становилось как-­то не по себе при слове «сердце», тошно как­-то, а сам я его, это слово, вообще не произносил очень долго.

Мы с бабушкой летом и осенью ходили на кладбище, на могилку к ее маме и сестрам, и однажды бабушка запретила мне сорвать у тропинки большой карасик — так у нас в городе называли подосиновики. Сказала, что нельзя ничего с кладбища домой уносить, иначе покойники могут прийти за своим имуществом.

А еще она показала мне на одной могиле, что неподалеку от бабушкиной мамы и сестер, торчащую из песчаного холмика странную трубку, загнутую книзу:

— Знаешь, Саша, зачем это?

— Не­а.

— Чтобы упокойник не задохнулся, — как о таинственном чем-­то сказала бабушка. — Случай был после войны. Молодой парень в городе умер. Ну, мать горюет, конечно, а второй сын ее, брат упокойника, в армии тогда служил. Далёко, да. Мать ему в воинскую часть телеграмму дала, и отпустили солдата на побывку, чтобы с братом проститься и помянуть. Только пока он ехал из того далёка, опоздал на похороны, вечером только приехал, когда брата уже закопали. Очень солдат убивался, когда на поминках сидел. В общем, не выдержал, на кладбище пошел. Сел на ночь глядя на братней могиле, плачет. И вдруг — стук услыхал из­под земли, стоны. И он, значит, не будь дурак, в сторожку побежал кладбищенскую, за лопатой, землю свежую быстро, по­солдатски раскидал, крышку гроба поднял. А брат — живой, чуть не задохся. Спас он брата своего, тот не умер, а спал летаргическим сном. Вот так, Сашуля, такие чудеса бывают. И с тех пор мнительные люди просят трубку из гроба наружу вывести, когда своих родных хоронят.

— А почему трубка книзу загнутая? — спросил я.

— Да чтоб дождик в гроб к мертвецу не затекал, — объяснила бабушка, словно дураку какому­-то.


3

Все никак не могла бабушка новую кадушку купить.

Когда мы стали жить с ней вдвоем, «без надзора», как шутила бабушка, она часто брала меня по четвергам и воскресеньям на базар — это были «базарные дни», когда выбор большой, а цены обязательно чуть­чуть поменьше. «Базарный день Саша, надо иттить», — приговаривала бабушка хлопотливо. И я запомнил, как она скорбно поджимала губы, глядя на белые, новехонькие липовые кадушки с железными обручами, источавшие тонкий запах, похожий чем-­то на дух свежего черного хлеба в деревянных лотках. А может, как раз такие лотки и пахли этак­то, словно кадушка...

Обручи у этих новых кадушек всегда были с ржавчинкой, не до конца отшкуренной, потому что обручи переставляли со старых, битых кадушек, больше их взять было негде, они не продавались, а кузнецов в деревнях давно уж не стало.

Сельские мужики­бондари продавали свои кадушки за фантастические деньги. Вот, к примеру, совсем маленькая, с меня ростом.

— Сколько? — спрашивает бабушка.

— Двадцать пять целковых, — отвечает мужик.

А сам глаза в сторонку отводит — видать, стыдно ему такую цену безбожную называть, да ведь базар есть базар, там все должно быть дорого, это не магазин, а в магазине кадушек нет.

Вот большая кадушка, куда уже вполне могла бы залезть целиком бабушка, если сожмется. Она тянет на сорок целковых. Нет, не по карману.

— Из липы? — спрашивала бабушка у мужичка, слюнявящего самокрутку из газеты.

— Из липы, — кивал мужичок.

Бабушка тоже кивала степенно, и мы шли дальше.

— А почему у него из липы кадушки? — возмущался я. — Кадушки из березы бывают.

— Нет, Санёга, настоящие кадушки из липы делают, потому что береза потом синеет, — объясняла мне бабушка.

— Неправда, я по радио слышал про березовые кадушки, — стоял я на своем.

— Да мало ли чего по радио наговорят, нельзя же всему верить, — вразумляла меня бабушка. — Березовые хужее липовых.

Как же так? Я чуть ли не каждый день слышал по радио, как пел дядя с очень добрым голосом, его перед этим звонко и радостно объявляла ведущая: «Поет Эдуард Хиль!» И пел этот Эдуард Хиль: «У леса на опушке жила зима в избушке, она снежки солила в березовой кадушке». Разве песня по радио может быть неправильной?

— Ишь ты, снежки солила, — улыбалась бабушка одобрительно. — И придумают же, вот что значит головастые люди.

Бабушка при всей своей рачительности и кажущейся приземленности очень ценила стихи, говорила, что стихи — это «большое дело», считала, что их пишут люди особые и все стихи на свете — хорошие, потому что «плохие не пропечатают и денег не заплотют».

А Пашка Князев научил меня петь эту песню по­другому, по­хулигански — так бабушка называла всякое переиначивание песен и стихов: «Потолок весь в крови, дверь шатается, за шершавой стеной труп валяется, как войдешь за порог — всюду кости, а из окон скелет лезет в гости!»

— Зачем песню испозорил, а? — качала головой бабушка.

Бочки к началу семидесятых уже никто не делал, тут особый навык нужен, это хитрое дело, уже все разучились напрочь у нас в округе. Бочкари повывелись, остались кадочники. Да и зачем они, эти бочки? Мало кто помнил к исходу 60­х, когда в его роду последний раз варили пиво, при каком это было царе. А нынче и захочешь пиво сварить — не сваришь: и рецепты позабыли, и не купишь нигде ни солода, ни хмеля... Вон иди да пей «Жигулевское», оно своего, егорьевского производства, а пивзавод наш оч­ченно славился, потому что пиво делали там на чистейшей артезианской воде.

Я думал, что пиво названо в честь машины «Жигули», про эту машину было много тогда разговоров, а говорили, что те, кто купил в Москве «Жигули», обязательно разбиваются на них, потому что по сравнению с «Москвичом» в «Жигулях» большая скорость не чувствуется шофером, и реагируют «Жигули» на каждое прикосновение к рулю очень сильно.

Еще делали на нашем пиво­безалкогольном заводе лимонад «Дюшес» с разрезанной вдоль грушей на полукруглой этикетке у горлышка, «Буратино» с носатым весельчаком в полосатом колпаке. У­ух, каким же вкусным был лимонад, если он свежий! Но он редко бывал свежим, хотя его и разбирали быстро, свежий­то. Откуда же брался несвежий? Никто не знал и не знает по сей день. И мы редко покупали лимонад с хлопьями на дне бутылки. К тому же — 22 копейки, не больно-­то попьешь. Начётисто. Уж лучше на эти самые 22 копеечки взять пирожное эклер или, еще лучше, за 19 копеек — ром­бабу, она больше и сытнее, говорила бабушка.

Мы покупали на базаре белый, твердый, как фруктовый сахар, грушевый мед по два рубля за кило — ну, брали не кило, конечно, а грамм двести, чтобы мне порадоваться.

А кадушку так и не купили. Потому и ставила бабушка целлофановый мешок в старую, негодящую кадушку. Чтоб хоть видимость соблюсти древних, домостроевских еще, обычаев засолки.

Ради обычаев этих «матерних» бабушка рубила капусту исключительно в один­единственный день: на Покров. И был этот день для меня долог и тяжек невыносимо. Как отойдет обедня, так до самой ночи тяпает бабушка сечкой капусту с глухими звуками — руб, руб, — а я режу и режу морковь, до саднящих пузырей на правой ладошке...

А бабушка еще и поторапливает привычно:

— Ну что ты нёхаешься, ей­богу, смотри, сколько я за это время нарубила, а ты — еле­еле душа в теле! Как родюха...

«Нёхаться» на бабушкином языке означает «волынить», а «нёха», соответственно, «неповоротливый, ленивый человек».

Потом слои капусты с морковкой щедро сдабривали крупной желтовато­голубой «лошадиной солью», и я был уверен, что соль эту делают в хозчасти для лошадей. Солью капусту именно сдабривали, потому что бабушка приговаривала: «соль — добро есть». Эта лошадиная соль часто была с черной грязью, но грязь никого не смущала. Стоила она сущие гроши — четыре копейки, и ее не жалели, тем более что эту соль иногда давал за бесплатно дядя Витя. Все любили эту соль — слава богу, наконец-­то можно не жаться, не экономить!

Может, потому и горчила капуста?..

Когда еще жили с нами мама и папа, маме поневоле приходилось помогать, хотя в покровский хмурый вечер, да с холодным дождичком, она приходила с работы уже затемно, усталая и продрогшая, а согреться никак нельзя, ведь печку на Покров бабушка не топила — изо всех дел в этот особый день было только одно: нарубить капусты на год вперед, ни на что другое не отвлекались. Папа не участвовал в капустных хлопотах, читал газеты — смотреть телевизор он все­таки стеснялся.

На святое бабушкино право — рубить капусту исключительно в Покров­день, мама и папа не покушались. Они, убежденные и бездумные коммунисты, почему-­то верили, что капуста, засоленная по старинным приметам, будет обязательно вкусней и слаще, сделается хрусткой и ядреной.

Увы, она такой не делалась.

После того как бабушка по беспрекословному велению папы отвезла большие иконы в церковь, а маленькие спрятала в сундуке, в чулане, она больше никогда не молилась дома: боялась папы. Но, помню, на Пасху 1970­го, перед чемпионатом мира по футболу, она принесла из церкви свяченые куличи, яйца, крашенные отваром луковой шелухи, и творог с изюминками, выложенными в виде букв И.С.Х.Р. Вот именно так, с точками­изюминками. И папа ел с удовольствием, и мама, и даже все целовались при этом, и нас с сестренкой Катей целовали больше обычного.

— Что это? — спросил я бабушку украдкой, детским чутьем понимая, что тут что­-то запретное. — Что это за И.С.Х.Р.?

— Это — Исус Христос, — говорила бабушка таинственно. — ИС — Исус, ХР — Христос. — И добавляла: — Спас это.

— А кого он спас? — допытывался я, вспоминая рассказы о героях, спасавших тонущих на льдине рыбаков и полярников.

— Он всех спас, — начинала сердиться бабушка, и я больше ни о чем не спрашивал.

— Кого — всех? — нудил я.

— Ты не будь таким наянистым! — сворачивала разговор бабушка.

Я ей не верил. Что значит «всех спас»? Разве можно спасти всех? Разве все­все тонули на льдине? Нет, не все тонули.

Спустя много лет я, грамотей, выговаривал бабушке покровительственно, а пожалуй что и с издевкой (было это перед Пасхой какого­-то из восьмидесятых годов), что изюминками надо выкладывать на поверхности творога вовсе не И.С.Х.Р., а всего две буквы — ХВ, что означает «Христос воскрес». И что говорить и писать надо «Иисус», а не «Исус»...

— Ты же не калганница, бабушка, это только они «Исус» пишут с одним «И» в начале.

А бабушка в ответ расплакалась от обиды, что я учу ее на старости лет таким вещам, о которых она знает еще от матери, Марии Дмитриевны, от бабки своей, Анисьи Собакиной...


4

Мы с Катей обитали в «хромой» комнатушке, половину которой занимал комод с постельным бельем. Хромой ее называли из-­за горбатого пола, так что приходилось ступать аккуратно, глядя себе под ноги. Тут же и столик наш детский стоял, и сколоченные папой табуреточки. Две кроватки, между ними — окно, полностью заслоненное от солнышка густо разросшимся кустом сирени.

Перед сном приходила мама и рассказывала на ночь сказку собственного сочинения.

— Про что вам рассказать?

— Про любовь! — говорила Катя задорно.

«Воображает», — думал я о сестренке и канючил:

— Про путешествия, ну пожалуйста, про путешествия!

Мама усаживалась на принесенный с собою стул с витою деревянной спинкой, ставила его аккуратно, на равном расстоянии от наших кроваток, чтоб никому не обидно, и начинала с ходу придумывать:

— Ну вот вам и про любовь, и про путешествия. Жила­была Волна, она много бродила по морям и однажды встретила красивый Корабль. Волна влюбилась в него, обнимала и целовала Корабль, поднимала его на своих морских ладонях. Кораблю было хорошо с Волной, но он ее не любил по­настоящему. А однажды Корабль встретил в море красивую Лодку и влюбился в нее. И стали они плавать вместе. Волна обижалась, пыталась разлучить Корабль и Лодку, но они снова и снова оказывались рядом. Они касались друг друга бортами, играли вместе на Волне. И когда Волна поняла, что Корабль никогда ее не полюбит, она собрала все свои силы и накрыла собою и Корабль, и Лодку. И вместе они утонули. А Волна все ходит и ходит по морю, не может утешиться.

С этими словами мама укутывала наши головы одеяльцами по кругу, будто волной обнимала, говорила, что делает нам «норки». Я потом лежал в своей норке, моргал в темный потолок, и мне было очень жалко Волну — да­да, именно Волну, а не Корабль и не Лодку.

Волна была мне родней, я чувствовал, что и мне предстоит неизбежно моя безответная, тоскливая любовь. И — предательство любимой.

Мама и папа всегда что­-то затевали, чтобы день прошел весело, они старались выглядеть дружными и жизнерадостными. Придумки взрослых очень усложняли и утяжеляли нашу общую жизнь, взрослые часто ссорились, когда пытались осуществить свои затеи. Ну, такие уж они были люди. Мама с причмокиваньем и нарочитым кряхтеньем ладила в печке оладьи, вытапливала на шестке топленое молоко в глиняном горшочке, а чаще — парила в чугунке свеклу, репу, томила горох в горшке (потому он и горшок, что в нем горох томят, — догадывался я самостоятельно). Я уныло ненавидел все это варево и парево. Кроме оладьев, конечно, я за них «замирал», потому что жарево я как раз таки обожал. Но гораздо больше я любил блины из прокисшего молока, тонкие, дырчатые, не сладкие... Их пекли в чугунной сковороде прямо на углях, в разверстой, огнедышащей печной утробе, и в блинах часто попадались мелкие угольки, они хрустели на зубах.

А еще мама делала топленое масло, и я не мог взять в толк, зачем она портит хорошее, настоящее сливочное масло? Нам с Катей настоящее масло давали нечасто и понемногу, а тут, значит, решили совсем без масла оставить. Потому что есть топленое масло мы отказывались наотрез, плакали и ревели, хоть ремнем нас пори.

А мама... Деревянной ложкой она плотно, доверху набивала глиняный горшочек «настоящим» маслом, закрывала горшочек толстой стеклянной крышкой и надолго ставила его на шесток. А потом начинались все эти мычащие «м­м­м», гортанные «о­о­о», как будто взрослые и в самом деле верили, что едят какую­-то жуткую невидаль. На всамделишную «невидаль» не было денег, да и где ее купишь, эту невидаль? Не купишь нигде. И они все накладывали и накладывали топленое масло целыми оковалками на черный хлеб и никак не могли наесться.

— Замира­аю, — стонала мама, и папа угукал согласно.

Даже бабушка не поддерживала такого «изничтожения» добра, но молчала, конечно. Она всегда была на стороне папы и мамы, то есть — вместе с ними против нас с Катей.

От утомительного для всех нас томления на шестке масло становилось горклым, тяжелым на вкус, густо­желтым и крупитчатым, оно слегка просвечивало, словно желтый фруктовый сахар, который иногда покупали мама с папой в магазине. Этот разноцветный сахар стоил чуть дороже, чем обычный, с голубизной, колотый сахар, что продавался острыми ломтями и походил на обломки льда. А фруктовый сахар привозили на продажу в лотках — я уже не помню, деревянных или железных, потом продавщица нарезала большим ножом пласты желтого, розового, зеленого или синего цвета (окраска зависела от фруктов и ягод) и взвешивала эти дольки на весах.

Мы с Катей обожали этот фруктовый сахар, а бабушка пила с ним вприкуску брусничный или черничный чай, который она заваривала себе отдельно в кастрюльке и чуть ли не слезно предлагала пить всем, но никто не хотел. «Ведь так полезно, так полезно!» — причитала бабушка, да все без толку. За листом брусничным бабушка ходила в лес на Жуковой горе, что за городом, потом сушила его и пересыпала в бумажный мешок, который помещался на самом верху печи, возле трубы.

Помимо топленого масла и прочих маминых изысков, я невзлюбил «общие» праздники. Я понимал, конечно, и мирился с тем, что взрослые все время вынуждены что­-то отмечать, их заставляют на работе, но нам-­то с Катей зачем сдались ихние праздники? У нас с сестренкой прочно сложилось представление о празднике как об очень тяжелом дне для всех, когда ругаются и суетятся больше обычного, когда дел исключительно много, когда все кругом злые и делают всё без настроения, по принудке. Потому что так надо, а не потому, что хочется. Кому надо?.. Нам с Катей точно не надо.

