Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Незабытое

Надя Попова родилась в Софии. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького. Болгарская поэтесса, переводчик и журналист.
Главный редактор газеты «Словото днес» («Слово сегодня») — органа Союза болгарских писателей.
Переводчица поэзии Марины Цветаевой и множества классических и современных русских поэтов, прозаиков, драматургов, философов.
Автор шести поэтических сборников и эссеистической книги «Дух над водами», а также множества статей, рецензий, предисловий к книгам, знакомящим болгарских читателей с русской словесностью.
Лауреат ряда национальных премий в области поэзии и перевода, международной премии «Золотая муза», премии «Золотой витязь» одноименного Международного литературного форума и других российских отличий за популяризирование русской литературы за рубежом.
Член Союза болгарских писателей, Союза переводчиков Болгарии, Болгарского ПЕН-центра, Международной славянской литературной и художественной академии.

Несколько вступительных слов

В конце 60-х — начале 70-х годов прошлого века я имела счастье учиться в Литературном институте имени А.М. Горького. Но мое соприкосновение с русской культурой и русским языком произошло намного раньше, еще до пересечения реальных, географических границ, — оно явилось следствием пересечения роковых исторических событий, потрясших мир, и прежде всего — Россию. Результатом того, что в нашу болгарскую семью, еще до моего рождения, попал эмигрант, русский дворянин, обобщенный образ булгаковских героев из «Бега» и «Белой гвардии» (как я поняла гораздо позже). Не «в родню чужую втерся», по словам Пастернака, а стал ее частью в начале 40-х. Михаил Александрович Шведов, муж моей тети, маминой сестры.

Главную ценность, которую ему удалось вывезти из умытой кровью России и сохранить на протяжении долгих лет во время странствий, была огромная библиотека. Там впервые я увидела тома Достоевского, Гоголя, Пушкина, Толстого, Чехова, Бунина, томики поэзии Блока, Ахматовой, стихи и «Солдатские сказки» Саши Черного — книги, изданные в дореволюционной России, в берлинском издательстве «Грани», в Париже... Таким образом, меня «удочерили» с малолетства русский язык и русская литература, пометив неутолимой, неизбывной жаждой к скрытым в них тайнам.

Дядя Миша, как я его называла, ушел из жизни в начале 70-х годов. Тосковал по России, расспрашивал меня, совсем юную, когда я возвращалась на каникулы в Софию, как там Москва, стоит ли еще храм Вознесения Господня у Никитских ворот, продают ли в Елисеевском на Тверской улице конфеты по имени тянучки... О нем я написала в молодости стихотворение «Эмигрант», заканчивающееся строками: «Он умер у гостиницы чужой. / Там, кажется, о русском поле пели». Это, с одной стороны, метафора, а с другой — правда. Он ходил к гостинице недалеко от дома, где останавливались туристы из СССР, стоял у окон ресторана и прислушивался к щемящим сердце звукам утерянной родины.

Эту его родину обрела и навсегда полюбила я.


Прогулка по Арбату,или Путевые заметки о памяти и памятниках

Эта поездка в Москву после 16-летней разлуки была Божьим подарком. Глаза жадно впитывали пейзаж за окном машины по дороге из Шереметьева в тот вожделенный город моей ранней юности, ласкали уже схваченные осенью леса Подмосковья, изумленно расширялись при виде новых небоскребов с замысловатой архитектурой, мелькающих по обе стороны шоссе...

«Ладно уж, поброди теми своими давнишними улицами и переулками и кончай раз и навсегда с ностальгией!» — посоветовала мне моя болгарская «московская» подруга. Я улыбнулась ей без слов. Она меня не поняла бы.

И в самом деле, что же я надеялась найти в этой так изменившейся не только внешне, но и внутренне Москве? Отсвет беззаботных школьных и студенческих лет? Следы своих первых каблучков, дробно постукивающих рядом с шагами моего соломенно-русого одноклассника — моей первой, разумеется, платонической любви, а ныне — одного из ведущих журналистов-международников? Атмосферу Театра на Таганке времен неистового Высоцкого? Или старого Арбата, воспетого и навсегда осененного тем немногословным кавказцем со звонким именем Булат?

Впрочем, как раз его я повстречала снова — под бронзовой аркой в последнем арбатском переулке, — приросшего к выстланной старой брусчаткой земле, тоже отлитого в бронзе, в той его вечной коротенькой курточке, с распахнутым воротом рубашки, согнувшего колено, перед тем как шагнуть дальше.

