Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Флегонт, Февруса и другие

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Не рассказ, не повесть, не роман, просто честный отчет об одной случившейся поездке и рыбалке

С благодарностью Виктору Сергеевичу Максимову, уроженцу села Маковского


1

Как один день, вроде и был, вроде и не было — если смотреть отсюда вот, от этого момента, — прошел июнь.

Безоблачно и знойно.

Не Андалусия. Не городок Юма, штат Аризона. И на тебе. И у нас тут, в Сибири, оказывается, в географическом центре России, может не день, не два, а месяц простоять безоблачно и знойно. Ну вот, случилось.

Мы и забыли уж, как тучи выглядят, на что похожи облака. Тогда — в июне. После напомнило нам лето. Но это после.

Веял и ветерок, случалось и такое, но еле-еле, что даже сникший лист не шевелился на осине — на той всегда, какое ни стояло бы затишье, после известного удавленника, листва дрожит, — едва-едва, настолько вяло, будто не веял, а вздыхал, вспомнив вдруг что-то невеселое.

Для нас — на редкость. Для яланцев. Обычно — холодно и сыро, с нагонным резким сиверком, полуночником, как говорят здесь, или, как называют его здесь же, мокрогузым закатником, коварно наползающим с западной стороны — угла гнилого.

И угоди — хоть так, хоть этак — нам все неладно. В рай помести, и там нас что-нибудь да не устроит, быстро найдем, к чему придраться. Не сомневаюсь.

Посетовали, поворчали. Не без этого. Больше, конечно, старики. У тех то кости ломит, то давленне скачет, и все у них не немощь собственная, а погода виновата. На то они и старики. Еще и дачники, приезжие, да огородники из местных — у тех и сил уж нет, замучились с поливкой. Ты посмотри-ка.

И мне — хоть и не посажено и не посеяно на моем обширном, в полгектара, доставшемся от родителей земельном владении никакой мелочи, только картошка да сами себя сеющие — наследство мамино — укроп и лук-батун, а те не надо поливать, — и мне такое пекло в тягость. Одно спасение — на речке. Благо тех много рядом, есть и родниковые, и в основном, — на них желанная в такие дни прохлада; не досаждал бы гнус, не заедал бы...

Это я зря, не знаю, как и вырвалось. Гнуса не стань, туристы одолеют. Лучше уж комары, мошка, мокрец да пауты и слепни — к ним мы привыкли. И как спастись от них, приноровились. А от туристов?.. Ну не травить же. Не отстреливать. Хотя порой, по речке в лодке проплывая, глянешь на галечную или песчаную косу, загаженную ими после их ночевки...

Но не об этом.

Трава тогда уже пожухла, в начале лета, едва пробившись. В самой Ялани и окрест ее поляны, особенно на склонах, обращенных к югу, пожелтели. Скучно бродить по ним скотине, щипать несочное былье. Днем ни одной на косогорах не увидишь, даже и малого теленка. В лесу, в дубровах затененных кормятся, без пастуха, медведя не боятся.

В конец, холеры, обнаглели, что им и зверь уж нипочем.

Лишь густо поселившейся в заброшенных, оставленных людьми палисадниках и огородах рослой конопле, той хоть бы что — не побледнела, зеленой смолоду была, и снег ее застанет в том же цвете; вот до весны, известно, так не достоит, не выдержит морозов лютых — и увянет.

И не об этом.

Беда случилась у меня: сарай сгорел.

Не новый. Я еще службу срочную на флоте проходил, когда отец его соорудил, — давно — горбыль на крыше лишаем уже покрылся. Не от палящего нещадно солнца, не от зароненной искры воспламенился, не от окурка, а от ветхой проводки, многократно пережившей срок своей годности. То есть — беспечности моей: на все время находилось — на рыбалку и на долгое застолье с посетившими меня друзьями, — а чтобы заменить старый, советский еще, кабель, не удосужился и часу выбрать... И получи вот.

Сгорел, слава богу, не полностью. Крыша и частично стены. Лиственничные столбы и балки сохранились, только обуглились и закоптились, при этом прочность не утратив, век простоят еще и дольше, а потому мне и менять их не понадобилось. Еще и вот что утешает: зато не будут теперь гнить. Если и специально обжигают. Я не про балки — про столбы. Давно известно.

Июль прошел. И тоже насухо и жарко. Прямо как в Африке, а не в Сибири.

С парными, душными ночами. Уснуть, как бы ты за день ни умаялся, ни уходился, только в прохладных сенцах можно было, на полу, а в избе, на кровати — только под мокрой простыней. Но та быстро высыхала чуть ли не до хруста, и, чтобы снова намочить ее, вставать за ночь, пусть и северную, короткую, приходилось несколько раз — какой тут сон, мучение сплошное.

Перетерпели и июль, остались живы.

Весь месяц восстанавливал постройку.

Усердно. Чтобы перед родным, земным родителем предстать в вечности, когда подойдет и мой срок приложиться к отцам, со спокойной совестью, с чувством исполненного долга, глаза не пряча от стыда. Даже и на рыбалку редко бегал, в самый жор окуня и щуки. Кто меня знает, тот поймет, чего мне стоила такая жертва, — глядя на стоящий без дела в углу веранды спиннинг, зубы стискивал, чтобы желание утихомирить, или, как выразилась бы по отношению ко мне же моя бабушка Анастасия, свою хотелку обуздать. И с этим справился.

Восстановил.

Потратился изрядно.

Кто нынче строится, того не удивишь. Гвозди, профлист, доставка, саморезы. За одни распиленные, но не обработанные еловые и пихтовые доски выложил пятнадцать тысяч. Еще найти, где их купить — это в таежном-то краю, — сложно решаемым вопросом оказалось. И пилорамы есть, в Ялани только две — печки зимой народ отходами, лапшой, бесплатной топит, так ее много, — с досками плохо. Бум строительный, однако. И все-то плохо мы живем. Надо заказывать заранее, недели за две. Ждать я не мог, не тот характер.

Приобрел у таджиков (и не смешно уже, а горько — у таджиков!) в Полоусно, соседнем поселке, сороковку, на самом деле — разномер. К дому на Камазе подвезли, грудой свалили, а когда, дня через два или три, под навес доски начал перетаскивать, тогда и понял, что надули. Разбираться не стал — раньше надо было думать, пока им деньги не отдал, после-то что уж...

Но обошелся тем, что приобрел. И на стены хватило, и на крышу. И на забор еще осталось. Покосилось несколько пролетов, менять надо, а то завалится совсем — коровы ринутся в ограду. Не из-за голода, конечно, — нечем в моей ограде поживиться им. Из любопытства.

Такие твари, чище человека.

И уж не нынче, займусь забором следующим летом, если, конечно, доживу.

А почему так с досками-то худо? Не из-за бума только. Все кругляком в Китай увозят. Кругляк, кругляк. Облый лес, как говорили в старину. Беда, я думаю, не в кругляке, не в облом лесе. Как не в клозетах...

Но, так или иначе, скоро про наши места будут говорить: «Когда-то здесь простиралась глухая тайга, чуть лишь пощипанная, в меру, при монархии и при советской власти», — совсем скоро, лет через десять, то и меньше.

«Родились в тайге, — сетуют яланцы, — помирать будем в пустыне. Ну, не в пустыне, так в осиннике — тот скор на вырост, как сорняк».

А что осинник? Пусть не пустыня, но и не тайга, с которой мы сжились, срослись с которой...

Но не об этом, о другом.

Дотла сгорел бы мой сарай.

Дома меня на тот момент не было — азартно, но безуспешно, с утратой в результате уловистой блесны и сломанной без надежды на ремонт безынерционной японской катушкой, охотился на перекатистой Тые, левом притоке Кеми, за трофейным тайменем, — соседи, два брата, сыновья моих покойных одноклассников, вовремя увидели и потушили. Воды — как без нее тушить? — хватило: колонка тут же, во дворе, — спасло. Даже пожарников из города не вызывали. Ни на дом, ни на другие рядом стоящие строения огонь, к великой радости, не переметнулся.

Отблагодарил братьев. Двумя литрами водки. В Енисейск за ней специально ездил, в путний магазин с добрым названием «Хороший». Без меня и выпивать не согласились братья, скромные, — тушили мы, мол, но сарай-то твой, оно и верно, — был вынужден помочь, к утру управились совместно и благополучно. Солнце и не взошло еще, а я уже был у себя, в кровати. Без мокрой простыни уснул, спал до обеда. Взявшийся невесть откуда трелёвочник, сотрясая землю и отзываясь тревожно в стеклах окон, прополз натужно мимо дома — разбудил. Лесу уж нет вокруг — куда подался? На место совершенного им в недавнем прошлом преступления потянуло его железную душу?

Что ж не подумать так спросонья, я и подумал.

Наступил — неминуемо — август.

На Илью, второго числа, когда святой пописал в речки, запретив таким необычным образом людям в них купаться, когда громкоголосая кукушка, с легкостью и успешно вырастив своих птенцов, перестала куковать, разразилась, как положено для наших мест — из года в год так повторяется, — гроза.

Илья без грома не бывает.

Будто рвалась, удерживаемая кем-то или чем-то насильно, рвалась, назрев и перезрев, в наши места из дальних палестин — оно и впрямь, ни капли с неба за два месяца не брызнуло, не громыхнуло, не сверкнуло — и, все же вырвавшись, на нас напала.

А с ней, с грозой, как адъютант или денщик, и шквальный ветер заявился.

Ох, покуражилась, как скажут наши старики, подиковала. Одно название — бяда.

Повалило в тайге — легальных мало нам и черных лесорубов — деревья престарелые и неустойчивые, просеки целые пробило. На покосах разметало и пролило насквозь, до одёнок, смётанные, но не усевшие еще стога и зароды — сушили после, переметывали. Оборвало упавшими лесинами в нескольких местах по электрической линии провода.

Света не было в Ялани двое суток, пока наладили. Без холодильника — в жару такую! Без телевизора — уж ладно.

У кого-то сдернуло с крыши листы жести или шифера. У соседей, братьев, трубу кирпичную разрушило. Несколько кирпичей и за ограду даже выкинуло. Одним из них — стекло, не лобовое, в левой дверце, у Toyota Kamri выкрошило — кирпич лежал на пассажирском кресле. Прозрачным полиэтиленом, закрепив его черным скотчем, затянули временно, а для замены полноценной — карман пустой пока, давно не пополнялся. На вахту осенью поедут, на севера, пополнят — тогда и родное, тойотовское купят, вставят. Тут ли, в районе нашем, что-то подвернется, и закалымят. Кто б сомневался, закалымят — мастеровые, как Левша.

Мое поместье обошла стихия, пощадила. Может, учтя ущерб мой — погорельца. За что я ей премного благодарен. Лист толстой и громоздкой фанеры — лаз в погребок, по-нашему — ямку, где храню зимой картошку, прикрывал — в овраг забросило, в крапиву. Весь и ущерб. И то нашел потом, вернул его на место. Но что скрывать, понервничал изрядно, когда сверкало ослепительно и громыхало беспрерывно... еще ж и ветер страсть как буйный.

Куда деваться, пережили.

А пятого августа, в день рождения моей матери, царство небесное, позвонил друг детства, Петр Николаевич Головач, проживающий теперь в Енисейске, в тридцати километрах от Ялани, малой, скромной и, к великому нашему огорчению, вымирающей — как моей, так и его — родины.

Бывший летчик. Скорее — пилот. Окончил Омское... с отличием. Хоть и гражданской вроде авиации, но в девяностые, святые или смутные, будь они неладны — как сообщает под стопочку, таинственно прищурив попорченный глаукомой левый глаз, Петр Николаевич каждому новому собеседнику, а собеседнице особенно, — летал он штурманом и в горячие точки, с грузами. В какие точки и с какими грузами, не открывает. Спросишь, ответит сдержанно: да, дескать, в разные и с разными... давал подписку, мол, не разглашать. Допытываться, чтобы в шпионы не определили, не станешь — не дедушкина махорка — государственная тайна. И любопытства непомерного, в отличие от коров, в нас нет: тайна так тайна.

Однажды где-то в Центральной Африке их самолет Ан-26, «аналог, — всегда поясняет Петр Николаевич, — Ан-24», прямо на аэродроме обстреляли какие-то мятежники, но «удалось взлететь и смыться, и вот я, слава богу, перед вами».

Так оно, наверное, и было. Приукрасить — не преувеличить! — Петр Николаевич, туману жиденького ли нагнать, конечно, может, а в женском обществе, голосом вкрадчивым, под перебор гитары звонкой, уж и тем более, ну а соврать — так это вряд ли. Не вчера с ним познакомились, друг друга изучили. Жили на одной улице, учились в одном классе, вместе ходили на рыбалку, плечом к плечу рубились с городскими, приезжавшими на мотоциклах, с одной лишь целью — подраться, даже зимой, в морозы кляшшые, в Ялань, и якобы на танцы.

А потому уверенно и повторяю: предпочитает Петр Николаевич, мой друг детства, говорить правду, только правду, совсем немного, может, приукрашенную. Как у художника. У рыбака ли.

И я рыбак. Но я предельно честен в каждом слове, без прикрас. А как иначе? Начни немного привирать, пусть даже в малом, вроде бы художественном, тогда и веры мне не будет. Мне это надо? Нет, не надо. Вот я и честен.

Позвонил Петр Николаевич, о моем здоровье (не болит ли голова?) из вежливости справился, на свое (после вчерашнего) коротко пожаловался, мою мать, тетку Елену, именинницу, которую он очень уважал, помянул добрым словом и пригласил меня на Кеть с ним съездить. Он в одиночку, дескать, не решится.

Остановиться есть там у кого, мол, — не под открытым небом ночевать, на пустоплесье не придется табариться. Вдруг задожжит-тоне молоденькие. Оно и верно, не мальчишки.

Водитель танкетки, что туда отправится и которая стоит уже, задрав в азарте нос, наготове в Ялани, напротив остова бывшей церкви Сретенья Господня (раньше в ней был гараж МТС, теперь мазутная стоянка рядом), — добрый знакомый Петра Николаевича. С ним он уже договорился — возьмет, мол, место нынче будет. Дней через пять обратно. С ними же.

На Кеми рыбачить нам стало не то чтобы скучно, но не так интересно. Все изведано — омуты все и перекаты, — в досягаемой для нас зоне, не там, конечно, куда ворон костей не занашивал, не по всему течению реки. Это как ночью сворованный в чужом огороде огурец вкуснее, чем сорванный средь бела дня в своем, лом в чужих руках толще. Девки ли в другой деревне краше. Вроде этого.

На притоках Кеми дебри по берегам непролазные — тальник, черемушник, белоголовник, малинник, крапива, чапыга, — в такую духоту там и остаться можно, то есть — окочуриться; будем ждать зазимков, чтобы харюзовать на этих малых речках, — и жар спадет, и трава поникнет, и листва поредеет, и комаров уже не будет, и медведи в берлоги залягут.

В Кети, правом притоке Оби, рыбы, конечно, больше, чем в Кеми, левом притоке Енисея.

И в Кеми когда-то ее было полным-полно. Молевой сплав поубавил. На него больше пеняют. Другая ли какая причина повлияла — помха какая с неба пала, все потравила, сказала бы моя бабушка. Может быть, и помха, мало ли, многое в жизни повидала моя бабушка, пустое не говорила. И на Кети немного поселений, от одного до другого и клюкой бабке не дотянуться, крупных вообще нет, внизу разве, ближе к устью. А по Кеми — по берегам деревни, сёла, да и два города поблизости. Меньше там, на Кети, поэтому и рыбаков — немаловажно. Туда не просто летом и добраться. Правда, кетская рыба не такая вкусная, как наша, щепа щепой, да тиной пахнет, и благородной нет — ни хариуса, ни ленка, ни сига, ни тайменя. Одним словом, рыба в Кети только сорная. Но язи и окуни, пусть и тиной пахнут, попадаются знатные. А щуки, по рассказам бывавших там рыбаков, в том числе и самого Петра Николаевича, такие, что рвут любой крепости шнур или леску, пусть и японскую, как паутину.

И удержись тут от мечтаний.

На Кети ни разу не был, с сараем управился, дел особенных и неотложных по хозяйству успешно не вспомнил, скотины нет — заботиться о ней не надо, порыбачить на рвущую любой шнур и леску щуку представилось заманчивым, и я охотно согласился. Когда еще, решил, придется? А тут оказия — грех отказаться.

Женат Петр Николаевич на Шуре, Александре Артемоновне. Старообрядке. Какого согласия-толку, не скажу, тех в нашем обширном районе хватает. От поповцев, беспоповцев, поморских, часовенных, бегунов, голбешников, подпольщиков, скрытников, федоринцев и до каких-то дырочников, если такие существуют, а не выдумал их кто-то, как эльфов или хоббитов. Может, и хоббиты и эльфы существуют, я не знаю. Сдается мне, что Шура из часовенных. Родом она как раз с того, кержацкого, края. Родни у нее по Кети немерено — семьи у староверов многодетные. А направимся мы с Петром Николаевичем к ее родителям, а его, Петра Николаевича, — теще, разумеется, и тестю.

В Ялань он, Петр Николаевич, прибыл за день до отправления. К вечеру. Привез с собой — в Ялани магазина нет. Когда-то было целых два. И два ларька еще вдобавок. Запасов я не держу — сами они не держатся ли, а точнее, незаметно как-то исчезают, бывает, хватишься, и нет, — самогонку не варю — хлопотно. А покупать здесь у кого-то не испытанную Петр Николаевич не рискует. Кота в мешке, мол. Да и вправду.

Посидели. Но не очень. Рано вставать, собираться и при этом ничего не забыть, прежде всего — рыболовные снасти, а то случалось... когда с тяжелой головой. Об этом как-нибудь и расскажу, но не сейчас.

Поднялись затемно. Завтрак — еще с вечерних посиделок оставалось — разогрели. Перекусили. Петр Николаевич — с аппетитом, как всегда, я — поклевал, как говорила мама, в горло у меня с утра кусок не лезет. По стопке приняли, конечно. За удачное путешествие. Еще по стопке — за рыбалку. И все на этом.

Вспомнил вдруг Петр Николаевич, что Иван Александрович Гончаров где-то писал, что в России нет путешественников, все проезжие. Пришлось исправить дело — принять на грудь еще по стопке — за проезжих.

Всеэто крайняя.

Железно.

Чаю крепкого попили. Собрались.

Проверили по составленному заранее списку — ничего вроде не упустили.

И тут так: когда Петр Николаевич сходил зачем-то огород мой посмотреть, будто его не видел раньше, скоро вернулся, и мне показалось, что выпил он не три, а пять стопок — еще и стременную и седельную.

Ничуть я этому не удивился. И не сказал ему ни слова. Мне с ним, как говорят, не целоваться. А на танкетке можно ехать и такому — навеселе. Там из корзины трудно вывалиться.

К десяти часам, закинув за спину рюкзаки, повесив на плечи каны и взяв в руки мешок с лодкой и спиннинги, направились мы к месту сбора.

Водительские права и ключи от квартиры и зажигания Петр Николаевич вчера еще в дом занес, а Nissan Almera, на котором и приехал, оставил возле березы, недалеко от ворот, впритык к моей «Ниве». Никто тут до наших машин не коснется. «Нива» всегда стоит открытая. Даже бензин за все время ни разу не слили. Ключ из замка не вынимаю. Соседи, если меня нет дома, а им срочно понадобилось, могут на ней и за водой с флягой на родник съездить. Или бревно, на столб или балку, лесину ли сухую, на дрова, к дому подтянуть. Оговорено. Просто так, конечно, ради баловства, девчонок на ней не катают, у самих есть на чем — на иномарке, пусть и с заклеенным пока скотчем боковым стеклом.

От Ялани, бывшего Сретенского острожка, до Маковского, бывшего Маковского острога, предстояло нам проехать волоком, пробитым в самом начале семнадцатого столетия служивыми людьми, стрельцами сотника черкасца Василия Рукина и сына боярского Петра Албычева, мансийского князьца. Малым, но непростым участком на единственном тогда пути в Китай. Волоком, по которому переправлялись грузы, почта, войска, переселенцы и ссыльные. По которому и протопопа Аввакума, яркослового невольника, с его детьми и верной женой Анастасией Марковной, на Байкал провозили. И многие известные люди — от Семена Ивановича Дежнёва, казачьего атамана и торговца мехами, устюжанина землепроходца Ерофея Павловича Хабарова до окольничего и воеводы Ивана Ивановича Лобанова-Ростовского самостоятельно проследовали. И предки наши, сорванные с обжитых мест там, за Уралом, разными ветрами и судьбами этой транспортной артерией сюда прибыли, иной лазейки не было, пока не появился южный путь — степью.

Семьдесят километров. А там уже по реке вниз по течению километров пятьдесят, но кто их там и измерял. По Кеми расстояние высчитывается поворотами-кривунами, а на Кети — песками. Так получается, что пятнадцать песков.


2

Маковское — вот оно какое,
Древнее сибирское село.
По-над Кетью, плавною рекою,
Словно чайка стала на крыло.

Это из стихотворения Игнатия Дмитриевича Рождественского, красноярского поэта и по совместительству специального корреспондента газеты «Правда», написанного им в 1968 году. Когда мы с Петром Николаевичем еще учились в школе.

Бывал, значит, здесь Игнатий Дмитриевич. С натуры сочинял, под впечатлением от въяве им увиденного. Соглашаюсь — живописно. Будь я художником, не утерпел, не удержался бы, на полотне изобразил бы обязательно. Хоть на бумаге. Непонятно лишь — а чайку занесло сюда откуда? Разве что — по Кети ориентируясь — с Оби. Если по волоку, то с Енисея. Не с Ледовитого же океана, не с моря Карского. Не ближний свет. Хотя кто знает... легкая на подъем, птица свободная, ей не заказано: куда хочу, туда лечу. В Ялань заглядывают чайки редко — но там рукой подать до Енисея.

И мы вот, много лет спустя, да и в другом уже столетии, на танке, как говорят здесь, то есть на танкетке — геологической, как говорят здесь же, — загруженной провизией для лесорубов, по вусмерть убитой дороге, про асфальт даже не слышавшей, добрались до древнего сибирского села, что на год или на два старше нашей Ялани и на год Енисейска.

С остановкой на перекус и передых от трясучей езды в бывшей деревеньке Рыбной, что овершила когда-то и без того высокую гору рядом с перекатистой одноименной харюзинной речкой.

Было в свое время в этой деревеньке, от которой только место, лесом пока еще не затянутое, и осталось, двенадцать домов с посадскими людьми, была в ней и почтовая станция, ям, на полпути от Маковского до Большой Ялани. Не одна Рыбная на Волоке стояла, еще несколько деревенек, но от них уже и следа-то не сохранилось.

А по всему волоку зело грязно, и для того на нем везде мосты великие построены ради множества грязей, и болот, и речек. А телегами через волок ходу за грязьми и болоты никогда не бывает. А жилья нет на том волоке, опричь одного места, только на одном месте есть изба, где живут люди.

Опричь одно место — Рыбная, наверное, ее начало.

Расположились мы на травянистой, не пыльной, обочине недалеко от поклонного креста, поставленного не так давно какими-то вдохновленными историческим интересом патриотами, отмечавшими деревянными крестами выбывшие в большом количестве из живых поселения в Енисейском районе.

Со стопочкой в помин самой деревни и последней ее жительницы, знаменитой в округе, знаткой по слухам, то есть ворожеи, Акулины Тимофеевны Барминой. Царство ей небесное. Такой традиции придерживаются все, кто проезжает здесь туда-обратно. Нарушишь традицию — осердится бабка Акулина, и не жди доброго окончания пути. Исполняют. Вряд ли из страха. Больше из уважения к одинокой труженице Акулине Тимофеевне, давно покойной. А то и просто повод выпить — редкий проезжающий, по Гончарову, мужик от этого откажется.

И мне видеть ее, Акулину Тимофеевну, доводилось, и я, глядя на нее, удивлялся молча: как часть природы, часть нашей тайги — обнатуренная. У нас на севере бабка Акулина Тимофеевна, а там, на юге, в глубине Саян, — отшельница Агафья Лыкова. Уж не общались ли они по воздуху, как говорится, в духе?..

Может, и так, возможно, и общались.

Но не об этом.

Следом за нашей танкеткой шла другая, точно такая же и тоже не порожняя, а груженная бочками с соляркой и бензином. Одна застрянет, другая вытащит — так только. Иначе долго ждать придется помощи. И в сырую землю вмерзнешь, и снегом засыпет.

Экстремалов, любителей грязь колесами помесить, самим от пят до макушки вымазаться да машины за просто так, из куража, угробить, сюда б на разных вездеходах — вот насладились бы с утеху, да, а после в Интернете роликами бы своими побахвалились.

У каждого свое.

Пока ехали — в огороженной металлическими уголками корзине, наверху танкетки, — все бока нам до синяков отшибло, требуху всю растрясло. Но рыбалка, как и охота, хуже неволи — мирились, никто насильно нас не гнал. Удобства нам никто и не обещал, хорошо, что подвезти согласились. Пешком мы, конечно, не направились бы — ноги сломать, в бездонной луже захлебнуться. В лыве, по-нашему, не в луже. Только рядом, вдоль дороги, обочиной. Но там колодник да заломы.

Раньше и самолет в Маковское летал из Енисейска ежедневно, Ан-2, который кукурузник... но это раньше, а раньше в Москве и кур доили, и коровы по небу летали. Теперь два раза в месяц — вертолет. Билет заказывай заранее. Да и кусается такой билет, не каждому по средствам.

Были мы в пути восемь часов. Включая перекус и передых. Длилось это не меньше часа. Успеть размяться да поговорить спокойно, не опасаясь прикусить язык, и в тишине, а не под лязг гусениц да надсадный рев дизеля.

В 1878 году, по записи в Путевом журнале по обозрению церквей Енисейского округа, это же расстояние от села Еланского — нашей теперешней Ялани, значит, — до Маковского епископ Енисейский и Красноярский Антоний в конном экипаже проехал за такое же время, даже быстрее. Останавливался он в деревне Рыбной, чтобы отобедать, передохнуть и размять свои епископские косточки, нет ли, не сообщает. Может, и не останавливался — поминать Акулину Тимофеевну тогда ему не надо было. Лошадей разве поменял.

«Поездка, — отметил епископ, — в село Маковское неудобством пути стоит больших затруднений. Не было возможности вперед в продолжение 7 часов, а обратно 6 часов сидеть сколько-нибудь спокойно в экипаже».

И тем не менее дорога в Маковское сто сорок лет назад, несмотря на сетование епископа на неудобство пути и большие затруднения, была явно проходимей нынешней. Хотя в обозрении челобитного дела енисейских пашенных крестьян 1630 года, ходивших через волок с подводами из Енисейска в Маковский острог, записано: «...а волок великой и грязной». Ну, это нынешнюю грязь они не видели, даже представить не могли, не записали бы такое.

Грязь грязи рознь, как сказала бы иная свинья. Нынче-то и танкетку нам порой чуть не скрывало, нас, трясущихся в корзине, мутной жижей едва не заплескивало.

И посидел бы он, епископ, восемь, да пусть семь часов, на верхотуре нашего геологического транспортного средства, по-иному бы взглянул на неудобства.

Но каждому свое, как говорится, и всему свое время.

Работы по прочистке этой дороги, прокладке гатей, сланей и починке мостов, кстати, в 1739–1741 годах производились силами крестьян, разночинцев и посадских людей Большой Ялани, то есть моими и Петра Николаевича предками. Размер оплаты был установлен еще Петром I из расчета пять копеек в день пешему работнику и десять копеек конному. Стоил этот тяжкий труд таких денег — на комарах да в непогоду, — не стоил ли, нам, потомкам, не представить.

Самое крупное единовременное перемещение людей по этой дороге, по Маковскому волоку, случилось летом 1653 года, когда здесь прошагало трехтысячное войско служилых людей из Москвы, поморских и западносибирских городов под руководством упомянутого уже окольничего и воеводы Ивана Ивановича Лобанова-Ростовского, направлявшегося в Даурию.

Трехтысячное!

В 1686 году тут же проследовало в Даурию посольское войско полномочного посла воеводы Федора Головина — ближайшего и виднейшего сподвижника Петра I — в составе 1100 служилых людей с 20 медными пушками и мортирой, запасами снаряжения и продовольствия. Целью экспедиции было определение государственной политики России к Цинской империи — Китаю.

Как их встречали взглядами и провожали маковчане и яланцы, в ту пору сретенцы еще? Мне интересно, посмотрел бы.

И вот еще что интересно.

В опубликованном историком Миллером дневнике китайского посольства, отправленного в 1712 году из Пекина к Аюке-хану и следовавшего в кочевье Аки возле Царицына, указывается, что в Маковском остроге члены посольства были любезно встречены и одарены шведским генералом Канифером, адъютантом Карла ХII, который вместе со многими другими офицерами находился здесь в плену.

Где Скандинавия и королевская Швеция, удивляюсь я, и где сибирский Маковский острог...

Бывает всякое, было и это. И не придумано, а писано пером, то есть закреплено в серьезном документе.

И поделом, думаю, генералу и другим шведским офицерам. Нечего было топтать своими пыльными ботфортами и острыми копытами лошадей землю русскую да задираться и досаждать русскому императору. За то и огребли.

А вот как сам китайский посол Ту Ли-Чэнь описывает встречу в Маковском с этим генералом Канифером: «В то самое время, как мы, стоя на берегу реки Кети, ожидали приготовления судов и съестных припасов, приежжал к нам Илимский градоначальник Лафариньте (Лаврентий) да Сгянской (то есть европейский) пленной генерал имянем Янар (Мартин Канифер, Генерал Адъютант Короля Шведскаго, который взят в плен в 1708 году при Днепре) для посещения нас, и они, осмотрев наша платье и протчие вещи, удивлялись пребезмерно и, кланяясь нам неоднократно, потчевали нас своим вином и пивом и потом, оставя нас, уехали».

Вот, пребезмерно удивляясь, поглядел бы я и на эту встречу да попотчевался бы вином и пивом, если бы, конечно, угостили, а не оставили б стоять в дверях, а то и вовсе за порогом. Но по времени, пусть даже как по этакой грязюке, как бы ни мечталось, сильно не попутешествуешь.

Тут же, в Маковском, на пригорке у реки, по сообщению российского посла Избранта Идеса, в 1692 году проплывшего на судах по Кети с посольством в Китай, седьмого октября похоронен скончавшийся третьего октября возле деревни Ворожейкиной, нынешней Ворожейки, сотрудник посольства и художник Ян Георг Ветсель.

Ну и дела. Сейчас скажи кому, и не поверит.

В 1725–1730 годах побывал в Маковском датчанин на русской службе командор Витус Ионассен Беринг, проделавший огромный и тягчайший путь по Сибири, от Тобольска до Охотска. До Тобольска экспедиция добиралась сухим путем, от Тобольска по рекам Иртышу, Оби и Кети до Маковского острога, затем посуху через Большую Ялань в Енисейск. И вот что отметил Витус Беринг: «От Тобольска до Маковского по рекам, где путь имели, живут остяки, которые прежде были идолопоклонниками».

Помилуй, Господи! Помиловал — изжили. Где тут у нас нынче поклонники идолам, каменным или деревянным? Нет их поблизости, все извелись. В наших местах. Ну а остяк коренной — тот в цельном виде или сам еще собственной персоной предстанет перед вами, или проглянет иной раз в каком-нибудь из православных, из старожилов, не проезжих.

Летом 1738 года возвращался в Сибирь ездивший в столицу с отчетом и докладом участник экспедиции лейтенант флота Дмитрий Яковлевич Лаптев. Вместе с ним ехал назначенный на новое место службы в составе экспедиции его двоюродный брат — лейтенант флота Харитон Прокопьевич Лаптев.

И эти не миновали Маковское. Ну и Ялань, ту как объедешь или обойдешь? Не через ельник же, в то время непролазный, не по болоту топкому — поглотит.

Степан Петрович Крашенинников, участник Второй Камчатской экспедиции, во время своего многолетнего путешествия подробно, с указанием дат, населенных пунктов, географических объектов и расстояний между ними, описал дорогу до Камчатки и обратно. В августе 1742 года он сделал записи: «7) поехали из Енисейска через Усть-Кемский погост; 8) Большую Ялань; 10) Маковской острог; 12) из Маковска поехали; 13) Ворожейкина деревня; 15) монастырь Лосиногорской; 17) Колокольная мель...»

Здесь, в Маковском, в ссылке известных революционеров, кроме некой Центилович Нины Николаевны, социал-демократки, меньшевички, члена РСДРП с 1906 года, не было. Вероятно, из-за того, что невозможно было осуществлять за ними постоянный гласный надзор полиции, который входил в обязанность становых приставов и участковых полицейских урядников, местом пребывания которых было волостное село Еланское, то есть Ялань.

И наконец.