И когда бабушка в конце праздничного дня вздыхала с облегчением: «Ну, слава Богу, справили», — я понимал ее: да, справились, одолели этот тяжелый день, сладили с ним, будем теперь ждать другого такого же.


5

Папины придумки были замысловатей маминых.

— Делаем чебуреки! — возглашал он бодро. — Из баранины!

— Может, суп харчо лучше? — пыталась мама усовестить папу. — На два дня всем хватит, а то ведь столько простояли за этими костями несчастными...

— Отставить суп! Дайте мне вас побаловать по­ресторански.

И все впрягались в суету на целый день.

«Чебуреки, чебуреки»... Мне слышалось только знакомое «чебур...», а «еки» сглатывалось моим восприятием.

— Мы будем Чебурашку есть, да? — все допытывался я у взрослых.

— Чебурашку, Чебурашку, — отмахивались от меня.

Я подпрыгивал возле стола, пытаясь увидеть распластанного на нем Чебурашку, из которого собирались что­-то жарить мои родители вместе с бабушкой. Нет, не увидел. Но, помнится, вкусным же был Чебурашка, провернутый в мясорубке, смешанный с луком, укутанный в тесто и два часа после этого шкворчавший в толстой луже растопленного маргарина!

Или, например, затеет папа самовар ставить. Все хлопочут, суетятся: печку растопи, отдушину под самоварную трубу открой да почисти, а тут — дым валит от углей, вынутых из печки и загружаемых в самовар, все кричат, руками машут, двери от угара настежь распахивают... Тогда и познал я, что значит «носятся как угорелые».

Но уж и чай зато, доложу я вам, получался «знатный», как говорил папа. А мы говорили — зэкинский. Мне, мальцу, да и Кате­Лепёхе — растолстела, тоже мне Шустрик! — наливали слабенький, почти без заварки, зато я мог насладиться тем особым, приторно­дымным запахом, исходившим от «холостого» кипятка.

Папа редко нас наказывал, он обычно устранялся, предоставляя это маме. Помню только один случай, когда он велел нам с Катей снять трусы и готовиться к порке. Что мы тогда натворили — Бог его знает, но, видно, пришел наш урочный час...

Мы стояли перед ним голенькие, дрожа от холода и страха, я стискивал ляжками убранные куда­-то под попу «глупости», как нас приучили называть наши писки. Мы называли их «глупости», и было это слово неприличным, оно ничего общего с нехваткой ума не имело, а обозначало именно «писки». И произошла эта подмена понятий, как сейчас помню, в тот день, когда мама решила поразглядывать мои рисунки, сделанные цветными карандашами в альбоме для рисования: что я там рисую, о чем вообще думаю и мечтаю?

— Почему у тебя люди на трех ногах? — спрашивала мама. — Вот же, рук две, а ног у всех на твоих рисунках — три. Зачем третью­-то ногу нарисовал?

— Это не нога, — отвечал я угрюмо.

— Как это не нога? А что же это?

— Это не нога, — повторял я, совсем насупившись.

— А что же это? Ах вот что... Это писка, что ли?

— Угу, — кивал я.

— Глупости какие! — сердилась мама.

И мы с тех пор думали, что взрослые, когда говорят между собой: «какая глупость», «глупости это все», то имеют в виду именно писки.

И вот «закусил» я свои «глупости» между ног, в самой глубине. Папа смотрел и молчал, а потом позвал маму:

— Таня, иди сюда!

— Ну чего, отец?

— Слушай, Таня, а ведь у нас с тобой две девочки, оказывается. Смотри­ка!

Они смеялись, и мы поняли, что пороть нас не будут, папа только шлепнул нас по попкам и сказал добродушно:

— Схлопотали у отца? Ну, одевайтесь, пошли за мороженым!

Мы кричали «ура!», а потом, вернувшись с мороженым, смотрели, как папа аккуратно нарезает его ножиком на равные части — себе, маме, бабушке, мне и Кате.

Приходил в гости, к самовару, быстро сошедшийся с папой дядя Юра Балашов, он часто приезжал из Москвы навестить свою старенькую маму, тетю Капу, изба которой на Ленинской улице была видна из нашего окна. Зимой грузный, пахнущий одеколоном дядя Юра ходил в мягкой замшевой дубленке из фээргэ и постоянно жаловался маме с папой на какие­-то болезни. То ли свои, то ли тети Капы. Снежными зимними вечерами я видел при свете «столба» (так мы называли уличный фонарь), как дядя Юра выходил из матерней избы с ружьем в кожаном чехле. Он шел потемну за город, в лес на Жуковой горе, и однажды убил там лису. А зайцев он приносил убитых часто.

Дядя Юра ездил в ФРГ в командировки, и летом 1970­го — кажется, во время чемпионата мира по футболу — пришел к нам с тети­Капиной веревочной сеткой, а в ней — целая гроздь железных банок. Как я заслышал из восторженных маминых охов и ахов, в них было баварское пиво.

Под пиво достали старинные чашки кузнецовского фарфора, с сиренью, мама с папой причмокивали и зажмуривались от удовольствия, а дяде Юре пиво было нельзя. Мама увидела, как я смотрю на диковинные синие банки, и предложила папе:

— Давай Саше нальем пива, пусть попробует, ему шесть лет уже, так что можно!

Папа согласился.

«Кэх!» — выдохнула откупориваемая банка, и золотистая, чуть мутная струйка потекла в мою чашку... Все смотрели, как я буду пить пиво, я тушевался и понимал в то же время, какой именно реакции от меня ждут, пригубил чуть­чуть, сморщился, как от бабушкиной кислой капусты:

— Фу, невкусно!

И отдал чашку с пивом обрадованной маме.

— Невкусно, правда? Не пей никогда эту гадость! — говорила мама и пила пиво.

Изо всех тех чашек фарфоровых, старинных, кузнецовских, жива сейчас только одна. Может, как раз из нее я и пил без малого полвека назад свое самое первое в жизни пиво?

Ах, какой это был ни с чем не сравнимый вкус! Я помню его до самых что ни на есть тончайших нюансов. Годами искал я это пиво — потом, когда вырос, но так ничего похожего больше не пивал.

А может, все­таки нашел и даже пил, да не распознал то, дяди­Юрино пиво, свое первое в жизни? Может, просто вкус у меня тогда, у шестилетнего, был куда как отзывчивей на восприятие, был незамутненным, не затертым еще от многолетнего жевания и глотания всякой всячины?

И точно так же я помню вкус той ряженки, нежной, похожей на теплое мороженое крем­брюле, да если с песочком сахарным... И мороженое за одиннадцать копеек, с обилием мелко нарубленных орешков, которое особенно вкусно было есть подтаявшим, от него приятно першило в горле, и хотелось еще. И лимонад «Дюшес», и «Буратино»... И сочные, тяжелые ром­бабы.


6

Жив по сей день и самовар тот латунный, с серебряным лужением в утробе, а снаружи — хромированный или никелированный, уж не знаю точно, не выяснял. На нем оттиснуты клейма, возвещающие, что сделан он был «въ г. Туле Товариществомъ бр. Баташовыхъ». И украшают его сверкающую грудь широкие гроздья медалей, полученных на российских и европейских выставках. А понизу дата: 1899 г. Больше всего меня восхищала в детстве эта восьмерка: надо же, не тыща девятьсот, а тыща восемьсот!

Подарили его в последний год XIX столетия, то есть в 1900­й, моей прабабушке и прадеду на свадьбу. Н­да, знатной чаевницей была Мария Дмитриевна, урожденная Собакина! По рассказам бабушки, сидят, «бывалоча», родители ее у самовара, пьет Мария Дмитриевна чашку за чашкой (из гарднеровского фарфора), оплывает потихоньку от испарины. А Николай­-то Макарыч, весельчак да шутник, наклонится под стол, высматривает что-­то на полу. Прабабка и спросит: ты, мол, чего там, Николай Макарыч, увидеть­-то хочешь, а? Ну, он в ответ: не пойму я, Маша, куда у тебя столько чаю деется, лужи вроде под тобой не видать.

Много рассказывала мне бабушка долгими, скучными вечерами, когда мы остались с нею одни, о той внезапной, с первого взгляда, любви, что выпала на долю Марии Дмитриевны и Николая Макарыча. И не важно ей было, что из услышанного я понимаю, а что нет. Сама с собой говорила. Смотрит улыбчато и скорбно куда-­то в сторону и вверх, обращается к кому-­то невидимому.

И говорила она, что прабабке моей было тогда семнадцать лет, и тятя ее, «гильдейный» купец Дмитрий Собакин, оптом торговавший льном и пряжей, прихворнул. А надо — «хоть плыть, да быть» — в Москву. Ехать, значится, надо, какие-­то бумаги отвезти в контору заказчиков, фабрикантов Хлудовых.

Их огромная фабрика, впоследствии названная «Вождь пролетариата», была и остается поныне в Егорьевске самой большой и красивой — с высокой башенкой, с правильными часами на самом верху. Бывало, остановится кто­нибудь напротив этой башни и давай подкручивать свои наручные часы — знали люди, что Хлудовские башенные показывают время точь­в­точь.

И была там баня, любимая в городе — она, слыхивал я стороной, и по сей день гонит свой пар на радость людям.

Еще на моей памяти эту фабрику называли по­старому — «Хлудовский двор». За ним — «Хлудовские казармы», добротные кирпичные дома для рабочих. «Где бишь работаешь?» — «А на Хлудовском дворе». — «В какую баню пойти сегодня?» — «А пошли на Хлудовский двор, в казармы, там нынче старого истопника смена, уж он­-то парку задаст». Пар поступал в облицованную кафелем парилку по трубе и был сырым, тяжелым и непроглядным.

Опять­-таки чуть отступая вглубь да в сторонку. Был я последний раз в Егорьевске после долгой отлучки пять лет назад, в 2012­м, хоронил последнюю свою, старенькую совсем, двоюродную тетку Тамару. И горько было мне слышать в автобусе, по пути к собору Александра Невского, куда я спешил на отпевание: «У горпарка выходите?» Н­да, вот так вот, официально — горпарк... А во времена моего детства и юности парк этот именовали как до революции — горсад. Не играл там духовой оркестр, как в старой песне, зато были танцы под вокально­инструментальный ансамбль. Теперь канули в небытие те наименования, те отголоски ушедшей старины — «горсад», «казармы», «ремесленный сад», «фубры» (это кирпичные бараки довоенного «фонда улучшения быта рабочих», именно так расшифровывается «фубр»).

Скажи нынче кому­нибудь: «Был я сегодня в корейском магазине», — так ведь не поймут, переспросят — мол, где­где? А лет сорок — да какое там сорок, еще лет двадцать назад все знали, что «корейский» — это самый большой в старом городе магазин одежды, его до революции корейцы держали, торговали всякой всячиной. Мир вашему праху, корейцы егорьевские, сгинувшие в годину революции и похороненные неизвестно где.

Магазин, построенный на Соборной, а ныне Советской площади аж в семидесятых годах девятнадцатого века, во времена моего детства и юности именовали как до войны — «Мосторг», а напротив него — магазин­близнец, тоже продуктовый, называли «Торгсин». Там и впрямь вроде был торгсин в конце 30­х годов, перед войной...

Ну так вот о самоваре том — как памяти о вспыхнувшей горячей любви между прадедом и прабабушкой. Стал хворый Дмитрий Собакин думу думать: кого в Москву послать, в контору братьев Хлудовых? Жена его, Анисья, которую он в юности взял за красоту из деревни Бормусово, наотрез отказывается, боится ехать на «паровозе бесовском». А дочери взрослые все разъехались, замуж повыходили. Ольга Дмитриевна, бабушкина тетка, хоть и в городе с мужем своим проживала, с купцом Шишковым, да куда ей в Москву ехать — на сносях была. А хоть бы и праздная — не отпустит жену Шишков, негоже это, она теперь не отцова дочь, а мужняя жена.

Одна только Маша, младшенькая, красавица незамужняя, и осталась под рукою отца. Но девку отпускать в Москву не принято было без сопровождения мужчины­родственника...

А как быть? Пришлось отпустить.

Прабабка моя, Марья­-то Дмитриевна, и виду не подавала, что счастлива до одури, прикидывалась, что с неохотой покоряется отцовой воле. А сама уж давно мечтала в Москве побывать, посмотреть, как господа гуляют в парке, беззаботные. «Как ей хотелось на московских господ посмотреть!» — вспоминала бабушка рассказы своей мамы.

Быстренько уладив все в конторе Хлудовых, передав бумаги кому следует, пошла юная Маша прямиком в Александровский сад, что под стенами Кремля. Было лето красное, и девушка нарядилась по последней моде, благо купец Собакин свою младшую дочку баловал. И на наряды ее не скупился. Даже зонтик ажурный у прабабушки моей 17­летней был с собой. Даже перчатки белые, шелковые. Словно барышня, в общем.

Села она на лавку, открыла молитвослов да и стала поверх страниц на прохожих поглядывать. Попадались среди них и явные господа прогуливающиеся. Тут подсел к ней вдруг московский щеголь, с закрученными усиками, в картузе с околышем, хромовых сапожках, брючках со штрипками, в рубахе красной, атласной да в жилетке бархатной. Ласково заговорил: откуда, мол, девица? Она: из Егорьевска, а отец мой, купец Собакин, поставщик у братьев Хлудовых. Он в ответ: вот те на! Я же у Хлудовых в Москве, на их фабрике, аккурат и служу. Инженером­механиком. Это, значит, не просто так мы с вами встретились, милая девушка, а это нас Сам Бог соединить желает. Пойдете ли за меня замуж? Вы же вон, я вижу, верующая, молитвослов на коленях у вас. Она ему: у нас в Егорьевске все люди верующие, не то что у вас в Москве. Николай Макарыч и говорит: значит, я скоро приеду к вам с папашей моим, свататься будем. А уж дом купца Собакина мне всякий подскажет. Будем с вами в Егорьевске жить, я на тамошнюю фабрику хлудовскую из Москвы переведусь, дом построим.

Тогда престижным было перевестись из Москвы в Егорьевск, на головное предприятие — тут платили больше, а цены на все, включая недвижимость, были ниже.

— Я получаю очень хорошо и смогу нас с детишками нашими обеспечить. Ни в чем нуждаться не будете, — обещал девице­красе молодой Николай Макарыч Рязанов.

— Только вы уж, Николай Макарыч, моему тятеньке не говорите, что мы с вами в саду на лавочке познакомились, а скажите, что в конторе у братьев Хлудовых, коли вы у них служите, — сказала Марья Дмитриевна на всякий случай.

И поехала домой. Чем ближе Егорьевск, тем страшнее девице. А уж к дому собакинскому подходила — и вовсе сама не своя. Выручайте, святые угодники! А ну как тятя узнает, что она в Александровском саду со щеголем незнакомым разговаривала? Беды не оберешься, уж больно строг купец Собакин насчет приличий.

Ан глядь — все взаправду говорил московский щеголь: спустя пару дней раздался стук в окошко. Сваты прибыли! И отказать такому серьезному жениху Дмитрий Собакин никак не мог, тем более что тот готов был дом большой в Егорьевске ставить. Значит, дочка рядышком будет, туточки.

Спросил только у дочери:

— Ну что, Маша, как тебе жених­то, люб ли, хорош?

Та и кивнула.

Так и повенчались прадед и прабабушка. Задарили их егорьевские купцы на свадьбу подарками, и был среди даров этот самый самовар из Тулы, «баташовский». В те далекие годы — символ благополучия семейного, хранитель очага, главный среди всей утвари домашней.

И смотрю я вот прямо сейчас на него, моего ненаглядного. Смотрю и думаю: сколько же ты повидал на своем веку! Вобрал в себя мира душевного, радостей житейских... Ведь были же времена, когда человеку за всю жизнь (и на всю жизнь) давалась только одна любовь. Первая. Она же — последняя.

А вот бабушке моей, той, что вырастила меня худо­-бедно (скорее бедно, чем худо), любви не досталось. Не выпало на долю. Одни только тяготы, хлопоты и, говоря церковным языком, «многопопечение житейское». Может, оттого и стала бабушка чуть более ругливой, ворчливой, бранчливой да мнительной, чем могла быть под старость.