Эта знаковая для российской столицы, мифологизованная поколениями улица утеряла часть своего артистизма за прошедшие годы. В середине «перестроечных» 80-х я была поражена ее метаморфозой, когда она превратилась в пешеходную зону, в аттракцион, главным образом для интуристов, — с художниками, предлагающими свои работы или зазывающими написать твой портрет прямо сию минуту, с музыкантами, чтецами стихов и танцорами, вокруг которых тут же собиралась толпа зевак, с прилавками, заваленными традиционными русскими сувенирами — гжельским фарфором, украшениями с финифтью, расписными жостовскими подносами, шкатулками и фигурками из Хохломы, павлопосадскими и оренбургскими платками... И конечно же с вездесущими матрешками, но не теми румяными бабами в пестрых сарафанах, а вошедшим в моду набором российских вождей, мал мала меньше, только в обратном порядке: снаружи, самая крупная, — правящий в то время Горбачев, а в самой сердцевине — крошечный Ленин.

Примерно все это и теперь можно увидеть на Арбате, но оно вытеснено «интернациональным» кичем, главным образом турецкого и китайского происхождения, которым залиты и болгарские города. Исчез тот неповторимый дух, атмосфера. Прилежно отреставрированные особняки заняты банками с иностранным капиталом, ломбардами, казино, кафе-закусочными «Макдоналдс», шикарными ресторанами, множеством ювелирных магазинов и антиквариатов... От «ах, Арбата», воспетого некогда Булатом Окуджавой и названного им «мое отечество» и «моя религия», сегодня веет коммерцией. Старинные (или стилизованные?) фонари освещают среднестатистический европейский экстерьер.

Только где-то в самом конце улицы я радостно встрепенулась. И тому две причины: уже упомянутая фигура легендарного барда и другая скульптурная композиция — Пушкина и Натальи Гончаровой. В полный рост, рядом, будто собирающиеся войти в аристократический салон, — он, должно быть, в том самом ненавистном камер-юнкерском мундире, она — в бальном платье. Как раз напротив двухэтажного особняка конца ХVІІІ века с голубым фасадом, — дома Н.С. Хитрово, в котором поэт с молодой женой жили несколько месяцев.

Каких-то 20–30 метров отделяют меня от Смоленского гастронома, огромного продуктового магазина с орнаментами на каменной облицовке, в чьем чреве смешаны возбуждающие обоняние ароматы, букет экзотических запахов: копченой осетрины и лосося, дичи, голландских, французских и прочих сыров, мятных и медовых пряников, ананасов, изюма и урюка... Моя однокурсница по Литинституту, коренная москвичка, родившаяся в начале «сороковых-роковых», рассказывала мне, как в ее детстве красную зернистую икру здесь продавали в бочках, отвешивая большим деревянным черпаком. И ребятишек, отнюдь не избалованных послевоенной скудной жизнью, в детском саду заставляли каждый день есть этот деликатес, а они упрямились и не хотели: икра напоминала им своим вкусом касторку... Поэтому няньки применяли хитрую тактику с целью отвлечь внимание и сломить сопротивление, вроде как заговаривали им зубы: а ну-ка, посчитаем, у кого больше икринок...

Стоп! Куда ты подевалась, ностальгия? Не твоя ли спина мелькнула в толпе японцев с фотоаппаратами, высыпавших на Смоленскую площадь?! Ну да, конечно, тебе не хочется быть рядом со мной в эту минуту. Потому что нет и в помине каменных орнаментов. Ни извергающего пряные ароматы входа на углу, стертого миллионами подошв. Я стою перед махиной из алюминия и стекла. «Седьмой континент» — так называется супермаркет, поглотивший знаменитый Смоленский гастроном и занявший его место. Иногда память мне изменяет, но это я знаю наверняка: мой седьмой континент называется Атлантидой. И до меня постепенно доходит. Вот он, ответ! Тот воображаемый и реальный еще минуту назад город, в котором лились через край краски и звуки, восторги, открытия, грусть, воспоминания на каждом углу, зажившие раны, интеллектуальное брожение, «пьедесталы, которые выше побед», — моя затонувшая Атлантида.

Увы, ты права, дорогая Белла[1], пора кончать с этим изматывающим кладоискательством, пора перестать, склонясь, заглядывать в пучину сомкнувшихся над временем вод — чего доброго, утону!