Сюда же, под Маковское, прямо в сосновый бор, в лютые февральские морозы, во время коллективизации, был вывезен — из Сибири, что называется, в Сибирь — и мой дед Макей Дмитриевич Ершов-Русаков со своим многочисленным семейством, в том числе и с моей, тринадцатилетней тогда, матерью. Вывезено семейств было много. Из близлежащих сел и деревень. Назад вернулось мало. Моим довелось. Чтобы через год отправиться еще дальше — на комсомольскую стройку Игарки. Построили. И до сих пор стоит портовый город.

Все это, о чем только что было сказано, — сама история — душу тревожит, обволакивает, когда сюда ты попадаешь. Не удивительно. Живя в Ялани-то, мы и привыкли, все нам там кажется обычным. Да и следы тысячных войск и знаменитых первооткрывателей нами затоптаны давно — не различаем.

Расположено Маковское на правом берегу Кети. На красном месте, на яру. К этому яру в свое время подплывали зырянские каюки страдные, струги и дощаники с товаром и переселенцами, невольными и вольными.

Деревянный храм в честь Покрова Пресвятой Богородицы. Как и положено храму — на возвышенном и красивом месте. Служит в ней почтенного возраста старец Севастьян, который когда-то в Свято-Успенском мужском монастыре в Енисейске проводил отчитки и к которому, когда устанавливается зимник, приезжают страждущие со всего Красноярского края, а может быть, уже и из России.

Мы не стали старца беспокоить. Не из скромности. Не захотели на него дышать... ну и понятно... перегаром.

Да, кстати, в 1923 году через Маковское и, конечно, Ялань ехал отбывать ссылку епископ Лука Ташкентский (в миру Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий), профессор медицины и хирург с мировым именем. И вот что для меня значительно: одна из моих родных теток, старшая сестра моей мамы, была с ним знакома.

В Маковском переночевали. Утром, чуть только зорька заалела, Трофим, дальний родственник Шуры, крепкий, коренастый, рыжебородый мужичок, напоив квасом, повез нас на моторке до деревеньки Колдуньи, пункта назначения.

Топливо мы оплатили. Самая ближняя бензоколонка — в Енисейске, за сотню километров. Работы в деревнях нет, заработать негде, кроме как ловлей рыбы, сбором грибов, кедровых орехов и ягод, а так, сами по себе, деньги на дороге не валяются, как грибы, в ельнике не растут, кому же тратиться захочется, и не по скупости, а по нужде. У стариков пенсионеров да бюджетников одалживаться — совись не позволят.

Ну, так и правда.

И еще.

Брать деньги за бензин Трофим не соглашался ни в какую, едва его уговорили, сказав, что это надо не ему, а нам. Тогда лишь взял, не в руки: ну, вон на тумбочку, мол, положите.

Положили.


3

Два раза чуть не до костей промокнув, до нитки точно, — как снег на голову, мы и плащи из рюкзаков не успевали вытащить, так неожиданно, внезапно, из-за густого и прогонистого сосняка на берегу, высоком и отвесном, вываливались не такие уж и грозные, безобидные с виду тучки, проворно застилали над нами до этого чистое небо, вдруг заприметив нас среди безлюдного пространства, словно от удивления или испуга, ну, словно дети, поспешно, вспенив плёс, как сливки миксером, разряжались шумным водянистым ливнем, прежде чем скрыться за таким же рослым, как сосняк, ельником, но уже на другом, пологом берегу, — и два раза быстро высохнув на теплом встречном ветерке и летнем еще солнце, в полдень подплыли мы к Колдунье.

Много чего, похоже, испытавшая за время своей службы, с мятыми и облупленными бортами, когда-то ярко-красная «Казанка» с выключенным за несколько метров до берега мотором Yamaha 9.9 прошла по инерции мутным после дождя мелководьем и мягко ткнулась носом в илистый приплёсок.

Выстроились в длинный ряд — то полностью, то наполовину вытянутые из воды на прибрежный песок — лодки.

Деревянные — длинные и короткие, старые и новые, одни сплошь просмоленные, черные изнутри и черные снаружи, другие только по швам, законопаченным паклей, — а также пластиковые и дюралевые.

Моторы на транцах, весла (по-местному «греби») в уключинах. Не на цепях, не на замках. Садись, включай мотор, берись за весла ли — и отправляйся куда вздумаешь. Не от беспечности и легкомыслия они здесь так оставлены. Нет варнаков, воров, отъявленных бродяг, — сами по себе перевелись, или, скорей всего, добрые, местные решительные люди помогли им в этом, — а потому сельчане и не берегутся, не опасаются за сохранность своего водного транспорта, крайне необходимого тут при отсутствии дорог.

Лежат опрокинутые (опруженные, как скажут местные жители) обласки, с распорками (здесь их называют спорками) и без распорок, и плоскодонки с жестяным днищем и низкими дощатыми бортами. Валяются мордушки разных размеров, сплетенные из таловых прутьев или из алюминиевой проволоки.

Сохнут на шестах неводы и бредни — и ни одной, ну надо же, китайки, — сети нитяные, в основном, похоже, самодельные, не магазинные. Из одной из них, вцепившись когтями и повиснув на ней, что-то выклевывает увлеченно сорока. Затрещала громко и с досадой — мало ли что на уме у этих пришлых — и улетела, боязливая. Если что важное нашла в сети, значительное — пескаря, ерша, ельца засохшего или лягушку, — вернется, ушлая, из тальника за нами проследив. Кто б сомневался. Везде они, сороки, одинаковые, что в Ялани, что в Колдунье.

Не встаем пока, минуту, две ли, медлим. Ноги завяли — посиди-ка столько без движения, не разминаясь, — затекли. Как в самолете. Кто далеко летал, тому легко представить. Резко поднимешься — из лодки можешь выпасть. Я про других не знаю, не скажу, а с нами было. Выпадали. И не однажды. Имеем опыт. Как смешной, так и не очень. Не из такой, правда, как эта, — из резиновой, двухместной, в той уж и вовсе зыбко, — кувыркались. В ясном уме, надо сказать, не только в замутненном. Ловкость не та уже — не юноши.

И не спешим поэтому. Да и куда? Уже на месте-то. К гостеприимному застолью? Не опоздаем и туда.

Еще и вот что.

Друг мой сердечный, Петр Николаевич, судя по особенной плавности речи, чрезмерно добродушному взгляду, еще больше помутившейся глаукоме и попыткам несколько раз, уже перед самым причаливанием, перекричать японскую «Ямаху» и спеть от всего сердца что-нибудь из нашего, русского, казацкого, все же ухитрился — и когда успел, не уследил я, вроде и находился с ним бок о бок — отхлебнуть водки или самогонки из плоской стеклянной бутылки, спрятанной, как обычно, во внутреннем кармане своей летчицкой куртки. Фокусник. Так ее спрячет — не заметишь — не оттопыривает и карман, будто в груди есть ниша специальная. Умеет. Где приобрел, тоже загадка. Я не про навык — про спиртное. Вроде надолго и не отлучался. Ни в Ялани и ни в Маковском. Дома еще, скорей всего, запасся, а от меня, когда приехал, скрыл.

Впервые было бы, то — как всегда. И удивился я поэтому не очень.

И всякий раз одно и то же. Обыскивать и изымать до более подходящего для распития времени не станешь — и он, Петр Николаевич, не младенец, и я лишь друг ему, а не жена и не начальник.

Допьет тайком, бутылку выбросит. В кусты, услышишь, улетела, а то увидишь — плывет по речке рядом с лодкой, уже пустая, пробка, во всем он, Петр Николаевич, аккуратен, плотно завинчена — не тонет.

Воспринимаю как сигнал: чтобы не искупаться — там, где мелко, — чтобы не утопить походный скарб и снасти, если на яме, хуже того — и утонуть, пора причаливать — пусть далеко еще до вечера, — и подыскивать на берегу пригодное для костра — чтобы валежник рядом был, дрова — и для ночлега место подходящее. А как иначе? Я же не враг себе и другу. Другу-то ладно, ему и море в это время по колено.

В лодке сижу обычно впереди — так повелось у нас, так присиделось, — а он, Петр Николаевич, — позади меня, на веслах. Глаз на спине и на затылке нет — не вижу, что он там, когда не машет спиннингом и не гребет, себе придумывает.

Есть у него и в рюкзаке еще бутылочки-плоскуши — уверен я, а будущее подтвердит. Хоть каждый раз мы с ним и уговариваемся, и он, Петр Николаевич, при этом только небом и штурвалом не клянется: на берегу, за несколько минут до старта, с уже накачанной и спущенной на воду лодкой, по стопке, мол, по две ли за удачу — чтобы была она, капризная, проверено, а то не будет, — после уж, вечером, с устатку, под комариный звон и под горячую уху, и литр можно одолеть, можно и больше, как пойдет, обычно катится, как шарик масленый, а не идет, — и комаров вскоре замечать перестаешь, будто их нет, прохладу ночи чувствовать — к утру нормально высыпаешься. Солнце взошло, в глаза нам посмотрело, мы — как стекло. Куда уж лучше. Чаю попил, уху холодную — уже не жидкую, желе — доел, да и рыбачь себе, хоть зарыбачься.

Не получается по уговору.

Ладно. Сегодня нам не удить — спроси меня, скрывать не стану, прямо сейчас за дело взялся бы, но ситуация не та, не я хозяин положения — и не крутиться с окосевшим рулевым на утлом судне по реке, нам незнакомой. А завтра...

Завтра будет завтра.

— Вот, — чуть не кричит Петр Николаевич, — и приземлились.

— Слава богу. — И я чуть не кричу.

Слегка оглохли от поездки.

Молчим. Слушаем — в ушах еще гудит мотор, — когда утихнет.

Вскоре:

— Слава богу. Это... оно... не по шуге, канешна, не осень поздняя, — бурчит в рыжую бороду, будто не нам, а сам себе, Трофим. Весь путь до этого он был безмолвен, как будто в рот воды набрал. И наберешь, неудивительно, в такой-то ливень. — То простудились бы... дак чё, оно — канешна.

— Ага. И к бабке не ходи, — соглашается с ним Петр Николаевич. — Пришлось бы табариться, разжигать костер — чтоб просушиться. А то и ночевать... под елкой или пихтой.

— Не привыкать, — говорю я.

— Да уж, — говорит Петр Николаевич.

— Лучше под кедром.

— Или под кедром... тоже хорошо, — говорит Петр Николаевич.

— Только не под ольхой, — я говорю, — не под талиной...

— Лутше в избе, под одеялом, — говорит Трофим, будто из книжки по слогам читает. — Сичас-то ладно, не октябирь...

— Не октябрь, — опять соглашается Петр Николаевич с неразговорчивым, как мы за столь короткое знакомство выяснить успели, — слово из таких, как говорится, щипцами по буквам вытягивать надо, — малоречивым родственником.

— Нынче и жаловаться грех, пока без заморозков, хоть и август, — говорю я.

— Скоро осень, за окнами август, — вдохновенно пропел Петр Николаевич. — За окном потемнели кусты... — В глазах его любовь — и к нам, и к миру. Добрый.

— Август, — подтвердил Трофим, оглядев медленно сначала голубое небо, а затем отражающий небо широкий плёс и сверкающие радужным бисером после дождя на солнце окрестности. — Июль по-старому... третья декада.

— Да, — сказал Петр Николаевич. — Точно. По-старому еще июль.

— А дож-то... это... но, — сказал Трофим, заулыбавшись в бороду. — Маленько вспрыснул, — книжку как будто дочитал да и закрыл ее — наговорился.

— Совсем чуть-чуть, — сказал мой друг.

И я сказал:

— Так, покропил лишь.

Посмеялись.

Каково Трофиму, и не спрашиваем, ему еще обратно плыть. Путь неближний. Куда денется, доберется: ему вся Кеть тут — дом родной. С гребью в руке, как говорят здесь, родился, с веслом то есть, на реке возрос, как утка. А нам, беззаботным, весело. У нас впереди несколько дней рыбалки небывалой, с окунями-лаптями, язями с лопату и щуками-крокодилами. Петру Николаевичу, тому и вовсе радостно уж... ну, понятно.

Почему так, какой такой неведомой колдунье обязана эта деревня своим именем, кого ни спрашивали мы, там еще, в Маковском, никто не мог нам толком объяснить, никто не знает достоверно. Только догадки и предположения, одно сказочнее другого. Не стану их тут приводить, чтобы не множить слов и смыслов.

Младше, чем Маковское и Ялань. Годков на сорок–пятьдесят. Точная дата основания ее неизвестна. Не так уж и много по историческим-то меркам. Возникла она во второй половине семнадцатого века, уже при Алексее Михайловиче Тишайшем, и основана была не стрельцами и не казаками, а крестьянами-переселенцами из Центральной России.

Набежали сюда — подальше от зоркого царского ока и царевой тяжелой руки — в разные времена и раскольники.

И в Ялани есть потомки этих беглецов. Хоть и не с седых времен у нас появившиеся, а только в послеперестроечную пору, и нам, старожилам, они уже не в диковину, ни по виду, ни по говору, ни по образу жизни, и название одно у нас за ними закрепилось: он — кержак, она — кержачка. Не те уже они, правда, какими были, когда в Ялани появились, — ассимилируются. Как евреи в Китае.

По равной части их в Колдунье — старообрядцев и никониан. Никониане те еще, конечно. Большинство из них — не знают Бога, черта не боятся, а вот от черной кошки да от бабы с пустыми ведрами прочь убегают сломя шею. Никониане-то, мол, ладно, и взять с них, как с паршивой овцы, нечего, но и древлеправославные, как сами о себе они печалятся, уже не те — измалодушничались, обезволила их советская власть, выветрила, а поспособствовал ей в этом телевизор. У истинно верующих, твердо держащих отцовскую веру, бесовского глаза в доме нет и быть не может — воспрешшено, и хошь умри тут, ляжь костьми. А вот попорченные, по их, истинно верующих, словам, обзавелись уже гремяшшым и бубняшшым гробом, бесстыже пялятся в него, будто на девку голую, и не моргают.

Ясен пень, как говорит Петр Николаевич.

Устроилась Колдунья вдоль высокого яра рыжего песка. Дворов около ста. Три улицы. Одна — вдоль Кети почти на километр вытянулась — главная. Две, короткие, к ней под прямым углом приткнулись. Не все дома в деревне жилые, есть и брошенные когда-то бывшими хозяевами, новых владельцев так и не обретшие, — стоят, угрюмые.

Вокруг деревни беломошные бора.

Несколько лет назад заехали сюда зимником со стороны Томской области лесорубы с техникой. Собрались сельчане с ружьями наперевес, не только мужики, но и женщины и подростки, и объявили лесорубам во всеуслышание: если, мол, не уберетесь, короеды-шелкопряды, подобру-поздорову, вас постреляем и всю вашу технику спалим, а там чё будет с нами, то и будет, хоть на куски нас, дескать, рвите и собакам скармливайте — с места не сойдем.

Посидели лесорубы около месяца в осаде, померзли, как поляки в Кремле, продукты у них закончились, и убрались они вместе с техникой и балками восвояси, да так после и не появились — забоялись.

От веку кормятся селяне с бору — грибы, ягода, дичь. За орехом плавают на лодках, на конях ездят или ходят пеше в ближние и дальние кедрачи в пойме Кети. Изведи бора вокруг под корень, а заодно и кедрачи — и те-то не щадят уже, а нагло валят, — с голоду помирай, государство шибко-то о нас не озаботится.

Оно и верно. У него, у государства, других забот полон рот.

И тут ясен пень.

А вот в Ялани так не получилось. Криков, угроз и громких лозунгов было достаточно, даже с излишком, но оробели люди, оскудели душами (живут близко к городу, размякли), или отчаянного вожака у них не оказалось. И вековой бор Мордовский, что возле Ялани, снесли, под знаком как бы санитарной вырубки. Не сплошь — клочок с кое-где сохранившимся черничником и брусничником оставили.

На том спасибо.

Жизнь в Колдунье била ключом, пока располагался здесь леспромхоз. А ранее, до советской власти, сельчане-колдунчане занимались земледелием, скотоводством, огородничеством, извозом и разными промыслами.

Был здесь и аэродром — поляна ровная, без кочек. Приземлялись вертолеты Ми-1, пассажирский, Ми-4, почтово-пассажирский, и самолеты Ан-2, кукурузники.

Просуществовала эта авиаплощадка до горбачевской несуразицы, будь она проклята. Осталось деревянное помещение диспетчерской, где когда-то работала Шура, будущая жена Петра Николаевича, здесь они и познакомились, отсюда он ее и в Енисейск увез, взлетная муравчатая полоса, которая самозабвенно ждет свои вертолеты и самолеты, о чем мечтают, на что надеются и обыватели, да болтается дурак на высоком шесте — полинявший и потрепанный ветроуказатель. Его уже и птицы не боятся — к нему привыкли, к дураку, он безобидный.

Как сказал когда-то о Колдунье огнепальный протопоп Аввакум...

Но что он сказал, никто не помнит.

Зато известно здесь чуть ли не каждому, что о Кети, на которой расположилась деревня и по которой он плыл около месяца, отметил Николай Спафарий Милеску в 1882 году в своем дневнике «Книга, а в ней писано путешествие царства Сибирского от города Тобольска и до самого рубежа государства Китайского» так: «...река Кеть тоскливая ж для того, что по ней ни елани, ни поля нет, толко (так вот, без знака мягкого. — О.Несмелов) лес непроходимый, болота и озера, и потому в Кети вода черная, а места сухого мало».

Писал он, Спафарий, еще и о том, что на одном — похоже, левом — берегу леса мало, а на другом стоят кедровники, тальники, пихтачи, осинники и «иной много леса» и что «на р. Кеть много яров и проток».

И это истинная правда, яров и проток много, а вот леса и на том берегу, и на этом остается все меньше и меньше.

Не премину добавить: и в Ялани побывал молдавский непоседливый боярин, проезжий.

Рьяно, с высоким градусом воодушевления, поблагодарив за помощь и попрощавшись горячо с Трофимом, помогли ему столкнуть с приплеска лодку.

Сидя уже на сядушке, завел Трофим мотор, взялся за румпель, круто накренив лодку, развернулся и, не оборачиваясь, помчался вверх по реке уже обратным курсом.

Проводив взглядом и, с чувством искренней признательности, дождавшись, когда «Казанка» скрылась за поворотом-кривуном, мы, помогая друг другу, взвалили на спины рюкзаки, повесили на плечи пластиковые рыболовные каны и, взяв в руки спиннинги, стали подниматься в срезанный полого, где дорога — или в старину лопатами, или уже недавно бульдозером, — яр.

На яру — надо сказать, что это самое высокое здесь место, откуда видно далеко довольно, — немного отдышались, восторженно повзирали на красивую излучину реки, полюбовались ясным и безграничным таежным пространством, стараясь угадать, где наша родина — Ялань, определили приблизительно, пожелали ей добрых дней и ночей во время нашего отсутствия и направились к дому Суханова Артемона Карповича, старожила.

Ведет Петр Николаевич. Ведет уверенно. Что касается направления, но не походки... шаг вперед, полшага влево, шаг вперед, полшага вправо, ну и назад, конечно, отступая... все понятно: ветра нет, зато рюкзак тяжелый непомерно.

Глянул я бегло на Петра Николаевича, он глянул мельком на меня: мол, все нормально, дорогой товарищ.

Передразнил его я мысленно: «Ясен пень, как не нормально...»

Смотрим по сторонам. Петр Николаевич тут бывал, и по службе, и как гость, тот явно с меньшим интересом, я здесь впервые — с любопытством.

Старинные крестовики и пятистенники перемежаются с двухквартирными брусовыми и щитовыми домами, построенными в бытность леспромхоза. Жилые чередуются с пустыми. Но и в пустых домах стекла в окнах не выбиты, двери с петель не сняты, шифер с крыш не сдернут — не разграблены. Только тропинки к их воротам заросли травой-бурьяном. Заросли и палисадники. И огороды. Горько. Хоть и привыкли мы к такой картине — все же сжимает сердце от тоски. Смириться лишь — не мы процессом управляем. Как говорят, будто — глобальный. Может, и так, возможно, и глобальный. Я, кроме России, нигде не бывал, а Петру Николаевичу, над какой заграницей он и пролетал, сверху разглядеть было непросто. Да и стреляли-то по ним — не до осмотров.

Возле жилых домов стоят мотоциклы разных моделей, с колясками и без колясок, мотоблоки, муравьи, трактора — либо китайский, либо «Беларус», где-то китайский вместе с «Беларусом» — и машины легковые, в основном японки.

Ну и куда, вопрос, на них тут ездить? По деревне только. Да до речки. От Колдуньи до «соседнего» населенного пункта вряд ли меньше полусотни километров. Напрямую. И глухой тайгой, по бездорожью. Да по бору чистому и ровному — до ближайшей старицы, протоки или озера.

Куда-то ж ездят. Не сидят же в них, в машинах легковых, по праздникам и не любуются на них только в окно.

Но как сюда, тоже вопрос, доставили всю эту технику? Из Енисейска? Или Катайги?.. Как-то доставили — факт налицо. Не с неба же она сюда благополучно им свалилась. Один ответ на это — зимником. Зимником катаются, пожалуй, и до Маковского. И в другую сторону — до Айдары. А от Маковского-то, и тоже зимником, до Енисейска, а уж оттуда — хоть в Москву. На юг, на запад или на восток. На север — тоже только зимником, вдоль Енисея. И по Оби — там тоже можно.

Так обустроились тут люди, как они скажут, обнатурились, так вот живут: Бог высоко, но Он есть, начальство далеко, но его как будто нет. Не унывают: рот до ушей, кого б ни встретил — ну то есть нравится им тут.

Туристов мало, слава богу. Гораздо меньше, чем у нас. Ни одного пока мы не увидели.

Возле нежилых домов — кое-где — оставлены бывшими владельцами теперь уже вросшие в землю бороны, конные сенокосилки или грабли, сани, конные и тракторные, и телеги. И никто их не прихватывает, не сжигает и на металлолом не сдает. И не потому, предполагается невольно, что нет поблизости пунктов приема, а потому, что нравы тут такие и устои: не тобой оставлено, не тобой и возьмется.

Катится нам навстречу белобрысый мальчишка лет десяти или двенадцати, босой, в черных трусах и белой майке навыпуск, способом, который у нас в Ялани называется ездой под рамой, на взрослом старинном велосипеде «ЗиФ», каким-то чудом сохранившемся до этого времени, по мокрой от недавно прошедшего дождя песчаной дороге и поет пронзительно:

Эх, как бы дожить бы
до свадьбы-женитьбы
и обнять любимую свою!..

Увивается за ним рой слепней — тепло стоит, еще не вымерзли.

Поравнявшись с нами, петь перестал, остановился. Встал ногами на землю, носом шмыгнул, пожелал нам, улыбаясь, доброго здоровья и, оседлав прежним образом велосипед, покатил дальше — туда, откуда следуем мы, — к речке.

Удилище черемуховое кривое привязано к раме, на руле болтается эмалированный бидончик трехлитровый — рыбачить собрался. Леска тонкая на удочке, как паутина, — ершей, ельцов да пескарей только ловить.

Ни хвоста, ни чешуи тебе, добытчик.

На поленнице возле крытого синим листовым профилем дома под развесистой березой сидит рыжий кот с презрительной, как у африканского узкорота, мордой. Над ним, на нижней ветке березы, возле прибитого к стволу скворечника, — ворона. Смотрит ворона на кота надменно сверху вниз. Кот косится на ворону. Мы прошли — на нас внимания они не обратили, на проезжих. Ну и мы о них забыли скоро.

Идем. Нагруженные.

Предвкушаем.

— Вон и дом тестя... кедр в палисаднике, — говорит, перед собой вперед ткнув подбородком, Петр Николаевич.

— У, — говорю. — Там, где рябина?

— Там и рябина, рядом с кедриком. Считай, дошли.

— Ну, слава богу.

— Еще и этот... желомудник.

— Что-что?

— Кусты еще там... жимолость по-нашему.

— Так и у нас.

— Как?

— Мудушки.

— У нас про ягоду, не про кусты.

— А желомудник — я не слышал.

— От речки чуть не километр, если не больше... И я, — говорит Петр Николаевич, — до этого не слышал. От Шуры знаю.

Идем.

И вот что следует отметить.

На подходе к дому тестя, метров за десять до него, мотать из стороны в сторону Петра Николаевича как по команде перестало, речь из плавной сделалась отрывистой, и в глазах, и даже в том, который глаукомой поврежден, любви ко мне и к миру поубавилось. Автопилот включает, знаю. У Шуры, у жены его, характер мягкий и уживчивый, покладистая, но в конкретных случаях становится и бессердечной.

Так вот он, Петр Николаевич, возвращаясь от нечаянной компании с теми, с кем летал когда-то, или с одноклассниками, приближаясь к своему дому, включает автопилот, и посадка происходит в штатном режиме, с небольшими осложнениями.

Шура, как опытный диспетчер, сразу все вычислит, конечно, но по голове благополучно приземлившегося сковородкой не побьет, только объявит строгий выговор с занесением в личное дело и, покормив, уложит спать.

Много часов подобного налету. За столько лет.

И я уверился давно — автопилот работает, аварий не случалось.

Вот и сейчас.


4

Приблизились мы к бордово-коричневому после дождя добротному листвяжному пятистеннику, чуть скосившемуся в палисадник, — словно что-то обронил туда он и теперь, подслеповато вглядываясь, ищет. Под старым, уже замшелым шифером, с двумя белеными кирпичными трубами, с высокой подволокой и глубокой, судя по отдушинам, подклетью. С крашенными в зеленый цвет наличниками и ставнями. Ставни отпахнуты, прикреплены к стене крючками — чтобы их ветром злосно не мотало и имя стекла в окнах не повыхлесталото вдруг наддавит. Железные коленчатые кованые бауты, на которые запираются ставни. Ставни распахнуты, и бауты висят.

Заплот бревенчатый, пихтовый. Двустворчатые ворота с надвратицей, поросшей мхом.

Вплоть к правой верее, на которой прибит восьмиконечный медный крест, — высокая, под самую надвратицу, калитка. Через нее в ограду не заглянешь. И щели нет нигде, чтоб туда зыркнуть.

Но в этом мы и не нуждаемся.

Постучавшись и открыв самостоятельно калитку, вступили в крепость.

Весь двор еще несколько лет назад был под общей крышей. Крышу, как сказал мне после Петр Николаевич, разобрал на время тесть — чуток подгнила. Да и просушки ради: слеги отсырелив тени всегда и без проветривания. Жить с открытой оградой понравилось, и восстанавливать общую крышу хозяин передумал.

В ограде — солнце стало проникать — и наросла уже мурава. Кудахчут куры. Утки крякают. Гуси гогочут. Свинья с малыми поросятами. Развалилась в тени под навесом. Ушами хлопает — от мух назойливых, не открывая глаз, отбивается. Бело-розовые поросята в брюхо плотно ей уткнулись — кормятся. Сколько их? Восемь или девять.

Считать нельзяпомрут. Так по примете.

Но сосчитал уже. И сразу-то, гляжу, не померли, и ладно.

Две собаки — эти, надеюсь, не помрут от счету — на цепи. На нас из будок поглядывают, но, загремев цепью, с лаем не выскакивают — умные.

В центре ограды, поставив передние ноги на лиственничную чурку с вбитой в нее железной бабкой-наковаленкой для правки и отбивания косы, замер, как памятник, величавый козел. Коз не видно. Если и есть они, где-то, наверное, гуляют. И где они гуляют, все равно козлу, похоже.

Коз раньше в наших краях не держали. Теперь стали заводить. Иной раз эту самовольную скотину и на поленнице, и на крыше дома можно обнаружить. Сейчас на крыше дома нет их — мы, подходили, их заметили бы. Словом, животное для нас пока еще чудное, непривычное, воспринимаем их как диких, принятых нами временно на перевоспитание. Овцы наши по поленницам, заборам и крышам не скачут.

Дикие козы у нас есть. По сопкам лазят, воду пьют в Кеми. В Ялань не видел чтобы заходили.

Встречают нас Артемон Карпович и жена его Улита Савватеевна.

С Артемоном Карповичем мы знакомы, виделись однажды.

Гостил он тогда у дочери и зятя в Енисейске — деньги обменивал по павловской реформе, флягу сотенных и полусотенных привез, но припоздал, беда, маленько, тока полфляги поменял, и то по блату по великому. И я там в это время оказался, из Петербурга только что приехал. Из дозволенного у Петра Николаевича ничего не было, была только водка. Артемон Карпович, не побрезгуете? Не побрезговал Артемон Карпович и государственной, мануфактурной с нами отведал, попросил только, чтобы мы об этом Шуре не докладывали. Пообещали: ни за что, мол.

Кстати, как по его: не брезговать, а морговать. Не поморговал, значит, Артемон Карпович казенной. Выпив три стопки, на божественные темы разговор ловко вывел. Обозвал вскорости меня волком латинским и рылом скобленым, несмотря на то что я с бородой, не такой, конечно, как у него, почти до пояса, но все же — подбородок у меня не голый, не скобленый.

После предположил смело Артемон Карпович, что лепший друг мой Велиар и что сподручниками у меня сплошь одни анчутки. И что он, Артемон Карпович Суханов, правильно держит веру православную, а я со всем своим родом в измену уклонился.

Я, по глупости своей и по незнанию его характера, возражать ему пытался, доводы разные приводил, на что он тут же мне категорически отвесил, что тот, кто спорит, тот и гомна коровьего не стоит. Ладно.

Петра Николаевича тесть, во всяком случае при мне, не трогал, словами разными не обзывал — тот отъявленный бязбожник, на том и пробы ставить негде, и разговаривать поэтому с ём не о чем: летал по небу на вонючем самолете, мол, а Бога, дескать, он не видел — вот удивил дак удивил. Как будто Бог ему обязан объявиться, рапортовать: а вот и Я, Петр Николаевич, любуйся, как жив-здоров, в чем не нуждашься ли? Ну не глупец ли...

Это мне Петр Николаевич, смеясь, рассказывал до этой еще встречи.

Чтобы такое говорил когда-нибудь он, Петр Николаевич, — о том, что Бога в небе он не видел, — я не припомню. Вряд ли. Разве что в шутку, имея в виду то, что Никита Хрущев, аргументируя свои атеистические взгляды, нес о Гагарине. Но дело родственное, пусть их, сами разберутся.

После Артемон Карпович выпил еще три стопки никонской отравы, затем еще три, пропел громко, но неразборчиво, поникнув головой, какой-то псалом, встал шатко из-за стола, прилег на диван и уснул, похрапывая шумно.

И когда вернулась со службы его дочь, ей ничего докладывать не надо было. Все поняла сама и сразу, но укорять отца, когда проснулся тот, не стала — и отошла, и воспитание ей не позволило.

Позже сказал мне Петр Николаевич: «Он у них там самый главный». Поп, не поп ли, мол, не знаю, у них не так, как, дескать, в нашей церкви.

Откуда он, Петр Николаевич, знает, как в нашей церкви, трудно предположить — не заходил туда ни разу, даже на Пасху или Рождество. Ну не привык я, то есть он. И в детстве нас не приучали. Ну это точно.

Не приучали в детстве и меня. И я, признаюсь, в церкви гость нечастый. Не мне судить поэтому — и не сужу.

— Вот это да! Вот это это! Это дак это!.. Тока намерился идти встречать, на речку тока что пойти собрался. Ох, проворонил, проморгал! — хлопнув себя по бедрам, говорит Артемон Карпович. — Не рассчитал, думал, попожже вы объявитесь... Кто вас доставил-то так быстро?

— Трофим, — говорит Петр Николаевич.

— А, Горченёв... ну, этот может.

— Дозвонилась, значит, Шура, — говорит Петр Николаевич, положив на траву спиннинг и снимая с себя кан и рюкзак. Как ни в одном глазу — кристально трезвый.

— Дозвонилась, — говорит Артемон Карпович. — Дозвонилась. Мы б и не знали, что севодни...

У главы села есть рация космическая, так — на няё и дозвонилась.

Ну, хорошо.

Ну, как не хорошо.

Артемон Карпович в бледно-красной, вылинявшей от частых стирок, в белую полоску, пестрядевой рубахе навыпуск, с воротом-стойкой, перетянутой красной опояской — для отпугивания бесов и всякой другой мерзости. Без пеньжака — тепло — поэтому. В широких чамбарах, холщовых штанах, заправленных с нависом в яловые сапоги. Сапоги чем-то крепко смазаны — гусиным жиром, может быть, — сверкают.

Сам он, Артемон Карпович, похож на Панджерского Льва, только без этого, как там, паколя или пакуля, — простоволос. А вот в деревню ходит тока в тепке. Еще и на Бармалея смахиват маленько, того, киношного.

Густая, черная как смоль когда-то, теперь с сильной проседью грива, длинная, с еще большей проседью борода. Гривы касались ножницы — заметно, а бороды — той никогда: чуть не до пояса, короче разве, чем у Черномора. Усы, когда Артемон Карпович широко улыбается, не скрывают его крупных и подгнивших зубов. Непроницаемо черные глаза искрятся, словно уголья, — не подпалил бы что-нибудь случайно.

Роста Артемон Карпович среднего, сухопар. Подвижный. В могуте еще старче, в силах, хоть и лет ему за восемьдесят с гаком. И дай Бог ему здоровья.