Дом ее был сначала двухэтажным, настоящим купеческим, ибо с размахом хотел жить Николай-­то Макарыч, инженер­механик на «Хлудовском дворе». Пятеро детей росло здесь у прадеда и прабабушки. Но после революции, в 1920­м, прадед мудро рассудил, что такой вызывающе большой дом новая власть может отнять аль подселить кого­нито из горлопанов беспортошных. Да и содержать дорого такой большой дом: попробуй протопи в холода, на одних дровах разоришься! Тем более что как прогнали братьев Хлудовых с фабрики, как уехали инженеры английские, так и встала она, эта прославленная фабрика, на несколько лет кряду. Ушел Николай Макарыч на конный двор, в хозчасть нашу теперешнюю, простым конюхом.

И дом­красавец перестроили в невзрачную одноэтажную избу, наличники только и сохранили от всего прежнего великолепия.

К семнадцатому году отменили купеческие гильдии, и стал тесть Николая Макарыча, мой прапрадед Дмитрий Собакин, разгильдяем на склоне лет. И сраму такого он пережить не смог, а каким именно образом закончил старый Собакин свои дни — про то я долгое время ничего ни сном ни духом не ведал. Говорят, году в восемнадцатом душу свою отдал за нажитое многолетней торговлей добришко.

Вслед за ним выморочился постепенно и весь род собакинский, да и от Рязановых теперь уж никого не осталось.

Стоял в 1922­м, спустя пять лет, как прогнали царя, голод невиданный, и поехал Николай Макарыч за зерном в Ташкент, взял с собой сапоги хромовые, кой­какое золотишко, гармошку свою («При царе, Саша, без гармошки ты не мужик, не кавалер, а дурак дураком, так и говорили про дураков­то: большой, да без гармошки»). В общем, не пожалел свою любимую гармошку Николай Макарыч, тоже взял на обмен. Да и сгинул навсегда, не вернулся больше. Сказывали те, кто с ним поехал, что сбросили его жулики на обратном пути с крыши поезда, когда он уснул — позарились на мешки с добытым хлебом. И никто из ехавших вместе с ним на той крыше не осмелился вступиться за прадеда, никто тем бандитам поперек пути не стал: каждый был только за себя, забитый, запуганный, а не то так и отрекшийся от Бога.

В семидесятом егорьевцы еще помнили тот голод начала двадцатых. Помнили и времена чуть более ранние, когда мой прапрадед, бабушкин дед купец Собакин, владел в Егорьевске магазинами. Одним, на кругу у Соборной площади, в какой­-то доле с Матвеем Тимофеичем Собакиным, сродственником своим близким. Это был магазин женской одежды, рядом с нынешним «Детским миром». Был на том кругу и еще один магазин собакинский, галантерейный.

Уточню: времена­-то кое-­кто и помнил, а вот самого Собакина и сродственника его — нет. Хоть убей. Молчали о Собакиных, словно заклятье какое­-то всем уста замкнуло напрочь. Почему? Да уж потому.

В 90­е я услыхал от ветхого здешнего краеведа, что вроде бы убили древнего старика Собакина (только вот которого из них?) в 1918­м, когда он пытался отстоять свое галантерейное добро. Обычные люди убили, затоптали. Не большевики. И вычеркнули потом из памяти поколений это «озорство» — а с ним и само имя купчишки, что навел на грех смертоубийства честной люд расейский.

Я часто ходил мимо собакинского магазина — добротного кирпичного здания постройки 80­х годов XIX столетия, и бабушка даже покупала мне, детсадовцу, цветные карандаши в этом самом магазине, торгующем уже не галантереей, а письменными принадлежностями. Но при этом бабушка редко, будто разве что по ошибке, упоминала о своем купеческом происхождении — наверное, было ей боязно. Да и лучше уж смолчать на всякий случай, так оно вернее будет, покойнее.

Она без утайки, с некоторой даже рисовкой могла рассказать, к примеру, что при Сталине, будучи конторской служащей на меланжевой фабрике, была облечена «доверием органов»: еженедельно докладывала «кому следоват», о чем говорят в конторе, особенно — директор и его замы; как однажды кого-­то из начальства «среди бела дня» вывели под руки двое граждан из «энкавэдэ»...

— Вот так­то, Санёга, а все думали, что я обычная конторская пигалица, а я не обычная была, меня в энкавэдэ ценили, даже выдвигать хотели на учебу, чтобы, значит, мне в начальство пройти, но я не захотела, — с гордецой вспоминала бабушка.

Уже потом, будучи студентом, ближе к середине 80­х, я с тихим ужасом осознал, «доперло» до меня, что любимая моя бабушка была самой настоящей осведомительницей, давала показания, благодаря которым людей отправляли в лагеря... А кого­-то, быть может, и на расстрел. Когда я понял это, мне стало очень жалко бабушку, так невыносимо жалко, что я рванул незамедлительно в Егорьевск и принялся неуклюже утешать бабушку, я думал, что она переживает и всякий раз слезно кается на исповеди в церкви — в том кается, что когда­-то доносила на свое фабричное начальство.

Но бабушка, обнаружил я, вовсе не терзалась прошлым, ибо греха в нем никакого не видела, хотя и советскую власть недолюбливала. Но, считала бабушка, какая бы власть ни была, подчиняться ей — совершенно правильно, и умный человек против власти не пойдет. А на все остальное — Божья воля, и воля эта совершается с обязательной неумолимостью. И радовалась бабушка, словно ребенок малый, когда ей удавалось заприметить вокруг признаки исполнения Божьей воли.

— В книге Библии про все­все наперед написано, — говорила бабушка мне, шестилетнему, протирая извлеченные из чулана иконы после папы­маминого отъезда. — А написано там, Сашуля, что будет дальше с людьми. И люди постепенно только понимают, верить начинают, когда все это наяву сбывается. Вот как так, а? Небо затяну-то будет паутиной! А? Это в Библии написано. А ведь это о проводах сказано­то, вот оно что на самом деле! Сейчас ведь как вверх на небо посмотришь, так и видишь провода от столбов. И еще написано такое в книге Библии: один человек скажет, а другие его за тридевять земель слышать будут. Это ведь, Саша, про радево сказано, про телефоны, про телевизоры. Видишь, как все сбывается.

— А мы в школе будем проходить эту книгу Библию? — спрашивал я.

— Нет, не будете. Мы раньше в гимназии женской проходили, а вам это ни к чему.

— Почему ни к чему, если там все правильно написано?

— «Почему, почему»... Начальство так решило, что ни к чему. Это, Саша, не твоего и не моего ума дело, — строго говорила бабушка. Но добавляла, что придет время и все старое назад вернется, и книга Библия — тоже.

А тогда я привыкал постепенно, что самое интересное и главное — это не моего ума дело. И привык потихоньку. И мне расхотелось читать книгу Библию, раз это не моего ума дело. А ждать, когда вернется к нам книга Библия, мне было скучно, и я читал то, что разрешало начальство.

Конечно, бабушка не больно-­то распространялась в разговорах со знакомыми или соседями про свои отчеты в отдел НКВД на меланжевой фабрике. А то еще, чего доброго, ее обходить начнут, сторониться.

И свое собакинское происхождение бабушка таила даже от церковных кумушек, с которыми по субботам, до и после всенощной, обсуждала всю­всю ихнюю, да и свою родословную. Скрывать купеческое звание деда, гильдейного Димитрия­-то Собакина, было нетрудно: самые старые бабки либо сидели дома и там молитвы шептали, либо перемерли. А те старухи, что помоложе, династию Собакиных если и помнили, то смутно, по каким­-то детским своим сполохам воспоминаний.

Но однажды темным осенним вечером семидесятого, идя домой из детского сада, мы с бабушкой зашли в старинное здание музея, где работала бабушкина знакомая, маленькая, сухонькая старушка с буклями седых волос, которую бабушка называла странным именем — Эстер (тогда я думал — Истер, и слышался мне в этом имени какой-­то намек на истерику, чудилась опасность какая­то). Они с бабушкой разговаривали о чем­-то своем, а я разглядывал чучела волка, рыси и медведя, огромного орла, сову и ястреба, а потом вдруг поднял глаза и увидел дореволюционное фото нашего городка. И там, на большом фото, на фасаде одного из магазинов прочел на вывеске: «Собакинъ».

— Это что же, наш был магазин, бабушка? — стал я прямо в музее допытываться у бабушки, от которой часто слышал фамилию ее мамы — Собакина.

Бабушка сразу смутилась и стала какой­-то беспомощной под удивленным, ставшим каким-­то пристальным взглядом ее безобидной на вид знакомой. Отсморкавшись, бабушка лепетала: нет­нет, это совсем другие Собакины, мало ли на свете Собакиных­то, Сашик...

Только лет через пять, будучи классе в пятом или шестом, копаясь в сундуке, что в чулане притулился, я обрел стопку непогашенных разноцветных векселей, выписанных помещиками егорьевскими в качестве долговых обязательств перед купцом второй гильдии Иваном, кажется, Дмитриевичем Собакиным. Иван Дмитриевич, стало быть, это отец Дмитрия Ивановича, «тяти» моей прабабушки — Марии Дмитриевны Собакиной.

Уф­ф!

Вот так оно все окончательно и разъяснилось.


7

Зачем прабабушка и бабушка хранили в чулане эти векселя, непреложно изобличающие их купеческое происхождение, — непонятно. Для порядка, наверно.

Да и трудно все­таки людям расстаться с затаенной мечтой о возвращении былого богатства. А вдруг? Все на свете бывает.

Последние золотые пятерки, по воспоминаниям бабушки, были отданы в качестве подношения искусному хирургу, который оперировал в захолустной — даже по егорьевским меркам — Фаустовской больнице Марию Дмитриевну Рязанову, урожденную Собакину. Перед войной это было, егорьевский «торгсин» как раз прикрыли, и две последние пятерочки так и не были обменяны на астраханскую сельдь «залом».

И случилось о ту пору несчастье: пыхнул в доме керогаз, обдало Марье Дмитриевне лицо огненной волной, да с керосиновыми брызгами, хорошо, глаза успела зажмурить. Мучилась сильно. Лучший ожоговый хирург — про то все в округе знали — работал в Фаустове, туда и повезли на лошади бабушкину маму. «Ори что есть мочи, тебе легче, дуреха, будет!» — приказывал врач легендарный Марье Дмитриевне, лежащей на операционном столе.

И так чисто убрал все ожоги, что будто бы и не было их никогда.

За это бабушка и отдала хирургу две царские золотые пятерки, последнее достояние, хранимое со времен инженерства Николая Макарыча на егорьевской фабрике Хлудовых. Он имел странную привычку: брать месячный расчет исключительно золотом, и ради ценного инженера­механика фабричный кассир ходил в банк и менял бумажки на червонцы и золотые пятерки.

Часть золота неумолимо и беспощадно пропивалась, часть шла на жизнь семьи, а кое­-что и припрятывалось тем же Николаем Макарычем на черный день. Мария­-то Дмитриевна, судя по всему, особо из себя хозяйственной да рачительной не была — не так ее воспитали в собакинской семье «миллионщиков», не готовили дочку к житейским невзгодам. Хотя, конечно, и на швейной машинке «Зингер» она шила, и стряпала, и стирала, и за детьми ходила — ну, впрочем, этому во всех семьях женщины были обучены, независимо от достатка, будь ты хоть миллионщик, хоть князь.

Помнится, бабушка любила рассказывать, как приходил Николай Макарыч с фабрики после получки — азартно­деловитый, с огоньком в голубых своих глазах.

— Ну что, Маша, — обращался он к супруге. — Надо много чего купить, как тебе кажется? Деткам обновку, например: пальтишки, сапожки, платьица...

— Ой, да ладно тебе, Коль, они вполне даже еще в старом походят, у них вся одежонка хорошая! Давай в другой раз, неохота никуда идти, я вот к твоему приходу самовар согрела, чайку попьем с баранками.

— Правда, Маш? Не надо ничего детям? Ну, ладно, дело твое. Тогда я эти деньги пропью, Машуль.

И — как «закурит» инда на неделю! С фабрики приходят конторские, стыдят Николая Макарыча осторожно, чтоб ненароком не рассердить, всё тянут на работу:

— Пойдем, Николай Макарыч, пойдем, милый... Вот выпей косушку — и пойдем, мы захватили с собой для тебя...

— Не хочу косушку! Штоф подавай! — кобенится похмельный инженер.

— Будет, будет тебе штоф, только пойдем, мил человек... Никак без тебя не спапашимся. Котел треснул, выручай! Клепать надоть, фабрика стоит...

При таких словах вмиг посуровеет изможденный запоем лик инженера, махнет он услужливо поднесенную косушку, и взгляд из бараньего становится осмысленным, строгим:

— За ночь сделаю. Только людей сам подберу себе в товарищи. И чтоб расчет всем — завтра же, золотом, да вдвойне против обыденного.

— Да уж знаем, знаем, Николай свет Макарыч! Пойдем, а? Прощевайте, Мария Дмитриевна!

«Придет наутро усталый, глаза красные, посадит меня и еще кого-­нито из нас на колени, водкой от него пахнет и машинным маслом, гарью да потом, — вспоминает бабушка. — Ладошку разожмет у меня перед носом — а там кругляшки желтые, с красноватым отливом. И царева голова на них. Золото. Вот почему говорили все, что у отца моего — руки золотые, это я так тогда думала».

Знать, на черный день откладывались и «золингеновские» инструменты: ножницы по металлу, долота, клещи, маленькая пила, разновеликие молотки... Не иначе как Николай Макарыч готовился в случае чего и послесарить, и постолярничать ради пропитания семьи. Не только водку пить умел этот весельчак неунывающий.

Все это бесценное добро — каленый, иссиня­черный инструмент, отливающий тускло и солидно своей породистостью, да с мелкой­мелкой гравировкой «Solingen» — я тоже обрел в чулане, уже будучи школьником.

И вот из этого-­то сладковато­затхлого чулана под Новый год — тот, что с 1969­го на 1970­й, — извлек папа сей достославный, достохвальный самовар с медалями. А как же? Надо такую великую семейную реликвию по назначению использовать, да и порассказать друзьям московским будет что, когда мы в столицу наконец переберемся.

Отыскал папа в изъеденном жучками шкафу и гарднеровские чашки с земляникой, и заварочный чайничек такой же, и сахарницу, и молочник с масленкой, вареничницу... Должна же у заслуженного самовара­медалиста быть соответствующая, приличествующая его второму рождению компания.

Появление самовара в «передней избе» четко совпало в моей памяти с разговорами взрослых, которые обсуждали нечто очень важное и диковинное: «Перепись населения, это ж надо, а!»

— Что такое перепись населения? — приставал я к маме­папе.

— Это, Саша, когда всех людей считают, чтобы узнать, сколько их живет на свете, — отвечали мама­папа.

И я сразу вспоминал недавно прочитанную мной самостоятельно сказку про то, как Козленок считал до десяти, как его чуть не утопили за это в озере другие животные, потому что — «Он нас посчитал!».

А тетеньке, которая постучала к нам в окошко и записала в большой журнал всех нас поименно, вовсе не было страшно, что ее утопят за это. Или причинят какое­нибудь другое зло. И тетенька, между прочим, считала не до десяти, как Козленок, а страшно сказать, до скольких! А мама с папой шутили с ней, и тетенька смеялась радостно.

— Нас двести пятьдесят миллионов, вот сколько! — сказала мама победительно. — По радио сказали, когда вы еще спали, ребята.

Самовар с тех пор так и остался стоять на столе в «зале» — большой комнате, которую бабушка величала то горницей, то передней избой. Простоял он всю зиму и весну 70­го, а ближе к лету папа отнес его в сарай, где была устроена «дача». Здесь гостей потчевали не только вином, но и чайком из самовара. Даже для ветхозаветного Егорьевска полувековой давности это было что­-то особенное: сарай, «Черные глаза» и — «царский» самовар...

Гости любили сидеть у нас «на даче».

А в Мексике (я то и дело слышал это «сик­сик») шел чемпионат мира по футболу. Мама и папа в разговорах упоминали загадочные, порой смешные, не наши имена: Пеле, Ривелино, Беккенбауэр...

И еще — Качалин, Бышовец, Хмельницкий.

Помню, усаживаясь смотреть очередной матч, папа говорил маме с предвкушением: «Я — за чехов!» И мама покорно, уныло вздыхала в ответ: «Ну а я — за румынов». Папа за румынов болеть не хотел, он в конце войны, весной сорок пятого, был ранен в Румынии, а теперь эти самые румыны не хотели с нами водиться так, как предлагали водиться мы. Чехи тоже совсем недавно не хотели, но «с ними мы сладили» — так говорил папа.