И все же — я в Москве, городе моей жизни. В немыслимом мегаполисе. В океане материальных и духовных ценностей. На которые следует смотреть сегодняшними, а не вчерашними глазами.

Ныряю в метро на станции «Смоленская». Своими линиями, пересекающими круг кольцевой, распростертыми, как гигантские щупальца, по всему городу, оно действительно напоминает осьминога. Это пришло мне в голову, пока я всматривалась в развешанные везде для удобства пассажиров, в особенности приезжих вроде меня, схемы метрополитена. И вообще, ловлю себя на том, что ассоциации у меня преимущественно водяные. Ничего удивительного, раз я в городе, пересеченном такой рекой.

На одной из ее набережных, за храмом Христа Спасителя, я снова теряю дар речи. Перед моими глазами предстает другой, воздвигнутый, по-видимому, недавно памятник — хотя никакой это не памятник, а прямо-таки монумент работы знаменитого Зураба Церетели. Затрудняюсь определить его высоту (позже, уже в Софии, справившись у Google, я узнала — 98 м), ведь здесь перспектива всего окружающего — вне расхожих представлений и привычных масштабов: и река, и мосты над ней, и кондитерская фабрика «Красный Октябрь» с ликом Аленки по всему фасаду — курносой девчушки в платочке, знакомой с незапамятных времен по обертке той вкусной шоколадки, и Петр Великий. Потому что это — он.

Мне сказали, что первоначально памятник был связан с личностью Христофора Колумба. Но затем идея трансформировалась, и он превратился в памятник российскому Колумбу, несмотря на сопротивление немалой части москвичей, что вполне объяснимо — ведь по воле Петра I столица перенеслась в город на Неве и Москва потеряла часть своего великодержавного блеска. А критики этого грандиозного сооружения, на мой взгляд, просто не разглядели заложенного в нем метафорического послания.

Первопроходец, строитель, реформатор и капитан новой России, прорубивший окно в Европу, стоит на палубе многомачтового парусного корабля. Одной рукой от сжимает крепко штурвал, в другой, простертой вперед, держит золотой свиток, контрастирующий с черным металлом всего остального. И это оставляет ощущение величественности; смотрящему словно передается скрытая, но неукротимая энергия, исходящая от фигуры властного, своенравного, часто бесцеремонного царя, не только сбривавшего собственноручно бороды боярам-старообрядцам, но и кинувшего за борт все тормозящее стремительный ход России к новым берегам.

Однако самая сильная метафора — в нижней части, под ногами самодержца. Потому что его корабль стоит поверх других, нагроможденных друг на друга, подобно детским кубикам, расплющенных галеонов, также с мачтами и такелажем, но как будто застрявших в песке, покрытых ржавчиной. Мне не удалось подсчитать, сколько их в этом своеобразном пьедестале, да и вряд ли нужно искать в них буквальное соответствие каким-либо конкретным эпохам и династиям. Для меня этот монумент не только аллегория и поклон перед величавым прошлым, перед выдающейся личностью Петра I, но также недвусмысленный, исполненный надежд намек на будущее современной России. В которой есть все — роскошь и нищета, возвышенность и низость, крепкие корни и обрубленные крылья. Потому что она всегда была страной контрастов и непомерных, жертвенных, исполненных самоотдачи жестов, страной великих заблуждений и великих истин.

Прожив более полувека на этом свете, из которых восемь лет — в России, в Москве, переложив на болгарский язык стихи одних из самых блистательных ее поэтов, я уже научилась читать ее послания между строчками. Между эпохами. И верю, что та часть непредубежденных болгар, чьи мозги не запудрены полностью, откроет ее для себя. Впервые. Или в очередной раз. Подобно мне.

Октябрь 2007


 

«Я и в предсмертной икоте останусь поэтом...»

«Великая женщина. Быть может, самая великая среди всех женщин, живших когда-то на свете» — так назвал когда-то Марину Цветаеву в своем эссе Евгений Евтушенко. И это не гипербола.

Мир знает достаточно выдающихся женщин — одни из них были спутницами и фаворитками великих мужчин, другие сами обладали титулом «Великая» по сословным и историческим причинам, как императрица Екатерина ІІ. Но Марина Цветаева тягается с великими в селеньях духа, и там она — бесспорная избранница.