Улита Савватеевна роста небольшого, полная, сбитая — так говорят про таких. Серо-зеленые, раскосые глаза. Широколицая, скуластая. С остяцкой примесью. В длинном, чуть не до пят, и в голубой цветочек платье, в двух платках, оба цвятастые. Как купчиха. Лет семидесяти–семидесяти пяти. Тоже крепкая еще женщина. Назвать ее старухой язык не повернется.

— Собаки — те ничё, их не пужайтесь, смирные собачки, — говорит Артемон Карпович. — А ямана уберу, и уж готовился, да не успел... Этот задиристый, бодучий, и на людей исчё, паршивец, кидатса. Вражина. Не тварь, а нетварь. А уж какой женонеистовый... и не скажу... пусче ушкана, форы тому даст.

Сказал так и погнал козла еловым окосищем — с ручкой, но без литовки — на пригон. Не так-то просто справиться с ним — упирается, рогами стукнуть норовит.

— Я покажу те, я устрою! Вот обнаглел дак обнаглел! Исчё копырзиться тут вздумал — заупирался... Кого и кормим?! Асмодея.

Все же загнав, закрыл за ним воротца. Козел тут же закинул передние ноги на калитку и стал сердито всех оглядывать — к своим рогам примеривая каждого.

— Нет уж, не выскочишь, и не пытайся, — говорит Артемон Карпович. — Никак, безмозглый, не протиснешься. Башка в прогал дурная не пролезет. Рога-то здря такие отрастил, это такую вон помеху... Мешки несите в дом, то тут, вдруг дож-то, и промокнут. Уля, ступай готовь на стол, — распорядился Артемон Карпович.

— Да, Моня, все уже готово, — говорит Улита Савватеевна. — Утку да гуся тока из печи не вынимала, чтоб не остыли, то, не в печи-то, оне скоро...

Моня, как объяснил мне после Петр Николаевич, это ласкательно от Артемон. Уля — Улита, сам я догадался.

Почти что стих: Уля — Улита, Моня — Артемон, — долгую жизнь его читают наизусть, не надоест им. Без сомнений.

— Может, вы в баню наперед отправитесь, ополоснетесь? — спрашивает Улита Савватеевна. — Или уж вечером тогда? Я дров подкину, подтоплю.

— Вечером, — в голос отвечаем.

— Дак и устали, притомились, сразу-то в пыл, оно понятно, — соглашается Улита Савватеевна. И улыбается, глаза прищурив.

— Ну и не диво, что устали, — говорит Артемон Карпович. — Не ближний свет сюда доплыть, тут по прямой-то... кочергой не дотянуться.

Занесли мы рюкзаки в сени, в которых крепко пахнет черемшой, прошлогодней квашеной капустой и солониной и почему-то конной упряжью, хоть и не видно той нигде. Там же, в углу, чтобы проход не загораживали, каны и спиннинги оставили.

Распахнул перед нами Артемон Карпович дверь. Отступив чуть в сторону, уважительно склонившись и указывая согнутой в локте рукой в горницу, пригласил нас войти.

Вступили мы в дом. Вслед за нами и хозяева.

Видит Артемон Карпович, что мы не крестимся, по отсутствии привычки, на образа, но молчит, вежливый и гостеприимный. После, возможно, и напомнит. Медовухи выпьет — не утерпит. С тем, что зять не крестится, смирился Артемон Карпович, стерпелся он и с тем, что родная и любимая дочь его, кровинушка, замужем за никонским бязбожником. Слышал я от него, там, в Енисейске: «Раз уж жанились, дак уж чё, коли сошлись, куда таперича деваться? С ей поживет, дак, может, образумится. Муж и жана... в одной упряжке: рванешься в сторону — удёржит».

А вот меня обжег он взглядом: мишень наметил. Раз заслужил-то...

На полу дорожки самотканые — красивые.

В углах темные, старинные, и яркие, новописаные, старообрядческие иконы, украшенные браными, расшитыми по концам, полотенцами, которые бабушка другого моего друга детства, Володи Чеславлева, по прозвищу Охра, называла набожниками, — на трех киотах. Оклады на иконах, медные и серебряные, в разводах патины, — мерцают. Висят лампадки — теплятся. На небольшом столике лежат тяжело старинные книги в кожаных переплетах, с медными и серебряными застежками. Вокруг стола деревянные скамейки, застеленные полосатыми половиками. На столе пир горой. Чашки и ложки деревянные. Керамические кружки. Вилок нет. Для нас особая посуда — для мирских. Мы это знаем, не в обиде. Из каких кружек пить медовуху, нам все равно. Из каких чашек, да какими ложками есть — нам безразлично: еретики, бязбожники, никониане.

Глядя на стол, Рабле мне вспомнился.

Помыв в закутке под рукомойником с каким-то самодельным мылом руки, вытерев их расшитым красными петухами полотенцем, пошли к столу.

Артемон Карпович прочитал молитву: «За молитв святых отец наших...» — поклонился и сел за стол благословенно.

Сели и мы, потомки кочевые.

Выпили по кружке свежей, парной, студеной медовухи. Но от второй, тут же предложенной нам Артемоном Карпычем, отказались: не новички, с коварством этого нектара мы хорошо знакомы и давно.

— Ну, тогда вечером.

— Согласны.

Перекусили.

Так, что из-за стола едва выползли. Разговорами нас Артемон Карпович пока не донимал. Дождется вечера — тогда уж насладится.

Два часа дня — время сатанинское. Пора вздремнуть, передохнуть. Заведено от веку, мол. Мы подчинились. Хотя и спать совсем нам сразу не хотелось, сытный обед все же сморил, и сатана нам даже не приснился — так крепко спали.

На брошенных на пол возле печи полушубках. Вместо дивана и кровати. Сами об этом попросили. Поуговаривала нас Улита Савватеевна занять приготовленные нарочно для нас пышные постели, поупрашивала, все же сдалась. Уж как ей не было при этом проти сердца.

Так и понятно.


5

Посетили мы с Петром Николаевичем баню.

Необходимо.

Не у себя дома — в гостях. После в постели чистые ложиться — не на заимке ночевать, не на рыбалке, — и самому надо быть чистым. Не дети малые — понятно.

И как сказал нам в напутствие Артемон Карпович: «Следует, следует. После такого-то пути. Для тела надобно. И для души».

«Для тела — ладно. Для души-то?..»

«А то засалится, как воротник, — не отстирашь потом яё и не отмоешь».

Ну как сказал, так и сказал. Мы согласились.

И как сказала нам Улита Савватеевна: «С устатку, нужно и отмякнуть. Не пять минут сидели в лодке, присели-встали — заскорузли».

Оно и правда.

Пошли отмякнуть, заскорузлые.

С большей, чем я, охотой Петр Николаевич — парильщик злостный. А я уж так, отметиться. Пыль лишь дорожную, как говорится, смыть, с меня и будет.

Банька по-белому, как оказалось, а не по-черному, как представлял я, — у староверов-то: коли уж все как у отцов-столпов, по их завету, число в число и буква в букву, ни шагу в сторону, ни шагу назад, должно бы быть и в этом соответственно. И на тебе. И евон чё.

И тут, получается, двойные стандарты. Куда без них? Значит, и они, истинно верующие, без лукавства не живут. Не получается. Ну, ладно. Бог им судья. Как и нам, грешным (ангелы, присяжные заседатели, все о нас — и каждый вздох, и слово каждое — тщательно, в согласие или вопреки правде и разным наговорам бесов-обвинителей, взвесят на своих весах, и приговор нам всем будет объявлен; а подлежит обжалованию этот приговор, не подлежит ли — решит Судья, учтя какую-нибудь мелочь — кошку, собаку ли бездомную ты приютил когда-то, или сдержал себя — не пнул).

И свет, в конце концов, на бане клином не сошелся, по-белому она или по-черному. Суть-то одна: сорок хворей вылечить одновременно и грехи в ней, в бане этой, смыть. Извека.

Вот и у них, у староверов.

Княгиню Ольгу тоже вспомнить... Лучших мужей древлянских разом в бане вылечила.

Так я подумал, направляясь к бане.

Ладная банька. Игрушечка. Как и все остальные постройки в хозяйстве. Образцово. Не из какого-то мендажника, из ровного, средней толщины и с крепкой, кремлевой, как говорят здесь, не трухлявой (по спилу видно) сердцевиной осинника, не на скорую руку, мастерски срубленной в лапу, под крутой двускатной крышей, а та — под шифером зеленым, с одним оконцем небольшим, стеклопакетом.

Как кость со временем становится осина. Когда не мочит-то ее, под кровлей доброй, потом не сушит еебесперечь.

Так про осину говорят.

И у меня в Ялани баня из осинника. И подтверждаю я: как кость. Никаким топором ее не возьмешь — любой отскакиват.

С камнями в топке, мелкими, с кулак, — вокруг пески сплошные, камни где-то раздобыли, — пару поддать, плеснув на них воды, а то и квасу. Кому как нравится. Слышал, и пивом поддают. При мне такого не случалось.

Может, как техника, и камни с неба к ним попадали, кто знает? С Колдуньи станет...

С предбанником просторным, стены которого увешаны под потолком душистыми вениками: березовыми, пихтовыми, можжевеловыми и даже конопляными — на выбор.

Мне-то не выбирать. Без надобности. Висят красиво — оценил. Будь я художником, нарисовал бы; в стихах прославил бы, будь я поэтом. Натюрморт с вениками, например, как натюрморт с чесноком: стены увешаны связками...

Сходили благополучно. Без приключений.

Не обожглись, не угорели. С полка — в банях чего ведь только не случается — на пол, намыленные, не соскальзывали. Хоть и коварной — для собственного потребления сготовленной, а не для алчущих волков никонианских; четыре рамки на ведро, и корпусных, не магазинных, еще играюсчей, парной медовухи, на чем настоял категорически Артемон Карпович, и мы не сильно-то отказывались — выпили до этого, зайдя в стоящий на курьих ножках (от сырости и от мышей) амбар, по пол-литровой кружке: на ноги действует она сильнее, чем на голову. Известно.

«Думать вот не мешат она нисколько, даже, наоборот, тока подначиват, ну а ходить-то — исчё как, — сидя еще за столом размышлял Артемон Карпович о настоясчей, а не медовой браге, медовухе (без дрожжей она готовится, в отличие от браги, и без хмеля). — Оне, ходули-то твои, как не твои становятся, как нитяные или ватные; выпил яё, сиди бяседуй... или приляг, поспи, а зря не шастай, людей и землю не смеши».

«Ну ясен пень», — с выводом тестя согласился Петр Николаевич.

И я кивнул: мол, это так, и ни убавить, дескать, ни прибавить.

И он, Артемон Карпович, сказал — печать всему будто поставил: «Ну дак а как! А так и есть. Оно не тока что, давно проверено».

И мы опять с ним согласились.

А к тому же он, Петр Николаевич, надев свою летчицкую куртку, сразу после посещения амбара и перед тем как направиться в баню, пока мы с Артемоном Карповичем продолжали рассуждать о достоинствах только что отведанного напитка, настоясчего и сготовленного не для нас, никониан, а для собственного потребления, сходил зачем-то в огород. И что его в них, в огородах, привлекает? Что-то подсказывает мне...

Но не об этом.

Без Артемона Карповича.

Идти с нами отказался: он еще утром, дескать, сполоснулся. Мы это слышали уже.

— Может, составите компанию? — все же в который раз, из вежливости и уважения перед возрастом и степенью родства, спросил тестя вернувшийся из огорода Петр Николаевич. — А то напарник мой боится веника...

— При чем тут веник? — сказал я.

— Да ты не слушай, я шучу, — сказал Петр Николаевич. — Знаю, что париться не любишь. — И мне зачем-то подмигнул здоровым глазом.

— Не успел исчё и замараться, — сказал Артемон Карпович, зубы щербатые в улыбке обнажив. — А так-то чё бы, и канешна. И тесно будет там втроем, не развернуться. Как курицам на шестке — усесться только и не шавелиться, чтобы друг друга не спяхнуть. А мыться — как не шавелиться?.. Вы уж там как-нибудь одне, вдвоем вам будет послободней.

Хозяин барин.

Мы пошли.

— Мыло, вехотки, тазики найдете, — вслед нам сказал Артемон Карпович. — Все в одном месте — на полке. Баня не раермаг, в ей не заблудишься.

Раермаг, как после друг мне объяснил, — это районный универсальный магазин.

— Найдем, — сказал Петр Николаевич.

— Как не найдете. На виду... И пемза есть, — сказал Артемон Карпович.

— Найдем и пемзу.

— Пятки-то потереть...

— Потрем.

— Ступайте. С Богом.

Я не парюсь. Не пристрастен. Сроду. Жар не люблю, не выношу. Поэтому предпочитаю Югу Север. Ни летним днем на улице и ни в любое время года в бане, даже зимой. Оказавшись в зной на солнце, в место тенистое стремлюсь попасть, а в натопленной до звону бане — скорее выскочить в предбанник.

После перенесенного энцефалита жара и вовсе мне заказана.

Вот и на этот раз — помылся быстро, сполоснулся, сижу себе расслабленно в предбаннике, с открытой на улицу дверью, вдыхаю свежесть предвечернюю да слушаю рассеянно, как мошка, сбившись в клуб, мак толчёт под карнизом — едва и слышно.

Хорошо мне. На сердце тихо. И на душе радостно. О рыбалке предстоящей думаю. Щуку в мечтах трофейную тащу — не сорвалась бы... одну тащу, другую, третью. И от азарта чуть не затрясло. Со мной — обычно.

Так и инфаркт могу заполучить — не шутки.

За другой дверью — в пекло, в геенну огненную ли — Петр Николаевич то охает, то хрюкает, то всхрапывает жеребцом. Вроде один он там, а будто черти-банники его, расслабленного, скопом ублажают — шумно.

Ну не больной ли, а?..

В каком-то смысле.

Куртка его с потайными карманами висит здесь, в предбаннике. В баню он зашел голым, как новорожденный. При мне. Вряд ли с собой пронес. Хотя кто знает...

Дождался спокойно, без мучения жаром и паром, пока Петр Николаевич вдоволь утешится — сначала березовым себя всласть накажет, потом пихтовым и наконец можжевеловым или конопляным веником похлещет свое тело, утомившееся за время поездки на танке от Ялани до Маковского и плавания от Маковского до Колдуньи.

Вышел наконец. В пар укутан, как в облако. Быстро облако рассеялось, и оголился Петр Николаевич. Украшен, вижу, листьями и хвоей — густо налипли. Возле двери на лавочке пристроился. Молчит.

— Прогрел, — спрашиваю, — свои старые кости?

— Прогрел, — говорит, языком еле двигает — уморился.

— И охота так себя насиловать?

Отдышался чуть. И говорит:

— Как не охота?.. Это ж блаженство, не насилие.

— Ну, я не знаю...

— Нечего и знать. Кому насос, — говорит Петр Николаевич, — кому пылесос, а кому стерляжий хрящик или корочка арбузная.

— У-у, — говорю.

Вроде как бредит — так упарился.

— Да-а, — говорю. — Чего, чего, а этого не понимаю.

— Ну, — говорит Петр Николаевич, — жизнь проживешь, все не поймешь... И оно надо ли — все понимать? Голова одна, пощадить ее надо.

Посидели в прохладе, помолчали, каждый о своем, клюквенно-брусничный морс, оставленный для нас в предбаннике Улитой Савватеевной — чтоб остудиться с пылу-жару... ну и здоровье укреплят, — через венчик из зеленой глазурованной крынки попили, остудились и здоровье укрепили.

Сразу и чувствуешь: и заскорузлости как не бывало. Отмякли. Я так, чуть-чуть, но друг мой знатно.

Сходил опять в пекло, смыл Петр Николаевич, прежде чем одеться, налипшие на его тело листья и хвою.

«Не в постель же с этим мусором...»

Оно и верно.

Вышли из бани. Стоим среди ограды. На мураве. Роса не пала.

Тепло. Будто в разгаре лето, не к исходу. Вряд ли к утру похолодает. Заморозок не предвидится. По всем приметам. Ну и ладно. Он ни к чему нам, этот заморозок. В лодке от холода стучать зубами. Нам это надо? Нет...

Если еще до речки завтра доберемся: подозрительно добреет Петр Николаевич, мутно слезится его глаукома. Так говорит он о себе: «В потемках я, как курица, ничё не вижу».

Начнет смеркаться лишь, и он за руль уже не сядет, если поедет — только пассажиром.

Тянет легкий ветерок, с полудня — шелонник.

Вечереет.

Дружно кузнечики заверещали — пора пришла, не задержались. Несколько звезд, будто бы горизонт проткнув, пробилось. Видя одна другую — перемигиваются. Луна взошла — недавно вынырнула из-за леса. Висит над речкой. Убывающая. Еще луна, уже ли месяц. И небо гаснет. На западе, куда течет неспешно тихая Кеть, оно уже не алое, не золотое, а оранжевое. На востоке — темно-сизое. Прямо над нами — изумрудное. Инверсионный след от самолета — с запада на восток — плавно его сдувает к северу. И расширяется он. На глазах. Разорвет, растянет скоро его ветром поднебесным на клочки, и те исчезнут с небосклона незаметно.

— Пассажирский, — говорит Петр Николаевич. — По звуку «Боинг».

Ему я верю.

— У, — говорю. — В Японию...

— Не факт. Там и Хабаровск, и Владивосток.

— Туда куда-то.

— Сахалин.

— И Магадан.

— И Петропавловск...

Географию — не только мира, но и в первую очередь Родины — знаем. И я, и Петр Николаевич. Тот особенно, много где, в разных ее краях и областях, за свою жизнь побывали. И уроки в школе даром для нас не прошли, учили нас хорошо, и учителя наши были замечательные. И любовь к Родине обязывает. И Родина великая, и любовь к ней большая.

И медовуха не мешат, тока подначиват.

— И Верхоянск.

— И Благовещенск.

На этом остановились — достаточно, решили.

Вороны потянулись на ночевку. В сосновый лес. Не как в Ялани — в густой ельник. Где-то по одиночке, где-то стаей. Молча. Надсадили глотки за день, наорались. Силы наберут, свет чуть забрезжит, и по новой заскандалят. Ничего не боятся. Никого не стесняются. Без родителей будто выросли, будто никто их не воспитывал.

По всей Колдунье дизельки, споря с кузнечиками, застрекотали. Фонари возле домов зажглись — подступы к воротам освещают, чтобы гость какой, вдруг кто заявится, не тыкался вслепую.

Говорю, оглядывая небосклон:

Надо мной в лазури ясной
Светит звездочка одна.
Справа — запад темно-красный,
Слева — бледная луна.

— С неба звездочка упала на прямую линию. Меня милый переводит на свою фамилию, — говорит, но не поет Петр Николаевич. — Это Полярная.

— А где Ялань? — спрашиваю. — Если точнее. Где примерно, представляю.

— Там, почти что под Полярной, правее малость, — говорит Петр Николаевич, указывая в сторону темнеющего на фоне неба скворечника. — Ниже, конечно, — говорит. И говорит: — Они Медведицу Большую называют созвездием Лося или Сохатого.

Кольнуло сердце тонко-тонко: Ялань там, отчий дом.

Глянул на друга. Смотрит тот на Полярную звезду, едва ли ниже. Но и ему, наверное, кольнуло сердце. Потому что и сам он, Петр Николаевич, не деревянный, и сердце его не нейлоновое.

— Лося, Сохатого? Впервые слышу. Все у них не так, как у нас, — говорю. — Поперек.

— Не все, но многое, — говорит Петр Николаевич. — Несколько веков врозь жили. Не мы от них, а они от нас прятались. Вот и напрятались. Были родными, а теперь...

— Тебе ж они и до сих пор родные.

— Да уж кого... Ну, только Шура.

— А тесть и теща?

— Эти тоже...

— А остальные?

— Ну не все же... Теперь не прячутся... Если и не троюродные, то двоюродные... А как? Где теперь спрячешься?.. Ну, может, кто-то где-нибудь и затерялся... Агафью Лыкову вон разыскали, как ни скрывалась. Кержачка тоже. Какого толку, не скажу... Пойдем, — говорит Петр Николаевич, — под рукомойником сполоснемся, хотя бы штоком погремим.

— Зачем?! — удивляюсь. — Мы ж после бани...

Подошли к столбу, лиственничной опоре навеса, к которому прибит старинный медный рукомойник.

— Баня у них считается поганым местом. После нее необходимо помыть руки, шею и лицо, — говорит Петр Николаевич.

— Интересно, — говорю я.

— Не то слово. Но в чужой монастырь, сам знаешь...

— Знаю, знаю... В баню ходить, чтоб опоганиться. Ну, чудеса.

— Еще какие. Но вот живут, не хуже нашего.

— И слава богу.

— Пусть живут.

Штоком погремели.

Постояли еще, полюбовались тихим вечером. Воздухом, настоянным на запахах прикетских низменных еланей и безбрежной прикетской тайги, подышали.

Направились в дом.

Горит в горнице лампа.

— С легким паром! — говорит Артемон Карпович, резко поднимаясь со скамейки. — С легким паром, гости дорогие.

— С легким паром! — говорит Улита Савватеевна.

— Ох, спасибо, — мы дуэтом. — Ну, спасибо.

Я молчу. Петр Николаевич добавляет:

— Как будто заново родился.

— Хотел идти уж попроведать, — говорит Артемон Карпович. — То заждались...

— Да это он все, Петр Николаевич... и до утра сидел бы в бане.

— Ну, до утра — уж чё там делать?.. К утру-то выстынет — льдом покроетесь. Чуть отдышитесь да за стол... Я ненадолго убегу, — говорит Артемон Карпович. — Дизелёк тока заведу, а то совсем стемнят, потом и шарься там на осчупь.

— Ну, до утра не до утра, но с полчаса еще попарился бы... И натопил же ты, Артемон Карпович, — говорит зять тестю.

— Не я топил, Улита Савватеевна. Я тока дров ей наколол.

— Спасибо вам, Улита Савватеевна, — говорю я.

— Не за чё, — говорит Улита Савватеевна. — Печка топила, а не я.

Сходил Артемон Карпович на улицу, завел электрогенератор, дизелёк. В доме загорелись лампочки — на кухне, в прихожей и в горнице. Энергосберегающие. Совсем уж от мирского убежать не получается. Ну и понятно.

Улита Савватеевна, поднеся к стеклу ладонь, задула в лампе пламя. Переставила ее со стола на комод. Понадобится — далеко не убирает.

Вернулся Артемон Карпович, помыл руки на кухне в закутке, за занавеской, к столу подступил. Повернулся к образам, прочитал громко, пропел будто молитву, поклонился низко и перекрестился трижды.

Я перекрестился. Петр Николаевич — нет. Он не привышен.

Давно уже рукой махнул на зятя Артемон Карпович: «Дак чё возьмешь с яво, еслив бязбожник: летал по небу, Бога не встречал. Ну не чудно ли?.. Так яму Бог и показался бы... Чудно, канешна».

И тут, сейчас, в укор ни слова не сказал он. Не отвечать ему за зятя перед Богом, не гореть в геенне огненной. Сам за себя пусть, дескать, отдувается.

Оно и верно.

Посадили меня и Петра Николаевича с почетом по разные стороны стола — чтобы локтями не толкаться нам, — друг против друга, на лавки, застеленные самоткаными дорожками.

— Дак это чё... приступим, чё ли, — говорит Артемон Карпович, устроившись во главе стола на хозяйском, с высокой резной спинкой стуле. — За все благодарим Господа. Устроил. За приезд, за редкое посесчение. Сподобили. А то однем-то нам тут, старикам, тоскливо. — И так вдруг: — А для началу по мочалу. — Сверкнул глазами, засмеялся.

Может, из песенки какой-нибудь эти слова, не знаю. Из строевой, солдатской. Или блатной. Но в армии вроде не служил он, Артемон Карпович. Отлынил. Как после и от фронта. Блатным не был, хоть и отсидел после, как узнал я позже. Песни в солдатском строю не пел. Государство это, говорит, не наше — ну и чё ему служить, мол. Радио не слушает, телевизор не смотрит. Где-то подслушал, сам ли изобрел.

— Из песни? — интересуюсь.

— Нет, — говорит, — для ладу.

Ну, для ладу так для ладу. А для какого, и не спрашиваю.

Налил Артемон Карпович из глиняного, запотевшего, кувшина в кружки медовухи. Себе — в свою, нам — в для захожих.

— Уля, а ты-то чё, не будешь, чё ли? Хошь бы отведала. Это не старая, эту дён пять назад сварил, — повернувшись в сторону жены, спрашивает Артемон Карпович, зная заранее ответ.

— Ой, что ты, нет! — словно всполошившись и отмахнувшись рукой, как от глупости или от наваждения, отвечает Улита Савватеевна. — Хмельной от глотка сразу сделаюсь, язычишко, уд негодный, развяжется, — говорит шутливо, улыбаясь, — ночь им промумлю, прострочу, а рано утром коровенку надо будет вычилькать. Как она меня такую встретит!.. На рогах меня из стайки вынесет. Пока протрезвею, ждать не станет, на всю вселенную базанить примется, наскрозь деревню проорет. И завалюсь еще под ней, вот смеху будет... Пейте уж сами. Без меня.

Знаю уже: вычиликать — это подоить, мумлить — мямлить, а базанить — кричать. Ну точно будто за границей мы находимся, в какой-нибудь родственной нам, славяноязычной стране.

— Уговаривать не станем, — говорит Артемон Карпович. — Нам больше достанется.

Сказал, искры глазами из воздуха высек, засмеялся, зубы обнажив.

— Дак ну, давайте.

Тут уж и нам — мне и Петру Николаевичу, русским, — все понятно, как иногда понятно кое-что из сербского или болгарского.

Чокнулись. Выпили. По полной кружке.

Вареной лосятиной, удобренной жгучей горчицей, закусили.

— Не бобер? — спрашиваю.

— Ни в коем случае! — говорит Артемон Карпович. — Наскажешь тоже. Этот — с копытами, тот — с лапами.

— А если с лапами?

— Нельзя.

— А медвежатина?

— И медвежатину нельзя. Заказано. Отцами. Был бы с копытами, тогда бы... Медведь с копытами — смешно.

Улита Савватеевна сидит в сторонке, возле русской печи. Руки на коленях, смотрит на нас. И говорит, когда мы, выпив, замолчали:

— Надо чё будет, вы скажите. Может, запить чё, принесу.

— Спасибо, — говорю, — всего хватает.

— Есть все, мама, — говорит Петр Николаевич. — Стол ломится. Не беспокойтесь.

Родители у Петра Николаевича давно умерли, вот он теперь тещу зовет мамой и обращается к ней на «вы», ну а тестя, того только по имени и отчеству и обращается к нему на «ты». Петр Николаевич рассказывал, что при первом знакомстве с тестем обратился к нему во множественном числе. Тот огляделся вокруг себя и спросил: это ты, паря, мол, кому? Петр Николаевич ответил: вам, мол. Нас тут не много, сказал Артемон Карпович, не двое даже, я тут один. И, дескать, я не милицанер и не какой-нибудь начальник. Так что обращайся, мол, ко мне по-человечески. Ну, дескать, ладно.

В семье Петра Николаевича дети, сам Петр Николаевич и его три брата и четыре сестры, к родителям обращались только на «вы».

Были в Ялани и еще такие вежливые семьи. Наша невежливой была.

— Чё понадобится, скажем, — говорит Артемон Карпович. — Сиди уж, за день-то набегалась. Словно челнок — туда-сюда. Оно — хозяйство. — И говорит: — Медведь с копытами — представил. Ну, чё, давайте повторим...

И повторили.

— Как оно там присловье-то гласит: первую пить — здраву быть, вторую пить — ум веселить, утроить — ум устроить, четвертую пить — неискусну быть, пятую пить — пьяным быть, шестая — пойдет мысль иная, седьмую пить — безумну быть, к восьмой приплести — рук не отвести, за девятую приняться — с места не подняться, десять — тут они тебя и взбесят. Господи, прости, в чужую клеть пусти, пособи нагрести да и вынести... Давай по третьей, чё сидеть-то... Слабенькая есчё, — говорит Артемон Карпович, — не укрепилась. Квас квасом.

— Знаем мы этот квас, — говорю я.

— Ясен пень, — говорит Петр Николаевич.

— Ясен так ясен. Полетели, — говорит Артемон Карпович. — И на десятой нас они не взбесят.

И полетели, то есть: утроилиум устроили.

— Ну чё, счепёточник (щепёточник — так кержаки называют нас, никониан, за то, что крестимся мы не двумя, как они, а тремя перстами. — О.Несмелов), человек должен идти по узкому пути, как по ножу, от мира прятаться, — обращаясь ко мне, говорит Артемон Карпович, продолжая начатый еще за столом, когда мы только перекусывали, разговор.

— Да как же, Артемон Карпович, — говорю, — прятаться! А машина вон у вас стиральная. Много чего... И холодильник. Да и — вот лампочки-то эти — дизелёк, как вы его называете. Как от него, от мира, спрячешься, когда вокруг он?

— Согласен, — говорит Артемон Карпович. — Согласен: окружил. Оспаривать не стану. Осаждает. Со всех сторон. Еслив война-то нескончаемая. Не пальцем ткнуть в сметану и палец облизать. Взял да тыкнул, взял да облизал. Сложно ходить рядом со стеной беленою и не испачкаться. Нет, нет, да и заденешь, прислонишься. Или возиться с печкой вон и в саже не измазаться. Тут послабленне, признаю, — говорит Артемон Карпович. — Хошь и противно. Потому что бес в них сидит работает, в машинах этих.

Я было начал:

— Ну так и...

— Не ну так и, — перебивает меня Артемон Карпович. — Не надо нукать, не запряг... И телефон ваш, рация, и ими пользуемся. Приходится. Куда деваться. Как бы я вот про вас узнал, не позвони нам Шура?..

— Хорошо, что дозвонилась, — говорит Петр Николаевич.

— Ну как не хорошо? — говорит Артемон Карпович. — Хорошо. — И говорит: — Кто в телефоне вашем пикат? Не человек жа. И слова с места на место на такое расстояние по пустому пространству, по воздуху-то, кто разносит? Не птицы же.

Петр Николаевич молчит, все это уже, наверное, слышал, и не раз. Знает, что спорить бесполезно. А я спрашиваю:

— А кто?

— Не комары и не стрекозы. Зимой какие комары... А кто, — говорит Артемон Карпович. — Будто не знашь... твои дружки, твои товарисчи.

— Кто именно? — спрашиваю.

— Анчутки, — отвечает, — пакостники мелкие.

— А-а, — говорю. — Не знал.

— Чё ты не знал?

— Что у меня друзья-товарищи такие.

— Да все ты знашь, — говорит Артемон Карпович. — Уж не юлил бы. А не знашь, дак догадывашься, дурень-то не законченный, с образованнем, — говорит Артемон Карпович. Глаза прищурил. Не смеется. — Давно уж дружбу с имя водишь. Все ваши добровольно с имя якшаются, как тока вере изменили, отцы и деды. Есчё и с главным, с кем, не назову. Не за столом яво тут кликать.

— Ну уж! — говорю.

— Не ну уж, а да уж, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — А послабленне... И те же спички в магазине покупам. Не послабленне? Послабленне. Исчё какое. Раньше-то делали и спички сами. Книги священные читам тока при лампе, и от лучины зажигам, а не от спички. Ну, хошь читам есчё при лампе. Маленько в этом дёржим веру, малость, канешна, пошатнувшись. Раньше-то, в старину, и при лампе, — говорит Артемон Карпович, — нельзя было читать, а тока при лучине. Таперича и лампу вот себе позволили — раскошь у нас такой пошел. А чё поделашь? Послабленне. Точней-то выразиться: расслабленне.

— Нельзя читать было при лампе. Как же читали? — говорю. — Если впотьмах-то, если ночью?

— Дак уж сказал жа — при лучине. Чем ты и слушашь? И были люди... да и есть... назубок все помнили, от буковки до буковки. Тем и потемки не препона. Книги полностью наизусть знали, не тока главки, — говорит Артемон Карпович. — А не лучина еслив, так жирницы были. Сала накладешь туда, запалишь — вот тебе и свет. И зажигать лампу можно было тока от лучины, таперича иной и зажигалкой вонькой подпалит фитиль — ему хошь чё тут. Из наших староверуюсчих путних уже мало. Правда. И водку пьют, и этот... сахар и чай, и кохве, и какаву... и курют гадость всякую, и нюхают, и чё тока, озверевши и осатаневши, выродки, не вытворяют. Нас как не будет, пусть как хочут. Конец-то света, дак уж чё... Отец мой праведником был: вертолет тока заслышит, на крючок в избе закроется. Ты вот слыхал об Аввакуме?

— О протопопе?

— Ну.

— Конечно.

— Слыхать-то, может, и слыхал, да вот услышал ли? Неудивительно. И уши есть, да оловом залиты, — говорит Артемон Карпович. И продолжает: — Так вот, вникай, за твердость в вере, за суровость характера и готовность душу свою положить за овец яво, отца нашего, люто ненавидели враги, бесы всякие и ваши прародители.