После какой­-то игры, особенно увлекательной и, кажется, решающей, мама сказала мне:

— Ну, всё. Теперь, Саша, ты увидишь такой футбол только через четыре года. Когда окончишь третий класс.

Для меня это было все равно что через сто лет. Или даже тысячу. Это было непредставимое для моего детского умишка расстояние во времени.

Их тоже тогда не стало рядом со мной в одночасье — папы, мамы, сестренки... Фронтовые друзья устроили папу в газету «Лесная промышленность», и из Егорьевска, который папа называл небрежно «Сто первый километр», они втроем переехали поближе к Москве, в пригородный райцентр, где папе дали крохотную однушку.

Папе простительно было так отзываться о Егорьевске, никто его не укорял, ведь это мама моя родилась тут, в этой избе, а он был родом издалека, из города Осы, что под Пермью, а мама его старенькая доживала свой век в Кривом Роге, на Украине. Это сказочное название города — «Кривой Рог» — я слышал постоянно, папа все собирался да собирался навестить свою больную маму, скучал... Он нет­нет да и затевал с мамой разговоры о том, какие гостинцы надо бы отвезти в Кривой Рог:

— Колбасу? Да это просто курам на смех, мамуля сама такую колбасу делает, язык проглотишь... И фруктов ей не надо, у нее в саду абрикосы, яблоки, орехи. Что везти­то, а, Танюша? Чем я их там удивлю, маму и сестренку Нюру? Впору самому оттуда везти сало да варенье...

— Ну, не знаю, — втягивалась в игру мама — она понимала, что нескоро еще папа на самом деле поедет в Кривой Рог, денег нет на такую поездку.

Папа хмурился:

— Остается только икры ей черной отвезти, вот уж этого в Кривом Роге точно нет. Килограммовую банку и куплю, пожалуй, в «Океане» на улице Горького. Там раньше она всегда была, икра черная, при Хрущеве, помнишь, Таня, когда мы учились с тобой, покупали со стипендии полста грамм из бочки на развес?

— Ну ты отчудил, отец! Это ж сорок рублей за кило... Вдвое больше, чем купейные билеты в Кривой Рог в оба конца, туда и обратно.

А еще я как­-то услышал от взрослых такое: «Хотят согнуть в бараний рог», — они обсуждали какие­-то интриги на маминой работе... И с тех пор смешались в моем сознании эти рога — кривой да гнутый, стал я путать их. Подражая взрослым, грозил тем, кто был слабее меня: «Я тебя согну в кривой рог!»


8

Я не знал тогда истинного значения расхожего в то время выражения — «сто первый километр». Я понимал так, что это очень далеко от Москвы. Но Егорьевск наш и взаправду был тем самым сто первым километром, на который (или за который?) отправляли в ссылку недавних лагерных сидельцев. Это были отчаянные, бесшабашные мужики, которым нечего терять в этой жизни. Чуть что — хватались за железяки, за разводной ключ, а то и за нож. По тяжким преступлениям Егорьевск прочно держал первое место в области, а по религиозности населения — второе, после Загорска с его семинарией и действующей Троице­Сергиевой лаврой.

Уехали от нас июльским днем папа, мама и Катя, я остался один с бабушкой. Тоска от разлуки, от пустоты и ожидавшего меня вечного, как мне казалось, одиночества придавила меня. Хорошо, что случилось все это хоть и дождливым, но все­таки летом, а не совсем уж унылой осенью. Больше всего, конечно, скучал я по сестренке, с которой мы взахлеб обсуждали прочитанные сказки, придумывали для них другие концовки или продолжения...

Я так скучал по сестре Кате, как можно скучать только по самому любимому, единственному на всем белом свете человеку. Пока мы были вместе, я иногда отвешивал ей пинка или дразнился, но как только ее не стало рядышком... Нелюбовь мы чувствовали по­детски остро, и это было ощущение беспросветного горя. Наверное, любовь — тоже горе.

Мне говорили папа и мама, что привязанность моя к сестренке Кате ненастоящая, а игрушечная. А есть любовь настоящая. Как, например, бывает настоящий пистолет и игрушечный. Я так понимал, что настоящая любовь — это любовь из сказок, вроде того, как принц влюбился в принцессу или Золушку или царевич влюбился в Василису Премудрую. И сказочная эта любовь всегда была взаимной.

Сестра Катя мечтала или делала вид, что мечтает о принце, а мне все эти Золушки и принцессы никогда не нравились. Мне всю жизнь, как я думал, будет достаточным изо всех­всех женщин водиться с одной только сестрой Катей. И я не понимал, зачем мне, когда я вырасту, кого-­то искать, жениться на ком­-то еще, если у меня есть такая хорошая и любимая сестра.

Когда я высказал эти соображения маме и папе, то почему­-то не встретил одобрения с их стороны. «Не говори ерунды», — отмахнулась мама. А папа стал шутить: «Саня, на свете столько девочек хороших... Ну что тебе Катя? Все Катя да Катя. Найдешь что-­то новенькое, а с Катей вы скоро друг другу надоедите».

Катя тоже уклончиво реагировала на мои мечтания: «Я еще не решила, может, мне повстречается какой-­нибудь другой мужчина». Именно так — мужчина, а не мальчик! Я чувствовал себя пристыженным, а то и униженным, ведь я-­то понимал, что я — мальчик, куда мне до мужчины...

Катя на полном серьезе называла себя женщиной. Как­-то по весне (еще снег лежал) мы пошли все вместе на редкую прогулку, нас с сестренкой одели во «всесоюзные» детские коричневые шубки из цигейки, повязали на голову платочки и сверху напялили шаровидные цигейковые шапки. Еще и шарфами поверх ворота повязали. Мы не шли, а будто катились в своих валеночках, словно мохнатые шарики — так, наверное, казалось со стороны.

Катя почему-­то отстала, засмотрелась, как мальчишки съезжают на санках с горки. Один вдруг окликнул ее: «Эй, пацан! Чего стоишь? Иди к нам». Катя молча смотрела на него, от тугого узла под подбородком ее щеки и губы смешно выпятились. Мальчишка не унимался: «Пацан! Иди с горки кататься!»

Наконец Катя громко изрекла: «Я не пацан. Я — женщина!» И быстренько посеменила к нам.

Я не находил ничего смешного в этом ответе. Ну да, конечно, Катя — женщина. Это я — пацан. И то совсем маленький. Настоящим пацаном я стану только в школе. А потом, когда вырасту совсем большим, буду Саном Санычем.

Я думал, что пацан — это «под­Сан», как подсвинок — это маленький свин.

А мама с папой хохотали над Катей и все повторяли и повторяли новые для меня и сестренки слова: «Колоссально!», «Потрясающе!». И пересказывали всем гостям с великой гордостью тот эпизод возле снежной горки. «Повтори, повтори для Олимпиады Васильевны, Катюша!» Катя выкрикивала задорно: «Я женщина!» — и, зардевшись от смущения, утыкалась лицом в подол маминой юбки.

Мы с Катей сразу полюбили эти богатые на вкус, раскатистые слова — «колоссально» и «потрясающе», стали говорить их к месту и не к месту. И даже поделили между собой, кто из нас кто: Катя получила прозвище «Колоссально», а я — «Потрясающе».

Глядя на нашу неразлучность с Катей, бабушка говорила мне: «Что у людей бывает, то и нас не минует. Вырастешь ты, Санёга, встретишь свою зазнобу и будешь с ней неразлучен».

— А зазноба эта — она какая из себя, она красивая будет? — спрашивал я, стараясь поверить бабушкиным пророчествам.

— Красивая, конечно, — отвечала бабушка уверенно. — Сейчас некрасивых нет, все красивые. Это раньше были рябые да кривые, когда оспа ходила. А теперь оспы нет и рябых нет.

— Рябые — это от оспы, да, бабушка?

— Да, Сашуля, от оспы.

— А кривые отчего?

— Оттого что каждый день печку топили, да сызмальства, вот и попадала, случалось, мальцу искра в глаз, и готово дело — окривел, — говорила бабушка словно о самом что ни на есть обычном пустяке, словно о царапине какой­то.

Насчет Кати я, в общем, стал сомневаться: а подходит ли она мне в жены? Катя была на целый год старше — на це­е­лый год, а это — бесконечная зима, весна, потом — лето, осень дождливая... Это сколько всего случится, это жизнь целая!

А принцы из книжек с картинками были одного возраста с принцессами, а то и постарше. Нет, все­таки, наверно, не подходит мне Катя, она раньше меня большой станет.

Я стоял как­-то задумчивый, пытливо разглядывал картинку на стене в детской комнатке, про которую взрослые говорили, что это «Иван Царевич на серой “волге”». Тогда по городу уже ездили две­три новые машины «волга», и были они именно серыми. Ехали степенно, чуть раскачиваясь от собственной величины. Я мечтал, что, когда вырасту, накоплю денег на машину, и это обязательно будет серая «волга».

На картинке за стеклом я видел красивого дяденьку в золотой одежде, с мечом в ножнах — на отлете, а к груди его приникла девушка в старинном платье с узорами, с закрытыми глазами и распущенными волосами. И сидели они вдвоем на большущей серой собаке, а вовсе не в «волге». Хотя мог бы царевич и «волгу», наверное, купить. Я же смогу, когда вырасту, а царевич уже большой. И денег ему копить не надо, он же царевич. Почти царь. Где же его «волга»? «Наверное, в гараже стоит, — думал я. — Они приедут в гараж на собаке и пересядут в “волгу”, а на “волге” уже поедут в загс. Тогда все понятно».

Но, конечно, не отсутствие машины на картинке смущало меня больше всего, а то, что девушка была возрастом под стать царевичу, а мама говорила, что даже младше его.

В тот же год я начал читать урывками самую толстую мою книжку — «Дети капитана Гранта» — и окончательно убедился: что­-то в моих планах насчет женитьбы на Кате не так. Ведь Роберт Грант, которому четырнадцать, даже и не думал жениться на своей шестнадцатилетней сестре Мери — наверное, потому, что она даже не на один, а на целых два года его старше. И Мери выходит за капитана Джона Мангльса, который сильно взрослее их обоих, и брата, и сестры.

И вывод был сделан безжалостный: нет, Катя моей женой быть не может. Вон папа, например, на пятнадцать лет старше мамы: я затвердил, что маме — тридцать, а папе — сорок пять, и говорил это всем без запинки.

Я долго не сообщал об этих своих выводах Кате, боясь ее обидеть.


9

Кстати, о той прогулке, когда Катя во всеуслышание объявила, что она — женщина. О, непростая была эта прогулка, не праздная, как говорила бабушка! Мы все вместе (и бабушка, само собой) торжественно отправились тогда, ранней­преранней весной семидесятого, в микрорайон, чтобы посмотреть на самый первый в Егорьевске девятиэтажный дом, строительство которого наконец­-то подходило к концу. До этого я видел вблизи многоэтажный дом только один раз — в книжке с картинками под названием «Приключения Пифа», там забавный песик Пиф строит себе высотную конуру. Но в этой конуре все равно было только шесть этажей, а не девять.

Помимо нас, в тот выходной день к стройплощадке тянулось на гулянье множество семей из старого города. В Егорьевске — свой высотный дом! Это было событие, достойное лицезрения и обсуждения. «Ведь девять этажей, — не могла поверить своим глазам бабушка. — Девять! Подумать только! Прямо небоскреб, как в Америке. Куда столько?» «Ну, в Москве много таких домов», — говорил папа снисходительно, словно уже был без пяти минут москвичом. «Так ведь то — Москва!» — резонно разводила руками бабушка. «А вон видишь, Оля, — указывала мама куда-­то поодаль, мне было не видно, — там еще два таких дома будут, тоже девятиэтажные. Я про это интервью делала со строителями».

Мама называла бабушку по имени — Оля, а почему­-то не «мама Оля» и даже не «тетя Оля», как соседи. Я чувствовал подсознательно, что она не хочет обижать папу, вся родня которого была далеко­далеко.

Я подозреваю до сих пор и на полном серьезе, что именно появление этих первых девятиэтажек породило в далеком 1970­м ту вялую, хмурую и тягучую неприязнь к жителям микрорайона, проникшую в самое сердце жителя старого города. Может, сказалось тут еще и то, что в следующий Новый год из микрорайона перестали, как прежде, валом валить к нам на городскую елку, на площадь Советскую, с «Мосторгом» и «Торгсином» по краям. А елка наша была на загляденье: выбирали самую лучшую в Туголесском бору, везли на огромном­преогромном тягаче­лесовозе... Не видал я больше такой мощной, великолепной елки нигде и никогда. Гудел в ее подножии мотор, переключались лампочки со щелчком, а игрушки — всякие резиновые зайцы и поросята — висели высоко­высоко, иначе обязательно «утощут».

— Слыхали?.. Видали?.. Теперь у микрорайоновских своя собственная елка, они больше не хотят к нам на площадь в Новый год ходить, они теперь сами по себе, отдельно, — говорили едко, «с сердцем», в старом городе.

Со стороны микрорайоновцев нелюбовь к жителям старых кварталов приобрела выраженно враждебный облик. И носителями этой вражды, конечно, были пацаны. Они всегда почему-­то оказывались сильнее и многочисленнее нас, когда дело доходило до драки. Мы всё как-­то не могли сплотиться, бились меж собой внутри старого города — улица на улицу, квартал на квартал. Микрорайоновцы, в отличие от нас, стояли друг за друга горой, всегда быстро сбивались в многочисленные летучие ватаги, невесть откуда вдруг появлявшиеся на наших полубезлюдных улицах. Они нападали всем скопом, одновременно, на одного­двоих наших мальчишек или парней постарше, стремительно забивали их руками и ногами, до полусмерти, а иногда и до смерти — просто первых попавшихся, без разбору, по принципу «кто подвернется». И всегда успевали смыться до приезда милиции и «скорой».

Через год­другой­третий даже деревенские пацаны из Заболотья перестали наведываться на Курлы­Мурлы и другие задние улицы, они больше не вызывали нас на драку. Заболотские, видимо, в душе сделались с нами солидарными, сочувствовали нам, словно своим, родным.

Но и помощи в противостоянии микрорайоновским деревенские нам не предлагали — я, во всяком случае, о таких переговорах ничего не помню.

С той поры, как поднялись над Егорьевском микрорайоновские высотки, пацаны из этих враждующих половинок города — старой и новой, всё били и били друг друга — поодиночке и стенка на стенку, с применением велосипедных цепей и арматуры, кастетов и нун­чак, ножей. Палили из самодельных поджиг.

Сколько юных душ, загубленных в этой вражде — не бессмысленной, а ставшей для многих смыслом и итогом жизни! — снесли за долгие годы на Егорьевское кладбище...

А еще примерно тогда же — может, чуть раньше — в первом из двух тогдашних микрорайонов построили новую школу, кажется номер двенадцать. И должна она была стать самой­самой передовой во всем городе, не говоря уж о районе. С двумя белыми корпусами, с галереей между ними. Это слово — «корпуса» — в Егорьевске произносили многозначительно: мол, не просто какие-­то там здания, а корпуса­а! Стекло, бетон, блеск, красота. «В стиле модерн», — говорили взрослые с умным видом.

Директором образцово­показательной двенадцатой школы был дядя Леша Батогов, фронтовой друг моего двоюродного или даже троюродного дяди Володи. К ним, к дяде Володе с тетей Фаиной и ее сестрой, безмужней тетей Тамарой, мы иногда ходили в гости, а заодно и помыться (был у них в обширной избе газ, титан с горячей водой и ванна с унитазом в придачу, а еще — целых две собаки: одна на переднем, а другая на заднем дворе). Дядя Леша Батогов взял дядю Володю к себе в завучи, а потом перешел в совсем уж большие начальники — заведующим гороно[8], это казенное слово постоянно звучало в разговорах взрослых.

Дядя Володя стал временным директором самой лучшей в то время егорьевской школы, хотя и был беспартийным. Когда от нас с бабушкой уехали мама, папа и Катя, дядя Володя и дядя Леша стали чуть ли не каждый день приходить к бабушке, они сидели в саду и пили водку — всегда одну бутылку на двоих, не больше. Бабушка разрешала им закусывать яблоками, огурцами и зеленью, за что дядя Володя и дядя Леша долго и нудно благодарили ее у ворот, на прощанье.

Мне было очень интересно послушать их разговоры о войне, но бабушка не пускала меня, говорила: «У них свои тары­бары, они пьяные».