В сугубо бытовом плане вечно теряющая — из-за невозможности соизмеряться с другими в мире, «где наичернейший сер», из-за неумения требовать для себя, вместо того чтобы бескорыстно раздаривать, — Цветаева в то же время победительница. Она это выразила многократно — и разными словами — в своих гениальных стихах, но смысл сводится к одному: «Умирая, не скажу: была...»

Она живет в своем конкретном времени, которое ей наносит бесчисленные раны. Живет и творит, осознавая ту миссию, вырвавшую не пламя, нет! — пожар ее возвышенного духа из хаоса небытия. В ней неповторимым образом сочетаются «равенство души и глагола», широкий — до небес! — жест, казалось бы, полное отсутствие тщеславия — с уверенностью, что она останется и пребудет в веках. Это ее чувство собственной значимости подобно пушкинскому «Нет, весь я не умру!» из его знаменитого стихотворения «Памятник».

И Цветаева при жизни воздвигает себе «памятник нерукотворный» начиная с ранней молодости — «...так рано, / что и не знала я, что я — поэт», как она пишет в одном из своих стихотворений-пророчеств еще в 1913 году. «Собеседница и наследница», она беседует на равных как с отошедшими в вечность, так и с нерожденными; получив в наследство неисчислимые богатства духа, она их разбрасывает полными горстями, вопреки нищете, которой помечены последние годы ее жизни. В одной из своих прозаических миниатюр, объединенных названием «О благодарности», М.Цветаева пишет: «Я беру, как я даю: слепо, так же равнодушная к руке дающего, как к своей, получающей». И еще, в другом цикле — «Земные приметы»: «Я не подслушиваю, я выслушиваю. Так же, как врач: грудь. И как часто: стучишь, — глухо!»

Германия, Чехословакия, Франция... Блестящие столицы и нищенские пригороды, не столько необходимость бегства от политических репрессий или бытовых неурядиц, сколько попытка найти дом, равновесие, жизнь, в которой было бы больше духовной осмысленности. Но и это оказывается очередной иллюзией.

(Впрочем, как у меня это выскользнулось — о равновесии? Хотя и рожденная под знаком Весов, Марина Цветаева не может иметь ничего общего с этим мудрым человеческим изобретением. Из астрологических характеристик знака Весов в ней угадывается лишь покровительство Венеры, богини Любви, да и то не в виде каких-то мудрых, перешедших по наследству свойств дочери Евы, а опять-таки — в качестве обремененной потребностью духовной близости и духовного слияния неутолимой, всепожирающей страсти, настоящей одержимости...)

Так почему же еще в 28 лет поэтесса предрекает собственную смерть, пророчествует без капли сожаления: «Знаю: умру на заре...», выражает надежду, что «ястребиную ночь Бог не пошлет по мою лебединую душу!», чтобы прийти к неизбежной концовке: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом»?

И здесь мы снова сталкиваемся не с какой-то позой или склонностью к суициду, а с феноменом той предопределенности, присущей гениям, — пережить и рассказать свою жизнь, ее события, до того как они на тебя обрушатся, пронизать своей интуицией пласты времени и пространства, — явление, пока никем не объясненное и не сформулированное — ни с физической, ни с философской точки зрения. У Цветаевой есть стихотворение, начинающееся строками: «Поэт издалека заводит речь... Поэта далеко заводит речь...» Эта игра слов, превратившаяся в сентенцию, в кредо, еще одно из объяснений ее житейско-творческой драмы. Поэт в своем качестве «хомо луденс» («играющего человека») иногда до того втягивается в игру, что не замечает, как оброненные им слова приобретают силу заклинания, как эти слова, казавшиеся странной прихотью, порожденные воображением, отпущенные на волю, начинают сбываться роковым образом. Не помню, кто именно говорил, но сравнение, на мой взгляд, чрезвычайно точное по смыслу (хотя и воспроизводимое мной не дословно, а по памяти): «Нож в драмах Цветаевой бутафорный, но кровь, которая течет из ее ран, — самая настоящая».