— Да мы к нему почтительно относимся, — говорю я. — Ценим как яркого...

— Ага, ага! Так заценили, что сгубили ярко, — говорит Артемон Карпович. И продолжает: — А помосчницей ко спасению яму жана являлась. Марковна. Уши-то распечатай-ка, вникай. Доколь мучиться будем? — спросит она. Он ей: Марковна! До самой смерти, мол, до самой смерти. — Добро, — она яму, — добро, Петрович, ино есчё побредем. Кто так таперича? Никто! — Сверкнул глазами в сторону Улиты Савватеевны. Та головой ему в ответ кивнула: да, мол, ты прав, таперича уже никто так. — И мы уж выветрились и ослабли, скрывать не стану. И проти правды не попрешь. Оно тебе и расслабленне. Оно — канешна.

— Ну, водка — ладно, — говорит Петр Николаевич, поразмышляв. — Понять можно. А почему чай, сахар, кофе и какао-то нельзя, в толк не возьму? Они же из травы, а не из мяса.

— Три смертных греха здесь: от водки — чревобесие, от сахару — гортанобесие, от чая — тсчеславие. Чай приготовляют идолопоклонники — китайцы, водку — часто жиды, татары и другие неверные, — говорит Артемон Карпович. И заявляет: — Считаю чай и водку скверными, поэтому и употребление их — великим грехом. Заповедано: самоваров в доме не держать, яко шипясчую и дымясчую змею.

— Дракона, — говорит Петр Николаевич.

— Дракона!.. И не дракона, а змею, — повторяет Артемон Карпович, даже глазами не сверкнув на зятя, не заслужил тот. — Все начинается грехом, а ересью кончается. Закон. И колбасу нельзя. Эту уж вовсе.

— Ну а какао-то и кофе? — настаивает Петр Николаевич. — Мне интересно. Объясни.

— Сахар — от нечистей-французов. А эти, кохве и какава, пришли от муринов, от черных. Раз интересно, объясняю. Может от муринов быть чё-то доброе? Не может, — говорит Артемон Карпович. — Ты уж хошь чё тут говори мне. Скрытый, но вред в них точно есть. А твердость духа разжижает — не причина? Как не причина! Из одного из этого лишь надо отказаться.

— Ладно. А колбасу-то почему? В чем колбаса-то провинилась? — спрашивает Петр Николаевич, закусывая медовуху отваренной без соли сохатиной, посыпав ее прежде крупной солью и намазав горчицей.

— А почему? — отвечает Артемон Карпович, закусывая шанежкой с зассыхой (она же, по-местному, сургучка, ягода такая, какая, так мне толком и не объяснили, но полагаю — водяника). — Да потому что колбасу привез антихрист.

— Кто?!

— Да кто, кто, кто? Антихрист. Петька. Царь ваш бывший. Немец.

— А он не ваш? — спрашиваю.

— А наш с чего?!

— Он русский царь, он русский император.

— Он император, то-то и оно, не царь, а чистый супротивник! И колбасу привез от немцев от своих, — говорит Артемон Карпович. — А чё немцы туда, в вашу колбасу, вкладывают? Скажут они тебе, откроют? Нет! Не скажут, не откроют. Все проти русских, православных. Как извести, все и пытаются. Не год, не два — тысячелетия. Господь пока есчё хранит нас... Вы-то уж русские какие? Так тока, но народец несурьёзный, порченый. Все на ветру, на сквозняках — и выветрило вас, одно названне и осталось, пустое, как гнездо кукушки.

— Не скажите, — говорю я. — Русские. Еще какие.

— Русские, — говорит Петр Николаевич.

— Это вы бабке расскажите. Или яману моему, — говорит Артемон Карпович. — Тот, хошь и дурень, не поверит.

— Так ее, колбасу-то, давно уже делают у нас, без немцев, — говорит Петр Николаевич.

— А руководство! А рецепт остался, сохранился! В ём-то и суть греховная, а не в самом, канешна, мясе, — говорит Артемон Карпович. — Еслив есчё говядина-то там...

— А что?

— Не человечина. В ей, в колбасе-то. Им хватит дерзости и в этом, вашим немцам.

— Страсти какие, Господи Исуси! — говорит со своего места Улита Савватеевна и страстно крестится на образа.

— Если свинина и говядина? — допытывается Петр Николаевич.

— Как по отцам-то, счас припомню, — говорит Артемон Карпович. Смотрит в упор на зятя колким взглядом, не улыбается и не смеется. — Значит, вот так оно: не причинит тяжкого вреда, еслив находясчийся в плену бязбожников правоверный вкусил запресченных или даже идоложертвенных снедей, — как по писаному вещает Артемон Карпович, как под диктовку, — по необходимости и телесной нужде, чтобы от голоду не помереть, и природа требовала питания, ибо Сам Спаситель рёк: не входясчее во уста сквернит человека, но исходясчее. Понятно, нет?

— Понятно вроде, — говорит Петр Николаевич. — Ну так...

— Ну так... еслив плененные, удручаемые игом рабства, — не дослушав зятя, говорит Артемон Карпович, — прикоснулись к запресченным снедям по недостатку дозволенной писчи, должны быть подвергнуты меньшей епитимии; а еслив ради пресысчения не воздержались от скверноядения, то они непростительно виновны и потому должны быть подвергнуты и епитимии строжайшей. Такое дело. Да вам-то, правда, в этом чё?.. И человечину сожрете. Давно и жрете, кажен день — уж и объелись.

— Но свинью-то держите, — вставляю я. — И поросят вон сколько, видели мы.

— А на продажу. Тока на продажу, — говорит Артемон Карпович. — Ваши едят за милу душу. Закон не писан вам, как и яману моему. Такие ж... это...

— Ну а что? — говорю я. — Сами же только что вы процитировали: не то, что входит в уста человека, оскверняет...

— Не ну а что, а ничаво, — говорит Артемон Карпович. — Входит-выходит. Это о другом. Допустимо и нам употреблять свинину, сказать по правде, но в самом-самом крайнем случае, да приготовить яё для годного состояния сложно. Так, чтоб кровинки не осталось. Чё ж рисковать, и не рискуем — оскоромиться-то, оскверниться.

— А рыбу? — спрашивает Петр Николаевич.

— Если без чешуи, нельзя, — отвечает Артемон Карпович. — Налима, стерлядь, осетра.

— Есть у них чешуя...

— Какая чешуя?!

— Но очень мелкая, — говорю я.

— А ты когда-нибудь их видел, таких рыбин?

— Конечно, видел. Не только видел — и ловил.

— Не знаю, чё ты там ловил, вшей водяных да жуков-плавунцов... Нет никакой там чешуи, — возражает Артемон Карпович. — Какая чешуя! Из рук выскальзывают, их возьми-ка. Поймал ельца, ерша, язя, дак те шершавы. Этих зажал в руке — не выскочат. А те — как сопли. И где, скажи, там чешуя? Несешь чё в голову взбредет.

— Мне кажется, — говорю я, — что Господь тебя не спросит, когда ты явишься пред Ним, что ты ел, с копытами, без них ли, с чешуей, без чешуи ли...

— Мне кажется... Перекрестись... А ты откуда знашь, спросит, не спросит?

— Спросит, любил ли ближнего, давал ли милостыню...

— А съели яблоко запретное, спросил? Спросил. Сказано, не вари козленка в молоке матери его? Сказано?

— Сказано.

— Запрет? Запрет. И значит, чё-то можно есть, чё-то нельзя. Вроде и яблоко с виду обычное... Запрет нарушил, получи... И получали. Да есчё как. Живы остались, дак и ладно. Молитвенникам благодаря — упросили. И милости, канешна, Божьей.

— Ну я не знаю.

— И не знай... Раков нельзя. Их тут и нет. И хорошо — соблазну меньше. Гадов нельзя. И ни морских, и ни земных.

— И эти как-то провинились? — говорит Петр Николаевич, хлопнув себя зачем-то по карману куртки. Скорей всего, что машинально.

— Да провинились-то при чем? Нельзя, и все тут. Без вины. Яблоко тоже вон ни в чем не провинилось. То, что в раю-то. Я говорю жа. Зайцев, белок, ослятину и собачатину нельзя. Нельзя ондатр. Этих полно у нас — лови, не выловишь. Ваши едят, — говорит Артемон Карпович. Разошелся. Рукой с зажатым в ней ломтём хлеба, забыв про него, размахивает. — Сказал жа Господь Моисею и Аарону, что можно: вот животные, которые позволительно вам есть из всей скотины на земле, всякий зверь и скот, у которого раздвоены копыта и на копытах глубокий разрез, которые жуют жвачку.

— Коровы?

— И коровы...

— И у свиней...

— И у свиней. Скажу есчё и про свиней... А нельзя: из жуюсчих жвачку и имеюсчих раздвоенные копыта: верблюда, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас; тушканчика, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас; и зайца, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас; и свинью вот... потому что копыта у нее раздвоены и на копытах разрез глубокий, но она не жует жвачки, нечиста она для вас; мяса их не ешьте и к трупам их не прикасайтесь, нечисты они для вас. Из всех животных, которые в воде, ешьте сих, у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли, или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли, или реках, из всех плаваюсчих в водах и из всего живусчего в водах, скверны для вас. В детстве нас заставляли это вызубрить...

— Сложная наука, — говорит Петр Николаевич. — Запомни все...

— Да, — говорю я.

— Трудно все это соблюдать, — говорит Петр Николаевич.

— А чё тут трудного? Дозволено чё — ешь, а чё запресчено — не ешь, и вся тут трудность.

— Наука непростая, — говорю я.

— Это не наука. Какая наука... Наука — это у вас, — говорит Артемон Карпович. — Это — Закон. И хошь умри тут, но исполни. Не то — в поганцы.

— В науке тоже есть законы. И не учитывать их тоже...

— Ага. Болтай чё хошь, кто чё удумат — вот и все законы ваши.

— Ну, так...

— Не нукай, не запряг...

Долго еще, недолго ли мы беседовали — медовуха время скрала. Но пришла пора и завершать застолье. Зевать все — и я, и Петр Николаевич, и Улита Савватеевна — начали. Мы с Петром Николаевичем так, чтобы никто не заметил. Улита Савватеевна — чтобы заметили все. Только Артемон Карпович ни разу не зевнул. Тот говорил и говорил бы.

Не разругались — слава богу. И плохо было бы — в гостях.

Ушла Улита Савватеевна в горенку, вышла оттуда и объявила нам: постелено. Петру Николаевичу — на панцирной кровати, мне — на диване раскладном.

Лампочки стали тускнеть и помаргивать. Бензин в электрогенераторе заканчивается — так, наверное.

Артемон Карпович на улицу подался.

Вскоре в доме погас свет, а в ограде затих дизель.

Пошли мы спать. Голова вроде нормальная. Ноги заплетаются. Но добрались благополучно до постели.

Петр Николаевич, вдруг что-то вспомнив, засобирался было в огород, но передумал почему-то.

— Ладно, — сказал вслух. Сам себе.

И я ему ответил:

— Ладно.

Разделись молча. Улеглись.

В щель между занавесками вижу.

Улита Савватеевна, переодетая в темный сарафан, зажгла лучиной лампу. Лучину тут же погасила, окунув ее в сосуд какой-то, с водой наверное. На голове у Улиты Савватеевны уже другой платок, похожее ли что-то на платок. Раскрыла на столе какую-то книгу.

Подошел к ней и Артемон Карпович.

Скрестили на груди руки.

Глядя то на киот, то в книгу перед иконой, Артемон Карпович стал читать:

— Владыко Господи Боже, иже в вышних живый, и на смиренныя призирая, иже во святых почиваяй, хвала Израилева. Приклони ухо Твое, и услыши ны молясчихтися. Подаждь милость Твоему рабу Артамону и рабе Твоей Улите, скверно ядшим и вкушавшим мяс нечистых по случайносте негодной, ихже вкуса отрекл еси в законе святем Ти. И сие ведением или неведением соделавша, прости их, Господи.

Постелили коврики, встали на колени...

Уснул я. В бездну будто провалился. Без сновидений.


6

Разбудил меня петух.

Горластый. Чтобы такого слышал где-то и когда-то — сколько живу, и не припомню. Перепонки чуть не лопнули. Кричал в ограде, под окном, а будто рядом, прямо в ухо.

Все у них не так, думаю. И думаю ли? Эхом чужим откуда-то доносится и в голове моей как в полой бочке отзывается. Если не так, то очень уж похоже.

Все у них не так, как у нас, думаю. Не параллельно даже — поперек. У староверов. Вот и петух.

Не петух — труба иерихонская.

В лицо его пока не видел, а догадаться не могу, хоть и пытаюсь, какой он, белый, черный или разноцветный. Выплывает медленно в воображении — под влиянием не выветрившихся окончательно паров вчера употребленной настоясчей, не иначе — даже ощипанный; но не в горшке, будто стоит в ограде, оголенный.

По крику — грозный.

И не кто иной, а он, неистовый, шумел при этом крыльями. Не сомневаюсь.

Пусть только подлетать умеют иногда невысоко и неуклюже, а не летают над деревней, как вороны, и не парят над ней, как коршуны, но вот махать и беспокоить воздух крыльями они большие мастера.

Да наскочить сзади на тебя, запрыгнуть на голову, оцарапав спину, и тюкнуть в темя — горазды тоже. Чуть зазевайся.

В детстве мне постоянно приходилось сталкиваться с ними, чаще всего в своей ограде. Но со мной у них, у петухов, подобная атака никогда успехом не заканчивалась — был я бдительный и верткий. Как стрекоза. И бегал быстро. Как кулик.

От гусака удрать сложнее. А зачастую невозможно. Опыт. Вся моя задница была в отметинах — щипались больно. Кто в детстве пас гусей, поймет.

За мной, как за младшим в семье, заскрёбышем, была закреплена эта нелегкая обязанность. И не отвертишься — так строго. Не брат, не мама, не сестра меня заставили, их и ослушаться бы мог, — отец, попробуй не исполнить. Лето любил, но из-за этой тяжкой и опасной службы ждал с нетерпением зимы. Зимой гусей пасти не надо было: ее пернатые переживали — у кого-то прямо в доме, в курятнике, отдельно от куриц, у нас — в теплой стайке, отдельно от телят. Кормили, помню, их овсом, пшеницей, сеном, листья капустные, как кроликам, бросали им, картошку отварную. Это уж не моя была забота. Старших. Я заходил к ним в стайку, чтобы только подразнить, мстя им за летние обиды. Тогда, когда меня никто не видел, то от отца бы получил. Прутом грозил — не очень-то боялись. Из безопасного, конечно, места: перегородка там была из досок — из-за нее. Признаюсь честно, откровенно: этим же прутом, безрезультатно погрозив им, я стукал и по спинам водоплавающим. Звук раздавался необычный — как по резиновому надувному чучелу, приманке: бум, бум. Добавлю снова честно, и специально для экологов и пацифистов: не сильно стукал, не стегал. И все равно гуси воинственно вытягивали шеи в мою сторону, но без ущерба для меня — мне это радость доставляло. Такая получалась сатисфакция.

А вот Петр Николаевич, тогда еще мальчишка Петька, бесстрашно входя к нам в ограду, ловко — хоть он и в детстве был, как и теперь, нерасторопным — хватал двумя руками нападающего на него и грозно шипящего гусака за вытянутую шею, раскручивался с ним вокруг своей оси, как олимпиец со спортивным молотом, и забрасывал воинственную птицу за забор или ворота, ближе к чему совершалось нападение, ему и силы доставало.

Я вот, несмотря на то что был, как белка, шустрым, так не мог. Как-то попробовал — в лоб клювом получил, что даже искры прыснули снопом из глаз, и больше не пытался.

Петьке ничуть я не завидовал. Напротив, в эти мгновения я искренне им восторгался.

В итоге этих, следует добавить, не единожды происходивших действий ни одна птица не пострадала. Я свидетель.

Медленно прихожу в себя. Как после общего наркоза. Не как, а так оно и есть. Пришел в себя: мое сознание — будто внутри дивана ночевало, под ним ли, прямо на полу, и постепенно в голову вскарабкалось.

Веки не разомкнуть. Лежу.

Думаю. И уже так: будто не я думаю, а другой кто-то. Думает за меня этот другой кто-то и мне думы эти пересказывает — мне только слушать.

Ну а петух...

И что вдруг раскричался?

Расхайлакался, сказал бы Артемон Карпович. Так же сказала б и Улита Савватеевна. И все, пожалуй, жители Колдуньи. Хайлать — по-местному кричать без повода и бестолково.

Кто-то опять мне будто пересказывает: «Хайло. У русской печки и у человека, как у русского, так и нерусского».

Лукавые да простофили, из коих первые хайло разевают, а вторые в разинутое хайло сами лезут...

Русское вроде слово, не татарское. Хотя в Сибири-то... Особенно у староверов. Пока, сорвавшись с родных мест и убегая от нас, отступивших от веры истинная, как от прокаженных, и от отступнической, ненавистной им власти, добирались они своим ходом — сначала до Урала, а после и до этой вот, когда-то Натцко-Пумпокольской волости, и не один же год потратили на это, — чего только на свой язык, как подмаренник на штаны, не нацепляли, обогатили свою речь.

Или принизили.

И мы не лучше. И не хуже. Мы раньше их, но тот же путь проделали, ни от кого при этом не скрываясь, а зачастую лезли на рожон, и в результате: Дальний Восток, Байкал, Камчатка и Чукотка — землица чья? Российская. Такой прибыток. Они нам в этом не были тогда помощниками. И там особенно — в далеком зарубежье. В Канаде, Турции и в прочих заграницах.

Я не сужу, пытаюсь рассуждать. А тут уж так — как получается.

Вот наше слово «чуручок» — оно откуда? Есть это слово и у них, но и его они переиначили: наш чуручок у них стал тюручком. Катушка ниток. Подобных слов у нас немало. Ну и достаточно у них. Дичь вот у нас, к примеру, обрабатывают, а у них — чередят. У нас — полка для посуды, у них — заблюдник. У нас...

Все тут в пример не приведешь, не хватит времени и места.

Глаза открыл, смотрю в потолок. Плахи потолка, отмечаю, как и во всем доме, струганые, но не беленые. Не беленые и стены. Пазы между круглых снаружи и ровно и гладко стесанных изнутри бревен — иголку не просунешь. И холод не проникнет, и тепло не выйдет, клоп не протиснется. Крепость.

Лиственницы в окрестностях мало. Какая и была поблизости когда-то, вырубили. В советское и досоветское еще время. Да и добираться до нее, где она есть, далеко, и вывезти ее не просто до деревни, разве что сплавом. Не как у нас. Кругом сосновые бора. С еловыми и пихтовыми языками-клиньями. И дома в основном из соснового леса. Стоят вот, не падают. В Ялани больше лиственничные, как говорят у нас — листвяжные. Век отстоит такой и только разохотится. Следи за кровлей — чтоб не протекала, и он два века простоит, а то и дольше.

Кстати, и полы они не красят. Водой облил, песку на пол насыпал, ногу босую, чтобы держалась, не соскальзывала, поставил на кусок корявой берестины и давай туда-сюда скоблить-елозить. Серый был пол, а после зажелтеет.

И у нас так раньше было. Сестра моя, помню, скоблила. Теперь все красят. Обленились. Крашеный мокрой тряпкой обмахнул — готово дело.

Рассвет, судя по залитой солнцем спальне, давно канул в прошлое. Значит, нашлась кричать ему какая-то причина. Не сдуру же. Хотя и станет с петуха, умом не блещет — не гусак. Может, и без причины. Может, причина и была: жучка какого разглядел в мураве, червячка, букашку ли диковинную увидал, россыпь зернышек ли обнаружил — и поспешил курицам своим, а заодно и всему миру объявить об этом. Объявил. Кукарекал-кукарекал, еще и крыльями себе аккомпанируя, сорвал голос и умолк. Не знаю, крылья отвалились, нет ли. Пусть бы. Хоть и плохого он мне ничего пока не сделал, разве что оглушил. А разбудил — так это кстати.

Он, петух, наверное, и о рассвете в свое время возвестил, сделать это был обязан по своей природе, но я не слышал — словно чурбан осиновый, так дрыхнул.

Обломов вспомнился, его Захар.

Петра Николаевича нет. Постель его образцово-показательно заправлена. По всем негласным правилам.

Все Петр Николаевич — разве что рюмку водки махом опрокидывает, как и стакан — делает медленно, не торопясь. Копуша. Так его и называли в детском садике. Все уже проснулись после тихого часа, оделись и готовы идти на прогулку, а наш Петя-копуша только еще одну штанину натянул, сидит на стульчике, зевает.

Наблюдать за ним порой бывает муторно. Смотришь иной раз, как он, впустую тратя бесценное время рыбалки (мне его ждать приходится, а не плыть вместе с ним к новому, не обрыбаченному еще, сулящему диковинные трофеи месту), распутывает, навесив очки на кончик носа, забородившуюся или заузлившуюся леску вместо того, чтобы, решив вопрос категорично, работать веслами или кидать блесну, и чувствуешь, как нетерпение в тебе вскипает. Если не в лодке я, то ухожу подальше от греха, чтобы с мучением не видеть, нервы зря не трепать и, как сказал бы Артемон Карпович, не яроститься. Прошу ли высадить меня на берег.

Я же на это дело скор: когда запутается вдруг, распутываю леску, будто путний, минуту, две ли, три минуты в лучшем случае, а потом сознание мое вдруг затуманивается, меркнет белый свет перед глазами, вырываю нож из ножен резко, ать — и готово. Ни узлов, ни целой лески. Уже спокойный, как сытый и отдыхающий в грязной жиже бегемот, при абсолютном самообладании, новую наматываю на катушку. Когда, конечно, она, леска, есть. А когда нет, все же прошу благоразумно и подобострастно Петра Николаевича о помощи. Всегда соглашается, надо отдать ему должное, не отказывает. Я в это время, пока он кропотливо и кротко справляется с узлами на моей леске, издали и искоса поглядывая на товарища, готовлю чай. Рыбачу с берега ли. А то и рыбу потрошу. Чем-то заняться надо непременно — чтоб не взорваться. Вулкан — тот терпит, терпит и...

И вспомнилось: «В смиренномудром никогда не бывает поспешности, торопливости...»

Можно ли это к другу отнести, не знаю. Смиренномудрые из нас... не в ризе Божией.

Но не об этом.

Покрывало лежит ровно, без бугорка малейшего и без морщинки малой, подушка взбита, пухлая, возглавляет постель треуголкой, еще скатеркой тюлевой накрыта.

Куклу приставил бы еще к подушке.

Не знал бы я с детских лет Петра Николаевича, решил бы, что постель его, пока я спал, заправляла горничная или Улита Савватеевна.

Видел бы кто, как он, Петр Николаевич, с полиэтиленовым пакетом, завязанным на тугой узел, разбирается, чтобы достать заварку, например, или крупу. Прям как Никита Михалков. Или как спальник собирает он на берегу после ночевки. За это время...

Об этом, может, в другой раз.

Одно скажу: я и с пакетом вопрос разрешаю ножом или что ближе окажется, ножницами: ать — и готово. Если не крепкий он, то и руками в клочья разорву. Как тузик грелку. И тут горюю, а не хвастаюсь. Хочется — как Никита Михалков. Вот не дано. Хоть расшибись. Настраиваюсь, настраиваюсь, думаю о Никите Сергеевиче как образце, но все равно заканчиваю так: раз — и... пакет после этого только сжечь или выбросить. А мог еще и послужить бы. Спички в нем спрятать от дождя, к примеру, права водительские, телефон ли.

И что за характер! Натура ли. Никак не исправить, не улучшить. Но совершенствоваться есть куда. Бог бы мне в помощь.

У меня так красиво заправить постель не получится. При всем старании. Хоть и три года шконку заправлял. В тесном отсеке. Перед вахтой. Тридцать шесть месяцев. Чуть даже больше. И получалось. Разучился. То ли археологические разведки и экспедиции меня испортили, в палатке-то, то ли жена меня избаловала. Вот и виновную нашел. Жена, конечно!

И уже сам я думаю, не кто-то за меня: «Голова и не болит вроде, не кружится и не раскалывается, но порядку в ней никакого. Будто царь ее покинул, а мозг, оставшись без правителя, всеми своими многомиллиардными нейронами-клетками во все стороны разбрелся по-сиротски: ни о чем толком не поразмышляешь. Мысль — будто рубит кто ее на входе, не развернуть и не собрать воедино. Факты лишь вяло отмечать: петух кричал, подушка взбита и потолок... и староверы...»

Дошло до слуха: дверь с улицы, вернее, из сеней хлопнула — вошел в дом кто-то. И не один — двое. За стол сели. Разговор завели. Или продолжили.

— Этого хватит нам... пока?

— Пожалуй, хватит.

— Пятилитровый.

— Ну, нормально.

— Ночью собаки лаяли, не слышали? — говорит Артемон Карпович. Узнаю его по голосу. — В третьем часу, наверное, не пожже. По всей деревне, от конца до края... Ну чё, давай. Чтобы не выдохлась. Так говорится?

— Так.

И этот звук я моментально узнаю: кружки глиняные стукнулись глухо одна об другую — ни с чем не спутать.

Ага, думаю.

И через паузу недолгую:

— Нет. — Голос Петра Николаевича. — Не слышали. По крайней мере, я не слышал. Спал как убитый.

Подумал я: «И я не слышал».

— Дак после бани-то — канешна...

— И медовухи выпили — снотворное.

— Ну, это да, способствует и медоуха, оно такое... Медведь расквелил их, к деревне близко подошел.

— Расквелил — как?.. Расквелил — разорвал?

И Петр Николаевич не все, оказывается, знает и понимает, не весь лексикон родственников еще освоил. Ну, впитает, наверстает. Ребенок — с молоком матери, как говорится, а Петр Николаевич — с медовухой.

— А разорвал-то как, коль отогнали? Городишь чё-то... А, и забыл. Вы же не русские и русских слов не понимаете. Французы. Англичане. Басурмане. Ну, растревожил, ваши скажут.

— А растревожил, что, не русское? Тревога...

— Русское, русское. Поди что русское. Тревога. Не латынянское и не немецкое. Не стану спорить. У тех дер фатер унд ди мутер. Тут до войны работал фердшал — тот так картавил. Немец. Абрам Акивыч. Ссыльный. Кляйн. Вот, паря, мастер. Специали-и-ист, на удивленне. И человека мог поставить на ноги больного, и скотину посмотреть. Принять теленка, жеребенка. На все руки. У Сулиана, брата моего двоюродного, царство небесное, собака костью глухариной подавилась — спас. Расквелил — правильнее и русее.

— Может, какой-то человек? — Голос Петра Николаевича.

— Зверь. Зверь. Без всякого гадання, чё тут. — Голос Артемона Карповича. — Зверь. И не сохатый, а медведь. Собак, паря, не омманешь. Чуют. На запах и нутром. От страху-то, от нелюбви извечной... как появились — те и этот, — все и враждуют.

— Ну, это да.

— Ну, это да... И кто ночью, скажи-ка мне на милость, в потемках-то таких, хошь и поблизости с деревней, на виду станет бродить, шарахаться по лесу? Никто. Найди такого полудурка. Глаза оставить на суку... На человека лают по-другому. Хошь и похоже.

— Это я знаю.

— А знашь, дак спрашивашь пошто?

— Да я не спрашиваю. Так, предположил.

— Предположил он... Похоже вроде, но не так. Похожи рожи, как по притче-то, похожи-то похожи, да разные — одна Матрёны, а другая грязная... Взяли здесь, погнали в позаречьи. Точно докуль, и не скажу. Лай-то после откуль доносился — оттуль, где ближе к нам, из позаречья, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — Лонись, так же вот, однако, в августе, об эту пору, с сеном уже отставились, такое тут у нас доспелось: медведица с двумя пестунами средь бела дня в деревню заявилась и прямиком на детскую плосчадку. Дож шибкий лил, как из ведерка, — детей-то, слава богу, не было на улице, сидели в избах, по домам. Качуля там — пестун на ней качался. Как ребятёнок. Едва их вытурили, криком-стуком, пугали всяко, а стрелять не стали. Ну и ничё себе, пообнаглели, людей уже ни в чё не ставят. К себе домой будто идут. Раньше такого не водилось. До снегу где-то тут шаталась. Убил, нет ее кто после, не слышал. Убил, поди, раз больше-то не приходила.

— Залегла, может? — предполагает Петр Николаевич.

— Может, и залегла, — говорит Артемон Карпович. — Нас не спрашивала. Сама себе хозяйка. Дак в сентябре есчё, до снегу, как ей залечь-то, не показывалась. Завалил кто-то, значит. И никого не оповестил, что завалил. Ободрал, разделал, тайком мясо вынес, в ямке спрятал. Оповестишь, беды потом не оберешься — накажут, мало не покажется. Известно. А донести кому, найдется. Медведь человека загубит, с медведя спросу никакого, человек убьет медведя — штраф яму няимоверный. Это чё, паря, справедливо? Медведь дороже человека. Куда годится... Законы ваши, все оне такие. И не законы — произвол. А чё, не так? Да так, канешна. Давно испытано, не тока нами.

Пока вставал, скрипя диваном, и одевался, не разобрал я, о чем дальше говорили Петр Николаевич и Артемон Карпович.

После постель, стараясь, прибираю, слышу:

— Лето было годявое, а вот сенцо поставили с трудом. Да и не полностью. Случатса. Год году рознь. До весны-то, может, и дотянем. Давать надо будет економно, навильниками шибко не раскидываться, по половине. Веников березовых и крапивных навяжем. С голоду не сдохнут. Снег сойдет, на проталины выгонять станем — прокормятся. Нонче травенка-то не угодилась, нигде путевой не было, ни в колках, ни на полинах, все стрень-брень, а то и вовсе голо на покосе, выжгло, где не в тени, а на открытом. Да одне дудки. Дягиль, пучка. Июнь-то был — такое пекло...

— Да и июль...

— Июль не лутше. На сонце хошь блины пеки...

Вышел я к трапезничающим. Сидят они на тех же местах, где вчера сидели. Мое свободно.

Глазами вскинулись ко мне.

— Ого! Явленне-то како! Взошел на небо месяц ясный, — поприветствовал меня радостно Артемон Карпович. — Вот это соня дак засоня. Так и заспаться, паря, можно. Солнце на подступах уж к полдню. Скоро уж паужин. Шучу... Долго валяетесь на мягком, а потому так и живете.

— Как? — спрашиваю.

— Как. Да как попало, — отвечает.

— Все же?

— Все же! Да без порядку и живете, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — Ступай помойся — и к столу. А то вдвоем мы тут друг другу опостылили... ну, это так я, не сурьезно. Умный-то еслив, не обидится. И ты поймешь, коль не дурак.

Петр Николаевич, улыбаясь, отсалютовал мне как римлянин:

— Аве! — И руку левую в приветствии поднял. Правой — за дужку кружку держит.

На автопилоте, смотрю, бывший летчик — как трезвый. Но глаза-то выдают — добрые-добрые. Как у капибары. Или как у Дукалиса, актера. И улыбочка такая же, как у того. Но внешне он, Петр Николаевич, не похож на капибару, не похож и на Дукалиса, похож он на другого актера, на Вячеслава Тихонова. Только с хохляцкими, висячими усами. Тот не носил таких. Отец казак кубанский у него, военнопленный. Мать сибирячка коренная. Когда тетя Маша, мама Петра Николаевича, отказывала Николаю Петровичу, отцу Петра Николаевича, выдать ему нямедленно три рубля на бутылочку, он, Николай Петрович, называл ее не Маней, как обычно, а проклятущей сибирячкой. Внешне при этом был спокойный. Тетя Маша была менее спокойна в таких случаях, так как знала, что у него, у Николая Петровича, заначка обязательно имеется. Где — неизвестно. В тайничке. Ну а жили они, вся многочисленная семья Головачей, в любви и согласии. Свидетельствую.

Ну, думаю, глядя на чрезмерно подобревшего Петра Николаевича, порыбачили.

Умылся, освежился я водой холодной, висящим возле рукомойника полотенцем, выделенным каждому, мне и Петру Николаевичу по отдельному, вытерся.

Иду к столу. Занимаю свое место.

— Будешь? — спрашивает Артемон Карпович, указывая на кувшин объемистый бровями. — Будешь не будешь, паря, следует. Надо поправиться, а то... не шутят с этим. Мало ли. Тут «помосчь скорую» не вызовешь. Удар-то хватит.

«У?» — тоже бровями спрашивает Петр Николаевич.

— Только одну — поправить голову.

— Одну! Хошь десять. Еслив сдюжишь, — говорит Артемон Карпович. — Не жалко. А для чяво ж она варилась — не корову ж ей поить. И не ямана. Тот, угости его, и выпил бы — дурной-то. Потом яво тока стрелять. А так не свяжешь.

— Ну и не нас поить, никониан, — говорю я. — Помню.

— Помню... Ну, вы ж идь гости дорогие, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — Чё сам пью, то и вам предлагаю. Как по-другому? Тут никак. Я не бесчинник.