Вовсе даже не были они пьяные — ну, по сравнению с соседскими дядей Сережей и дядей Витей, а также с дядей Риголетой из дома наискосок и направо от нас, через дорогу. Да­да, прозвище у этого юркого, изломанного и длиннорукого мужичка было именно такое — Риголета. Я спросил как-­то тетю Свету Князеву: «Теть Свет, а почему вы все его зовете Риголетой?» — «Потому что он горбатый, а все горбатые — риголеты».

Ни разу не видел я дядю Володю таким качающимся и падающим, как Риголету, дядю Сережу Князева или дядю Витю, но с работы почему­-то уволили не их, а дядю Володю. Сначала плачущая тетя Фаина, забегавшая к своей крестной (а крестной ее была тетя Лида), «жалилась», что дядю Володю перевели в завучи, потом — в простые учителя математики, потом и вовсе заставили уйти. «Почему, бабушка? — допытывался я. — Вон дядю Витю из хозчасти не выгоняют из-­за водки, а дядю Володю уволили. И дядю Риголету с фабрики обувной не выгоняют». «Потому что им можно пить водку, а дяде Володе — нельзя, — объясняла бабушка. — Он в школе работает, да еще и начальником, хоть и беспартейный».

Они сидели потом у бабушки в избе, дядя Володя и дядя Леша, пили водку и закусывали принесенными с собой помидорами (уже похолодало, в саду не больно посидишь, замерзнешь на лавочке). На этот раз — много пили, долго. Я ползал в их ногах, дудел паровозом, садился на колени то к одному, то к другому.

— Зачем ты со мной так, Алексей? — рыдал дядя Володя, голова его моталась в пьяных слезах из стороны в сторону. — То в завучи, ну — ладно, хрен с ним, потом в учителя, а теперь уволил. Мы же с тобой войну прошли...

— А што я могу? Што? Скажи! — кипятился дядя Леша. — На тебя в горком каждый раз пишут! Што я могу? А? Мне приказали, ты же фронтовик, понимать должен, приказ есть приказ!

Потом уволили из больших начальников (завгороно!) и дядю Лешу, и они снова пили водку у бабушки. Оба плакали. Я так любил в тот момент и дядю Володю, и дядю Лешу...

Как-­то дядя Володя пришел к бабушке почти что трезвый («пивка только выпил, Оля, в «Ветерке»), принес почему­-то майонез в стеклянной баночке... Сказал, что все­таки устроился на работу в ПТУ, а дядю Лешу Батогова опять взяли в большие начальники — куда-­то в исполком, потому что он «партейный». Бабушка радовалась за дядю Володю, хвалила его. А потом сказала, помявшись:

— Ты бы, Володь, когда трезвый будешь, взял бы моего Саньку с собой на мотоцикле за грибами, а? В коляску бы посадил...

Даже мне было заметно, что дядя Володя обижается на бабушкины слова: «Когда трезвый будешь». Он еще не поставил на себе крест, не докатился, как говорили про горьких и безнадежных пьяниц. Он еще чаял выкарабкаться...

И дядя Володя не умер от водки, как очень многие — как дядя Леша, например. Вместо него умерла тетя Фаина, жена дяди Володи. От рака желудка умерла. И перед самой смертью взяла с дяди Володи честное слово, что больше он никогда не будет пить. Ничего и нисколько. Он, рыдая у ее постели, обещал. Дядя Володя не любил пускать слова на ветер, и я запомнил его по шутливому присловью, которое он говорил мне своим баском: «Да брось болтать­то».

Свое обещание дядя Володя сдержал — больше не притронулся к рюмке вплоть до своей кончины. Почти что двадцать лет прожил в трезвости, безо всяких «зашивок», «кодировок» или сообществ анонимных алкоголиков.

Просто он дал умирающей жене честное слово. Вот и все.


10

Мама, папа и Катя уезжали на новое жительство дождливым июльским днем, и мы все вместе шли на автобусную станцию. Идти было недалеко: наш квартал, потом следующий, потом — еще один, и вот на угловом доме табличка: «Улица Л.Шмидта». Через годы только я узнал, что «Л» — это не Леонид какой-­нибудь, а «лейтенант».

И — налево, к оживленной и шумной Советской улице, не доходя которой ютился маленький зал ожидания с квадратными колоннами, а возле него, прямо на обочине, — два­три громоздких автобуса с надписями: «Орехово­Зуево», «Коломна», «Радовицкий Мох». Был всегда, всякий раз, как ни придешь на станцию, еще один — пузатый и округлый автобус, который я называл «говорящим», на переднем стекле у него была табличка: «Бронницы», и автобус, отправляясь в путь, долго буронил: бронь­бронь­бронь.

А еще напротив станции была гостиница без названия, просто черная надпись на зеленой вывеске: «Гостиница». На избитом ногами крылечке стояли двое мужчин, с начальственным видом, в костюмах, и курили. Мне наша гостиница представлялась обиталищем сказочных существ, чертогом небожителей — хотя, возможно, я и не знал тогда этих слов. Мама как-­то раз подробно объяснила мне, что у нас в советской стране жить в гостинице имеет право далеко не каждый человек, а только очень немногие. Их называют «командированные», у них есть специальная бумага, и только она, бумага эта, дает право поселиться в гостинице.

— А если ты придешь, тебя пустят в гостиницу? — спрашивал я. — Ты же заместитель редактора газеты.

— Меня, Саша, и подавно не пустят, — говорила мама как о чем-­то само собой разумеющемся. — Я ведь в городе живу, я местная. А гостиница селит только тех, кто издалека.

— Из Москвы?

— Не обязательно из Москвы, откуда угодно. Но только не из Егорьевска. И только по специальному удостоверению.

Катя предвкушала новую жизнь, у нее впереди были приключения: поездки в особенный, волшебный город с удивительным названием, которое взрослые произносили с восхищенным выдохом: «ВэДээН — ха­а!» Потом — первый раз в первый класс, и главное — у нее впереди была жизнь не где­нибудь, а в квартире!

До этого никто в нашей семье не жил в квартире, чтобы у тебя и батареи, и ванна, и теплый туалет зимою, и вода из­под крана, хочешь — горячая, хочешь — холодная. Это представлялось неким совершенно иным образом существования, иной разновидностью бытия. Как где­нибудь за границей, при капитализме, в общем.

Папа с мамой сначала жили в общежитии на Ленинских горах, когда учились в МГУ, потом, уже после распределения в Вологду — в бараке, где у нас были две проходные комнаты, и в спальне мамы и папы стоял умывальник, как в стихах про Мойдодыра — латунный бидон с носиком, по которому надо долбить снизу вверх, а под ним — деревянная тумба, в ней, за занавесочкой — поганое ведро... Для меня и Кати — горшки на полу, а взрослые ходили в общий туалет на первом этаже барака.

Когда я дважды кряду заболел двусторонним воспалением легких, старый врач безо всякой надежды посоветовал бабушке: «Если хотите, чтобы он у вас не умер, то перевезите его в бревенчатый дом с печкой, чтоб воздух сухой был и хорошо прокаленный, без микробов».

И мама с папой отправили меня с бабушкой в Егорьевск, когда мне было два года с маленьким хвостиком, и я помню, как мы с бабушкой лежали на верхней полке поезда, мне было страшно, а за окном проплывал Ярославль — так люди рядом с нами говорили.

А когда осенью того же, 1966 года умерла мамина мама, которая жила в избе вместе с бабушкой, тетей Лидой и тетей Нюшей, в Егорьевск нагрянули и родители мои, «по пути из Москвы в Москву»: все­таки Егорьевск ближе к Москве, чем Вологда, Егорьевск — это уже Московская область, а значит, московская прописка и шанс переехать совсем вплотную к Москве, а там, через сколько­-то лет, глядишь, и москвичами настоящими стать, полноценными.

И вот они с Катей будут жить в собственной отдельной квартире со всеми удобствами!

— А ты бы осталась, если бы было можно? — нудил я.

— Не­а, — отвечала Катя беззаботно, и я с тоской завидовал ей.

Но не только потому, что хотел бы поменяться с сестренкой местами, а еще и потому, что мне казалось, что ей лучше, что я буду скучать, а она — нет.

Небольшая толпа с авоськами и ведрами, затянутыми марлей с красными пятнами (везли вишню со своих садов), волновалась и гудела. Автобус Егорьевск — Москва все никак не подходил. Наконец по станционному радио хриплым, надтреснутым голосом объявили, что автобус сломался. Я обрадовался: мама, папа и Катя не уедут сегодня, мы вернемся домой и будем пить все вместе чай с баранками, а потом мы с Катей будем играть в кубики, и мама с папой, как вчера, позовут гостей, чтобы снова пить с ними вино «на прощание».

Мне было очень обидно, что никто, кроме меня, всему этому не радуется и не хочет возвращаться в бабушкин дом. Взрослые стали обсуждать какую-­то электричку, которая идет в Москву через два или три часа...

А по радио объявили, чтобы мы ждали другого автобуса. Из кабинета начальника станции вернулась мама.

— Скоро подадут, — сказала она деловито.

Мы с Катей снова стали прощаться и, подражая взрослым, обещали писать друг другу письма.

Подали автобус, это был старый, расхлябанный серый рыдван с жесткими, ободранными сиденьями и никак не хотевшей закрываться гармошкой передней дверью. Папа возмущался, говорил, что этот автобус только для поездок по городу, а не на дальние рейсы, что мы заплатили за мягкий автобус с отоплением, что он не хочет ехать в таком автобусе. Я понимал папу и был на его стороне, ведь он теперь — журналист центральной московской газеты «Лесная промышленность», которую читают по всему Советскому Союзу, даже на Камчатке читают!

— Не садитесь в этот автобус, пойдемте назад домой! — втолковывал я с жаром.

От меня отмахивались, говорили, что все равно ехать придется, а сегодня они уже собрались и вещи туда­сюда распаковывать не будут. Но главное, главное... Я понимал, что уж раз билеты куплены, да заранее, то сдавать их обратно в кассу... Ну, такое просто­напросто никому в голову прийти не может. Всё, деньги уплачены, решение принято.

— Слава богу, вещей хоть немного, — бухтела бабушка, помогая «нашим» грузиться в отсыревшую утробу автобуса. — Вот бы вам печку включили!

За остальными вещами, в том числе телевизором «Старт­3», проигрывателем «Юбилейный», магнитофоном «Комета» и кучей матрасов, подушек и одеял, неделю назад приезжал «контейнер», это был грузовик со стоящим в кузове высоким коричневым железным ящиком с дверцами на замке. Мама села тогда в кабину к водителю и повезла пожитки на новую квартиру, а на следующий день вернулась обратно в Егорьевск.

Я все никак не мог распроститься с Катей, до нее дошло наконец, что с сегодняшнего вечера ей будет не с кем играть и сочинять всякие интересные истории.

— Ну, всё, иди, Катя, к маме и папе в автобус, — сказала бабушка. И прибавила со вздохом: — Перед смерьтюй не надышишься.

Я сглатывал ком в горле и думал, что, наверное, перед смертью мне будет так же одиноко и тоскливо, как сейчас, и я буду с трудом дышать сквозь удушающие меня слезы...

До сих пор помню я, как удалялся от нас по улице Карла Маркса этот вихляющий из стороны в сторону автобус (как мне сказал потом дядя Сережа, это был «ЗиЛ­158», а хороший, дальний, назывался «ЛАЗ»). Помню, как хлестала по его боку оторвавшаяся железная рейка, а бабушка причитала вослед:

— Ведь не доедет до Москвы, батюшки­светы!

Дождь кончился, и мы шли домой с бабушкой — «одни на всем белом свете, Санёга!»

Мне в голову не приходило, что я — брошенный, что папа и мама меня не любят. Папа и мама не могут меня не любить, они должны меня любить. Но при всей этой убежденности я с ранних лет покорялся (привык покоряться) безвариантности своего теперешнего и предстоящего бытия. Да, вот так теперь ты будешь жить. Да, конца такой жизни не видно. Что ж, буду читать книжки. Там — настоящая жизнь. И я ломал глаза, продираясь сквозь узенький дореволюционный шрифт, которым была отпечатана великая книга моего раннего детства — жюль­верновские «Дети капитана Гранта». Иногда бабушка забирала у меня этот пухлый, истрепанный том без начала и конца, принималась медленно, спотыкаясь сослепу, читать вслух. Я горячился, торопил ее...

Телевизора «Старт­3» больше не было в доме, он «уехал» туда, где папа, мама и Катя, — им нужнее, а денег на другой телик нету, я даже и не заикался, чтобы бабушка купила телевизор на свою пенсию в 39 руб. 50 коп. Ведь подержанные телевизоры, которые все соседи покупали в магазине радиотоваров в микрорайоне, стоили целых 30 рублей! Это ж месяц кормиться нам с бабушкой, причем хорошо кормиться.

Ах, как хотелось мне снова услышать долгожданное слово: «Кинопанорама», а сразу вслед за ним — ту музыку, что захватывала дух, уносила куда-­то в прекрасное будущее, которое где­-то есть, где­-то должно быть! Заслышав эту музыку, я замирал в детской комнате, снова вперив глаза в куст сирени за окном, и волна огромного счастья стискивала мою грудь, разливалась волной. Теперь, в холодный летний день, я отдал бы все свои игрушки, все книжки свои, чтобы в опустевшей и неприветливой избе хоть разок, вот прямо сейчас, прозвучала та музыка...

Нет большего счастья, чем возможность в любой момент услышать любимую музыку, не ждать неделями, когда ее вдруг случайно передадут по радио! Но об этом даже мечтать глупо, это невозможно и никогда не будет возможным ни для кого, даже для президента Америки, чтобы в любой момент послушать любую песню...

Мне приходил на ум именно президент Америки, потому что Брежнев, конечно, музыку не слушает, у него нет любимой музыки, это несовместимо с таким понятием, как генеральный секретарь ЦК КПСС. И в этом разница между Брежневым и президентом Америки, я был в этом уверен: президент Америки — обычный человек, у него есть музыка, от которой он «замирает», он даже в туалет ходит, а Брежнев — необычный. Он вообще не человек. Он — вождь людей, но не всех.

Отныне главных бабушкиных забот было две: чтобы оставленный у нее Сашулька был толстеньким и, вторая, чтобы он был закутанным. Не болел. «Чтоб Санёгу не прохватило».

Глядя, как я наворачиваю после нашей прогулки щи из квашеной капусты, а потом уплетаю ее же, капусту эту, с сахаром, постным маслом и черным хлебом, бабушка говорила довольным голосом:

— Тебя накормить — проще похоронить.

Это означало, что ем я хорошо, с аппетитом все в порядке, и на мою кормежку уходит много­много денег.

В довершение еды я выпивал литр молока с белой булкой за 11 копеек — сайкой ее бабушка называла. Или — цуцулей. «Ты у меня будешь — кровь с молоком!» — радовалась бабушка. И я исправно толстел, наливался «кровью с молоком».

За этим молоком я в конце того лета и осенью занимал очередь с семи утра, пока бабушка топила печь опилками и гнилушками (хорошие дрова береглись для морозов лютых, трескучих). Если в семь утра очередь не занял — остался без молока, «вот и вся недолга», приговаривала бабушка с горечью. А в городе был свой молокозавод...

Но никто не удивлялся, что молока, сметаны, сыра, кефира никогда не хватало, а то, что удавалось купить, было произведено не в Егорьевске, а в Коломне или Орехово­Зуеве. Все привыкли к неисповедимым путям советской торговли. «Мало ли, что свой молокозавод, это все в Кремль идет, потому как особенное, самое лучшее». В Кремль, знать, как в прорву бездонную, шел и весь­весь замечательный творог из деревни Лелечи, его «выбрасывали» пару раз в месяц, и кто­нибудь из соседей обязательно стучал в окна и оповещал всех, как о втором пришествии: «Лелеченский творог выбросили! Скорей, может, еще успеете!» Этот творог можно было нормально глотать, а не проталкивать в нутро конвульсивными движениями глотки.

В Кремль, видать, шло и все мясо с Егорьевского мясокомбината, и все карпы из огромного Иншинского рыбхоза, и торты «Сказка» с хлебозавода — ее, «Сказку» эту, купить можно было только случайно, если повезет. И вся детская обувь с лучшей в СССР Егорьевской обувной детской фабрики шла в Кремль. И туда же, в этот ненасытный, просто безразмерный какой­то Кремль, шли знаменитые на весь Союз конфеты «Коровка», что делали на Егорьевском пивзаводе из патоки, — мы эти конфеты покупали в Москве.