Тем, кто хотел бы узнать больше подробностей о житейских перипетиях, о личной жизни поэтессы, узнать имена мужчин, которых она любила (потому что часто они глубоко законспирированы или обозначены только инициалами), объяснить себе затягивание тех или иных узлов в ее взаимоотношениях с родными, коллегами по перу, творческими и политическими организациями и т.д., я бы порекомендовала обратиться к пространным мемуарам ее сестры Анастасии и дочери Ариадны, к воспоминаниям Лидии Чуковской, к исследованию Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой», к довольно произвольным, но любопытным интерпретациям Анри Троая... Или же прочитать внимательней автобиографическую прозу самой Цветаевой. Но для того чтобы понять ее уникальность и несопоставимость с кем бы то ни было из других больших русских художников слова, необходимо задаться вопросом: почему она — кумир почти не признающего авторитетов Иосифа Бродского, почему ни при жизни, ни в следующие десятилетия никто не осмелился имитировать ее почерк (речь идет о настоящих, талантливых авторах, а не об эпигонах)? Ответ непростой. И неоднозначный. Органичность ее поэзии проистекает из самой ее природы, синкопы вулканического, позже названного «цветаевским» стиха — из мощных извержений ее творческого темперамента. (А если оценивать это своеобразие на бытовом уровне — и человеческий характер, и поведение Марины были попросту невыносимыми.) Импульсивность, вечное бунтарство, желание бросать вызов, отталкивать (или, наоборот, подчинять полностью собственным чувствам и мыслям) отвели ей роль изгоя, изгнанника.

Для Марины Цветаевой «этот мир» всегда вокзал, короткая остановка, временный приют; «тот мир», пусть он и небытие, ее не страшит. И не в силу некой наивной веры, что там, в потустороннем мире, ее ждет вечное блаженство. Поэтеса не религиозна в общепринятом смысле этого понятия. Человек ее силы духа не может поклоняться какому-то одному богу, как бы он ни назывался. Знаменательно ее признание: «Я неистощимый источник ересей. Не зная ни одной, исповедую их все. Может быть, и творю».

Как и другое — типично цветаевская расширенная метафора, — дополняющее ее портрет поэта-богоборца: «Что я в ущерб чему в жизни не провозглашала! Фотографию в ущерб портрету, крепостное право в ущерб вообще праву, капусту в ущерб розе, Марфу в ущерб Марии, староверов в ущерб Петру... Самое обратное себе — в ущерб самой себе! И не из спорта (отсутствует!), не для спора (страдаю!) — из чистой справедливости: прав, раз обижен.

И еще: из полной невозможности со-чувствия (-мыслия, — лю-бия) с лицемерами, втайне бесспорно предпочитающими: фотографию — портрету, крепостное право — просто-праву, капусту — розе, Марфу — Марии, длиннобородых — Петру!»

Эта полная невозможность «сопричастия с лицемерами» приводит поэтессу к житейской катастрофе. Потому что она в который раз стучит в чью-то дверь или в чью-то грудь, а оттуда — в который раз! — один отзыв: глухо. Готовая всегда встать на сторону обделенных, сама она вынуждена сносить унижения, которые трудно вынес бы даже человек, лишенный достоинства.

Марина Цветаева сталкивается с айсбергом людского равнодушия. Вспомним ее слова: «Каждый раз, когда узнаю, что человек меня любит, — удивляюсь, не любит — удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен».

Это не эгоцентризм, а отчаянный крик о любви и понимании вечно устремленной к другому человеку (порой придуманного ею самой) и трагически понимающей личности «с духом мужчины и душой женщины» (Евг. Винокуров). В этом сочетании, которым выражена формула ее гениальности, заложен и атом ее гибели, ее самоуничтожения. Житейские обстоятельства не что иное, как катализатор. Может быть, среди самых ее горьких признаний эмигрантской поры следующее: «Если бы между поэтом и народом не стояло политиков! <...> Здесь та Россия, там — вся Россия. В здешнем порядке вещей я непорядок вещей. Там бы меня не печатали — и читали, здесь меня печатают — и не читают».

«Есть такая страна — Бог, Россия граничит с ней» — так сказал Рильке, сам тосковавший везде вне России по России, всю жизнь. С этой страной — Бог — Россия по сей день граничит. Природная граница, которой не сместят политики, ибо означена не церквами. Не только сейчас, после всего свершившегося, Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно — тем. Некой угрозой спасения душ — через гибель тел.

<...> Россия никогда не была страной земной карты. И ехавшие отсюда ехали именно за границу: видимого. На эту Россию ставка поэтов. На Россию — всю, на Россию — всегда.

<...> Всякий поэт по существу эмигрант, даже в России. Эмигрант Царства Небесного и земного рая природы. Эмигрант из Бессмертья в время, невозвращенец в свое небо».