Выпили. Я первую. По какой зять с тестем — не скажу, не проследил. Что не по первой, ясен пень, и мне понятно.

— А может, ну ее, рыбалку? — говорит Артемон Карпович. — Медоухи есчё много... Да и три причины проти.

— Какие? — враз спрашиваем — я и Петр Николаевич.

— Сулой — одна. Луна не в той статье, не на иманье — два. И три: жаравь в урёмисче кричал все утро, — говорит Артемон Карпович, выставив ладонь и зажимая по очереди толстые и короткие пальцы со свиловатыми ногтями.

— Жаравь — журавль? — спрашиваю. — Правильно?

— Правильно, правильно, — отвечает Артемон Карпович. — По-вашему — журавель.

— А «сулой»? — спрашиваю.

— Сулой... А ветер. Встречный. Все вам и надо разъяснять, не русским, — отвечает Артемон Карпович. — Как раз тут, от песка, где лодки чалят... Петлю-то делает река — туда плыви, туда сплавляйся, — ветер все в морду. Рыба не любит такой ветер — на дно ложится, прячется, не ходит. И ни на удочку, ни в сетку. В корчажку разве, да и то...

— Ей, что ли, в морду?

— Рыбе-то?.. И ей. Ну вот не любит рыба, хошь ты тресни, и не любит такой ветер. А вот пошто, спроси ты у яё, — говорит Артемон Карпович. — Сто раз проверено... Вы огурцом вон свежим — им хошь закусите. Это не магазинные, свои. На песке и на гамне коровьем чистом выросли, поспели. А то сидите... как в гостях, — сверкнул глазами, засмеялся.

Ну а «иманье» — ловля, и не спрашиваю, можно догадаться.

Окно распахнуто. Настежь. Занавески раздвинуты.

В ограде люди. Разговор.

Мужчина:

— Вышел из избы, тетка Улита. До свету ишшо. По малой. Вызвездило. Смотрю — знаменне в небе всполыхнуло...

Голос Улиты Савватеевны:

— Ага. Како ишшо знаменне? Ты чё турусишь?

— Тетка Улита, кружечку налей. То эндофрины вымыло, поистошшился. Башка — как бубен. А уж во рту — в ём будто кто-то ночевал, вонючий шибко.

— Сразу бы так и говорил. А то како-то там ишшо знаменне. Больше ничё не видел в небе?.. Болони над тобой, чудной ты, надорвешь.

Через какое-то время:

— Ну, спаси Бог, тетка Улита. Ублажила.

— Быстро. Все уже выдулил, ли чё ли?.. Ты Бога всуе-то не поминай... Вижу, что голова твоя как бубен, глаза вон лезут в разны стороны... Чё-то уже до этого, гляжу, отведал? Утро, уже и подтурахом.

— Вчерась. Не сёдни. Было бы чё, и сёдни выпил бы, опохмелился.

— Вчерась бы тока — протрезветь уже успел бы. Стоишь — качат вон, как траву. И не дыши ты на меня, то угорю и завалюсь тут.

— Еще одну, тетка Улита... Пришел бы в норму.

— Нет, нет, нет. Достаточно. Неча тебе, ендовочнику, потакать. То наповадишься. Не напасешься. Совсем запился уж и обносился — в ремуге ходишь, бич и бич... Пришел бы в норму. Нос сизый — норма для тебя. Вот-вот отвалится, поспет, как мудушка...

— С пяти утра на улице, прохладно было, дак и сизый... Нет, не отвалится. Сидит вон крепко.

— Не дерьгай шибко-то, а то на самом деле... Следи, то так и потеряшь... Мне, паря, некогда стоять с тобой, пойду-ка.

Смотрим в окно.

Улита Савватеевна с расшитым петухами полотенцем на плече, цинковым подойником в руке и в красной, поверх двух тонких платков, мотоциклетной каске.

— Улита Савватеевна куда-то собралась? — спрашиваю.

— Это пошто? Да ей куда?.. Корову вычиликать собралась, — говорит Артемон Карпович. — Рано пошла, та не далась. Вымя припухло чё-то, воспалилось. Солидолом дойки ей намазала, дак и ждала, пока отмякнут. Где-то ушиблась им, наверно, выменем-то. Мало ли. Перелезала через чё и зацепилась. Их жа идь где тока не носит. Рога вперед — и без оглядки. Такие твари. Хошь и Божие. Не то сказал? Да то, канешна... И сама мучится таперича, и хозяйку мучит. Переживат жа, как иначе, жалет кормилицу.

— А в каске-то? — недоумеваю.

— А-а, в этой-то, на голове... От петуха, — объясняет Артемон Карпович. — Тот Асмадей. Куриц топчет пока, дёржим. А так давно б в печи томился... Тока сядет под корову на скамеечку, а он ей на спину и ну долбить ее в макушку... будто отбойный молоток. Кто надоумил, подсказал, или сама уж сдогадалась... Февруса ей племянница моя и одолжила.

— А, ну понятно.

Прокричала на улице, за воротами, какая-то женщина:

— Чтоб у тебя клопы, тараканы и черти завелись! Ведьма уже есть!

Смотрим мы на Артемона Карповича молча. Тот понял наш немой вопрос и отвечает:

— Соседка наша. Тут, наискосок. Наталья. С крашеными волосами. Будто не вылиняла полностью, как белка, — концы белесые, а корни черные. Приезжая. Из ваших. Мужу своему бывшему, сожителю ли, Гришке. Ушел от нее, с новой, молодухой, снюхался, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — И эта из ваших. То разругаются, то вместе пьют, в одном сообсчестве — и он, и старая, и новая — тогда им ладно, хорошо. Как разругаются — война, сойдутся где и ну собачиться. Это она яму в окошко проорала. Сидят, наверно, за столом, возле окна-то, Гришка и новая яво. Набрал брусницу однобокую, она кого есчё, незрелая, съездил, продал, купил чаво-нибудь, дак и сидят вот, угосчаются. А ей, поди, Наталье-то, не предложили.

— А это Флегонт, — предупреждая мой вопрос, говорит Петр Николаевич. — Троюродный племянник Улиты Савватеевны.

— И твой, — говорю, — выходит, родственник.

— Ну, получается, — говорит Петр Николаевич. — Далекий.

— Куда уж дальше, — говорю.

— Но все равно...

— Четвероюродный, а не троюродный... Флегонт, — говорит Артемон Карпович. — Этот из наших. Непутевый. Я уж и епитимью на яво накладывал, да и не раз, а толку... Горбатого, как говорят, могила исправит. Флегонта и могила не исправит — во всем он поперешный.

Как-то рассказывал мне о Флегонте Петр Николаевич. Что я запомнил, повторю.

Из кержаков, старообрядцев. Про себя говорит: «Я — агностик». Вычитал где-то, не иначе. Раньше книги и журналы разные — «Техника молодежи», «Знание — сила», «Вопросы истории естествознания и техники», «Вопросы истории КПСС» и другие — доставляли ему по его запросу вертолетчики. Читает. Когда не пьет. Прочитал — вернул. Другие заказал. Книг и журналов новых теперь нет. Вертолеты залетают в Колдунью редко, и в основном пожарные. А тем, пожарным, не до книг, не до журналов. Зато есть радио и телевизор запресченный, и когда пьет — вполуха слушает, вполглаза смотрит. Там и источник обширных познаний Флегонта. Где же еще — не в институте это почерпнул. Оттуда же, наверное, и эндофрины. Эндорфины, надо полагать. С пяти лет без родителей. Медведь задрал их на покосе. Сначала отца. Кинулась мать на спасение мужа с литовкой. И ее задрал медведь. На глазах у пятилетнего Флегонта. Возле костра сидел в то время, запекал картошку. Его медведь не тронул. Года три не говорил. После начал. Когда собака попала в капкан, кем-то на озере неспущенным оставленный, — кто-то ондатру промышлял, — в деревню прибежал, стал, удивив всех, во весь голос звать людей на помощь. Вызволили. После восьмилетки в Маковском поехал в Енисейск. В ГПТУ. На водителя. Выучился. Устроился на работу. Хлеб из пекарни развозить по магазинам. Думал, до армии там проваландаться. Подрался на танцах. Ножик складной в кармане обнаружили. Хоть он его и не вытаскивал. Хлеб где нарезать, плавленый сырок. Отсидел год. За хулиганку. В армию, с судимостью, не призвали. Вернулся в Колдунью. Заселился в своем, родительском доме. С тех пор бичует. Сошелся с такой же. Вместе квасят, жарку вселенной поддают, как в бане. Собирают грибы, ягоды, орехи — не ленятся. Сдают в Томск или в Катайгу. На это живут зиму. Если сразу все не промотают. А промотают — побираются. Добросердечных людей много — умереть не дают. Рыбалкой не занимается. Перестал. Один раз, вывалившись — не на трезвую, разумеется, — из лодки, чуть не утоп и после этого только по берегу, как куличок, гуляет, в реку не суется. Худощавый. Небольшого роста. Про таких говорят: метр с кепкой.

В хромовых офицерских сапогах не по размеру, потрепанных, давно не чищенных и кремом обувным не мазанных, с загнутыми вверх носками. В застиранном, проношенном на локтях и на коленках до сита горном штормовом костюме — «горке». В сдвинутой на затылок камуфляжной бейсболке. Волосы — как у хиппи. Только в хвостик не завязаны. Русые, прямые.

— Ну чё, давайте, — говорит Артемон Карпович.

— Давайте, — говорит Петр Николаевич.

— Мне пока хватит, — говорю.

— А точно хватит?

— Хватит, хватит.

— Чё-то ты, паря, удивляшь! Не заболел ли?

— Нет. Как бык... После, за ужином, добавлю.

— А за обедом?

— Ну и за обедом.

— Мы поглядим... то чё-то это...

Выпили Артемон Карпович и Петр Николаевич, усы от перги вытерли, отщипнув от испеченной нынешним утром Улитой Савватеевной ковриги оржаной, кусочком хлеба закусили.

— Чё, прокатилась?

— Прокатилась.

— Ну, перерывчик надо сделать, отдышаться.

Вышли на улицу. Стоим.

Погода хорошая.

Здесь говорят: погодье. Еще здесь говорят не выговор, не говор, а — говорьё. И заодно уж: быть подтурахом — быть навеселе, выдулить — выпить, ендовочник — любитель бражки, а ремуга — старая, драная одежда. Это что вспомнил.

Белые мелкие облака на горизонте, над самым лесом, на востоке. Плывут на север — с юга ветерок. Сулой, не знаю, не сулой ли? Не резкий, теплый. Лицо ласкает.

Флегонта нет уже в ограде.

Улита Савватеевна в хлеву, по-нашему и по-местному — в стайке, корову чиликает — слышно: струйки звонко тычутся в подойник.

Посреди ограды стоит воинственный петух. Вытянулся — будто по команде «смирно!». Выправка — как у гусара. На нас глядит неотрывно и строго: ну, мол, и что тут скучковались, слабаки?

— Я те! — говорит Артемон Карпович. — Тока мне вздумай, сразу же в горшок... Меня боится. Больше никого, даже ямана. И на хребёт тому заскочет. И стоя там — закукарекат. Яман рогами лишь мотат...

— Какой рыжий, — говорю. — Огненный.

— Жаркой, — говорит Артемон Карпович.

Открываются ворота. Входит в ограду мальчишка. Видели мы его вчера, как только прибыли, с велосипедом.

Перешагнул лишь подворотню и кричит:

— Дедушка Артамон! А дедушка!

— С цапи сорвался? Чё тебе?

— А у тебя завертка есть?

— Чё так орешь? — говорит дедушка. — Глухих тут нет.

— Завертка есть? — подступая к нам и уже тише повторяет мальчишка.

— Чё за завертка?

— Винт под сидушкой завернуть.

— А там не гайка и не болт?

— Болт и гайку мамка винтом заменила.

— А почему?

— А потерялись.

— Чё за завертка-то? Отвертка, чё ли? — спрашивает Артемон Карпович.

— Отверткой откручивают, — говорит мальчишка, — а заверткой завертывают. Совсем сидушка разболталась, под жопой ёрзат.

— Больше ничё не разболталось и не ёрзат?

— Больше ничё, — говорит мальчишка.

— И то ладно, — говорит Артемон Карпович. И спрашивает: — Ну а сидушка-то тебе зачем? Под рамой ездишь. Не дорос.

— Дорос. Ну, скоро дорасту... Нужна. Когда с горы катаюсь — на сидушке.

— Ладно. В амбар пойди, найдешь там в ясчике жалезном. По леву руку от двери. Крышка на ясчике не на замке. Замок-то есть, висит, закрыт он не на ключ.

Сходил мальчишка в амбар, вышел оттуда. И говорит, руку с отверткой вверх подняв:

— Дедушка, вот... Ну, я пойду.

— Иди, иди. Да притартай яё обратно. Чтоб сёдни жа. А то я знаю... У друзей своих и брал бы. Все у тех есть, запасливых бурундуков, — говорит Артемон Карпович, и не говорит, а в усы и бороду себе, как сам бы выразился он, бунчит, — и отвертки, и завертки, и открутки, и закрутки, и кадушка всякой всячины доверху — понакопили.

— Принесу, принесу.

— Мотри мне, — говорит Артемон Карпович.

Вышел мальчишка за ворота, запел, слышим:

— Мы за око высадим два зуба, а за зуб всю челюсть разнесем!..

Вернулся вскоре и, открыв ворота, крикнул:

— Дедушка, у тебя одна гача ворует, другая караулит!

Одна штанина у Артемона Карповича заправлена в носок, другая вывалилась из носка. На ногах у него калоши, блестящие на солнце.

— Да уж иди ты, раз пошел!.. Макарий, — говорит, довольно улыбаясь, Артемон Карпович. — Старший сын моей племянницы. Феврусы. Ты-то, канешна, нет, а Петр яё знат. Не раз видал, во всяком случае. Баская деушка, не деушка, а женсчина, сказать-то... Мать пятырых детей. Не то да сё и порасё. Не хухры-мухры. И этот вот яё, Макарий... А молодая, лет-то ей кого... Вся в свою баушку, мою двоюродную тетку Акулину, царство небесное. Под сотню было ей, когда преставилась. И без очков есчё читала. Были жа люди. Извелись.

— Занятный паренек, — говорю.

— Да уж куда занятней, — говорит Артемон Карпович. — Занятней некуда. Артист. Из погорелова театра. Взял вот, вернет ли?.. И самому бы не забыть, а то хвачусь потом — и где искать яё, завертку эту? Что и давал, потом запамятую. Память-то никуда уже, не это... не секлетарь и не булгалтер, чтобы все помнить.

Вышла из стайки Улита Савватеевна с подойником, полным молока, в одной руке, в другой — с палкой, петуху ею погрозила. Сказала:

— Ну, тока кинься, красный депутат! Стукну-то так — закатишь зенки.

К крыльцу направилась.

Петух и гребнем фиолетовым не дрогнул, а тот — обычно-то — что студень, все и колышется, трясется. Как стоял петух по стойке «смирно», так и стоит. Застыл, как идол, красный депутат. Глаз его веком затянуло, словно шторкой. Лапами по земле, как будто в судорогах, посуетился мелко-мелко. Да и только. Не посмел в бой, при хозяине-то, ринуться.

Коз и ямана не видать — где-то пасутся. Может, пригрелись на пригоне, отдыхают. Гусей и уток, тех не видно — на озерине.

Одна собачья будка пустая. Из другой — черный кобель, положив морду на лапы, внимательно посматривает. То на нас, вскидывая брови, то на петуха. Что-то веселое предполагает, может. А то соскучился, похоже.

— Едва далась, — говорит Улита Савватеевна. — Ишшо болит, не заживилось... Пойдемте в дом, парного выпьете по кружечке.

— Нет, — говорит Петр Николаевич. — Спасибо. Потом. На медовуху-то... боюсь.

— И я пока не буду, — говорю я.

— А простакишу? Я принесу, — говорит Улита Савватеевна. — Холодная, из сенцев.

— После, — говорит Петр Николаевич.

— Вечером, — говорю я. И говорю, глядя на друга: — Ну что, на речку?

— Ну а на речку-то зачем?! А три причины? Я жа сказал! — говорит Артемон Карпович, с непомерным удивлением глядя то на меня, то на зятя. — Какая вам таперича рыбалка?!

— Да. Три причины, — говорит Петр Николаевич. И добрый-добрый.

Ну, думаю. И говорю:

— Один схожу. Тут, у причала покидаю.

— Ну, раз надумал, вижу, что не отсоветашь. Долго-то не ходи, — говорит Артемон Карпович. — Паужин скоро. Чё-то там наготовила хозяйка. Все у печи, как поднялась, крутилась.

— Ты правда долго там не будь, — говорит Петр Николаевич. — И улыбается. — А то тут это...

— Ладно, — говорю. — Долго не буду.

— Вот и увидишь, зря пошел, — говорит Артемон Карпович. — Жаравь опять кричит вон в мочажине, все не уймется. Погода будет.

У них погода — сильный ветер.

Хотя ничто не предвещает.

— Голени ломит, мочи нет, — говорит Артемон Карпович. — Хошь отрубай. К вечеру-то, а то и раньше гроза соберется. Ступни вон вертит.

— Да не похоже.

— А увидишь.

— Так, прогуляюсь, — говорю.

— Ну, это ладно. Сходи, сходи, коль разохотился, ноги понатружай. А заодно, — говорит Артемон Карпович, — худа-то без добра, известно дело, не быват, и аппетит хороший нагуляшь, и медоухой после уж не помаргуешь. Чё, не понравилась?

— Ну, почему? Понравилась.

— Чё ж отказался?

— Временно. Не навсегда.

— Ну, это ладно. То уж и это... заподозришь.

Зашел я в сени, взял спиннинг, достал из рюкзака набор воблеров, твистеров и блёсен, колебалок и вертушек, и не думая, что все они понадобятся, — по привычке. Рассовал коробки по карманам. Кан повесил на плечо. Лодку решил не брать сегодня.

Вышел из ограды, прошел, здороваясь с приветливыми, попадающимися мне встречь сельчанами, длинной улицей, к реке спустился.

Сидит, вижу, на перевернутой вверх дном лодке-долблёнке Флегонт, уже воочию знакомый мне. Нога на ногу. Бейсболка снята с головы, лежит под боком. Руки крест-накрест на ноге. Редкую рыжую бороденку клином, как у скандинавского бога Одина, выставил вперед, затылок запрокинув. Глаза зелено-карие прищурил. Из них сочится сама хитрость.

— Здорово, — говорит мне. — Слышал, что приехали. — И говорит: — Шура, супруга Николаича, привет передала мне?

— Здорово, — отвечаю. И говорю: — А это надо у него и спрашивать. Скорей всего — передала.

— Спрошу, спрошу. Пока его не беспокоил... Передала, конечно. Как иначе... Ну все, — говорит. — Теперь придется голодать Колдунье, всю нашу рыбу выдергашь. Такая снасть-то — иностранная. Ишшо, наверное, и блёсны разные, на всяку рыбу. И силикон... Хоть сам заглатывай, ловись.

— На расплод, — говорю, — оставлю.

Флегонт смеется. Говорит:

— Ага. Все вы такие — хрен чё оставите. Руки загребушшие, глаза завидушшие. У городских-то. Ерша-малёчка не отпустите — на урак пустите или на котлеты перекрутите. Кошек своих кормить ли будете, собак домашних, хомяков. Кого там дёржите... енотов, обезьян?.. Денег девать, наверное, вам некуда.

— Да ну. Такие же, как вы, — говорю. — Одной свиньи мясо.

— Одной свиньи... Ну да, наскажешь. Нам и не знать, — говорит Флегонт. — Природа будто вам обязана, не вы ей. Как-то ишшо и чё-то сохранятса, спасатса чудом, при таких, при вашей жадности. Вас когда рядом нет, природа радуется.

На песке четверо ребятишек. Мал мала меньше. И Макарий уже тут, пятый. С велосипедом, перевернутым вверх колесами, разбирается. Сидушка снята, на песке лежит около. Девочка лет пяти или шести, в зеленом платьице, босая. Стриженная налысо. В пятнах зеленки голова — разукрашена. Пирожки из сырого песка стряпает. Двое, погодки наверное, лет трех и четырех, — плохо я разбираюсь в возрасте детей — мальчишки. Третьему год, едва ли больше. Сидит самый младший голой попой на песке, в одной майке, наберет в горсть песку, швыряется, заливаясь звонким смехом, им в братьев, другой рукой от слепней отбивается — весь в красных пятнах от укусов — как от краснухи. Братья на него внимания не обращают. Тоже в одних трусах, но с голым пузом, носятся они по мелководью, брызги взметая, хохоча. Выбегают на берег, садятся мокрыми трусами на песок, снимают с ног резиновые сапоги, выливают из них воду и вытряхивают заодно из них набравшийся песок. Довольные. Счастливые.

Ну, думаю, нет на вас ювенальных человеконенавистников. И думаю: какое счастье, что их нет. Хоть тут, в Колдунье, не бесчинствуют.

Здесь же, склонившись над разобранным лодочным мотором «Вихрь», орудует ключом рожковым молодая, лет двадцати семи... до тридцати-то еще точно, — тут я чуть лучше разбираюсь — женщина.

Повернула голову ко мне и говорит, заулыбавшись:

— Здрасте.

— Здрасте, — отвечаю.

И догадываюсь, но не знаю, почему и каким образом — интуитивно: она — Февруса.

И тут же вспомнил: если Макарий тут — значит, она.

И на самом деле — баская. Согласен. Необъяснимой русской красотой. И отец бы мой сказал, ее увидев, обязательно: «Бела, высока, красива». На актрису Наталью Гундареву похожа. И фигурой, и лицом. И взглядом. Чем-то еще — неуловимо.

Ну и еще немного про отца — никак мне от него не отстраниться. И я теперь, когда вижу девушку или женщину, подходящую под его определение, произношу радостно: «Бела, высока, красива».

В цветастой красно-белой юбке до колен. Широкобедрая. В вылинявшей штормовке-энцефалитке, полная грудь под ней. Икры толстые, обтянуты туго голенищами черных резиновых сапог. Сапоги в голенищах не налезали, похоже, — разрезаны голенища сзади и сверху на пять сантиметров, не меньше. Мокошь.

На голове платок. Повязан как бандана.

Щеки розовые. Как цветок шиповника. Глаза зеленые. Как хвоя кедра. Ресницы длинные, густые, черные в основании, а на концах белесые, вверх круто загнутые. И естественно, не специально. Лицо, косметики не знающее, в крупных веснушках, желтых, не коричневых. Коса толстая, пшеничная, с медным отливом. Свисает ниже поясницы.

— Сломался? — спрашиваю.

— Ага, — отвечает. — Налетела вчерась на карчу, упала свежая, в мутной воде после дожжа, не различила, сорвало шпонку, — говорит. — И починяю. Винт, слава богу, уцелел. То где бы брать, тока заказывать. Проси кого-то. А привезут пока, и жди. Из Катайги или из Томска. Из Енисейска — далеко, мало туда кто ездит, редко. Шпонка-то ладно, можно выточить. Да есть еще две-три в запасе.

— Ты мне тут, паря, это... но, — ни с того и ни с сего вмешиваясь в разговор, заявляет Флегонт. — Обидишь Феврусу, красавицу нашу, зубы целиком тебе повышибаю, так, что никто потом тебе не вставит их. Не смотри, что низкорослый, — говорит Флегонт, себя окидывая взглядом. — Я в земле еще на метр.

— Ой, ага, ну насмешил, — говорит Февруса, отвлекаясь от мотора. — На метр в земле и на четыре метра в небе. Вот уж где воин дак уж воин, все испугались, все дрожат. — Смеется. И говорит: — А вы не слушайте его, он тут наскажет. А сам и мухи не обидит, смирный.

— Да все нормально, — говорю. — Не обижать сюда пришел.

— Предупредил тебя я, паря, — говорит Флегонт.

— Предупредил, предупредил, — говорю. — Я принял к сведению.

— На щуку собрались? — спрашивает Февруса.

— Да так, — говорю, — блесну помочить.

— Мог бы и дома, в бочке помочить, — говорит Флегонт. — А то сюда ишшо ташшиться, время тратить.

— Не знаю, как и чё уж сёдни выйдет, как Бог устроит, а вчерась иманья не было. Прям никакого, — говорит Февруса, будто извиняясь. — Одну тока вытащила. И ту отпустила. Красная пена на боку, порча какая-то на ране — кто-то хватал ее когда-то, другая щука, мамка или папка, а то и баушка — встречаются такие — о-го-го! — любую леску оторвет, не оторвет, так перекусит, и поводок ей не помеха — лопнет. Да и шаглы, глянула... мне чё-то не понравились. По цвету. И не великая — ни на шарбу и ни на жарку. На всю семью-то. Нас евон скока, цельная бригада.

— А шаглы — что такое? — спрашиваю.

— Во, он не знат! — говорит Флегонт. Надел бейсболку на затылок, сплюнул, отвернулся. — Как иностранец.

— Ну или жабры, как их называют, — отвечает Февруса. И говорит: — Макар, спускай-ка в воду обласок. Мотором завтра буду заниматься. Хошь щуку, окуня или язя поймать — есть в доме нечё, кроме овощей, а с тех уж пучит ребятишек. Иманья не было — дожжи, вода-то мутная, сиди без рыбы. Ну, может, сёдни... Осподи, помилуй. Есть-то ей тоже чё-то надо, сидеть же голодом не станет.

Спустил Макарий в воду обласок. Сел в корме, ноги вытянув вперед, прямо на днище. Ждет мать, задрав голову и глядя в небо — на парящего в нем коршуна. Запел:

Коршун, коршун за лесом,
выгнул жопу колесом!

— Не кричи, — говорит ему мать. — Всю рыбу распугашь. Да и людей...

— Не распугаю.

Накрыла Февруса разобранный мотор клеенкой, на всякий случай, взяла из дюралевой «Обяшки» спиннинг, с катушкой «Невская». Направилась к обласку.

Поплыли в реку.

Наблюдаю.

Стоя на согнутой ноге и на одном колене, ловко управляется она весёлком, узким, с мульгой короткой на конце.

Пробовал я как-то на такой же вот долблёнке Кемь переплыть. Отчалил только и перевернулся. Топор и спиннинг утопил. После нырял, достал. И в обласок я больше не садился. А остяки и кержаки — те в них рождаются как будто.

На середине реки, между левым и правым берегом, остановились. Тихий плёс, почти стоячий — не на Кеми, — застыл на месте обласок, не сносит, и потому не надо якориться.

Рыбачить начали.

Февруса спиннингом стегает во все стороны, спиннинг — фабричный, двухколенный, советского еще производства. Был у меня такой когда-то, куда-то задевался. Может, кому-то подарил, сейчас не вспомню. У Макария — простая, не ошкуренная даже, сосновая палка с короткой, толстой, жесткой леской, без поводка, точно с такой же снастью вот и мы ходили в детстве на рыбалку, и ведь ловили; вокруг обласка блесну-вертушку, опустив ее поглубже, Макарий водит. Кричит пронзительно:

— Рыбка, ловись, больша и велика!

— Не больша, а мала, — поправляет Февруса.

— А у меня больша и велика! — кричит Макарий. — Малой мне совсем не надо!

— Я же сказала, рыбу распугашь.

— Не распугаю. Рыба песни тоже любит.

— Не болтал бы уж, хлопуша, — говорит мать.

— Мамка! — не закричал, а взвизгнул сын.

Окунь взялся у него. Не маленький. Граммов на семьсот-восемьсот. Ударился об лоб Макария, упал, сорвавшись, в воду.

Макарий звонко рассмеялся. Трет рукой свободной лоб.

— Мамка! Мне прямо по башке!

— Мимозыря, — добродушно говорит ему, слышу, Февруса.

И мне голову надо ломать, что значит это слово, и вам только догадываться. Понять, по ситуации, примерно можно. Все же спрошу после у друга. Или у Артемона Карповича. И про урак спрошу, узнаю, что это такое. Не забуду. Как уж кому, мне это интересно.

— А Николаич где? — спрашивает Флегонт.

— Отдыхает, — говорю.

— А-а. Ну, понятно... значит, отдыхат.

Пошел я берегом вниз по течению. По кромке.

Начал рыбачить.

И вижу вскоре: догнали — плывет мимо меня, легко скользит по воде обласок.

Во весь рот мне улыбается Макарий. В зубах прогалина темнеет — издали заметно.

— Здрасте!

— Здрасте!

Кричит Февруса:

— Как у вас?

— Пока никак! — в ответ кричу. — А как у вас?

— Одну поймали!

— Большая? — спрашиваю.

— Нет, килограмма полтора! Знать, что еще поймаем, отпустили бы! Теперь-то поздно уж — уснула!

— А кто поймал? — спрашиваю.

— Поймали оба, — говорит Февруса. — Я — эту щуку, а Макар — язя!

— Большого?

— А такого же, как щука!

— Здорово!

— Еще маленечко поудим! С часок!

— Ни пуха ни пера!

— И вам того же!

Погребла Февруса к противоположному от меня берегу, к курье. Заплыли за тальник — я их не вижу. Слышу только, как поет Макарий:

— Огней так много за-ала-атых, а я люблю-у жа-на-та-ва-а!

Опять одернула его Февруса, слышу.

Как колокольчик, зазвенел Макарий — засмеялся. Засмеялась и Февруса.

И я подумал: хорошо им. Да и мне неплохо, чувствую.

Красота вокруг невозмутимая, словно сама в себе сосредоточилась, сама собой любуется и в человеке вроде не нуждается. Хотя кто знает. Кто-то же должен ею восторгаться. Я вот, к примеру. Восторгаюсь. Желто-рыжий яр крутой напротив. Сосны высятся на нем, корявые и стройные, столетние и молодые. Солнце пробивается сквозь хвою сосен иглами сверкающими — ранят иглы мне глаза приятно. Кедры царственные вытянулись к небу, голые на треть ствола, почти как пальмы. Шишки густо на них народились — словно крупной крошкой шоколадной обсыпаны ими вершины. Скоро кедровка с шишкой разберется, если люди прозевают. А вот бескормицы не будет. Точно. Для мышей, бурундуков и белок. Мышей здесь гнусом называют, кстати. Как и у нас. Жирку подкопят и медведи — перед зимовкой долгой, — спать им сытнее будет. Соболь подтянется... Лето ж какое было?.. А — годявое.

Помню, что обещал на речке долго не задерживаться. Подался я по берегу обратно, по пути кидая спиннинг.

Схватилась щука. Выволок ее на берег водом. Сопротивлялась. Как обычно. Щука есть щука. Не как угорь, разумеется, но и не как нельма, та скоро покоряется. Устает, правда, она, щука, быстро, сдается.

Воблер из ее зубатой пасти вытащил при помощи ножа. На вид, по опыту, определил — два килограмма уж потянет. Отпускать не стану — не пижон. И оценить такой поступок некому... камеры нет, и нет софитов. И не поймут меня ни Петр Николаевич, ни тесть его. И ни Улита Савватеевна. Определил я щуку в кан. Тесно ей там — не шевельнуться.

Прежде понюхал рыбину — кетская. Не пахнет тиной? Вроде нет. Подумал: люди наговаривают, наши особенно, яланцы.

Собрал спиннинг. Вернулся к причалу.

Велосипед на месте. В том же положении — перевернут вверх колесами.

Флегонта нет. На обласке его бейсболка: ушел — забыл, оставил ли нарочно — чтобы сюда еще вернуться? Кто ж его знает, этого Флегонта.

Ветер подул вдруг. Сразу сильный — деревья гнет, словно крапиву. Темная туча наползла на солнце. Тень ее пробежала грозно по земле. Где-то уже и громыхает.

Вот и погода, думаю, голени-то у Артемона Карповича... не зря же ныли.

И озаботился: успеют ли вернуться до дождя Февруса и Макарий... а дождь, похоже, все же будет. И успокоил сам себя: не привыкать им. Как бы они сказали сами про себя: дескать, не сахарные — не растаем. Уверен в том, что так они и скажут.

Постоял, на тучу поглядел. Суровая. На глазах пунцовыми клубами выворачивается, заслоняя быстро синеву, будто в нутро свое ее заглатывая алчно, боясь при этом — выхватит вдруг кто-то.

Поспешил я к дому — промокнуть не хочется.

В ограде Улита Савватеевна — свиней, наполнив до краев корыто деревянное каким-то пойлом, кормит. Чавкают те смачно и громко, отталкивают одна другую от корыта, оттесняют. Но не грызутся, по родству. Улита Савватеевна стыдит их:

— Ох и нахалки. Всем же хватит.

Ну, думаю. И говорю:

— А вот и я.

— Вернулся. Ну и как? — спрашивает Улита Савватеевна. — Удачно?.. Дож-то вон скоро. Уже капал...

— Одну поймал.

— И то добро. Поджарю вечером вам. Или шарбу сварю. Чё пожелаете.

— А где, — спрашиваю, — Артемон Карпович и Петр Николаевич?

— На работе, — говорит Улита Савватеевна. И улыбается. — Да за столом, где же им быть. Тебя, сидят там, поджидают.

— Что, уж соскучились?

— Канешна.

— Щуку куда? — спрашиваю.