И люди хоть и злобились на отсутствие хорошей еды, а все ж таки гордились, что егорьевские продукты идут в Москву и даже в Кремль. Значит, умеем делать на славу, нашенское — лучше всех! Ведь главные вожди советской страны просто не могут есть то, что не самое лучшее на свете, они этим лучшим­наилучшим каждый день обжираются там, в Кремле, им это по «партейной работе» положено. А лучшее самое — это егорьевское. Поэтому и нет в наших магазинах ничего, потому что мы работаем лучше всех.

Наверное, подобные легенды слагались тогда по всему СССР, подобно тому как в самых разных местах, в том числе, разумеется, и в Егорьевске, были убеждены, что Косыгин родился где-­то рядом, в деревне, он тутошний, наш земляк.

Сейчас диковинно вспоминать, что в Егорьевске тех лет было все свое, это полностью самодостаточный мог быть город, как средневековое княжество. Со своими князьками — первым секретарем горкома Блиновым и председателем исполкома Лавриным. А еще — со своими мебельной фабрикой, станкозаводом, заводом строительных конструкций, несчетными швейными, прядильными, ткацкими, меланжевыми фабриками, пуговичной, обувной фабрикой, асбестовым заводом, строительным трестом... И все­все, от настольных деревообрабатывающих станков — мечта всякого рукастого мужика! — до пуговки последней, от говяжьей туши до головки сыра, произведенной в Егорьевске, в первый же день выхода с предприятия вдруг растворялось, исчезало бесследно и навсегда.

Все это можно было только украсть из цеха, а в магазинах егорьевских отыскать что­-то свое было затеей пустой, никчемной.

Очередь за молоком выстраивалась на квартал от магазина, зато и двигалась быстро, азартно. Внутри магазина приятно и сытно пахло молочной сывороткой, во всю кафельную стену красовалась ворона с куском сыра, а внизу — алчная лиса. Подходила моя очередь, я протягивал мятый алюминиевый бидончик, пропотевшую в ладошке мелочь (ровно 28 копеек, чтобы злая продавщица не обсчитала), говорил: «Мне литр молока!» Все смеялись, улюлюкали... Столько отстоял мальчуган, и один всего литр берет! Другие-­то подставляли под узенький черпак сразу по две, по три большущие банки, пока не раздавался крик: «По три литра в руки!» Да еще и сметаны другим наливали, жидкой, как кефир. Мы с бабушкой эту сметану, обильно разведенную в магазине водой, не признавали, и щи из квашеной капусты «забеливали» молоком. Так честнее, все­таки молоко больше походило на молоко, чем сметана на сметану.

Это молоко я помню и посейчас. В кружке моей оно быстро подергивалось тоненьким слоем густых сливок, и если подуть, приоткрывалось бледно­голубое окошечко, будто мартовский кусочек неба. Я любил это молоко, хотя бабушка называла его порошковым, обезжиренным, разбавленным.

— Молоко водой отзывает, — говорила она с осуждением.

Что ж, она-­то помнила совсем другое молоко, ей было видней.

Мы, тогдашние мальчики и девочки, были вскормлены мороженым, мы были «дети мороженого», черпали в нем нужные нам силы — белок, жиры... Уж чего­чего, а мороженое было в продаже всегда и почти во всех палаточках, им торговали возле продуктовых магазинов из квадратных ящиков­холодильников на колесиках. Никаких очередей, ну, пять­шесть человечков, и то если в жару, — ешь хоть каждый день! Тринадцать копеек за сливочное, из Орехово­Зуева... Я ведь думал тогда, что город Орехово­Зуево так называется потому, что там мороженое делают с орехами да с изюмом...

Только вот каждый день грызть его не получалось, мороженое приобрело неодолимую воспитательную силу в руках взрослых: могут купить, могут и не купить. Веди себя хорошо, тогда купим!

Легко сказать, веди себя хорошо... Проще без мороженого обойтись, привыкли уж, что его редко доводится кушать.

Еще утоляла мою тягу к сладкому халва — тоже полтинник с чем­-то за кило. Она всегда была почерневшая, с белыми проблесками перемолотой семечкиной шелухи. Как седая щетина. Липкая, масленая халва.

— Почему она снаружи черная? — спрашивал я.

— Ах ты брезгун, — корила меня бабушка. — В войну знаешь как эта халвица доставалась? На драку собаку, да сами не ели, детям малым отдавали, чтоб у них рахиту не было от голода. Это постное масло на ней чернеет, заветривает, чувствуешь его на языке­то, как маслом халва отзывает? Постное масло тоже делают из семечек, как халву.

С халвой мы подолгу пили чай из брусничного листа — после отъезда папы настоящий чай заваривался редко, бабушка берегла его только для гостей.

А больше всего я любил ходить за керосином. Бабушка давала мне, пацаненку, трехлитровый крашеный жбан с деревянной затычкой, обмотанной тряпочкой, и я шел вприпрыжку, сжимая в руке разновеликую мелочь, — литр керосина стоил шесть копеек. Керосиновая лавка находилась на главной улице Советской, между клубом Конина и угловой старинной аптекой. И лавка тоже была старинная, уже в семидесятом году ей почти сто лет было, как дедушке Ленину.

Помню приземистый беленый дом из толщенного кирпича, без окон, с огромными чугунными двустворчатыми воротами. Как войдешь — прохладный сумрак, над головой — сводчатый потолок тонет в темной вышине, посреди лавки — огромная черная цистерна с керосином стоит на ножках... Пол земляной, пропитанный на аршин керосином. И запах — чудесный, век бы отсюда не уходил! Хмурый керосинщик в черном халате принимает деньги, берет огромную, больше моего жбана, воронку...

А за баллонным газом приходилось постоять — его привозили нечасто, и стекались на газовую станцию все держатели баллонных плиток, поголовно, а это сотни людей. И мы с тремя нашими пузатенькими баллонами часами томились в очереди под непрерывное мычание коров — за забором газовой станции располагалась скотобойня.

И обязательно кто­нибудь из стоявших за газом говорил:

— Куда же все мясо-­то девается, ведь везут и везут каждый день коров на убой! Где мясо, а?


11

Когда мы остались вдвоем в опустевшей и сразу ставшей холодной избе, бабушка делала вид, что не замечает моих страданий в одиночестве, она хлопотала и приговаривала: «Не хнычь, Санёга, как­нибудь проживем, ты да я да мы с тобой!»

Или еще такое: «Мы с тобой — как рыба с водой», «Остались мы, старый да малый, что с нас взять?».

Мне хотелось после этих однообразных прибауток выть от скуки. И бабушка, словно чувствуя это мое настроение, вдруг начинала плакать чуть ли не навзрыд, и мне приходилось ее утешать: «Да, бабушка, так и есть — мы с тобой как рыба с водой! Только, чур, я рыба, а ты — вода, хорошо?» Бабушка отсмаркивалась, улыбалась широко сквозь слезы, говорила: «Хорошо, Санёга, конечно, ты рыба, а уж я — вода».

Попыталась было выползти на свет божий из своей каморки бабушкина сестра — тетя Лида, надеясь, что теперь она пригодится, что, в отсутствие папы, бабушка перестанет ее чураться и мы будем садиться за стол втроем — я, бабушка и она. Это было ее последним упованием в жизни. Но бабушка тут же взяла власть в свои руки, показала тете Лиде, кто в доме теперь главный. Я уже не помню, что тогда произошло, но тетя Лида навсегда замкнулась за перегородкой. Лишь иногда — как правило, ранним воскресным утром, тетя Лида приоткрывала свою обитую войлоком дверь, что вела из ее каморки в общие сени, и протягивала бабушке мелочь на пять­шесть свечек, и до меня доносился ее тихий голос: «Николаю Угоднику... Казанской... На помин...» Каждое воскресенье бабушка шла «к ранней обедне», и тетя Лида караулила ее, прислушиваясь к звукам шагов в нашей «передней избе».

Точно так же передавала тетя Лида бабушке деньги на хлеб и крупу, чай и сахар. Этим и жила старушка бессемейная. Она никогда не выходила из дома на улицу, никому не показывалась на глаза, и даже «поганое ведро» выносила в уборную не иначе как дождавшись, когда мы с бабушкой ляжем спать, — мне слышны были ее шаги, когда она, крадучись, выходила в сени. А печку свою тетя Лида топила брикетом из торфа, которым был много лет назад еще забит ее маленький сарайчик в огороде. Брикет она таскала из сарая в корзине, а делали этот брикет верст за тридцать от Егорьевска, на Торфболоте, где был, как я слышал, барачный поселок для рабочих. Туда старались выдавить из города всех сосланных на сто первый километр, к нам в Егорьевск, после отсидки в тюрьме. Там, «на торфянке», им самое место, пусть там хоть сдохнут или перережут друг друга, говорили соседи.

Бабушка очень редко ругалась крепким, ядреным словом, воздерживалась. Даже в минуту крайнего негодования. Как­-то ей померещилось (или это в самом деле было?), что тетя Лида льет воду из кувшина своего на землю у крылечка. Бабушка тут же набросилась на несчастную, тщедушную старушенцию с обвинениями в колдовстве и ведьминском заговоре, все причитая: «Ах ты, Лидушка­колдушка, Лидушка­поглядушка».

Бабушка очень боялась сглаза, учила меня быть скрытным, поменьше о себе рассказывать. Однажды я неосторожно, в простоте разболтал соседским мальчишкам про папу и маму: где они работают, про «Лесную промышленность» — это название папиной газеты я произносил со смаком, звонко. Бабушка узнала об этом от тети Светы. «Ты не будь таким сибирским валенком, — срамила меня бабушка. — Ты прям как бознать что, всю сранку — наизнанку!» И, помолчав, убоялась, что я не понимаю слово «сранка», что я могу подумать, что она — некультурная, что она — нехалюза, как молодые:

— Сранка — это срачица, то есть рубашка, и глупый человек ее распахивает перед всеми, обнажает свои болячки.

— Да я знаю уже, — отмахивался я с обидой.

А что касается тети Лиды... Я до сих пор не понимаю причин той нелюбви бабушки к тете Лиде. Может, и не было ее, нелюбви, может, за суровостью и ругливостью бабушки пряталась простонародная любовь к «своим кровным»? Верность привычкам и семейному укладу? Все всю жизнь при ней ругались до полного отупения и непонимания, из-за чего ругаются, и, возможно, бабушка искренне считала, что так и надо, так правильно будет, и по­другому среди своих нельзя. Но одно дело — ругаться хоть на всю округу, за это никто не осудит, и совсем другое — когда родня в беде, кто-­то из своих болеет или обворован, обманут, брошен на произвол судьбы. Тут бабушка была готова ночами не спать и отдать, как она говорила, исподнее. Да что там говорить, не только бабушка — все были такими.

Бабушка слова доброго не сказала о своих сестрах безмужних, старых девах, таких же, как она сама, — тете Лиде и тете Нюше, да и замужнюю Марию Николаевну, мою родную бабушку, не больно жаловала, хотя та сразу после гибели моего деда под Москвой в сорок первом стала ходить с другими верующими сестрами своими в церковь и причащаться. Бабушка срамила и чихвостила сестер, но с юных лет служила им, старалась взять на себя побольше забот и хлопот, что в войну, что до войны, что после... Она меняла свой фабричный хлеб на конфеты­помадки и халву и отдавала эти сласти моей маленькой маме. «Чтобы Таня никогда не узнала, что такое война», — говорили тогда сестры Рязановы.

Она в одиночку ухаживала за парализованной матерью своей — несколько лет, вплоть до апреля сорок пятого, когда снесли Марию Дмитриевну на кладбище, а тут и война кончилась, и вдвойне легче задышалось бабушке без войны и без лежачей матери.

Но ругливость, а с нею и навык ко всякого рода склоке, скандалу уже заползли в эти бревенчатые стены, и по­другому жить с сестрами у бабушки так и не получилось. Спустя много лет мама рассказывала мне страшную историю, жуткую прямо, я бы и не поверил, если б не знал моей мамы — да и бабушки, впрочем, тоже.

Маме было почти восемнадцать, уже Хрущев был, она поступила в МГУ, на филфак (через год на журфак перевелась), и жила в общежитии, и вот на зимние каникулы приехала домой, в Егорьевск. За несколько месяцев отсутствия своего в родных бревенчатых стенах мама успела отвыкнуть от бесконечной перебранки и попреков между родными сестрами, ее тетками. Да и мама моей мамы от них не шибко отставала, была из тех, что «на зубок не скостят».

— Ах вот вы как, — сказала моя мама. — Ну ладно!

И пошла в аптеку, купила упаковку снотворного. Выпила все таблетки и легла умирать.

Без движения и без сознания мама пролежала больше двух суток. А когда очнулась... Услышала все ту же ожесточенную ругань трех безмужних сестер и одной вдовой.

Мама застонала, и все радостно встрепенулись:

— Ой, Танюша проснулась! Иди кушать, Танюша!

Никто, оказывается, даже не побеспокоился — почему Танюша третий день кряду не подает признаков жизни! Подумаешь! Ну, умаялась на учебе девочка, пусть отсыпается. Уж так спит крепко, что никакой руганью не разбудишь, вот и хорошо, вот и славно, можно голос не понижать.

Бабушка на первый взгляд не любила людей, но искренне служила им, потому что «так надо». Она не надеялась на Бога и его милости, искренне считала, что все это не для нее. Это для кого­-то другого, для «набольших» или святых людей. Ну и для богатых, конечно, — потому­то, дескать, и богатые они, что «Бог им помогает, и ты, Саша, богатых-­то слушай, не перечь им, уважай».

И полагалась бабушка только на себя и свои силы. Но при этом она всегда, всю жизнь ходила в церковь и благодарила Бога за все, а главным образом за то, что дает ей силы «царапаться». «Надо иттить в церковь, Сашуля, — кряхтела иной раз бабушка. — Неохота как, а что делать! Надо».

— Бабушка, вот ты про тетю Лиду говоришь, что она колдует, а зачем же ты ей хлеб покупаешь и свечки за нее ставишь в церкви? — спрашивал я.

— Потому что, Саша, это совсем другое дело, — отвечала бабушка. — Какая бы она ни была, Лидушка эта, но она своя, не чужая.

Бывало, выйду я в сени, в холодный туалет (холодный, да зато с лампочкой, ее провел туда папа), а тетя Лида заслышит мои шаги и протягивает мне в чуть приоткрытую дверь старинные деньги — полтинники с молотобойцем или, реже, рубли с рабочим, который указывает крестьянину рукой на завод с восходящим за ним солнышком.

— Ужотко вечером еще вынесу, — говорила мне тетя Лида.

На монетах стояло: «1924 г.» Эти старинные деньги можно было обменять в отделении Госбанка на настоящие — за полтинник давали 90 копеек, а за рубль — рупь восемьдесят. Я, шестилетний, до рези сжимая в ладошке несколько полтинников, пытался сдать их, но меня прогнали из банка, сказав, чтобы я отдал монеты взрослым.

И я отдал их бабушке, взяв с нее обещание, что она купит нам торт с большими кремовыми цветами, а еще — две пачки пломбира за 19 копеек, потому что бабушка очень редко и неохотно мне его покупала и обычно я обходился сливочным мороженым за тринадцать. Считать деньги я умел просто на зависть как, и бабушка часто просила: ну­ка, Санёга, сочти мне.

Бабушка разглядывала серебро с подозрением: «Лидушка, что ль, дала?» «Да», — признавался я. Бабушка хмыкала недовольно, однако ж прятала старинные деньги в тощий кошелек и шла в отделение банка. И когда она приносила один лишь торт, а я громко и горестно уличал ее в обмане, бабушка говорила, как отрубала: «Не всё во всё». И конечно, ей в голову не приходило отнести кусочек торта тете Лиде. А может, приходило, но угощения тетя Лида все равно не получала.

Тетя Лида была последней живой бабушкиной сестрой, они к тому времени изо всех Рязановых вдвоем только остались на этом свете. Вместе пережили войну, голод и холод, страх и отчаяние, тяжкую долю одиноких сердец...

— А почему ты не вышла замуж, бабушка? — спросил я как­-то ее, когда мы грелись в холод под своими одеялами.

— Глупая была, Саша, — отвечала бабушка тихо. — Очень мне после революции один парень нравился, как раз недавно Ленин тогда умер. Мы с ним у тетки, Ольги Шишковой, виделись, он к ней приходил по какому-­то уж не помню делу. Кажется, электрик. И ведь он на меня заглядывался. Сказал вежливо мне: ждите сватов, придем завтра, потом повенчаемся и я к себе вас, Ольга Николаевна, заберу. Мне восемнадцати еще не было тогда, после Пасхи разговор был...