Выглядит нелогичным, чтобы жизнелюб, как Цветаева, сделала собственными руками петлю и просунула в нее свою светловолосую голову. Но вот уже столько лет после того черного августовского дня слова о смерти, написанные ею, звучат как обещание жизни. «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом». Это «останусь» словно отменяет, обессиливает трагический смысл прилагательного «предсмертной». («Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой».)

Эмигрантка из Бессмертия в конкретное время, она вернулась на свое небо. Но перед этим поработала так много на земле — вспахала чернозем языка и посеяла в него невиданные до той поры семена своей неповторимой поэзии.

Как известно, Цветаева, кроме всего прочего, много и талантливо переводила. И свое воззрение на перевод сформулировала следующим образом: «Я перевожу не по слуху, а по духу. Это — нечто большее, чем смысл». Мне кажется, что художественная адекватность ее болгарского бытия обязана в значительной степени сходной творческой интерпретации, выбранной всеми ее болгарскими переводчиками, дерзнувшими принять на себя это творческое испытание. На самом деле по-другому быть и не может, потому что переводить Марину Цветаеву только или в основном по смыслу совершенно невозможно. А отсутствие психологического и стилистического аналога в болгарской национальной поэтической традиции превращает перевод ее стихотворений в импровизацию нового качества.

30 лет назад я набралась смелости броситься в эту глубокую воду (вместе с еще тремя поэтессами-переводчицами, с которыми мы подготовили двухтомник Цветаевой, куда вошли ее лирика, драматические произведения, автобиографическая проза, литературно-критические портреты, письма; затем — книгу ее поэм, а позже — том Избранного в библиотеке «Ars poetica» очень авторитетного болгарского издательства «Захарий Стоянов») и с тех пор считаю, что после непереводимой Цветаевой все остальное — переводимо.

К ней с особенной силой относятся слова Б.Окуджавы: «Каждый пишет как он дышит». Ее дыхание никогда не затихнет в бесконечных пространствах русского поэтического слова.

2009


 

Балканская сюита

Записки на коленях

Какая досада! Между автобусом, прибывшим из Баня-Луки в Ниш, и тем, который должен отвезти меня в Софию, целых 10 часов! За это время можно десять раз исходить город вдоль и поперек. Ну что ж, с Богом вперед!

Каменная дамба вдоль реки Нишавы вся испещрена любовными графити — алыми сердцами и душераздирающими признаниями вроде этого, в свободном переводе гласящего: «Ты — самое лучшее, что есть на этом свете, и даже если нам не суждено быть вместе, всегда буду любить тебя!» А к воде спускаются ступени; некоторые из них заросли мхом и травой, поэтому на том берегу двое представителей местной службы «Чистота» соскребают с них наросты оглушительной электрической косилкой. Я же сижу на этом, противоположном, равно отчужденная и от вечной любви, и от вечной, неистребимой травы. По мосту проходят длинноногие девушки (рядом здание Нишского университета), старики с кошелками (тоже недалеко, вдоль крепостной стены Стамбол капии, воздвигнутой в 1719 году, расположен большой рынок), но дорога и тех и других пересекает небольшой скверик с возвышающимся посередине куполообразным мемориалом в память о мирных нишских жителях, погибших от бомбардировок НАТО в 1999 году. На каменной стелле высечена надпись: «Чекамо васкресенье мртвих у живот будучег века. На Видовден 2000 г.»

Любовь, жизнь, смерть... Балканская сюита в исполнении Оркестра для свадеб и похорон Горана Бреговича, иногда прерываемая зловещим крещендо бомб или автоматов Калашникова.

В животном мире самцы одного и того же вида враждуют между собой только во время периода размножения, оспаривая друг у друга самку. В пору своих своеобразных, зоологических Троянских войн... В остальных случаях, за право урвать больший кусок добычи или маркировать территорию обитания, обычно все обходится одним лишь угрожающим рычанием с целью прогнать противника. А что происходит с нами, людьми?