— А на крыльце яё оставь, — говорит Улита Савватеевна. — После, управлюсь вот, разделаю. Недолго.

— Спасибо, — говорю.

— Не за чё. Тебе спасибо, — говорит Улита Савватеевна. И говорит: — И кан помою.

Пошел в дом. Вспомнил.

— Улита Савватеевна, — спрашиваю. — А что такое мимозыря?

— Мимозыря, — говорит Улита Савватеевна. — Дак это... это... Как сказать?.. Растяпа, чё ли. Так, поди.

— Понятно.

— Разиня ли.

— Я так и думал.

— Петуха, — говорит Улита Савватеевна, — в стайке заперла. А то совсем уж озверел.

— Правильно, — говорю. — Если дерется, там ему и место.

— Дак в ногу клюнул, больно, в шшиколотку прямо... припухла малось.

— Вот злодей.

— Злодей злодеем. Одно названне: красный депутат. Пусть посидит там, в каталажке, маленько, может, и одуматса.

— Ну это вряд ли, — говорю. — Еще сильнее, может, обозлится. —  И, вспомнив, спрашиваю: — А урак?

— А чё урак?

— А что такое?

— Урак — рыбешка мелкая, — отвечает Улита Савватеевна. — В печи засушат, зимой уху можно сварить.

— Ага, понятно.

— Урак, урак... в мешочке где-то был.

Сверкнуло рядом. Гром с треском тут же громыхнул. Озоном вроде как запахло.

— Какая страсть-то. В дом надо убегать, — говорит Улита Савватеевна. — А мне-то рано — надо свиней загнать сначала в стайку. Обязательно.

— А почему?

— Они нечистые — может убить.

— А в стайке? — спрашиваю.

— В стайке — под крышей, — говорит Улита Савватеевна. — Стайку спалить, канешна, может... но это редко так быват. Под крышей-то все под зашшитой.

Улита Савватеевна погнала прутом свиней в стайку. Я пошел в дом.

И дождь полил, не дождь, а ливень.

Артемон Карпович и Петр Николаевич за столом. Друг против друга.

— Ого, рыбак. Намаял ноги, — говорит Артемон Карпович. — Это жа надо!

— Аве, — говорит Петр Николаевич.

— Аве, аве, — говорю. И спрашиваю: — Щуку едите?

— Щуку едим, — говорит Артемон Карпович.

— Щуку едим, — говорит Петр Николаевич.

— Что ты-то ешь, я это знаю, — говорю я. И говорю: — А тут запутался... На ужин, вечером, шарбу будем хлебать.

— Не хлебать, а зобить, — говорит Артемон Карпович. — Хлебают собаки — языки у них длинные. Садись за стол. Мы уж тут начали, не утерпели. Дак чё, в жалутках заурчало, и жди тебя, ты уж прости... Кошки, те лачут — у них короче языки. Коровы, лошади — те пьют.

— Почти как люди, — говорит Петр Николаевич.

— А вот почти, да не почти... Я жа сказал, что люди зобят.

Друг мой молчит. Я соглашаюсь:

— Ну, хорошо, пусть люди зобят.

Руки помыл и сел за стол.


7

Воздух заметно посвежел — после грозы.

Но вечер теплый. Ранний. Тихий.

Нежный, сказал бы, да язык не подчинится: не для Сибири это слово.

Вот и ночи разные у нас бывают летом, но не нежные. И не напишешь: «Ночь нежна».

Окна закрыты, занавешены. Стрекочут, нет ли там, на улице, кузнечики — и не услышишь.

Гроза прошла, за реку завалилась. Где-то погрёмыват, но далеко, едва доносится глухим раскатом. По небу всполохи — те из-за шторок даже трудно не заметить.

Дождь прекратился — не шумит.

Лампадки теплятся в углах.

Блики на не закрытых браными полотенцами участках медных и серебряных окладов мерцают слабо, будто о чем-то важном нам хотят сказать, да мы не слышим.

Артемон Карпович вместе с Петром Николаевичем только что выходили из дому, запускали дизелёк.

И почему, думаю, он у Артемона Карповича дизелёк, если работает тот на бензине? Загадка. Его мотор, как хочет, так и называет.

Сижу, щурясь, на вспыхнувшие в доме лампочки любуюсь. Троится каждая в глазах.

— Ну, то-то, — говорю.

— Ну, — говорит Улита Савватеевна. — Другое дело. А то сиди впотьмах, глазами слепни, без очков-то, и те куда-то задевала. Суну куда чё, тут же и забуду. Ума совсем уж не осталось. Ага, когда-то будто был. — И улыбается, взгляд мельком бросив в мою сторону. — И сроду не было. Да и откуда ему быть? Ни дня за партой не сидела.

Расположилась Улита Савватеевна возле печи, на сундуке, то ли носок, то ли рукавицу вяжет, только что начала, поэтому и не понять что. Шустро снуют в руках ее спицы.

Здорово, думаю. Мама моя, устроившись на стуле возле теплой, хорошо протопленной печки, вязала так же вот. Могла не глядя, глядя в телевизор. Когда кино душевное казали. «Тени исчезают в полдень». «Вечный зов». Или — точно название уже не помню, вроде — «Изаура... рабыня». Вздыхала тяжко, продолжительно, переживая за героев. Смотрела новости — качала головой. Югославия. Ирак. Ливан. Афганистан. Про Афганистан и раньше она слышала, конечно, знала. Ее племянник, брат двоюродный мой, повоевал там, срочник. Спросит отца: «А где находится Ирак?» Отец ответит: «Где-то там». Спросит: «А где находится Афганистан?» Отец ответит: «Где-то тут». Такой ответ ее устраивал, не уточняла: ну, значит, где-то на земле. Оно и верно.

Господи... в Царствии Твоем...

Вспомнил. Затосковал. Но ненадолго.

Вернулись в дом тесть и зять, громко между собой разговаривая.

— Ну дак а чё ты думал?! Думал — пустяки?

— Да нет, я так.

— Он так... А я не так вот... Сидишь? — взглянув на меня сверкающими глазами, говорит Артемон Карпович. И сам себе ответил тут же: — Сидишь, сидишь.

— Сижу, — говорю.

— И молодец, — говорит Артемон Карпович. — Не сбежал.

— От вас сбежишь. Да и куда?

— Это вот точно — некуда, канешна. Разве что сгинуть. Сгинуть решил — давай беги.

— Лучше уж тут я посижу.

— Сиди, сиди.

— Аве, — говорит Петр Николаевич.

— Привет, привет, — говорю. — Давно не виделись.

— Да уж давненько, — смеется Петр Николаевич. Добрее доброго, добрее не бывает — такой он добрый в данную минуту. И глаукомой тускло помигал мне. Что он там видел, в темноте? Если как курица-то — сам же признавался. Я ему верю. Он никогда не врет, товарищ мой, чуть приукрашивает разве.

Сели за стол.

Разлил Артемон Карпович по кружкам медовуху.

— Ну, дак и это, — говорит. — Пора и тяпнуть.

— Ну, дак и это, — повторяет Петр Николаевич. — Пора.

Я промолчал.

— А ты не будешь, Уля? — спрашивает Артемон Карпович.

— Нет, боже упаси. Нет, нет, — отвечает Улита Савватеевна, не отрываясь от заделья, на нас поглядывая изредка.

— И хорошо, — говорит Артемон Карпович. — Хорошо. Нам больше достанется... Хотя тут хватит и на всех. На всю Колдунью. Всех-то уж, нет, поить не стану. Обойдутся. Сами пусть варят, у кого есть пчелы и кому не жалко старых рам. Пчел нет — варите брагу. Или варенье есть — гоните самогонку.

Подняли кружки, выпили не торопясь, смакуя. И закусили щучиной вареной. Шарбу сготовила Улита Савватеевна.

— На соль-то как вам? — спрашивает нас. — Переборщила?

— На соль нормально, — отвечаем.

— Недосол на столе, пересол на хребте. Мало кому покажется, каждый в своей тарелке пусть досаливат, солонка рядом, — говорит Артемон Карпович. — Ну дак и вот, — продолжает Артемон Карпович рассказ, начатый им до того, как они с Петром Николаевичем пошли заводить генератор. — Заграбастали нас в конце июля сорок второго с Колдуньи и Аксёновой семь человек. Парней. Молоденьких. Кого тогда нам есчё было — лет восемнадцать-девятнадцать. Парни есчё — не мужики. Сплавили нас сначала на катере по Кете, неделю плыли, потом на поезде до Томска довезли, оттуда — и в Новосибирск. Не в сам город, под ём где-то, километрах в сорока. На военную подготовку. Мы всемером и убежали ночью, сговорившись. Искали, нет нас, и не знаю. Поди, хватились-то, искали. А как?

— Искали, — говорит Петр Николаевич. — Не без этого. Побег из части.

— Искали, конечно, — говорю я.

— После-то точно, что искали. Узнал потом уж. Ночами шли...

— А как питались? — спрашивает Петр Николаевич.

— Так и питались, — говорит Артемон Карпович. — Ночью подступишься к деревне тихо, залезешь в огород, что к лесу, кромке яво, ближе, картошки молодой нароешь. Горох, бобы уж поспевали. Морковку выдернешь, редиску... Коров чиликали, где подкрадешься, умели делать это — деревенские. Пучок травы той сунешь, та стоит... В одной деревне небольшенькой, домов с десяток, вряд ли больше, дров бабе одинокой накололи — накормила. Хорошо запомнил, в память въелось. Изба кривая, покосившаяся, и баба молодая, лицом пригожая и телом справная. Мы у нее и ночевали.

— А хлеб где брали? — спрашивает Петр Николаевич.

— Где брали хлеб... Да зарабатывали, — говорит Артемон Карпович. — Не у одной той бабы мы дрова кололи. Кое-где сено помогали ставить. Где подсобишь бревно перенести. Где погреб вырыть, изгородь поправить, где чё вскопать, в деревне дел-то мало, чё ли, без мужиков почти, дети и бабы... И хлеб где брали... Какой там хлеб!.. Из всякой всячины... Чё-то там слепят из картофельных очисток, вместо муки трухмал добавят... Весь тебе хлеб. Гнездо мышиное найдут — зерна там с горстку... те запасались на зиму — натасчут в норки.

— Ну да, — говорит Петр Николаевич. — Зерно на фронт все уходило.

— На фронт. Ага. Просто все отбирали у колхозов — тебе на фронт...

— Время такое...

— Время-то при чем?.. Все дело в людях... Время менятса, люди — нет.

— Ну, я не знаю...

— Чё тут знать... Как был человек зверь, так и остался зверем. После падения, канешна... Точне-то — с Каина пошло... Еслив не зверь ты, брата-то убьешь? Зверь не убьет, а мы вот — запросто.

— Человек человеку волк, — говорит Петр Николаевич.

— Ну, волк не волк, — говорит Артемон Карпович, — но зверь-то зверем. Волк хошь своих-то не грызет. А крыса крысу — эти могут.

— Коров доили, и что дальше? — спрашиваю.

— Чё дальше? Дальше — шли... Ну а в лесу-то, лето все же, — говорит Артемон Карпович. — Ягода, грибы, саранки, дягиль и черемша, пусь уж и старая, травы-то всякой разве мало... И мы не вы — не городские, знали, что можно есть, а чё нельзя — не отравиться-то. Силки ставили — птиц ловили, — продолжает Артемон Карпович. — К реке поближе двигались, где выше, чтобы в болота не забраться. Болот там много, как у нас. А так старались от жилья держаться дальше. В первых числах октября, есчё до Покрова и до ледостава, на Кеть вышли. Тут уж все свое вроде... Опять в какой-то деревеньке, на яру высоком, внизу, у речки, лодки свистнули, на них и плыли по ночам. А как родные-то места пошли, совсем знакомые, тут мы взбодрились и повеселели. В Колдунью сразу не пошли... По своим, отцовским, у всех же были, охотничьим избушкам разбрелись. По одному, по двое — зиму пережить. В одной всем тесно...

— Пережили? — спрашивает Петр Николаевич.

— Видишь вот, пережили, — говорит Артемон Карпович. — Но не все. Кто замерз, кто в избушке сгорел, а кто-то заболел и умер — лекарсвов нет, в больницу к вашим не пойдешь.

— А что потом? — спрашиваю я.

— А чё потом? Суп с котом... Потом другие подтянулись, — говорит Артемон Карпович. — Человек пятнадцать собралось нас, из наших мест все. Кто с фронта сбежал, кто откуда, кто был в отпуске, решил остаться... было разное. Сообсча просче выживать — не один. Обсчались, вместе и охотились, друг дружке всяко помогали. Провиант был, ружья имелись. В избушках с мирного есчё времени припрятанные. И подворовывали. Картошку, крадче к Колдунье подберешься, подкапывали. Часть съел, часть на посадку оставил. Весной садили... Так, чтоб со стороны польцо не видно было. Маскировались. Хоронились. Ну и дымить старались меньше — ольхой топили и осиной.

— Те не дымят, — говорит Петр Николаевич. И спрашивает: — Ну а потом? — Не знает будто. Не раз же, наверное, рассказ этот слышал. Ради меня старается, такой он добрый.

— А потом... А чё потом? Потом его вон дядька выловил нас, — говорит Артемон Карпович. — Дядька ить твой?

— Да, — говорю. — Родной. Несмелов Павел Павлович.

— Ну вот... Тех, кто есчё в живых остался. После его возле Ялани где-то ваш же, яланский, застрелил. До смерти. После войны уж. Тоже беглый.

— Дезертир, — говорю я.

— Такова слова я не знаю, — говорит Артемон Карпович. — Вот уклонист, я с этим соглашусь. Мы уклонились. От неприглядного. И недозволенного. А дезертир — это вы, немцы, говорите, слово придумали такое.

Вспомнил я: «Все уклонились, сделались равно непотребными; нет делающего добро, нет ни одного». Мама читала вслух и по слогам, в меня запало. Не по слогам читала бы, может, и в память мне не врезалось бы. И я подумал: «Вот и подставился ты, Артемон Карпович». Но вслух высказывать не стал. И говорю:

— Вас же призвали.

— Дак и чё? И не призвали, — говорит Артемон Карпович, — а заграбастали. Словно сченков от матери отняли... от нашей веры.

— Щенки-то добрые уже, лет в восемнадцать-девятнадцать... Пусть заграбастали. И что это меняет? Родину защищать...

— Не Родину, а государство. Родина наша — вера истинная. Где вера наша, там и родина. А государство ваше, а не наше. Вот вы яво и засчисчайте. И вера наша запресчат нам в руки брать оружие. Вот запресчат, и всё, и хошь убей нас.

— Вы же берете в руки ружья, — говорю я. — На охоту.

— Дак-то охота, — говорит Артемон Карпович, глядя на меня как на придурка. — Охота — да. А проти человека. Проти яво никак нельзя. Запресчено нам. Как ослушаться?.. Никак.

— Ну, там же враг.

— Это для вас. Ваше для нас — давным-давно не наше. А тот, что дядьку подстрелил, — говорит Артемон Карпович, — тот в сорок третьем вроде бы сбежал из госпиталя.

— Я это знаю, — говорю. — Он до сих пор еще живой.

— Митя Безруков? — говорит Петр Николаевич.

— Он, — говорю.

— Живо-ой!.. Не знал я. Долгожитель, — говорит Артемон Карпович. — Ему тогда порядочно уж было... Он без руки? — спрашивает Артемон Карпович. — Я чё-то слышал.

— Да, однорукий, — отвечаю. — Он и с одной рукой охотился, и на лосей, и на медведя, бил глухарей и косачей...

— Ну, молодец.

И об охоте речь зашла.

Рассказал Артемон Карпович, как брал косолапова. Стрелял в берлоге, ловил в петли, капканы ставил на него.

— И сколько, — спрашивает Петр Николаевич, и опять, понимаю, не для себя, а для меня, чтоб я послушал, — добыл ты за все время?

— Немного. Тридцать, всех еслив подсчитать, — говорит Артемон Карпович. — Давно уж, остарел-то, не охочусь. Пускай живут. Нам не мешали бы, а так-то... ходи он где-то, стороной, травой и падалью питайся.

— Вы же не едите медвежатину, — говорю я.

— Нет, не едим. А есть зачем?

— А добывать тогда зачем?

— Собакам, — говорит Артемон Карпович. — Собакам тока... Наварил мяса, с перловкой намешал яво, за милу душу уплетают. И економно. Свою скотину не пускать на это.

Мы с Петром Николаевичем не охотники.

Петр Николаевич в детстве, обманывая их манком, бурундуков в петельки половил, как и я, впрочем, синичек и чечеток в ловушки, стрижей в силки, в юности рябчиков стрелял, как, впрочем, и я. А иногда вместе со мной. Как стал летать, не до охоты ему сделалось. И как женился.

Я охотился. И на медведя. Потом с другом моим Василием Васильевичем Кафтановым, покойным, молодые, вскоре после срочной службы, и он, и я, убили в мелком осиннике лосиху-матку. Валит густой, мокрый снег — кить, как говорят здесь. Снег висит на деревьях. Кухта по-местному. Стоит она в осиннике, серым пятном едва проглядывает. Выстрелили разом. Круглыми пулями. Упала. Подходим. Подняла голову, смотрит неотрывно — не на нас — в сторону. А там тогуш ее стоит, сразу его мы не заметили, не разглядели. Вижу, вытекает из глаза лосихи большая-большая слеза — как наши пули. Убивать тогуша не стали, духу не хватило: сам по себе, решили, или пристанет к кому — выживет. С тех пор ружье я в руки не беру. Даже когда туда иду, где водятся медведи. Бог не выдаст, и медведь не съест. На то надеюсь. Если судьба-то, что поделаешь...

После еще о разном говорили. О чем, не вспомню.

А после-после Артемон Карпович и Петр Николаевич крепко уснули, положив руку на столешницу, а голову на руку. Трудились дольше за столом, да и усерднее, чем я, и приморились. Ну и в амбар не раз еще заглядывали. А Петр Николаевич и в огород, думаю, хоть раз, да наведывался. Артемон Карпович при Улите Савватеевне государственную, мануфактурную, в магазине приобретенную, ни за что потреблять не станет, разве на стороне где только, и в огород зятя, скорей всего, не провожал. А тот, отлично понимая ситуацию, ему, скорей всего, не предлагал.

Будить их Улита Савватеевна не стала.

— Проспятся, — так сказала, — сами расползутся.

Оно и верно.

Я на диван отправился, в другую избу.

Быстро уснул, как будто умер.


8

Утро. Солнечное.

Радуюсь.

Немного надо человеку: зайчик солнечный увидел из постели — и доволен. Тогда тем более, когда ты вдоволь уже выспался.

Небо голубое, чистое, глубокое — сквозит: там, где вижу я его в окно, над занавеской, через тюлевую штору.

Хорошо, думаю.

Конечно — хорошо.

Есть ли на небе, там, где мне его не видно, тучи, облака, не знаю.

Хоть и проснулся, но лежу еще. И слышу: мотокосы в деревне стрекочут, топоры стучат и бензопилы надрываются — гудит Колдунья, словно улей растревоженный.

Жизнь продолжается. И слава богу. Ладно хоть тут, у нас, пока снаряды не взрываются, бомбы не приземляются, не рвутся мины. А где-то и сейчас, минуту каждую, страдают люди. И в основном-то — от военщины американской. Так говорил отец мой, новости прослушав, уже ослепший. И признаю я — он был прав. Он же, отец: «Встречался с ними я в Берлине — капиталисты, пробы ставить негде, те еще союзнички, все и пытались нас прощупать на слабо. Один раз дали из катюш по ним, и сразу очурались: дескать, ошиблись мы, простите. Да и тушенка их невкусная, не то что наша, нашу открыл — и аромат по всей округе... или в землянке, где находишься». И тут я спорить с ним не стал бы. Хоть и не пробовал американскую тушенку, но твердо знаю от отца, что наша лучше.

Правда, и мы теперь такие же капиталисты. Такие вот, да не такие. У них, как говорит мой знакомый петербургский философ, окончивший философский факультет университета, но называющий себя не философом, а любомудром: деньги — империя — деньги, а у нас: Бог — империя — народ. Такая жизненная установка. Пока латентно, к сожалению. И я считаю так же, как философ. Должно быть так, по крайней мере.

А про отца еще такое вот скажу. Ушел он на фронт двадцатого июля сорок первого года, двадцати девяти лет от роду, вернулся из Берлина уже взрослым (повзрослевшим резко) мужиком, двадцать пятого октября сорок пятого. Второй Белорусский. «Начальник штаба Шабалин». В трудовой книжке у него только две записи: первая — фронт, вторая — работа после демобилизации, место работы не менял.

Из одного из многих наградных листов (медаль «За отвагу»):

«Рядовой Несмелов Николай Павлович находится в действующей армии с января 1942 года (до этого был на военной подготовке в городе Новосибирск. — О.Несмелов). Принимал непосредственное участие в боях против немецких захватчиков под Мценском (там он был ранен первый раз. — О.Несмелов), где проявил себя мужественным, бесстрашным и стойким бойцом. В боях уничтожил около десятка вражеских солдат...» И ссылка есть, в моем ноутбуке, в папке «Родители. Отец и мама».

Спрашивал я у отца в детстве: папка, ты сколько немцев, мол, убил? «Стрелял куда-то», — отвечал он.

Вспомнил отца, и мама вспомнилась.

Спаси и сохрани, Господи, Россию-матушку. Заступница моя, Владычица, Пресвятая Богородица, за нас, немощных, ходатайствуй.

Она молилась так. Я повторяю.

Ох, как... ох, как их не хватает мне! Как утопающему — воздуха. Как голодающему — хлеба. И дальше больше — задыхаешься.

И опять я позже, чем мой друг, проснулся. Открыл глаза — гляжу без зависти, — постель его прибрана. Как и обычно — без бугорка и без морщинки — никуда не торопился Петр Николаевич, разве за стол, поближе к тестю. И торопился бы куда, жизни б его что угрожало, так же бы тщательно постель заправил. Не сомневаюсь.

Он птичка ранняя. Встает всегда с рассветом, в каком бы состоянии и как бы поздно спать ни лег. И на рыбалке, ночью около костра, час-два подремлет чутко на боку, лицом к костру, потом спиной к нему, погреет спину — и уже, смотришь, на ногах, чай кипятит, дрова в костер подкладывает. И точно знаешь: бодр, добр, здоров — уже опохмелился. Не перебрал бы, беспокоюсь. И иногда перебирал.

Ну чё поделашь, раз такой он. Друзей, как и родителей, не выбирают.

Сам я на этот раз проснулся, без побудки петушиной. Вроде как крики женские услышал. Приснилось, может.

Резко встал, оделся быстро. Постель заправил. Сравнил свою прибранную постель с прибранной постелью друга. Ну, не большая разница, подумал. Соврал себе, скривил душой. Разница та еще — как у недели и версты. Вроде я в мыслях клевету навел на друга. Домой вернусь и, если не забуду, съезжу на Монастырское, покаюсь перед батюшкой. Давно мы, кстати, не встречались, вина не пробовали с ним. А скоро праздник — Спас Медовый.

Надо дожить еще, сказала б мама.

Из спальни вышел.

Никого за обеденным столом. И в избах пусто. На столе — кувшин, тарелки, кружки и сковорода. Чугунная, большая, с высокими бортами. Давно нигде таких не видел. Взвод пехотинцев можно накормить. Или артель рыболовецкую.

Теперь из дому уже вышел.

Улиты Савватеевны в ограде не видно. После узнаю: за малиной подалась, в горельник; не напугал бы там медведь... малину любит... чё поперлась?.. и без малины бы прожили, брусница скоро подойдет, а там и клюква, в тех витаминов есчё больше, и та поближе, чуть не в огороде; бор-то под боком.

Оно так.

Артемон Карпович и Петр Николаевич только что на моих глазах как будто вывалились из амбара, амбар ли выпихнул их из себя, — под локоток зять держит тестя, — усы руками обтирают, языками сладко цокают: ох, хороша, мол, хороша.

Канешна. Как не хороша.

— Ага, и ты вылежался, поднялся, — говорит Артемон Карпович. — Пора. Сонце вон к вечеру направилось, к закату...

— Ага.

— Ага. Да пошутил я. А то, спросоння-то, есчё подумашь, будто правда, и спать по-новому подашься.

— Аве, — говорит Петр Николаевич. Поднял вверх руку, опустил.

Заладил. Не приветствовал меня так раньше. И кого другого, не припомню. Тут вдруг ему запало это слово. И пьет вроде не фалернское, не соррентийское...

— Доброе утро, — говорю.

— Пока доброе, — говорит Артемон Карпович. — Потом-то кто ж яво и знат.

— А что, опять будет погода? — спрашиваю.

— Может, и будет. Поглядим.

— А как голени?

— Гудом гудели ночью... Расходился.

— И медовухи выпили — полегче стало.

— И медоухи выпил — лечит та.

— Ну как не лечит.

— Ты не смейся.

Из бочки с дождевой, поточной, водой сполоснулся. За полотенцем не пошел. И так обсохну — воздух теплый.

— А что за женщины кричали рано утром? — спрашиваю. — Где-то на улице, по-моему... Слышал сквозь сон. Мне не приснилось?

— Нет, не приснилось, — говорит Артемон Карпович. — Въяве. Оно не редкость тут у нас. Быват и так, что среди ночи...

— Так что случилось?

— Гришкины бабы подрались, не поделили опять чё-то, — говорит Артемон Карпович. — Или бражку, или водку, или Гришку самого. И скорей всего, что Гришку. А тот, архаровец, в окошко наблюдал и потешался. Смешно оно, со стороны-то, и канешна... Да подзадоривал есчё: ты, дескать, слева ей, а ты, мол, справа, ты, дескать, в глаз ей, а ты в нос. Ему-то ладно, выпил — и доволен. Такая вот была у нас замятня. Ну, не у нас, а у соседей. Оно тут рядом — как у нас.

— Кто победил? — спрашиваю.

— Ничья, — отвечает Артемон Карпович. — Подрали волосы друг дружке и разбежались, чтоб привести себя в порядок, — им в магазин есчё идти, за хлебом, на люди казаться. Не удивлюсь, что сцепятся и там. Без синяков-то обошлось, не обошлось ли, носов расквашенных и выбитых зубов, без губ разбитых... Где повстречаю, погляжу... Ну чё, пойдемте, завтрак стынет. Ждали тебя, за стол-то не садились. Там все готово.

Позавтракали. Глазуньей. Каждому по пять штук. От своих, домашних куриц, не из магазину, а то подумашь. Я не подумал, ясен пень. С мелко нарезанной лосятиной, квадратными кусочками, и с луком репчатым, с укропом.

Гаргантюа пришел на ум.

Как кто, не знаю, я едва осилил — с утра ем мало, много не могу. Привык с утра пить только чай. По экспедициям-то намотавшись. Без бутербродов разных и без кашек.

Запили завтрак киселем бруснишным.

— Ну чё, по кружечке?

— По кружке можно, — говорит Петр Николаевич.

— Можно... Не можно, — говорит Артемон Карпович, — а надо. И обязательно. Чтоб уплотнилось-то, кисель прижать — не убежал бы... то утекёт. — Смеется, зубы испорченные обнажив, сверкнув глазами. И продолжает: — Оно не тока идь вода и медоуха, и кисель дырочку отысчет.

— Нет, я не буду, — говорю.

— Не заболел ли?..

— Вроде нет.

— Да чё-то это... подозрительно.

Заговорил я о рыбалке.

У Артемона Карповича — три причины. Все те же самые. Других придумывать не стал. Да и зачем? Работают и эти.

Те же три причины и у друга моего. Пришлись, освоил.

Ну, думаю, идти мне одному.

Вышел из-за стола, сказал:

— Спасибо.

— Не за что.

Стал собираться.

На этот раз и лодку взять с собой решил. Та упакована, в мешке.

— Артемон Карпович, — говорю.

— Ну? — говорит. — Скоро сто лет, как Артемон Карпович. Еслив не сто есчё, дак девяносто.

— Да-а, — говорит Петр Николаевич. — Нам не дожить...

— Не прибедняйся.

— Да я так.

— А можно лодку там оставить? — спрашиваю.

— Где?

— На причале. Чтоб не идти назад с ней, мокрой, не тащиться.

— А чё нельзя?.. Оставь. Кому она нужна, — говорит Артемон Карпович. — Никто не тронет, не позарится. Пусь обтечет, и положи ее в мою — большая, деревянная, досчатая, не поперек, а вдоль течения на берегу стоит, у самой кромки. Греби на поперечине лежат, недавно выстругал их — новые. Или в жалезную — Феврусы. Еслив она мотор не починила, не угнала на ей куда-нибудь. Не удивлюсь. С сеном управилась — рыбачит. Рыбу на пост заготовлят. Зима-то долгая — и на зиму. Будет кто там, спроси, любой покажет. А никого не будет, так оставь на берегу, не уноси куда далёко. Потом спалкам на муравье и привезем, чтоб на себе яё не волокчи оттуда.

— Ты там недолго, — говорит Петр Николаевич. — А то тут это...

— Это, это... Как уж получится, — я говорю.

Встали из-за стола. Мы нет, а Артемон Карпович помолился.

Пошли из дому. Стоим в ограде.

Вспомнил.

— Да! Нож немного притупился, дома забыл его поправить. Есть ли у тебя, — спрашиваю, — Артемон Карпович, наждак?

— Есть, — говорит Артемон Карпович. — Как нет... Без наждака не обойтись. Пойдем поправим.

Пошли под навес, я и Артемон Карпович. А Петр Николаевич подался в огород, накинув лётческую куртку.

Я только вслед ему и глянул: ну, дескать, ладно; мол, все равно же три причины.

Верстак. Высокий, длинный — во всю стену. И чего на нем только нет. Разве живой воды в склянке. Упор, тиски, рубанки разные, фуганки. Ясчики с инструментами, коробки с гайками, болтами, шайбами. Не стану все перечислять — язык устанет.

Два наждака. Один ручной, есчё советской. Другой электрический, советской тоже, но для него необходимо генератор запустить.

— Мы так, вручную, правда жа, — говорит Артемон Карпович. И улыбается. — Топор бы был, а тут... делов-то.

Взял Артемон Карпович нож, в руках повертел, ощупал острие.

— Угу, — сказал. — Из бересты.

— Из бересты.

— Из капа лутше.

Про рукоять мы.

— А из сувели лутше, чем из капа.

— Был у меня и кап. Лежал в сарае. Все собирался применить... Сгорел недавно.

— В лесу-то нет?

— Да есть, конечно. Срублю, увижу.

— Поменяй. Эта и пачкатса, и мнется, гвоздя уж с этой не забьешь.

Стал поправлять. Одной рукой он, Артемон Карпович, ручку наждака крутит, в другой — нож держит, стороны лезвия меняя. Ловко управляется. Но крутит медленно — чтоб искры не летели, а то бегзин под верстаком тут, мало ли, хошь и в канистре.

Закончил. Пробует большим пальцем, щурится на острие. И говорит:

— Устала сталь. Домой вернешься, закопай его недели на две в землю, дней хошь на десять. Или воткни, пускай торчит там, не вынай.

— В чернозем? — спрашиваю.

— В чернозем, — говорит Артемон Карпович. — Можно и в глину, в глину лутше, в той силы больше. Ржою покроется — очистишь... Отдохнет металл, силой земной насытится, потом точи яво — наточится. А так — ну как уж получилось. Спичку-то всяко перережешь.

— Спасибо, — говорю.

— Спасибо за столом осталось.

— Когда вернусь уж...

— Чё не счас?

— Пока не буду.

— Ну, как знашь. А на дорожку?

— Нет, не буду.

Вышли из-под навеса.

Петр Николаевич стоит уже среди ограды. В небо смотрит. И говорит:

— Перистые... Дождь соберется.

Запел тихо, чуть ли не шепотом:

Я придумал тебя, придумал тебя
От нечего делать во время дождя.
Пить до утра в ожидании рассвета —
Какая тоска!
Я зажмурил глаза
И придумал тебя...

Ладно, думаю. Глаза зажмурил он. Если запел, значит... Понятно.

— Ты чё? — спрашивает Артемон Карпович.

— Да так, — отвечает Петр Николаевич. — Песенку вспомнил.

— А, песенку, — говорит Артемон Карпович. — Ну это ладно, чё не вспомнить. А то подумал, начал заговариваться... Тока бы к языку не привязалась — не отвяжешься, не сплюнешь. Знакомо дело. К святому тока обрасчаться, тот избавит.

— К какому? — спрашивает Петр Николаевич.

— Ну а тебе зачем святой-то?

— Да интересно.

— Святые, чьи они?

— Не знаю... люди, — говорит Петр Николаевич.

— Люди-то люди. Люди Божьи, — говорит Артемон Карпович. — А ты летал, не видел Бога. Так и святых быть не должно... А он: к какому? Хошь к какому.

Петух шагах в десяти от нас. По стойке «смирно» замер. Красавец рыжий, а по-местному — жаркой. Не нападает. Насиделся в каталажке.