— И пришел?

— Пришел, Сашик. Я так волновалась, что спряталась в чулане...

— В этом самом, да?

— В этом самом, Сашуль. Сижу и все слышу, как его моя матушка прочь гонит со двора. И другие тоже голосят, выпроваживают моего Алешу... А я плачу в чулане, дуреха. Алешей его звали. Он обиделся и больше не пришел никогда.

— А ты бы, бабушка, сама пошла к нему, объяснила бы как­нибудь все.

— Что ты, что ты! Как это так — сама... Нельзя, Сашуль. Где такое видано было, чтоб девка к парню пришла! Что ты... Проще удавиться было, руки на себя наложить.

Бабушка начинала тихо плакать.

Я постоянно забывал, что бабушка всего лишь приходилась маме теткой, родной сестрой моей «всамаделишной» бабушки, муж которой, мой дед, погиб под Москвой в 1941­м, в первом же бою народного ополчения. Был он тогда почти совсем слепой, не различал, где приклад ружья, где мушка.

И «всамаделишная» бабушка умерла уже давно, когда я только-­только переехал на жительство в Егорьевск из Вологды, где чуть не умер перед этим, потому что морозы были в Вологде настоящие. И та, которую я потом всю жизнь называл бабушкой, надолго заменила мне и мать, и отца, и всех прочих родных — вплоть до шестого класса, когда меня наконец­-то забрали к себе родители.

Еще в Вологде она клала меня с собой в постель, чтобы я не окоченел совсем в продуваемом ветром бараке, возила на саночках делать мне уколы... Помню, как темным зимним утром, сквозь морозную дымку, ехал я на саночках через трамвайные пути, как звенел трамвай грозно и неумолимо... У меня было двустороннее воспаление легких, но родители не могли и помыслить, чтобы врач пришел с уколами на дом — это было невозможно, такого не предусматривалось ни для кого, а там уж как хочешь, хоть помирай, это твое дело.

И в процедурном кабинете, помню, бабушка плакала, а я не плакал, играл пузыречками из­под лекарств, когда меня кололи.

Мама с папой специально вызвали бабушку в Вологду: больше не на кого было надеяться.


12

А может, бабушка так нарочито, напоказ невзлюбила тетю Лиду, потому что ее не больно-­то жаловал папа и бабушка всего лишь боялась его прогневать, старалась угодить? Папа говорил прямо, за что не любит бабушкину сестру: «Молится и молится, крестится прямо при нас, хоть бы постыдилась». Бабушка никогда не крестилась в его присутствии и по распоряжению папы погрузила на телегу и отвезла в церковь Александра Невского огромные фамильные иконы купцов Собакиных. Помню, помню Пресвятую Богородицу с бархатным, глубоким взором синих очей, помню грозный Спасов лик, изображенный как бы на полотенце с каемочкой... С обеденный стол величиной были эти иконы, и кто­-то, видать, здорово погрел свои руки. Хотя, может, я ошибаюсь, и наши иконы помещены в другой, неизвестной нам церкви, где с иконами после войны было совсем плохо и взять их было неоткуда...

Дело в том, что с того дня, как отвезла их бабушка в церковь, грохоча железными ободами колес нашей телеги, больше эти иконы никто в Егорьевске не видел. Не появились они на стенах «Ксан­Невского», хотя и голыми почти были тогда эти стены, ибо разворовали или переколотили все иконы энкавэдэшники и военные, устроившие во время войны в храме огневую точку.

Бабушка угождала папе во всем, потому что понимала: только от него зависит, останусь я жить с ней в Егорьевске или нет. Я был последней ее мечтой о счастье, мечтой о том, чтобы, как люди семейные, растить маленького мальчика. А папа все ждал и ждал назначения на хорошую должность в Москве и часто говорил, что «прозябает» в Егорьевске только до того дня, как его позовут на «настоящую» работу.

Ах, как я благодарен по сей день судьбе, что «определила» меня к бабушке на первые пять классов школы, а до того — еще на пять лет, с двух до семи! Я был надежно избавлен, огражден от лжи и лицемерия папы­маминого круга, той прослойки общества, что именовалась советской интеллигенцией, совслужащими. Я с детства рос среди естественной, неложной искренности, пусть грубой, но бесхитростности, простосердечия людского. Среди простых радостей и монотонных будней, не замутненных и не запачканных ужимками и показухой. Тяготы и лишения того сурового детства сейчас уже далеко позади, но навсегда остались непримиримость к своему и чужому вранью, к безделью, к поеданию чужого хлеба. Воспоминания остались тяжелые, но... не тянут! Своя ноша. Родная.

А что уж говорить о неприметных в культурном обществе, малых с виду навыках, которые много раз выручили меня, подсобили в жизни! Будь то на армейских сборах в восемьдесят пятом, где я отлично устроился: вместо унылой шагистики или изнуряющих марш­бросков пилил­-колол в одиночку дрова для кухни, специально нарушал устав, чтобы попасть в кухонный наряд вне очереди, и офицеры отлично понимали мои несложные ухищрения и довольны были, что среди курсантов есть «деревенский пильщик», каковым прозвищем награждали меня повара, вручая увесистые банки с тушенкой. Или в монастыре Нилова пустынь, куда ушел я трудником в девяносто пятом, прочь от тогдашней мирской суеты, — был я в обители и дровосеком, и банщиком, и водоносом, солил огурцы в чанах и рубил капусту, печи топил в кельях занемогших братьев и отваром их брусничным отпаивал, когда пришел к нам в пустынь повальный грипп, а меня с ног не свалил. Или на садовом участке у мамы, последней ее радости после того, как стала она вдовой в сорок лет. Или теперь, в моем деревянном доме с печкой, — как обходился бы я без тех умений, что приобрел в детстве у бабушки? Пилить­колоть дрова без устали, копать грядки, таскать воду с колонки на огород — по двадцать ведер под каждую бабушкину яблоню, а их было две, да еще по десять ведер под каждую из четырнадцати вишен, да на грядки, да в парники с длиннющими огуречными плетьми...

Я говорил бабушке: давай наденем шланг на носик бассейны, будем легко наполнять две огромные железные бочки, что отдал нам дядя Сережа за поллитру. Но бабушка сразу пугалась, тараторила: «Нет, Саша, нельзя, оштрафовать могут. Бассейна общественная, государственная. Мы же не единоличники. А вдруг кто­-то придет за водой, увидит, как мы себе всю воду забрали, и нажалуется на нас? Нельзя, Саша».

И таскали мы вдвоем воду в августовский солнцепек, наполняли бочки, чтоб к вечеру согрелась вода, и конца этому не было видно... А шланг резиновый, черный, был у тети Раи, она то и дело его нам предлагала.

Бабушка отнекивалась.

И в этой нелепице я тоже чувствовал нелюбовь окружающего мира.


13

Вовсе не чемпионат мира по футболу в Мексике был тем летом главной, захватывающей темой пересудов у бассейны — что, впрочем, понятно: мужики как-­то больше предпочитали судить­рядить про футбол за кружкой пива или стаканом портвейна где­нибудь в «Ветерке», в «Пельменной», у «Трех ступенек».

И не самый большой и длинный в истории дождь, что пролился, словно потоп библейский, аккурат под мой день рождения — хотя, конечно, ливень тот чудовищный сильно затмил мексиканские футбольные перипетии, потому что Мексика далеко, а трава после июньских гроз вымахала о­го­го какая, и эта напасть пришла в каждый огород на Курлы­Мурлы.

Но все это было так, бытово. В общем, могло быть, могло не быть — жизнь и так, и эдак, все равно шла своим чередом.

Событием того лета стало нечто иное, внезапное и не виданное никем.

Холера!

Это слово июльским вечером пришло в наш квартал номер двадцать восемь по улице Карла Маркса и сбило соседей в кучу возле бассейны.

— Говорю вам, эпидемия, — авторитетно заявляла тетя Даша Беденко, бывшая медсестра.

— Даш, а воду теперь что, обязательно кипятить надо? — спрашивали ее. — Это сколько ж керосину­то уйдет...

— Обязательно! — аж надсаживалась толстуха тетя Даша. — Даже не вздумайте пить сырую и за детьми следите, чтоб не пили!

Холера... Обычное взрослое ругательство, не самое обидное, которое я слышал много раз. Ну да, болезнь, и что с того? Мало ли на свете болезней, от которых умирают. Мы с бабушкой всякого наслушались от старух, идущих за гробами.

Я не знал тогда, что холера — это болезнь из старинных преданий, из летописей праотеческих, болезнь, давно побежденная советскими учеными и почти позабытая, искорененная на веки вечные. Ужас людской в том­то и состоял, что появилась холера словно из небытия, из самой преисподней, с того света.

А для меня, шестилетнего, известие о холере было примерно таким же, как, допустим, разговоры про то, что кто-­то заболел воспалением легких и умер. Нормально. Понятно. Обыденно. Я все это пережил в двухлетнем возрасте, правда, не умер, но мог, и врачи как­-то странно смотрели на меня, словно недоумевая, за что мне такое везение.

Но постепенно, видя неизменно вытаращенные глаза у всех без исключения соседей, слушая у бассейны жуткие подробности про нескончаемый понос, бред и умопомешательство холерных страдальцев, я тоже стал осознавать некую исключительность, эпохальность происходящего.

Все вокруг посерьезнели, в глазах появился какой­то непонятный азарт — куда там чемпионату мира по футболу! И еще — показная, тешащая душу покорность беде, давно уже чаемой всеми, которая отодвинула куда-­то вбок сорняки да бурьян, прущие из отсыревшей земли.

Люди четверть века жили постоянным ожиданием — то ли войны, то ли голода, то ли новых жестоких гонений... Они истомились ожиданием. И вот — свершилось­таки, холера, здрасьте. Ну что ж, годится и холера, в конце-­то концов, не голод, конечно, но тоже ведь не манна небесная.

— Слыхали, что вчера было в ресторане «Цна»? — спрашивал как­-то дядя Витя у двух­трех озабоченных слухами соседей.

— Слыхали, — процедил дядя Сережа.

— А я не слыхала, — тут же встрепенулась бабушка. — Что там было­то, Вить, в этой «Цне»?

Я в который раз подивился на взрослых: какие же они все­таки упрямые! Ну, ошиблись с названием ресторана, случайно вместо слова «Цена», которое вполне подходит для дорогущей столовки, написали «Цна», пропустив букву «е». Неужели так трудно исправить, а? Потом, конечно, мне бабушка объяснила, что Цна — это речка, в честь нее назвали ресторан. Правда, очень она далеко от Егорьевска.

— Да мужик один зашел вчера в «Цну», а был с похмелья, ну и белая горячка пришла к нему, — рассказывал дядя Витя неторопливо. — И он при всем честном народе вскочил вдруг да и бросился прямо на оконное стекло... Там стекла-­то широченные, в «Цне». И орет на бегу: «Холера, холера!»

— С ума сошел от водки, — сказала бабушка сурово.

— Не, ты не права, баб Оль, — поправил ее дядя Сережа. — Он не от водки с ума сошел и не от холеры, а потому что похмелиться не успел. Махнул бы стопочку вовремя, жив бы остался.

— Да он и так жив остался, — махнул рукой дядя Витя. — Что ему сделается?

— Так ведь второй этаж! — ужаснулась бабушка.

— Разбился он, насмерть разбился, Оля, — успокоила ее тетя Даша. — Завтра хоронить будут.

— Живой, говорю тебе! — стоял на своем дядя Витя. — «Скорая» мужика увезла. Порезался да ногу сломал, может, ребра еще.

Тетя Даша казалась расстроенной и разочарованной таким исходом горячечного исступления.

— Живой, говоришь? Ну да, ну да, вам, пьяным, все как с гуся вода.

— Эт точно, — согласился дядя Сережа. — Ни одна холера нас не берет, Даш. Вино надо пить больше, вот что я скажу, и никакая зараза не пристанет. Ты же медсестра, должна это знать.

— Знаю я, знаю. А вот еще говорят, что холеру комары разносят. Мне кажется, врут.

— Конечно, врут, — охотно согласился дядя Сережа. — Мне в армии говорили, на Каспии, что это не холеру, а малярию комары переносят, и то — не всякие комары, а только очень большие. Вот их надо бояться.

— Ну, вот еще и малярии нам не хватало! — занервничала бабушка.

— Две эпидемии зараз не бывают, — утешила ее тетя Даша.

— Ну и слава Богу.

На том и разошлись.


14

— Теперь крысы у нас пойдут, — ворчала как­-то раз в конце лета бабушка, неодобрительно глядя из бокового окна избы куда­-то поверх забора.

Там, за забором, раскинулись «райкины угодья», как бабушка с укоризной именовала обширный земельный надел возле высоченного домины, застившего нам свет круглый год (только в разгар лета солнышко показывалось над коньком дома тети Раи).

— Откуда пойдут крысы, бабушка? — спрашивал я, не веря в возможность такого большого приключения.

— От поросенка. Они всегда там бывают, где поросенок.

— Как же они берутся, эти крысы? — все еще сомневался я.

— Так и берутся. В какашках поросячьих они заводятся. И потом по всем домам разбегаются.

Крысы! Вот здорово! Это ведь мыши, только очень большие. И злые. Воевать с обычными мышами было, конечно, лучше, чем ничего, но потихоньку надоело. Хотелось новых приключений. Хорошо бы крысы пришли к нам с бабушкой! Вот бы их увидеть да и прихлопнуть веником!

Обычные серые мыши жили у бабушки на кухне и в чулане. О этот прохладный чулан с покатым полом, с тонким запахом плесени из просевших углов, без единого окошка, где бабушкина голова натыкается впотьмах на подвязанные к потолку мешки с крупой — гречкой, пшенкой, горохом... С мукой и даже «лошадиной солью»! «Ты думаешь, мыши соль жрать не станут? Станут, они все съедят, стервы!»

От мышей бабушка и подвешивала тюки к потолку на веревочке.

«Стервами» бабушка называла только неодушевленные предметы или животных: галдящих галок, облепивших гигантский тополь у тети Раи, волглую кору, никак не желающую разгораться и растапливать уложенные в печи дрова...

И всякий раз бабушка произносила это универсальное словцо с приличествующей случаю интонацией. Например, ребристая доска, именуемая палкой­скалкой, которой бабушка надсадно «катала» постельное белье (после предварительной просушки угольным утюгом), была «стервой» по­своему, по­особому: досаждающей, норовящей выскользнуть из мозолистых, изломанных бабушкиных рук, и потому стервой именовалась со вздохом, с усталостью — дескать, хоть ты и стерва, но трудовая, родная.

А вот соседские кошки, шмыгающие по бабушкиным грядкам, были настоящими стервами, «без подмеса». Почему­то бабушка была уверена, что кошки поздней весной специально приходят гадить на рыхлых, похожих на вереницу черных перин грядках. Да еще и выкапывают при этом семена, лук­севок, рассаду...

— Ты­ы зачем сюда пришла? — зычно окликала наглую котяру бабушка. — Ши­ить! Шкирь отсюда! Стерва!

Мог ли я, шестилетний, предположить, что совсем скоро это намылившее слух, кажущееся таким безобидным слово сыграет со мной столь злую шутку, которая навсегда оставит рубец на моем сердце?..

Я был уверен, что «стерва» — это вполне приличное обиходное слово у взрослых, к тому же бабушка никогда не запрещала мне говорить его.

Привычно и беззлобно бабушка именовала стервами неисчислимых мышей, скребущихся в пустотелых, оклеенных толстыми слоями обоев перегородках между комнатами. Бывало, среди ночи бабушка шлепала растопыренной пятерней по стене, я просыпался, и бабушка говорила: «Мыши скребут, всю душу вымотали, стервы. ну, спи, Саша». Мыши умолкали, но ненадолго, и я снова просыпался от хлопка по стене.

Иногда, зажегши лампадки, бабушка молилась в таинственной полутьме зала, и меня всякий раз подмывало кривляться перед ней, корчить рожи, потому что я уже знал, что мне ничего за это не будет. И я кривлялся, прыгал, дразнясь:

— Бабушка­а­а­а­а!

Лишь иногда бабушка обрывала свой шепот, говорила мне укоризненно:

— Саша, перестань, пожалуйста. зачем ты дразнишь бабушку?

И я, пристыженный, становился рядом с ней, слушая ее громкий шепот.

Бабушка читала по памяти, в то время молитвослов нельзя было купить даже в церкви, не говоря уж о евангелии или псалтыри, а книги эти собакинские, старинные, зачем­то забрал с собой папа (потому и сохранилось, наверно, фамильное евангелие 1904 года, на двух языках — церковнославянском и русском, в синодальном переводе).