Мы до того схожи с сербами, настолько близки наши языки, менталитет, рефлексы. Не говоря об общей топонимике: Слатина, Брестница, Лесковац... (К этим местам назначения, городам или поселкам, чей точный аналог есть и в Болгарии, у меня на глазах трогаются автобусы через каждые 15–20 минут.) Между тем — и это нельзя вытравить из памяти! — мы воевали друг против друга не в одной и не в двух братоубийственных войнах. Воевал мобилизованный в 1916 году старший брат моего деда по отцовской линии, воспитанник парижской Сорбонны Минко Попов. Поэт, философ, полиглот. Не потому ли, сокрушенный абсурдом ненависти, он выстрелил себе в висок в возрасте 27 лет?.. Воевали ухажеры моей бабушки по линии матери, зеленоглазой барышни Надежды, в архиве которой я видела почтовые открытки с фронта Первой мировой: на фотографиях — молодые мужчины верхом на лошадях, а на обороте — мелким почерком описания тяжелого солдатского быта и ностальгические вздохи: «...а Вы, наверное, все так же танцуете по вечерам!..»

Последствия этих войн трагические, особенно для нас, болгар. Неслучайно они вошли в историю как национальные катастрофы. И в литературу — как черная сага о драматической судьбе сотен тысяч сирот и беженцев, согнанных с родной земли, помеченных на всю жизнь скорбью.

Античная мифология кишит зооморфными и антропоморфными существами — одни из них фривольны, подобно сатирам, другие — опасны, подобно эриниям и кентаврам, третьи — беззащитны... Странная штука воображение человека, порождающее гибридов, для того чтобы объяснить себе мир или примирить несовместимые вещи. Но оно становится страшным, порождая чудовищные понятия, как бы нейтрально ни звучали они порой. Одно из них — понятие геополитика. Оно несет в себе уничтожение и антигуманно по своей сути.

Не забуду, сколько дружеских привязанностей распалось в упомянутом уже 1999 году, когда некоторые из моих болгарских коллег — писателей и журналистов — присоединились к так называемому «цивилизационному выбору», сделанному тогдашним болгарским правительством для пособничества США в ударах против нашей западной соседки Сербии. Во имя новых геополитических интересов...

...Река течет, катит вперед свои воды. «Нельзя дважды войти в одну и ту же воду», — сказано Гераклитом. «...И ей остаться прежней» — это продолжение обычно не цитируют, оно мало известно. Но любовь всегда одна и та же. Смерть — одна и та же. Атавистическая боязнь темноты — одна и та же. Я была крайне удивлена, когда мой коллега из Баня-Луки, сербский поэт, переводчик, драматург, режиссер Предраг Белошевич завел разговор о своем сборнике стихов с названием «Боязнь света» и долго объяснял мне эту свою необычную метафору. И вспомнились романы «Ферма для животных» и «1984» Оруэлла, где более равные внушают просто равным, что ВОЙНА — ЭТО МИР, СВОБОДА — РАБСТВО, НЕВЕЖЕСТВО — СИЛА. Все это происходит при свете. Происходит и сегодня.

Чем брутальный терроризм отличается от утонченной, лицемерной заботы великих сил о демократичности режимов в Восточной Европе и на других континентах? Геополитика.

Безжалостный кентавр, затаптывающий копытами все, что возникает на его пути, но маскирующийся под крылатого коня или даже под голубя мира.

Второй год подряд моя 20-летняя внучка улетает на четыре месяца в США, там она работает по линии какой-то международной студенческой организации спасательницей в бассейне. Когда возвращается оттуда, я над ней подшучиваю: сколько утопленников тебе удалось спасти? Моей Бистре очень нравятся американцы. Она их считает чрезвычайно вежливыми и толерантными. Я не выражаю вслух сомнения по поводу ее проницательности. Но на фото, которые она помещает в Фейсбуке в течение этих четырех месяцев, она почему-то преимущественно в обществе сербов, хорватов, черногорцев. Никуда от этого не деться! Хомо балканикус — другое понятие, такое же неистребимое, как трава. Жажду, чтобы она жила в другом мире, где нет рушащихся небоскребов и взорванных мостов, чтобы могла входить — вопреки природным и философским законам — в воду, которая была бы всегда одной и той же. В воду, над которой носится Дух, чтобы сотворить жизнь, а не инстинкт, несущий разрушение.

211 сентября 2014 года

Перевод с болгарского автора.

 

[1] Белла Цонева — драматическая актриса, вдова выдающегося болгарского поэта Ивана Динкова, с 2006 по 2009 год исполняющая должность директора Болгарского культурного центра в Москве. Результатом ее всепоглощающего общения с русской культурой в этот период, помогшего превозмочь боль утраты мужа, стала мемуарно-эссеистическая книга «На Востоке от Ивана».





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0