— В лес как отправиться за ягодой, — говорит Артемон Карпович, — тогда уж выпустила, сжалилась. А то сидел все взаперте, как арестант, по воле стосковался. — И петуху: — Ты тока вздумай!

Петух не вздумал.

В будке не видно кобеля.

С жаной отправил.

А где другая?

Белка? Тоже отпустил. Дня через два вернется, может.

Пообещав опять долго не быть, пошел на Кеть я, нагрузившись лодкой.

Причал пустынный. И нет детей Феврусы на песке. Велосипед так и стоит перевернутый, сидушка рядом с ним валяется. Намокла от вчерашнего дождя. Мотоцикл чей-то припаркован, возле талины невысокой. «Иж-Планета». С неглубокой люлькой самодельной, плотно сколоченной из досок. В люльке: пальма (нож на древке, рыбу большую заколоть), топор, подсак, ведерко синее пустое и черный чайник закоптелый.

Накачал лодку. Спустил ее на воду. Поплыл с одним веслом — проще мне так с резинкой управляться. Это Петр Николаевич только с двумя. Любит инструкцию, порядок. Такой он с детства, от природы.

Вверх по реке недалеко поднялся.

Свернул сразу в ту курью, в которую вчера заплывали Февруса и Макарий.

Рыбачить начал.

Поймал язя. Путний. Отец бы так определил. Ну как не путний — килограмма на три. Ого, думаю. В Кеми таких я не вылавливал. Повоевал с ним — удоволился. И еще одного, поменьше. Этот скорее сдался. И клевать на этом перестали — язь рыба чуткая, пока шумел, их напугал, и затаились. Ладно, на курье свет клином не сошелся. Мест в реке много. Выплыл из курьи. Если получится, то завтра снова загляну.

Есть язя следует осторожно — костлявый. И готовить его надо уметь, я не умею. Сам как-то жарил, не понравился мне — мясо рыхлое, сластит. Но знаю, нет невкусной рыбы — как приготовишь. И повторю: я не умею. Вот друг мой Петр Николаевич, тот уж умелец. Так сотворит — и пальчики оближешь. И одинаково: дома ли, на плите, на берегу ли, на костре. Можно ему и шеф-поваром в дорогой ресторан наниматься. Я предлагал ему — не хочет.

Тут же, напротив курьи, посреди реки остановился. Рыбачу.

Слышу, кто-то поет в два голоса, женский и детский:

На реке да на Кете, на Кете, ох!
Мне ль отрады, мне ль отрады не найти? Й-эхх!
В обласке я птицей чайкой полечу, ох!
Я до моря, я до неба докачу, й-ахх!
Там я звездочку хрустальную словлю, ох!
Я по осколочкам всем счастье разделю, й-эхх!
Поплыву на обласке по Кяте по речке,
А намокну еслив я, посижу на печке...

Оглядываюсь, вижу: плывет самосплавом не обласок, как в песне-то у них, а моторная лодка. Знакомая. Различаю: сидят в ней Февруса и Макарий.

Ну, думаю.

Ко мне приблизились. Грести перестали.

Счастливые. Миллион как будто выиграли в лотерею. Правда, ну что им миллион? Про это зря я... не подумал. Без миллиона — светятся от счастья.

— Здрасте, — говорят в два голоса, как пели. — Здрасте.

— Здрасте, — говорю. — Мотор опять сломался? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает Февруса. — Бензин экономим. Да и на гребях тише. Рыбу чтоб не пугать, шуметь не захотели.

— И как улов? — интересуюсь.

— Да сёдни ладно, — говорит Февруса.

— Вон, в лодке, гляньте, — говорит Макарий.

Глянул я. Вижу: щук около дюжины, да крупные, язи и окуни, и мелких нет.

— Ого, — говорю.

— Господь сподобил нонче нас.

— Здорово, — говорю. — А ты поймал? — спрашиваю у Макария.

Рот до ушей, прогалина в зубах — сияет ею. Отвечает:

— А как?! Поймал, канешна. Больше мамки.

— Ну, это вряд ли. Не поверю.

— Я пошутил. А окунь, тот вон, этот мой.

— О, — говорю, — молодец. Как его вытащил?

— А мамка помогла.

— В сачок?

— Сачок забыли... так, руками.

— Долго проплавали, за срок перевалили. Плыть надо, — говорит Февруса. — Волнуюсь. Ребятишки одне дома, не натворили бы чего там. Помилуй, Осподи, не доведи.

— Баушка ж дома, не одне, — говорит Макарий.

— Баушка старая, с имя не сладит, — говорит Февруса. И говорит: — Моя свекровь... Да и за ней бы кто следил: где упадет и не подымется.

— Понятно, — говорю. — А мотоцикл на причале ваш? — спрашиваю.

— Мой, — отвечает. — Стоял в сарае. Еще с мая. Тока вчерась вот поменяла карбюратор. Переполнял — не заводился... Ну, до свидання.

— До свидання.

Поплыли они в сторону стоянки, так и не заводя мотор — на веслах.

Догреб я до другого песка. На берег вышел. Покидал. Поймал щуку. Взял с собой на этот раз карманный безмен. Взвесил. Три килограмма. Хоть и китайский, вряд ли сильно врет. По виду соответствует, по тяжести: рука натаскана, сама уж как безмен. Бросал еще, бросал, но бесполезно. Февруса выловила все, подумал в шутку. Тут ее выловишь — полно-то.

Увидел черемуху. Направился к ней. Попробовал ягоду — мелкая, невкусная и вяжет. Не я один пробовал — следы медвежьи. Небольшой. Похоже, муравьятник. Недолго тут топтался, не заламывал черемуху, песок не унавозил, как обычно. К воде ушел, следов обратных нет.

Отчалил я, поплыл обратно.

Наловил по ходу: трех язей, меньше, чем первый, четырех хороших окуней и четырех же щук. Одна-то добрая — семь килограммов.

Приплыл к причалу. Лодку на берег вытянул. Рыбу из нее достал. В кан вся не поместилась. Ладно, что захватил с собой полипропиленовый мешок с полиэтиленовым вкладышем, в него сложил оставшуюся рыбу.

Лодку не стал сдувать, перевернул вверх дном ее — пусть обтекает.

К дому направился.

Ребятишки на улице. Мальчишки и девчонки. Больше все белобрысые. Как и в Ялани. Кто пешком, кто на самокате, а кто и на велосипеде, детском или взрослом, под рамой или на сиденье. Звонкие. Перекликаются, смеются. Хорошо им, весь мир для них еще — Колдунья, обетованная земля. Подростки, дымя выхлопом, разъезжают на мопедах, мотороллерах и мотоциклах. Важные. И все со мной здороваются. Я всем отвечаю.

Женщины сидят на лавочках возле домов. Бок о бок. Нарядные. Так всегда или в честь праздника какого-то. По одежде можно различить, где кержачки, где никонианки. Сидят вместе, не раздельно. Делить им тут, в Колдунье, земле обетованной, нечего. Здороваются и они, и я им отвечаю, с легким поклоном, как мне позволяет груз. Хорошо еще, что лодку не понес, оставил на причале. Так подумал. Трудно бы было доплестись.

К дому подошел, ворота открыл, вступил в ограду.

Тут и Улита Савватеевна. Зерно курицам насыпает в дюралевую сковородку, хорошо до этого помытую.

— Куть, куть, куть! — подзывает. — Цып, цып, цып!

Курицы и цыплята отстают чуть, а петух, хозяин, обогнал их, бежит первым. Но для него в руке у Улиты Савватеевны суковатая еловая палка приготовлена. Петух, конечно, палку видит, хоть и несется так — сломя башку.

— Вот и я, — говорю. — А где?.. — спрашиваю, на дом кивая, но имен не называя. И так понятно.

— Уработались, — говорит Улита Савватеевна. — Зять — молодой, с ём потягайся... а этот-то... вся борода седая, вылинял, а все туда же, будто ровня. Спят, отдыхают — утомились.

Вместе с Улитой Савватеевной разобрались с рыбой: щук — в засол, язей и окуней — на вяление или на жарку. В холод спустил я рыбу — в ледник. Ледник, заметил, доверху набит. Случись бескормица, год пропитаться можно, больше.

— Ну, слава богу, всё, управились, — говорит Улита Савватеевна, вытирая руки от рыбьей слизи об замызганную отымалку — так они называют тряпку для прихватывания чугунков горячих. — После помою с мылом и золой... Пошто же после-то, да прямо счас, — как будто кто-то объявил ей.

Улита Савватеевна отправилась сначала руки мыть с золой и с мылом, а после в стайку — корову чиликать.

Я — в дом.

А уже вечером. При свете электрическом.

Ужинаем. Я, Артемон Карпович и Петр Николаевич. Улита Савватеевна сидит в сторонке, как обычно. На нас поглядывает иронично, с улыбкой слушает, довязывая — теперь уж видно — рукавицу. Мелькают спицы.

— Она одна с детьми живет? — спрашиваю.

— Февруса-то?.. Пошто одна!.. С мужем, законно, как положено, — говорит Артемон Карпович. — Муж — Михаил. Из наших. Горченёв. Есчё родней какой-то мне доводится, по матери, далекой. Из Томской области перебрались недавно.

— Его не видно...

— Где яво увидишь... Диван не продавлят, не шлифует лавку задницей, шары в кармане не катат. И не ендовничат, — говорит Артемон Карпович. — Совсем, ни капельки, не потреблят. В отличие... — И тут, бывает редко так, запнулся. Глаза потер рукой зачем-то. Немного позже продолжает: — Срубы в Катайге на заказ делат. Бани, стайки и избы рубит. Кому в хозяйстве чё, кому на даче. Ну, чё закажут. Зарабатыват нормально — на все хватат, семья не бедствует, с протянутой рукой по людям не попрошайничают.

— Пока в разлуке, — говорит Петр Николаевич. Шуру, наверное, вспомнил.

— Как ты, — говорит Артемон Карпович. — Пока в разлуке, ну дак чё... В любве живут, а это главно. На баб чужих не заглядыват. И Февруса женсчина сурьёзная. Ничё не скажешь. Не зарабатывать ему бы, не отлеплялись б друг от дружки. Видел: как встретятся, милуются, как горлицы. Меньшенькая у них, — говорит Артемон Карпович, — чернозем ела. Улита, как яё зовут, все забываю. Как старших — помню.

— Какую меньшую, Феврусину?

— А чью есчё?.. Мы про Феврусу рассуждам. Про Михаила.

— Старшую — Фёкла, эту — Акилина.

— Да, точно, вспомнил. Акилина... Никак отвадить не могли. Хвать землю из горшка с цветком — и в рот, рот все и грязный, как у землеройки. Идь чё-то ей жа в организьме не хватало. Кто-то известку ест, а кто-то... чё тока дети не едят, не за столом уж... Потом он, Михаил, — сам додумался, кто подсказал ли — песку в горшки понасыпал. В рот-то взяла, вся сморщилась, скривилась и тут жа выплюнула на пол. И по сей день не ест таперича — рукой как сняло. А так-то девочка хорошая.

— Интересно, — говорю я.

— Как не интересно, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — Февруса все сама умет. И мотоцикл разберет и соберет яво обратно. И дров напилит и наколет. Сена одна поставит на корову. И сшить чё надо на машинке. И состряпать. Иной раз шаньги принесет, дак не наешься. Не хуже, чем Улита стряпат. Но и он, Михаил, когда и дома, сидеть сложа руки не будет, все в трудах. Хорошая семья. Ничё не скажешь.

— Молодцы, — говорит Петр Николаевич.

— Ну как не молодцы, — соглашается Артемон Карпович. — Вот все бы так, и жизнь наладилась бы сразу. Пойдем на улицу, подышим.

Вышли в ограду. Подышать. Как будто в доме воздуху нам не хватало.

Ну, вышли, вышли. И стоим.

— Хорошо, что вы не курите, — говорит Артемон Карпович. — Воздух мне не поганите, не портите тут атмосферу, небо не закоптите.

— Не курим, — говорит Петр Николаевич. — Он-то, Олег, — говорит, кивая на меня, — и в жизни не курил. Или курил?

— Курил когда-то, в экспедициях. Так, не в затяжку.

— Ну, я не видел, не при мне. А я курил, но бросил. Лет уж как двадцать.

— Хвалю, — говорит Артемон Карпович. — Хвалю, хвалю, не нахвалюсь. Не каждый может. Флегонт вон наш... как паровоз смолит. Противно. Все и заказыват, кто куда едет, чтоб паперёсы привезли... Смолит, смолит и досмолится — легкие выхаркат, как сопли, вместе с юшкой. Ну чё поделашь — сумасбродный.

Ночь темна (но не нежна). Звезд на небо высыпало множество, теснятся, будто одна другую заслоняет, — как в Ялани. Только созвездия иначе расположены, вроде как сдвинуты они по небосклону с прежних мест, — не как в Ялани.

— Ночь тиха, деревня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит, — говорит Петр Николаевич.

— Да уж, — говорю.

— Точно, — говорит Артемон Карпович. — Кажется так, как будто разговаривают... мигают-то — не разговор ли? У нас вот так, у них вон эдак.

Сразу за огородом бор темнеет.

— Божественная ночь! — произношу я. — Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя...

— Помню, наизусть учили в школе, — говорит Петр Николаевич. — Гоголь.

— Было дело, — говорю я.

Утки над нами промчались в темноте со свистом. Не крякая.

— Кто-то спугнул их в болотине, — говорит Артемон Карпович. — Так-то бы чё лететь куда-то среди ночи. Лось в болотину, может, заглянул — на троелистку.

Удод кричит в мочажине. Уныло и занудно. Скорее ухает, а не кричит.

Лиса в бору звягает.

— К курицам подбиратса, патрикеевна, — говорит Артемон Карпович. — Чует. Надо Соболя спустить с цапи, чтоб не полезла, хватит наглости.

— А ондатра водится здесь? — не для себя, я понимаю, спрашивает Петр Николаевич, ради меня. Сам-то давно все знает об ондатрах, водятся здесь они, не водятся ли.

— Полно, — говорит Артемон Карпович.

— А бобры?

— Хватат и этих. Засрали старицы, ручьи и речки — заболотились.

— День простоял. Дождя-то не было, — говорю, вспомнив, в чем еще утром уверял меня мой друг. — А ты — «перистые, перистые».

— Не было здесь, а где-то и прошел.

— Ну, это где-то.

Надышались. Вволю.

Артемон Карпович в дом пошел. Мы с Петром Николаевичем задержались: налюбоваться звездной сложностью, тайной космоса и величием неба.

— Петро, — говорю.

— А? — отвечает.

— Послезавтра уезжать нам.

— Знаю.

— Знаешь-то знаешь, — говорю. — А завтра трех причин не будет?

— Завтра — рыбалка, — говорит.

— Точно? — спрашиваю.

— Точно, — говорит. — Клянусь штурвалом.

— Лучше уж небом.

— Ну и небом.

Пошли мы в дом.

Улиты Савватеевны нет. Ушла в свою почивальню. Молится, судя по тени на занавеске. О чем — не слышно. Таинство, не прикасайся.

Сидим мы, разговариваем. Разговор туда-сюда мотается. Как пламя на лампадках.

И разговор стал иссякать. И мы устали. Но несмотря на это, Артемон Карпович и Петр Николаевич за столом остались — стойкие. Так, за столом, возможно, и уснут, пока Улита Савватеевна их не разбудит.

Петр Николаевич, пока не уснул, рассказывает, какой груз, сколько тонн, может взять на борт Ан-26, какой — Ил-18. Артемон Карпович — о том, что Петр Николаевич плохо смотрел, когда летал, раз Бога-то не видел.

Я, попрощавшись, спать отправился.


9

Свежо.

В одной рубашке-то, хоть и фланелевой, и зябко даже — стоишь и ёжишься, как голый призывник на медосмотре.

Не с чьих-то слов сравнил — из собственного опыта. Кому-то — жалкое, возможно, а для меня и для друзей моих смешное было зрелище, отмечу. Хоть там и тетеньки врачами были. Нам было море по колено.

Но не об этом.

Стоишь и ёжишься, и думаешь о теплой куртке.

Вот он, мой друг любезный и товарищ по давнишним медосмотрам, как и по рыбалке, Петр Николаевич, в отличие от меня, беспечного, перед тем как выйти нам на улицу, предусмотрительно оделся в свою лётческую, с наружными, родными, и внутренними, лично сам которые пришил он постегонкой крепой для надежности, карманами, и теперь чувствует себя уютно.

Предусмотрительно — не только о тепле: скоро, уверен, он и в огород заглянет, улучив момент удобный. Предусмотрительный и по запасам: неистощимы.

И не об этом.

Росой обсыпана мурава, словно бисером, — глаз радуя, сверкает радужно, где не в тени. Есть и в тени роса, но там она бесцветная, не различить. Иней ли был, уже растаял и притворяется росой. Если и был, то лишь ботву картофельную прихватил — чуть почернела.

Картошку колорадский жук замучил; не знам, чё делать, как спастись; у вас он есть? — Да нет пока. — Вам хорошо. Но скоро будетдоберется... Откуль и взялся? — Из Америки. — Нет, чё б хорошее оттуда, все худое.

Когда он, Артемон Карпович, жалуясь на чужеземного, заморского жука, нам это говорил, мы согласились с ним, и я, и Петр Николаевич. В гостях-то как не согласишься. Были бы дома у себя, может, посмели б и поспорить.

Солнце взошло. Над левым берегом Кети. Не высоко еще — едва от сосен оторвалось, позолотив их, как поталью, и морсом клюквенным будто облив.

Туман над Кетью — русло обозначил безошибочно. Густой, как сливки, солнечный острый луч его не пробивает, вязнет беспомощно в нем, до реки не добираясь, не освещает рыбам дно. Определяется туман: вверх или вниз ему податься. Пока бездвижен, так и не надумал.

Воздух, остывший после долгой, уже давно не белой ночи, — звонкий: гулко доносится издалека собачий лай.

Бурундука нашла и дёржет, чья-то пустолайка, белку ли на лесину загнала... И до потемок будет, дура, гавкать. Убить такую. Чё яё кормить... Кто-то жа кормит.

Ну, понятно.

Дали ясные, не в мареве, не в дымке.

Дали — не дали. Громко сказано. Дали тут близкие. Не как в Ялани. Бора сосновые, равнинные, низины болотистые, и сопок рядом нет нигде на горизонте. Возле Ялани Камень возвышается. Кемь пробегает вдоль него, и к Енисею долго он ее не пропускает. На Камень из Ялани вид, и с Камня тоже — глаз не охватывает, даже зоркий. И дух, конечно, запирает — не без того. Дали в Ялани манят, недоступные. Здесь — сделал шаг, условно разумеется, — и край доступен, и на виду уже другой. Так оно есть. Не плохо это и не хорошо. И здесь красивая природа, великолепная — сад Божий. Не отрывал бы взгляд, не отвлекался бы.

Можно и тут, чуть не забыл, про даль (условную) сказать — только тогда, когда стоишь там, на яру, возле причала, и все, пожалуй; других таких мест больше нет.

В небе два коршуна парят, круги рисуют. Влажно пока, не просушило еще воздух солнце, и пить не просят. То заканючат: пи-ить, пи-ить, пи-ить, — пои их кто-то.

С крыши, точнее, с желоба поточного в бочку капли, слышно, падают. Бочка полная, чуть через край вода не льется, и видно, как по воде круги расходятся от капель.

— Отпотень, — говорит Артемон Карпович, взгляд метнув на шиферную кровлю дома. — Давно не замечал. Температура резко, значит, снизилась.

— Конденсат, — говорит Петр Николаевич.

— Одна язва, — говорит Артемон Карпович. — Отпотень, конденсат. — И говорит: — А заморозка не было. Ледком вон воду в бочке не сковало. А скоро станет подмерзать. Не за горами. Когда поднялся, глянул: около ноля. Впервые нонче так упала... Ну дак а чё уж, скоро осень... Воду из бочки надо будет вычерпать, то обруч разорвет.

— Осень — рыжая кобыла — чешет гриву... Скоро, скоро, — поддакивает Петр Николаевич. Песенку не запел, в которой «скоро осень, за окнами август» — слова такие есть. Только про осень что-нибудь услышит, ее обычно напевает. Зато Есенина вот вспомнил... До стихов, значит, дозрел, а до песен пока нет. День впереди, еще дозреет, кто б сомневался, но не я.

Мы уже выпили за завтраком по кружке. Настроение поправили, как говорит Артемон Карпович. Толк в этом знает. И мы не мальчики, не первый год живем, и нам поправить настроение понадобилось, водно-солевой баланс в организме, как говорит в таких случаях Петр Николаевич, навести. И вроде навели. Про организм, по крайней мере, помнить перестали.

Яман в тесной загородке, в заперте. Поставил передние ноги на верхнюю жердь, как на трибуну. Шумит неистово. В прогалину пытается башку просунуть — рога мешают, стучит ими яростно о потолок. Жалко. Но не его и не его рога, а потолок — навес из тонких старых досок — ведь разнесет же. Стучать отступится — на нас сердито смотрит: мол, забодал бы, затоптал бы — кому от этого не станет страшно.

— Провинился. Козлище лохматое, — говорит Артемон Карпович. — Тут на хозяйку ринулся, совсем от похоти уж обезумел... пошла к корове, в стайке сбереглась, успела как-то увернуться, заскочила. Дверь, хорошо, была открыта. Чтоб не зашиб, встречал потом яё, как вышла, с выдерьгой... и треснул бы, и выдерьги не посчадил бы... Рога обломишь, дурень эдакий... разбушевался, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — Я бы вот не пошел, хошь чё мне посулите. Луна, сулой, жаравь. Опять вон, слышите, кричит там?.. Пока ничё ж не изменилось, причины были эти и остались. Вчерась так ладно посидели, отрадно даже, вот бы и сёдни... чё уж там, мне, старику, канешна, бы хотелось, не все ж работать, и вы... уедете жа скоро.

— Завтра и уезжать, — как-то уж очень неуверенно роняет Петр Николаевич. Смотрит на тестя, после на меня. Мигает плавно глаукомой.

— И я об этом, — говорит Артемон Карпович. — И посидели бы перед отъездом. По-человечески. А то какая-то рыбалка... Рыбы Олег вон наловил. Я карасей в придачу дам вам. Сколь угодно. И чё другое... Ельчиков, язей, сорожек. Так засолил, что станешь есть — не остановишься.

— Язей солил, что ли, сорожек?

— А чё их, паря, не солить? Такая ж рыба... Могу и вяленых вам дать. Имеются. А я от этого не обеднею.

— Да мы еще... наверное... поймаем.

Смотрит Петр Николаевич на меня растерянно, с немым вопросом: как нам, мол, быть, что, дескать, делать?

— Совесть, — говорю, — имей.

— Имею, — говорит. И улыбается. — Еще не пропил.

— Оно и видно, — говорю. И продолжаю: — Вечером хватит времени, и посидим. Мы допоздна ведь там не будем. Чаю попьем да и обратно.

— Ага. Тебя не знал бы... До ночи с речки не прогонишь.

— Не в этот раз. Еще к отъезду ж надо приготовиться. С утра-то станешь собираться, забудешь что-нибудь. Для нас — закон.

— Да. Это точно, — говорит Петр Николаевич. — Как правило.

— Ну вот.

— И чё за народ! — говорит Артемон Карпович. — Упрямые, как эти... Как мой яман. Да с тем скорей есчё договоришься, с тем можно как-то есчё сладить... Каши не сваришь с вами, это так. Да ладно, чё там, как хотите. И сами знаете, как поступать, не дети.

— Не дети... Раз я приехал, надо порыбачить, то и уеду так, блесну не помочив, — говорит Петр Николаевич. — Что потом вспомнить...

— Ну вот, — говорю я.

— Ему и вспомнить будет нече! — говорит Артемон Карпович. — Уж сказанул дак сказанул. А посидели-то да по душам поговорили... Мало?.. А здесь-то не с кем.

— Нет, не мало. Я про рыбалку, — говорит Петр Николаевич. — А так-то полная программа.

— Другое дело, — говорит Артемон Карпович. И говорит: — А старика обидеть просто...

— Я не хотел...

— Он не хотел. А чё пытался?

— Не пытался.

— Ладно.

Соболь прибежал откуда-то, шерсть на нем мокрая, хвостом виляет. Прильнул к ногам хозяина, ластится. В глаза хозяину заглядывает. Подобострастно.

— Жрать захотел — хвостом-то вертишь... Да ты не лезь, штаны мне не марай, — говорит Артемон Карпович кобелю. И нам уже: — Вот, отпустил, чтобы просрался. Освобожусь и посажу опять на цепь. То кур повадился давить. И не у нас, а у соседей. У нас бы — пусь. Хорошего-то тоже мало. Перед соседями хошь не краснеть. Белки, той чё-то не видать, не появлялась. Полезет где-нибудь за барсуком, сама себя и закопат там.

— И барсуки здесь есть?

— А как? Канешна.

— Сопки нужны ему...

— Находит место.

Петух где-то закукарекал. Непонятно, по какому поводу. Да повод нужен ли ему? Вдруг захотелось, он и заорал. Я даже вздрогнул — громко так.

— Ну, — говорю, — стоят, стоят да и ходят. Пора. Клев провороним. Вон и петух команду дал.

— Этот вам даст, в любое время... Не провороните, — говорит Артемон Карпович. — Совсем не будет-то яво... Какой тут клев! Сошлись в одно причины, в одну точку. Идь говорю жа! А посидели бы, поговорили... Ну, ладно. Вижу, что нацелились, чё вас задёрживать, не стану.

Собрались мы. Лодку нам не тащить, она уже на месте, где я вчера ее оставил.

— Вернемся к вечеру.

— Ну, с Богом, с Богом. Раз не послушались меня.

Сказал так Артемон Карпович и проводил нас за ворота. Перекрестил в дорогу двоеперстно. В ограде скрылся. Слышно, как кобеля стал подзывать — сейчас на цепь его посадит. Тот повинится.

Дошли до места — не до Киева.

Флегонт на причале. Один.

— О, Николаич! — С лодки подскочил. — Издалека-то сразу не признал. Смотрел, смотрел — знакомый будто, по походке... Но дак и это... Того-то я вчерась уж видел. Не наподдал ему маленько, зубы не подсчитал... он спасовал.

Ну, то есть я.

Ох, ну и ну, крутой мужсчина.

— Здорово, — говорит Николаич.

— Чё, на рыбалку?

— На рыбалку.

— Дак это чё, отметить встречу надо. Непременно. Скока уж лет прошло с последней... А хорошо тогда мы с бражкой покуражились, изрядно... И за рыбалку выпить не мешало бы. Для фарту, — говорит Флегонт. И так при этом рад, только, как лампочка, не светится.

— Ну, если надо, и отметим. И за рыбалку, — говорит Петр Николаевич. И он не огорчен, заметно, этой встречей. И с ним понятно — повод нежданно подвернулся. Меня-то надо уговаривать. Уговоришь ли? Река не любит тех, кто крепко подтурахом.

Смотрит Петр Николаевич на меня как, по его же выражению, в Яндекс или в Гугл.

— Ну, только по одной, — говорю.

Засуетился Петр Николаевич, ожил. Брел-то когда сюда, едва не помирал.

Я лодку стал накачивать лягушкой — хрюкает.

Флегонт и Петр Николаевич, не тратя времени, расположились на опрокинутой вверх дном дощатой лодке, черной от гудрона. Сидят бок о бок. Как воробья два на заборе.

Вынув из внутреннего кармана лётческой куртки бутылку-плоскушу, наполнил Петр Николаевич водкой или самогонкой, пытаясь мимо не пролить из-за болезни глаза, узкогорлые складные алюминиевые стопки, которые всегда с собой берет он на рыбалку, разрезал желтый зрелый помидор и свежий огурец на половины, хлеба, испеченного рано утром Улитой Савватеевной и еще теплого, — нес в рюкзаке его я, грел мне спину — отломил по куску от ковриги.

Флегонт, двигая кадыком и стараясь не упустить малейшего движения, рот приоткрыв, жадно следил за действиями Николаича широко раскрытыми, слезящимися глазами — умилялся. На лодке ёрзал, будто на горячем.

— Ну, Николаич, как я рад.

— Флегонт, взаимно.

Нос у Флегонта ноздрястый и крупный. Как собака на берегу, сказал бы мой отец. Часто им шмыгает Флегонт. От аллергии. Или от простуды. Хроник?

— Ну чё, давай! — возгласил Петр Николаевич.

— Давай! — возгласил Флегонт.

— За что? — спрашивает Петр Николаевич. — За встречу?

— За то, что свиделись, — говорит Флегонт. И глядя на меня: — А ты?

Я отказался.

Мол, на реке не потребляю. Кому-то надо трезвым оставаться.

Ну, это правильно, мол.

Чокнулись. Выпили Флегонт и Петр Николаевич. Петр Николаевич тихо. Флегонт крякнул — как утка.

Оба на пальцах мне показывают, будто немые: только по стопочке. Больше ни-ни. Мол, джентльмены обещают. Ну что ж, замётано.

Сидят, молчком закусывают джентльмены.

После:

— Как поживаешь?

— Да нормально. Ты как?

— Как я... И я нормально. А Шура как?

— Тоже нормально.

— Привет передавала мне?

— Передала. Передаю.

— И ей привет передавай нижайший.

— Ладно.

— Она же нянчилась со мной.

— Я знаю.

— Она как мать мне, Николаич.

— Понимаю.

— А по второй?.. За фарт-то, за удачу.

Пожал плечами Николаич.

Мужики подъехали на «Муравье». Бородатые. Безмолвные. Степенные. Спокойные. Но не угрюмые. Типичные кержаки, каких встречал я на притоках Енисея и на самом. С нами только поздоровались: «День добрый вам», — кивнув приветливо. Больше и слова не произнесли. Не только с нами, и между собой словом не перекинулись. Лицом похожие — возможно, братья.

Все тут родня, пусть и далекая, — старообрядцы. Так я подумал.

Погрузили мужики невод в лодку, затем — мешки холщовые с чем-то нелегким. Один сел за руль. Другой мотор завел, «Yamaha 9.9», здесь популярный. Круто развернувшись, понеслись стремительно вверх по течению. Хотя какое тут течение, я говорил уже — плёс нескончаемый, бездвижный. Хоть бы где встретить шиверу — по перекатам я соскучился.

— Эти без рыбы не вернутся, — говорит Флегонт, жмуря глаза и ковыряясь в зубах спичкой.

— Да? — говорит Петр Николаевич. — Откуда знаешь?

— Как пить дать, — говорит Флегонт, шмыгнув носом. — Знаю. — Достал из кармана пачку папирос. Выскреб из пачки пальцем папиросу, воткнул ее себе в рот — не промазал. Пачку убрал в карман обратно. Чиркнул этой же, которой ковырял в зубах, спичкой — прикурил. Затянулся глубоко-глубоко, до низин грудной тщедушной клетки. Подержал в себе дым, поморил его в неволе. После пустил колечком в небо, следит за ним — то, смявшись, скоро в небе потерялось. Пустил следом другое, гибкое, за этим уж не наблюдает.

— Мерзляковы. Родные братья, — говорит. — Мешки — с капканами. Ондатров будут тискать.

— Они зачем им?.. Не едят же, — говорит Петр Николаевич.

— Сдадут, — говорит Флегонт. — Мало теперь, канешна, платят. Но все равно — копейка лишней не быват. И шапки шьют. Себе и на заказ. Иначе как? Не проживешь.

— А бобров, — спрашивает Петр Николаевич, — добывают?

— Да заодно... Встретят сохатого, завалят и того, — отвечает Флегонт. — Птицу, ту рано ишшо бить. Так разве тока — пообедать... Где попадется, и подстрелят.

Лодку я накачал, сиденья вставил, весла установил, снасти сложил, свои и друга.

— Ну? — говорю.

— Ага.

Петр Николаевич — успели, нет ли, с ловкостью-то их, они еще по стопке выпить, не заметил я — с Флегонтом попрощались. Душевно. Так, как будто он, Петр Николаевич, на фронт уходит, если не он, тогда Флегонт. Не обнялись лишь, не рассаловались. Еще по стопке, две ли выпили бы, и было б их не разорвать.

Ну, думаю, и предстоит. И думаю: а мне-то что — не привыкать.

— Ни хвоста, ни чешуи, — говорит Флегонт, зашмыгав часто-часто носом — будто расплакаться боится.

— К водяному тебя, — отвечает Петр Николаевич. — А мы купаться только будем.

Флегонт смеется. Говорит:

— Правильно, верно. Молодец. Чтобы не сглазить. А то ишшо... по стопочке...

— Нет, хватит, хватит.

И поразительно: не я это сказал, а Петр Николаевич.

Точно, что к вечеру дождь соберется, думаю. А то и раньше.

Поплыли.

Флегонт рукой нам с лодки, не вставая, помахал: ну, дескать, фарту вам, удачи. Тем же и мы ему ответили: счастливо оставаться.

Плывем. Я — впереди, Петр Николаевич на веслах.

— Вода в Кети, — говорю, — по цвету — как чай спитой. — Не то что в Кеми.

— Из болот питается, торфяники, — говорит Петр Николаевич. — Кемь по скале течет местами и вдоль сопок. И в основном камешники по берегам, вода поэтому чистейшая — слеза.