Я слышу обрывками:

— Царь небесный... утешитель... приди и вселися в ны... очисти...

Бабушка, разумеется, произносит: «Очисти нас от всякой скверны», но слово «скверна» мне совсем незнакомо, и мне слышится: «Очисти нас от всякой стервы». Ишь ты, думаю я, молится Богу, чтобы не было у нас этих стерв — мышей и кошек соседских. Чтобы мыши не скреблись по ночам и не мешали бабушке спать, стервы.

Я уже тогда догадывался — или, быть может, бабушка обмолвилась? — что именно приваживает мышей в простенок. Скорее всего, это хлебный дух высохшего клейстера, который бабушка использовала при поклейке обоев, а клейстер этот она готовила на основе хлебного мякиша — так выходило гораздо дешевле, чем покупать обойный клей, поскольку на целую ведерную кастрюлю клейкого отвара уходила какая­-то четвертушка буханки, а целая буханка стоила восемнадцать копеек.

Мыши были неотвязчивыми, надоедливыми спутниками моего детства.

Бабушка спала на старинной чугунной кровати — с завитушками, со стальными шарами, которые я безбожно отвинчивал и терял где ни попадя, а повзрослев чуток, стал носить во двор к братьям Князевым, и Пашка хвалил меня, ведь лучших хлопушек, чем из этих чугунных шаров, придумать было невозможно, эти шары просто были созданы для хлопушек. В снабженное резьбой отверстие шара наталкивалась сера от спичек, потом плотно накручивался подходящий болт. Швырок о кирпичную стену — и шар с оглушительным хлопком разбрызгивал чугунные осколки...

Как никого из нас ни разу не покалечило — ума не приложу. Видать, бабушкиными молитвами цел я остался, а заодно и братья Князевы. Но пацанов, изуродованных самопалами, самодельными фейерверками с магниевой начинкой, было в Егорьевске пруд пруди. За кусками магния специально ходили на «самолетную свалку» возле аэродрома — да­да, в Егорьевске был свой аэродром, где садились даже Ил­18! Ну, не так уж часто садились... Может, раз в полгода. Или даже раз в год. Время тогда текло по­другому, зима казалась эпохой, а лето — столетием...

Да, так вот о мышах­то. Стало быть, спала бабушка на своей чугунной дореволюционной кровати, и в мои добровольные обязанности входило каждое утро взбивать ей перину и застилать покрывалом. Мой ветхий диванчик с непременными для таких диванов валиками по бокам притулился к бабушкиной кровати «голова к голове», а в образовавшемся углу стояла печка — царица жизни нашей.

И вот я, дошколенок, приколол кнопками в изголовье своего диванчика тетрадный листок, на котором цветными карандашами старательно вывел перечень своих повседневных дел, где, помимо заправки бабушкиной кровати, чтения книжек и подметания пола, значилось на полном серьезе: «Ловить мышей». Ибо кошки у нас после исчезновения Лиски больше не было и в дальнейшем не предвиделось по причине стойкой бабушкиной нелюбви к этим «стервам».

Бабушка с гордостью показывала этот перечень моих обязанностей своим знакомым и соседям, время от времени наведывавшимся к ней в гости. Гордилась бабушка конечно же тем, что ее Санька в шесть лет уже умеет читать и писать, а вовсе не тем, что у него есть свои, пусть и маленькие, но все же обязанности по хозяйству. Это ведь нормальным считалось тогда для всех детей.

Бабушкины гости смеялись, увидев графу: «Ловить мышей». Меня это почему-­то радовало и вдохновляло. Смеются — значит, не обидят. Смеялись и соседские мальчишки — Пашка и Ленька. Дружить с ними было трудно, их одобрения надо было заслужить — особенно Пашкиного. И Пашка, добрый, великодушный, спортивный парень, отсмеявшись, похвалил меня за то, что я ловлю мышей... Ах, как же я был ему за это благодарен! Я готов был отдать ему свою копилку с мелочью, свой пластмассовый автомат с надписью «Струме»!

Как ловля мышей выглядела на деле? Мышеловки стояли в темном чулане и промозглой кухне с керогазом и неприкосновенной — лишь по особым случаям — газовой баллонной плиткой. Там, где-­то в стене под столом, жили мыши. Но в мышеловку они попадались очень редко, чаще — безнаказанно съедали кусочек черного хлеба. Если все­таки попадались, им обычно прихлопывало хвост или лапку, и бабушка, обнаружив такую мышь, отчаянно пищавшую и бившуюся в смертном предчувствии, долго добивала ее веником, прежде чем выбросить во двор.

На мою долю оставались мышата. Какими потайными ходами проникали они в горницу и спаленку­столовую — непонятно. Только, встав поутру и шлепая босыми ногами по холодным домотканым половикам, я вдруг видел катившиеся по полу серые и черные шарики... Это были мышата. Затаив дыхание, боясь опоздать, я хватал веник и что есть мочи бил, бил. Потом брезгливо брал мертвого мышонка кусочком газеты, чувствуя пальцами его ребра, бросал в таз на кухне. И всякий раз почему-­то приговаривал при этом: «Чем в таз, лучше — в нас!» — Эту поговорку бабушка повторяла, когда подъедала какие­нибудь остатки, и мыши тут были совсем ни при чем.


15

Значит, скоро я увижу в нашем доме крыс — я верил в это, я уповал, что приключение состоится, что бабушка не обманывает меня.

Я выходил на улицу, озирался. Солнышко слепило сквозь листву плакучей березы, впереди, там, где проходила центральная улица Советская с большим движением, маячил белый фанерный «Серп и молот», огромный и нелепый. Возле бывшего дома стариков Мазиных, что справа от бабушкиного, сидел на дверном приступке пьяненький дядя Сережа с сереньким котенком на коленях, чесал ему животик и улыбался.

— Как его зовут, дядя Сережа? — спрашивал я соседа.

— Дымо­ок, — протяжно, любовно говорил дядя Сережа. — Особый он, Саня. Особый этот котик. Ни за поллитру, ни за какие деньги его не отдам.

У дяди Сережи, если верить ему, все было особое. Например, мотоцикл «Восход», который дядя Сережа взял совершенно разбитым в хлам у друзей из милиции, а потом денно и нощно перебирал «от и до», сваривал что­-то своим сварочным агрегатом, утащенным со стройки, а мы вместе с Ленькой и Пашкой смотрели на снопы искр, мечтая стать такими же «рукастыми мужиками», как дядя Сережа... «Особый будет мотоцикл, вот увидите!» — подмигивал нам дядя Сережа.

Делал­делал — и вот пожалте, ездит теперь на мотоцикле, да с коляской, все ему завидуют. Положит, бывало, два огромных мешка пустых бутылок в коляску и едет себе в пункт приема стеклопосуды, что неподалеку, в соседнем квартале. А мы — я и кто-­то еще из малышни — бежим вослед, визжим от радости за дядю Сережу. Он подъедет, газанет с треском на пугливых бабок, стоящих в многочасовой очереди с двумя­тремя бутылками, взвалит мешки себе на плечи — на каждом по мешку... Естественно, идет без очереди, говорит на ходу: «Я по гривеннику сдаю», — его и ведет через дворик обрадованная приемщица. Так­то, по расценкам, бутылка стоит двенадцать копеек.

А потом выходит из дощатого ларька и вертит у всех перед носом красной десяткой с Лениным.

— Ух ты, сколько сразу денег получил! — аж темнеют лицом от зависти бабульки.

— Вина надо больше пить! — кричит назидательно дядя Сережа.

На радостях сажает в опустевшую люльку нас, прибежавших за ним мальчишек, довозит вокруг квартала до дому, а уж потом едет за вином (это себе) и мороженым для Пашки и Леньки, а тете Свете покупает квадратный тортик с большими кремовыми цветами. Правда, один раз тетя Света врезала этим тортом по красному от вина лицу дяди Сережи, мы с бабушкой слышали его укоризненно­истошные крики: «Ты что, совсем сдурела? Он рупь сорок четыре стоит, лучше бы я еще бутылку взял!»

И вот теперь — особенный котенок у дяди Сережи.

— Почему он особенный, а, дядь Сереж? — спросил я безо всякого интереса.

— Да уж особенный, Саня.

— А он сильнее крысы будет, когда вырастет?

— Знамо дело, сильнее! Он этих крыс у­ух как давить будет! У­ух как!

И все трепал котенка по загривку.

— А вы знаете, что скоро у всех крысы будут? Из­-за поросенка.

— Зна­аю, — блаженно жмурился дядя Сережа. — У всех будут, а у меня не будут. Вот он, Дымок, не пустит.

Позади соседа, за дверью, слышались быстрые, легкие шаги, дверь распахивалась, появлялась распаренная от жаркой плиты, задиристая и бойкая тетя Света.

— Щи иди лопать, — весело пинала она супружника. — Санек, пошли с нами щи есть! А?

Я отнекивался, бабушка строго-­настрого запретила мне без ее ведома есть что­-то у чужих. Да и щей мне никогда не хотелось.

Этот кочан капусты, из которого щи, тетя Света сегодня утром ловко выцыганила у водителя грузовика, тормознувшего возле нашей «бассейны». Над бортами высилась зеленая капустная гора... Тетя Света выскочила в халате нараспашку, уперла руки в боки и начала задорную перепалку с молодым мужиком, стоявшим на бампере и согнувшимся под капотом. Я наблюдал из окна, и донеслось до меня:

— Слышь, ты, языкатый? Скинь кочаник!

Парень окинул взглядом ладную фигурку тети Светы, помедлил, но, не отыскав возражений, полез на борт. И вот — летит ядреный, как сама тетя Света, кочан, да прямо ей в руки...

— Ну Светка, ну пройда, — кипятилась бабушка, видевшая всю эту сцену в окно. — Я так не могу, ей­богу, хоть убейте. Я лучше черный хлеб с сольцуй есть буду, но просить не пойду!

Бабушка всхлипывала, безжалостно, с чавкающими звуками терла глаза подолом, трубно высмаркивалась в тот же подол.

Вечером мы вышли на тропинку перед нашим домом, здесь уже гуляли толстуха медсестра тетя Даша Беденко и ее муж, дядя Митя. Помнится, дядя Митя был такого низкого роста, что даже мне тогда казался низким.

— Ну что, Даша, ушла, говорят, холера­то? — спрашивала бабушка.

— Ушла вроде, — вздыхала тетя Даша.

— Сколько же народу-­то померло, а?

— Говорят, тыща человек, — неопределенно отвечает тетя Даша.

— Это у нас в области так много? — ужасается бабушка.

— Не, это по всей стране, по всему эсэсэсэру...

Их сын Гриня недавно снова сел в тюрьму за убийство молодого парня, вора по фамилии Варсонофьев — эту фамилию несколько раз повторила бабушка. А до этого Гриня Беденко сидел за убийство директора фабрики, только я так и не понял какой — то ли пуговичной, то ли швейной. Гриня с подельниками задумали ограбить богатого директора, вломились к нему в квартиру и связали, а потом, угрожая ножом, заставили директора пить водку, он все пил и пил, пока не умер, потому что у него было плохое сердце. Гриня с дружками обчистили квартиру, а все так обставили, чтобы милиция подумала, что директор тут пьянствовал с друзьями, умер от сердца, а друзья его, мертвого, обворовали. Но Гринины сотоварищи напились на украденные деньги и стали про все это рассказывать в пивной на углу улицы Ленинской. Их забрала милиция, а потом и Гриню забрали, и отсидел он десять лет, а когда вышел, чего-­то не поделил с Варсонофьевым, позвал его пить водку на карьеры, там Гриня с дружками убил Варсонофьева, они распороли ему живот и набили кирпичами, а потом бросили в карьер, потому что в карьере был глубокий пруд.

Еще недавно, летом, пьяный Гриня выходил из дому, шатался под бабушкиными окнами и громко читал стихи: «Ну, пошел ты ради Бога, небо, воздух и песок, невеселая дорога, эй, садись скорей, дружок!» Слово «садись» Гриня выкрикивал с каким­-то залихватским нажимом. Вот и сел.

Гриня начал воровать сразу после войны, когда еще малым пацаном был. Он учился в десятой школе на нашей улице, а при царе там училась бабушка, потому что была до революции вместо десятой школы женская гимназия. И Гриня Беденко ухитрился стащить тяжелые школьные часы, которые висели высоко на стене. «Как он это сделал, ума не приложу, — говорила бабушка. — А часы те еще при царе были, я их помню».

Гриня принес часы домой, и дядя Митя кричал, что он опозорил всю семью, и бил Гриню так, что чуть­чуть не убил насмерть, а лучше бы — убил, как потом сам говорил бабушке. Вся улица слышала, как вопил забиваемый отцом до полусмерти Гриня. С тех пор он не прекращал воровать, а дядя Митя все бил его и бил, пока Гриня не подрос и не стал сам бить дядю Митю. И они помирились, стали вместе пить водку.

Из этой своей последней ходки в тюрьму Гриня Беденко так и не вышел. В 1985 году я был на армейских сборах в учебке Кантемировской Андроповской танковой дивизии, во Владимирской области, под Ковровом. Рядом с учебкой была колония строгого режима, там их несколько притулилось, таких колоний­то. Я вспомнил, что бабушка говорила мне со слов тети Даши, будто бы Гриня под Ковровом сидит. А к нам в учебку на тракторе с передним кузовком приезжали два старых зэка — из тех, кому сидеть осталось совсем немного, они забирали пищевые отходы у нас на кухне. В колонии свиней держали для начальства и вертухаев.

Я был в кухонном наряде и разговорился с зэками, спросил, не сидит ли с ними Гриня Беденко, я, мол, его сосед по Егорьевску. Зэки обрадовались, сказали, что Гриня у них в зоне — пахан, только он сейчас приболел. Я просил передать ему привет. На следующий день старики зэки снова приехали на своем тракторишке и сказали, что Гриня меня благодарит и просит, когда я буду в Егорьевске, передать отцу, матери, бабушке моей и всем соседям, чтобы помолились за него в церкви, потому что он их больше не увидит, собирается помирать.

И помер тогда же, так и не увидав перед смертью воли вольной.

И вряд ли кто­-то восскорбел по Грине Беденко: что жена его, воспрянувшая за годы своего соломенного вдовства, что сын повзрослевший — оба они уж который год с ужасом представляли себе возвращение отца и мужа. Так что запоздалое известие о его смерти было воспринято как окончательное избавление от гнетущего душу страха.

Не только родня Гринина воздохнула, но и весь наш квартал.

Но случилось это уже совсем в другую эпоху.

О кончание следует.

[1] Гетман Мазепа за измену Петру I был проклят в храмах Руси, имя его стало нарицательным в смысле «грязный», «измазанный».

[2] Эта старинная поговорка имеет в основе своей противопоставление соседних букв церковнославянского алфавита: «Л» — «люди» и «М» — «мыслете». И на Руси говорили о невежах: «Да разве ж это люди? Это не люди, а мыслете».

[3] Сотрудники Главного политического управления (ГПУ), бывшего ЧК.

[4] Эта хозчасть просуществовала до начала 90­х годов, когда было принято решение отправить последних лошадей на «забор крови» для производства лекарств. Тогда в Егорьевске и людям­-то есть было особо нечего, старики распродавали возле продуктовых магазинов за гроши последние цепочки и перстеньки. Не до лошадей, в общем, было.

[5] Дмитрий и Даниил Покрасс — братья­композиторы, авторы марша «Красная армия всех сильней!».

[6] Знаменитый советский писатель, сценарист сталинских фильмов «Светлый путь» и «Счастливый рейс» («Машина 22­12»). Умер в 1976 году.

[7] В 2001 году я делал интервью с Александром Масляковым к 40­летию КВН (оно, интервью это, вышло в «Антенне» под названием «Не расстанусь с кавээном, буду вечно молодым!»). Во время беседы в гримерке я рассказывал Маслякову, как смотрел в 6­летнем возрасте тогдашние выпуски передачи. Спросил: «Там было задание за минуту нарисовать что­-то смешное. Вы помните?» Видно было, что Масляков рад услышать, что его собеседник вырос вместе с «кавээном». Правда, именно тот эпизод, то задание — что-­то нарисовать на листах ватмана — Александр Васильевич не смог припомнить. Сказал только: «Да, мы были другими, были проще. Вот видите, рисовали что-­то смешное, бесхитростное».

[8] Гороно — в сокращении городской отдел народного образования.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0