— Согласен, — говорю. — А осетр есть здесь, — спрашиваю, — стерлядь?

— Тут точно нет, в этом течении, — отвечает Петр Николаевич. — А ближе к устью вроде есть. В Оби белуга даже попадается.

— Я знаю, — говорю. — А сваха, — спрашиваю, — есть?

— А, пи...да-рыбка? Не ловил, — говорит Петр Николаевич. — У тестя спросим. Тот старожил — знать, поди, должен.

Тихо. Не как в космосе. Если там тихо. Птицы по берегам разговаривают без перерыва. Да паут редкий или слепень заблудившийся прогудит басом, мимо пролетая. На воде они не агрессивные — робеют.

Гребет Петр Николаевич двумя веслами, водой старается не брызгать — наловчился. А поначалу, как только начали с ним плавать вместе, спина у меня постоянно была мокрой. Сушился у костра. Летом-то ладно, осенью не очень.

Выбираю глазами место, где остановиться. По наитию — не зная речки.

Облака в небе. Перистые. И белый месяц среди них. То покажется, то спрячется за облаком. По цвету-то — что те, что он. Причина.

Петр Николаевич читает с выражением, в такт взмахивая веслами:

Лениво и тяжко плывут облака,
И лес истомленный вокруг.
Дорога моя тяжела, далека,
Но песня — мой спутник и друг.

Я бы продолжил, но стихов стараюсь не запоминать, чтобы открыть когда-нибудь как неизвестное и поразиться. А раньше и из «Евгения Онегина» наизусть много знал. Потом забыть себя заставил. Не как дядя Онегина, конечно, Боже упаси. А просто удалил из памяти, как файл. Теперь поэму открываю, и перехватывает дух. А автор кто?! Да кто же — Пушкин! Знал из Есенина, из Маяковского. Из Лермонтова. И из Блока. «Аптека, улица, фонарь». Когда-то девушкам читал. Понятно. Лирика любовная. Я тут про возраст.

— А Артемон Карпович за дезертирство отсидел? — спрашиваю.

— Отсидел, — отвечает Петр Николаевич.

— Много?

— Осудили на пять лет, через три года отпустили. Поймали его в сорок шестом. Дядя-то твой... Как его?.. Павел Николаевич?

— Да. Павел Николаевич Несмелов.

— Ну, что Несмелов-то понятно. Ведь по отцу?

— Да, по отцу.

— В сорок девятом был уже в Колдунье. Женился вскоре.

— На Улите Савватеевне? — спрашиваю.

— Нет, на первой, — отвечает.

— Еще и первая была?

— Была.

Видим: лодка у берега причалена. Знакомая. «Обяшка». В лодке сидит Февруса — издали ее узнали. Одна, без сына.

Подплыли.

— Здрасте, — говорим.

— Здрасте, — отвечает Февруса. Счастливая. Улыбается. Маслом машинным испачкана щека. Это лицо ее не портит, а оттеняет даже красоту — словно косметика такая.

— Без Макария сегодня? — спрашиваю.

— Дома оставила. С детьми сидит. Свекровь совсем уже ослабла, — отвечает.

— С мотором что-то?

— Не заводится.

— Помочь?

— Не надо. Игла, наверное, упала. Так уже было. Верну на место, заведется.

— Тогда до встречи.

— До свидання.

— Мешать не будем.

— Не мешаете.

Поплыли дальше.

— Красиво, — говорит Петр Николаевич, вздыхая.

— Тихо, — говорю я. — Я про людей и про машины.

— И слава богу, — говорит Петр Николаевич, — что тихо. В город вернусь, в первый же день от них устану — и от людей, и от машин.

И я подумал: «Господи, помилуй

Остановились напротив желто-белого песчаного яра с выходом внизу зеленой глины. Сосны на нем растут и вкось, и вкривь — как пьяные.

— Ну и ну, — говорит Петр Николаевич.

— Да уж, — говорю я. — Как медовухи будто выпили.

— Чего-то крепче.

Начали рыбачить. И я, и Петр Николаевич, весла освободив, оставив их в воде, спиннинг взял в руки.

Тут же, с первого броска, зашвырнул он, Петр Николаевич, блесну на берег, повисла та на ольхе развесистой — болтается, на солнце золотом поблескивая.

— Вот... мать-береза! Ну, итить...

— Ловко ты, — говорю.

— Уметь, — говорит, — надо.

— Научил бы.

— Ради бога.

Подплывать пришлось, на берег выходить — с лодки никак не дотянуться — и снимать блесну с ольхи. Хорошо, что низко, а не на вершине — достань ее там. Леску только перерезать — чтобы сама блесна упала. Перехлестнуло если, и не упадет. Снизу не видно.

Блесну спасли, немного повозившись. Поплыли дальше.

Теперь леска, слетев со шпули, запуталась у Петра Николаевича. В лодке остался он — очки надев, сидит распутывает. А я — на берег, твердо зная, что канитель эта надолго.

Пошел, ворча, по берегу — с песка рыбачить.

Устал ходить — по рыхлому песку-то, сел на бархан передохнуть. И вскоре — надо же! — гляжу: машет рукой мне Петр Николаевич: давай сюда, дескать, расплел.

Ну, слава богу... Дождя давно как будто не было — начнется.

Сел я в лодку. Поплыли дальше.

Рыбачим.

Долгоногий журавль по берегу вышагивает важно, нас не боится. Ну и ходи себе, ты нам не нужен. Он это знает и не улетает. Клювом разыскивает что-то в мелководье возле берега, вроде и не рыбак, а лягушатник.

Забросил Петр Николаевич на этот раз блесну на черемуху. И напугал все же журавля громким словом, нехорошим. Разбежался по песку журавль неуклюже, взлетел медленно и поплыл по воздуху, как по воде, низко над речкой, свернул в сторону — скорей всего, на болотину, тут их много.

Блесну сняли. Черемуху попробовали — вяжет.

— Не поспела.

— Не поспела.

На середину реки выплыли.

— Бросай, — говорю, — не в сторону берега, а вдоль реки.

— Хорошо, — говорит. И говорит: — Там яма есть, был я на ней в прошлый приезд, в ней щука водится, должна быть... Если Февруса всю не выдергала.

Раз щука водится, поплыли к яме.

Рыбачим.

Щука на самом деле ловится. И добрая. Шесть штук поймали. Язь почему-то не берется. И окунь редко объявляется. Причины, может. А вот на щуку не влияют.

Обрыбачили. Поплыли дальше.

Вижу: бутылочка-плоскуша догнала нас.

Ага. Водка еще не кончилась, думаю, медовухой ли уже запасся. Но ничего не говорю.

Повернулся, смотрю на друга. Он смотрит в небо — сама трезвость. И говорит:

— Дождь будет, зуб даю.

— Чай, — говорю, — пора пить.

— Пора, — говорит Петр Николаевич. Откашлялся. — В горло попало что-то, — говорит.

— Я знаю что, да не скажу.

— И все ты знаешь.

— То, что надо.

— Все же скажи.

— Перга.

— Ага, какая там перга!.. Шкурка, наверное, от ягоды черемухи.

— Пусть будет шкурка.

— Или косточка.

К песку пристали.

Я продолжаю с берега рыбачить. Петр Николаевич, набрав на песке более-менее сухого плавнику и содрав с березы берестину, костер развел. Котелок на шест пристраивает над костром, от дыма голову отводит.

Окунь взялся у меня. Крупный. Килограмма на полтора. И не зеленый-полосатый, а ровно желтый. Под песок, значит, приладился — хищник. Теперь вот и он оказался жертвой. А что поделаешь — трофическая цепь.

Вскипятил, заварил крепкий чай Петр Николаевич, подзывает меня к костру. Кричит:

— Олег! Иди! Готово!

Попили. С удовольствием. На берегу-то. На природе. Я — с сахаром, без хлеба. Петр Николаевич — с хлебом и с леденцами — как совместилось?

— Ну чё, обратно поплывем?

— Обратно. Время.

Плывем. Петр Николаевич на веслах. Я спиннингую.

Остановились — место, как показалось нам, уловистое.

Рыбачим.

Зацепил Петр Николаевич блесну. Дергает — не отцепляется.

Я стараюсь в реке не оставлять свои приманки. И не из скупости, из благодарности и уважения: они достойно послужили рыбаку. Ныряю обычно, если не поздней осенью, не холодно, вытаскиваю. Петр Николаевич смеется надо мной. Называет он меня азартным Парамошей. Не отрицаю, слабость свою зная.

Дергал-дергал Петр Николаевич, и осталась блесна на дне, в коряге, вместе с поводком. Метра три тут глубина, не меньше.

— Зря ты это, — говорю. — Палку бы вырубили длинную и отцепили. Место-то незнакомое, речку не знаем — тут нырять...

— Я и не стал бы... Дело сделано, и его не исправить, — говорит Петр Николаевич, явно цитируя кого-то, — и это единственное утешение, как говорят в Турции, когда отрубят голову не тому, кому следует...

— Диккенс, что ли? — говорю.

— «Записки Пиквикского клуба».

— Точно.

— Недавно только перечитывал.

— Давненько в руки Диккенса не брал.

— А стоит.

Поплыли дальше.

Лосиха с теленком перебрели Кеть, прямо перед нами. Сначала шли, где ноги доставали дно, потом поплыли — на глубине. А переплыв, стремительно взбежали в яр — и скрылись.

— И не боятся.

— Не боятся.

Глухарь тут же перелетел с берега на берег — прогромыхал.

— Было б ружье, — говорит Петр Николаевич.

— И что бы? — спрашиваю.

— Да, — отвечает, — ничего.

Утратил Петр Николаевич вертушку мэпсовскую, привязал вместо нее финскую колебалку — куусамо. Без поводка: оторвет, дескать, так оторвет, ему не жалко — это как про блесну, так и про щуку. В магазин зашел, мол, и купил, их там — как грязи. Ну, это правда. В магазин нынче войдешь с полным карманом, выйдешь с пустым. И я поэтому в последнее время — повзрослел — избегаю рыболовных магазинов, обхожу их стороной. Раньше так в книжные заглядывал, после — в пластинки. Угомонился, слава богу, страсть поумерил. На что бы новое не потянуло — у беса выдумки на это хватит. Соблазнов много, пруд пруди.

И не введи нас в искушение...

Солнце исчезло, тень постепенно наползла. Небо сплошь вскоре затянуло тучами. Дождь начался, мелкий сеет. Местные сказали бы: бусит. У них бусит, а у нас на такой говорят: ситный. По виду-то он что у нас и что у них — не различишь их.

— Я говорил, перистые...

— Ну, говорил.

И тут же слышу — запел Петр Николаевич:

— Скоро осень, за окнами август, от дождя посырели кусты!..

— Потемнели, — говорю.

— Ну, потемнели.

Ну, думаю.

Обернулся. Петр Николаевич в глаза мне смотрит одним глазом, трезвее трезвого — умеет. А глаукома спряталась под веком.

Ладно. Плывем дальше.

Лодка вдруг стала странно крениться. Оглядываюсь.

Петр Николаевич, на борт головой тяжело навалившись, спит, как богатырь, разбивший вражеское войско.

Или из лодки выпадет — утонет. Как мне потом его вытаскивать? И перед Шурой после отвечать как? Или лодку перевернет, думаю, — утонем вместе.

Снял я одно весло с уключины, погреб поспешно ближе к берегу. Вдоль берега — к причалу. Смотрю, не выпал Петр Николаевич.

Ну вот и нарыбачились, думаю. А что поделаешь, коль так.

Уже в порту, как называет сей причал Флегонт, проснулся друг мой закадычный.

Глаза открыл и говорит:

— Ого.

— Ага, — говорю. — Проснулся.

— Уже приплыли?

— А ты думал...

— И толком-то не порыбачили.

— Кто ж виноват...

— А кто?

— Никто и долото.

Из лодки выбрался Петр Николаевич. Кое-как. Не помогаю. Но в воду все же окунулся он, запнувшись об весло. И хорошо, что на мели. Поднялся тоже кое-как. Я и теперь ему не помогаю — не инвалид же, в самом деле.

Рыбу, которая не поместилась в каны, в мешок сложили с горем пополам: руки, мол, крюки у него, у друга, мешок открыть не получалось, после — держать его в руках.

Лодку собрали кое-как. Решили тут ее не оставлять.

Чтобы за ней с утра не ездить завтра с тестем. В бане помоем, там и высохнет.

Я согласился: ладно, мол.

Пошли.

Я свой рюкзак несу и оба спиннинга и кан. А Петр Николаевич сам вызвался, упрямый в этом состоянии, обычно — мешок с рыбой, а тот нелегкий. Мотает Петра Николаевича из стороны в сторону. Конечно, из-за тяжести. И по другой еще причине. Но на ногах держится — не падает, стойкий. Идет как бык пописал — по траектории такой. Сам так всегда и говорит.

Метров сто не доходя до дома, смотрю на Петра Николаевича — как стекло. И как умеет?

В ограде уже вываливаем рыбу из мешка и из канов в цинковую ванну, которую принес из-под навеса Артемон Карпович.

Петр Николаевич, вспомнив, спрашивает:

— А в Кети свахи есть?

— Чё за свахи? — спрашивает Артемон Карпович.

— С усами. Синяя такая.

— Рыба какая-то?

— Да, рыбка, пи...да-рыбка.

— Нет, такой пакости не водится, — говорит Артемон Карпович. — Может, и есть, в сетушку мне не залетала.

— Да она мелкая, с мизинец. Какая ячея нужна... таких, наверное, и не бывает, — говорит Петр Николаевич. — Нужна как марля.

— С мизинец... Точно, что не видел.

Улита Савватеевна по нашей просьбе баню затопила.

А сами мыться-то не будете? — Да нет. — Ну тогда много дров закидывать не стану. Истопень. Лодку-то тока просушитьи хватит.

Запомнить надо: истопень — одна закладка.

Печка исправная, и — не в мороз-то — быстро натопилась.

Помыл я в бане лодку, к полку приставив, сушиться там ее оставил. Успеет высохнуть к утру. И не успеет если — довезем, не бросим.

Вечером гости стали собираться. По приглашенню. Попросчаться. Честь нам такую оказали.

Свет в доме яркий, электрический. Полный бак генератора заправил Артемон Карпович, днем еще, когда мы были на рыбалке, — расчедрился ради гостей-то.

Входят гости, крестятся, низко кланяясь, на образа. Нам непривычно. У нас давно такого уже нет. Крестятся двуперстно гости. Нам и это непривычно. По крайней мере — мне. Петр-то Николаевич привык уже, наверное, на Шуру наглядевшись, та богомольная. Он говорит мне иногда шутя: ну вот, получится у нас рыбалка, дескать, нынче, будь спокоен. Спрошу его: мол, почему? Шура молилась. Ну, понятно.

Первым пришел Флегонт. Один. Без супружницы. Чё не пришла, спросили у него? Зуб у нее, ответил, разболелся. Шшака опухла, разнесло, мол. А может, бражки крепкой напилась, мол, да и лежит таперича воронкой кверху? Была бы бражка, мол, и я бы так уже лежал. Флегонт смеется, отвечая. Флегонт в хорошем настроении.

За ним — Февруса появилась. В резиновых калошах на длинный черный шерстяной носок. В коричневой суконной юбке и в темно-синем мужском двубортном пиджаке. Рубашка белая под пиджаком, до верхней пуговицы, наглухо, застегнутая. В бледно-голубом ситцевом платке в коричневый горошек. Все ей к лицу. Хоть что она надень. Бела, высока, красива — определение одно ей. Что-то на стол прошла поставила — гостинец, встала в сторонке.

Два младших брата Артемона Карповича — Лот Карпович и Марк Карпович Сухановы. Лет сорока пяти — пятидесяти. Молчаливые. Младшая сестра Артемона Карповича, Васса Карповна Поротникова, лет ей под пятьдесят примерно. Тоже немногословая. Дебелая.

После, когда мы, перед сном уже, выходили на улицу на звезды посмотреть, то есть по малой, спросил я у Петра Николаевича: почему братья Артемона Карповича намного его младше? Даже решил, что это и не братья, а племянники. У них отец один, сказал мне Петр Николаевич, дедушка Шуры, Карп Максимильяныч, покойный, а матери разные. Бабушка Шуры, Евгения Неоновна, первая жена Артемона Карповича, в Кети утонула, молодой совсем, двадцати двух лет. Артемон Карпович потом, через полгода, женился на Улите Савватеевне, с яё согласия, канешна, взял яё в жены, и больше века вместе доживают. Живите дальше.

У братьев окладистые рыжие бороды чуть не до пояса и совсем еще не седые. Длинные русые густые волосы, волнистые, уши прикрыты ими. Чтобы суседки лишнего не нашептали. Суседки — это домовые.

Жена Лота Карповича, Афонтина Леонтьевна. Жены Марка Карповича нет — слегла с давленнем, головокруженнем. Привет просила передать всем. Передали.

Родственник Улиты Савватеевны. Лет тридцати. Блажной. Или блаженный. Авдикий. С русой нечесаной бородой. Глаза голубые, большие — как блюдца с каемочкой. Ни слова не сказал за вечер. Присутствует, но молчит, как Ангел-хранитель. Смотрел-смотрел на меня в течение вечера пристально, потом подсел ко мне ближе, взял из сметаны ложку деревянную и стал кормить меня пюре — толченой картошкой. Куда деваться, рот послушно открываю, кормлюсь. В гостях — не откажешь. Для всех нормально это, и внимания не обратили.

По канону одеты только хозяева, остальные в цивильной одежде. Флегонт как был в «горке», так в ней и прибыл. Праздничной одёжи не иметпропился основательно, пообносилсяв лохмотьях ходит. Ну, сам так хочет. Хочет, не хочет ли, не знаю. Деньги бы были лишние, и приоделся бы. Так мне представилось. Хотя кто знает. Не мшелоимец он, Флегонт, так это точно. Глянь на него, послушай его речи, и тебе станет все понятно.

Стол ломится от разной снеди. Нигде обилия такого я не видел, не приходилось.

На ум из Баратынского пришло:

Уж стол накрыт, уж он рядами
Несчетных блюд отягощен.

Мясное — от вареного, соленого и вяленого до тушеного — большими кусками. Молосное — творог в большой деревянной глубокой чашке, сливки свежие в керамическом сливочнике, сметана в небольшом глиняном горшочке. В сметану ложка вставлена. Стоит. Буквально.

Караси крупные, золотого цвета, жаренные в сметане, с яйцом. Артемон Карпович ловит их, этих карасей, в сетушку тут, поблизости, на озерине — там и воды пошти што нетзаилилось, а вот живут жа, паразиты.

Грибы соленые — грузди березовые, мелкие, ядреные, оловянки, по-нашему — волнушки, рыжики, ярко-желтые мохнатые подъеловики (по-местному — еловые грузди), с фиолетовыми ножками, пихтовики. И жареные — подосиновики, подберезовики, белые. Или в сметане, или с посным маслом — кому какие кажутся по нраву.

Овощи — капуста квашеная, прошлогодняя, новая есчё не окочанилась, свекла, томленная в печи, репа, паренная в ней же, морковь тертая со сметаной. Огурцы, соленые, из ледника, и свежие.

Все не перечислишь. Все же: уха из стерляди. С низовки привезёна. Пельмени с опятами.

Гости принесли наливки всяческие. Кедровую, бруснишную, мятную — для женсчин, как объявил сразу всем мужчинам Артемон Карпович. Мужчины на наливки и не зарились особо. И нам — мне и Петру Николаевичу — неведомую, с черемуховым цветом. С молодых побегов сосны, пихты и лиственницы. На самогонке, на своей, не где-то купленной, наливочки.

Запеченные в печи рябчики, сдобренные клюквенным соком, тертым хреном и сливками.

Пирожки с капустой, яйцом и луком, визигой, брусницей, землянкой. Пироги со щукой.

Курятина. Вареная и жареная.

Глухарятина. Тушеная и вяленая.

Картошка отварная, с анисом диким, маслом топленым сливочным полита. В горшке чугунном. Крышку подняли лишь, и заклубился пар курчаво над картошкой, запахом соблазняя.

Тонко нарезанная осетрина, тоже с низовки привезенная, в длинном деревянном блюде, в другом таком же — сиг и щучина.

Вяленая и подкопченная лосятина. Нарезана пластинами, а не кусками. Черным перцем молотым обсыпана и крупной солью — редко-редко.

Черемша. С маслом подсолнечным и со сметаной — в двух разных чашках деревянных.

Посреди стола — вернее, двух столов, вместе поставленных, — поросенок золотистый, в печи до корочки хрустящей запеченный.

Никто к нему не прикоснулся за весь вечер, кроме меня, Флегонта и Петра Николаевича.

Соленый папоротник. Невидаль такая.

И кисели, но не густые, жидкие — в кувшинах. На запивку.

Это не все еще, устал перечислять.

И тут припомнился мне Франсуа Рабле.

Разговор сначала не вязался. Разошлись после, разговорились, когда утроили и ум устроили. Даже Авдикий сам в себя что-то бурчал неразличимое.

— Грибы подай... Мне далеко, не дотянуться.

— Какие, жареные?

— Грузди.

— А ты свеклу мне.

— Всклень не наливай.

— Края я вижу!

Что Петр Николаевич на автопилоте — ясен пень. Но на автопилоте, как мне показалось, и Артемон Карпович. Успел у зятя перенять умение. Но это и понятно: паства тут его — ответственно. Не все, конечно, члены общины. Малая только часть. Родственники. И те не в сборе. Кто-то на промысле, кто-то в отъезде, а кто-то захворал, Бог попустил им.

Зашел разговор о ссоре Гришкиных жен. Вся Колдунья уже знает. Они еще и в магазине подрались, оказывается, драку довершили. Новая старой зуб передний выбила. Вот красота-то. На что таперича вставлять-то будет?

Мешал, наверно, и лишилась.

Теперь совсем красивой стала.

Так и убьют оне друг дружку?

А не убьют, дак покалечат.

— Кто любит ссоры, — сказал по этому поводу Артемон Карпович, — тот любит грех, и кто высоко поднимат ворота свои, тот исчет падения. — Ясно, не сам придумал, где-то вычитал, запомнил. И молодец, конечно. В тему.

В конце концов и у братьев Артемона Карповича языки развязались: слова по два, по три каждый вымолвил. Когда зашла речь об охоте. Да, добывал, мол. Дескать, приходилось. Бензину мало, мол. Бензину не хватат.

Петр Николаевич рассказал, как он летал на Ан-26 в Африку, с грузами. Как убегали от мятежников, едва спаслись.

— С какими грузами? — поинтересовался дотошный Флегонт.

Этого сказать не может Петр Николаевич: давал подписку.

А, ну понятно, еслив тайна. Тайну никто вытягивать не станет. Оно понятно.

Февруса у меня спросила, кем я работаю, ей интересно, работал ли?

— Археолог, — ответил я. — В прошлом.

— Золото искал? — спросил Флегонт.

— Ну, не совсем.

— Чё, тоже тайна?

— Небольшая.

Лукерья заболела. В Лосиногорском. Слегла. Съездить к ней надо бы. Скорей как можно. Сообщила об этом Афонтина Леонтьевна. Кто такая эта Лукерья, не знаю. Чья-то сестра — ее, Афонтины Леонтьевны, кого другого ли. И что мне это даст, если узнаю? Да ничего. Узнал, что заболела и слегла, мне и достаточно.

— Как не надо, надо, надо, как иначе, — сказал тут же и выразительно на это Артемон Карпович. — Кто пренебрегат больным, тот не узрит света. Кто отврасчат лице свое от скорбясчего, для того омрачится день его. И кто пренебрегат гласом страждусчего, у того сыны его в слепоте осчупью будут искать домов своих.

Боже, помоги болящей, умерь страдания ее. Я про Лукерью, мне неведомую. В немощи укрепиться поспособствуй.

Вижу, и Петр Николаевич, прикрыв здоровый глаз и глаукому, что-то шепчет.

Ну, думаю. И думаю: «Запомнить надо: “В слепоте осчупью будут искать домов своих...” И почему это Артемон Карпович не цитирует по-церковнославянски?.. Для нас, что ли? Наверное, для нас».

И говорили, говорили. И выпивали. И закусывали. Всем было явно хорошо.

Разошлись за полночь. Поднялись из-за стола все сытые, от еды такой отяжелевшие. Но никто при этом не упился.

Всех проводили мы с Петром Николаевичем и Артемоном Карповичем за ворота. Всем в разные стороны идти — не доведешь их всех до дому.

Наобнимались. Мы — я и Петр Николаевич — с гостями горячо, как с самыми близкими на белом свете, гости с нами — сдержанно.

Домой зашли.

— Ну чё, по кружечке? Или по стопке?

— Можно по кружечке. Можно по стопке.

Артемон Карпович и Петр Николаевич к столу направились. Я — в спальню.

Уснул мгновенно я — меня будто убили.

Проснулся утром — друга уже не было. Постель заправлена была.


Глава 10-я, заключительная

Утро. Ясное. Простуженное. Гулкое.

Лес что-то говорит, деревня тоже.

Ни ветерка. Скворечник не качается. И в поднебесье не гудит.

Заморозок небольшой, еще и не оттеплил, градуса три или четыре, но вода поточная в бочке успела льдом покрыться тонким. Кто-то ковшом его по центру проломил — разбился остро. Ковш на краю висит. Не мы. Или Улита Савватеевна, или он, Артемон Карпович, — до рассвета еще встали, да и задолго. Вряд ли ворона своим клювом. Хоть и крутилась тут, в ограде, зерно воруя у цыплят, в корыте клювом рылась, оголтелая.

Мы собираемся в обратную дорогу.

Улита Савватеевна хлопочет.

— Рыбу-то забирайте, — говорит.

— Да, мама, нам она куда!.. В Кеми поймаем.

— Ну хошь маленечко, кому в гостинец, — говорит Улита Савватеевна. — Соседям. Шуре.

— Нет, не возьмем, — говорит Петр Николаевич. — У Шуры полный холодильник. Соседи рыбу не едят — вегетерьянцы.

— Кто-кто?

— Да те, кто ест траву и овощи...

— Чё, как коровы?

— Вроде этого.

— Помилуй, Осподи, зачем уж так-то изводить себя? Бог животину дал и рыбу вон — кормитесь вволю.

— Себе оставьте, — говорю. — Нам там хватает.

— Да и у нас ее полно, — говорит Улита Савватеевна. — Ладно, в Лосиногорск поедем, отвезем Лукерье. Ну, может, ягоды какой возьмете, белых грибов? Орехов ишшо нет.

— Нет, не возьмем — у нас вон грузу...

— Не на себе же вам ташшить... Ну, как хотите.

Появился, поднявшись по крутой лестнице из ледника, Артемон Карпович. К нам подошел и говорит:

— Вот два вам глухаря. Один копченый, другой вяленый.

— А мы куда их?

— Запихнете.

Сходил после в амбар, вернулся оттуда с пятилитровой капроновой канистрой и с литровой кружкой, полной медовухи. Забыл усы там обтереть — в перге.

— Это в дорогу вам, а это счас... По кружечке всего-то. Уж без закуски.

— Без закуски.

Опорожнили кружку мы, по очереди к ней прикладываясь.

— Холодная, — говорит Петр Николаевич. — Зубы ломит.

— Дак идь мороз почти, — говорит Артемон Карпович. — Амбар-то не отапливаю. Остыла все же как-никак.

И я:

— Не жарко, — говорю.

— Не жарко.

Собрал я лодку, в мешок упаковал. В этот же мешок едва насос впихал, сиденья и весла. Рюкзак мой собран. Собран рюкзак и друга моего. Глухаря копченого в мой затолкали, а в его — вяленого. Ну хоть утаптывай — еле их втиснули.

Готовы.

Ждем Феврусу. Быть должна. Повезет она нас на своей лодке в Маковское. Еще вчера договорились. Без всяких слов Февруса согласилась. Ну, мол, делов-то — отвезу. Как раз в ту сторону, мол, собиралась.

А у Флегонта лодки своей нет, и тот увез бы.

Да хоть любого попроси тут — не откажет.

Пришел и он, Флегонт, — попрощаться. Сходили они с Петром Николаевичем в огород. Вернулись. Живо о чем-то разговаривают. Доносится обрывками:

— Мы — в самолет, едва успели...

— Я бы летать не смог...

— Да почему?..

— А упадешь оттуда — высоко-то...

Пришла Февруса.

Сели на дорожку — кто на чурки, кто на сутунок, кто на скамеечки, хватило места всем.

Минуту помолчали.

— Ну, с Богом.

— С Богом. Ангела-хранителя вам...

Попрощались мы с Улитой Савватеевной и Артемоном Карповичем. И даже сердце защемило. Обнялись крепко. Попрощались и с Флегонтом. Затосковал тот как-то сразу, спал лицом.

— Вы приежжайте, — говорит.

— Конечно, — отвечаем. — Случай представится, приедем.

— А вы без случая, а так.

— Пешком?

— Пешком.

— Далековато.

— Мы встретим в Маковском.

— Ну, хорошо.

Пошли за ворота.

Артемон Карпович, горестно извинившись, не стал нас дальше провожать: голова у него пошто-то кружитсяк погоде. Ветер, выходит, сильный ожидает. Улита Савватеевна осталась с ним: вдруг упадет-то, кто подымет?

Глядит на нас Улита Савватеевна — всплакнула. Концом платка глаза поспешно промокнула.

Флегонт пошел до речки проводить. Лодку донес до самого речпорта.

Плыть нам теперь против течения. Хотя течение в Кети едва заметно. Не как в Кеми. Я говорил уж.

Столкнули лодку, загрузились. Сели в нее. Отчалили.

Флегонт нам:

— С Богом, доброго пути.

И мы:

— Счастливо оставаться.

Февруса лодкой ловко управляет.

Плыли мы столько же, как и сюда.

Подплыли к Маковскому.

Февруса в Маковское заходить не стала, обратно надо ей — там ребятишки. И ребятишки, и свекровь.

— Ну а мотор-то не сломается? — спросил я. — Тьфу ты...

— Да не должен. Если сломается, — ответила Февруса, — вниз по течению-то и на гребях доберусь. Дольше, конечно... Доплыву. Вы не печальтесь.

— Бог тебя храни.

— Угу.

Проводили Феврусу, поблагодарив ее сердечно.

Спасибо, мол.

За чё спасибо. Мне все равно там по пути забрать капканы надо будет.

Ночевали мы у Трофима, который нас в Колдунью доставлял, родственника Шуры, жены Петра Николаевича. Плотно нас накормил и мягко после спать устроил. Дома один. Жана лежит в роддоме в Енисейске.

Легко родить ей.

Хорошо бы.

И еще.

Те деньги, которые мы в прошлый раз ему давали на бензин, пытался он, Трофим, вернуть нам. Брать мы, конечно, отказались, сказав, что, может быть, ему еще придется нас везти. Когда-нибудь. Тогда и разберемся.

К старцу Севастьяну мы и на этот раз пойти не решились. По той же причине, как и в первое здесь появление. На глаза побоялись ему показаться: всю о нас правду враз узнает — мы со стыда сгорим пред ним. И не посмели.

Танкета готова к отъезду. Все вахтовики уже на месте. Бодрые — чаю крепкого с утра попили, чего другого ли.

Поехали. Знакомой уже дорогой.

На половинке у бабки Акулины тормознули. Традиционно. Помянули. Вахтовики-лесорубы — водкой, мы — медовухой. Потом мы водкой, а они медовухой. В канистре нашей капли не осталось. Оставили ее, канистру, на обочине — на память: а вдруг еще раз здесь поедем.

И дальше двинулись трястись.

Из леса выехали. Возле кладбища. Предки наши здесь покоятся. Кроме тех, кто на фронтах погиб и похоронен на чужбине. Этим же волоком сюда они когда-то пробирались, голодные и изможденные. И не родители, а древние.

Противо Намака с Кети реки на волок, до Тыи реки, пешему человеку нести на себе 2 пуда, итить 2 дни, а зимним путем на нартах итить два ж дни, и на Тые делати струги или зырянские каюки страдные, и от тово волоку от Тыи Тыею речкою на большую реку Кемь пол днища, до Большой Ялани [а рекою Кемью] плыти на Енисею день и, выплыв на Енисею, по Енисею вверх до Тунгуски реки не оплошно итить день ходу.

Старообрядцев тут еще и духу тогда не было, позже тайгой глухой да топкими болотами прибудут, прокрадутся.

Интересно, видят нас наши предки? Или нет? Конечно — видят. Зачем тогда и род-то было продолжать?

Вид на Ялань — кино снимать бы. Дали. И настоящие. Камень стеной над Кемью возвышается, на солнце млеет.

В Ялань, с горы спустившись, въехали.

Она по нам, похоже, не соскучилась, не то что мы по ней. Молчит уныло, старенькая, не приветствует. «Аве!» нам с другом не кричит.

Погода в Ялани, как и в Колдунье, когда оттуда уплывали мы, как в Маковском, когда оттуда уезжали мы, — ясно, безветренно и без дождя. Может, во всей Сибири так же.

Вахтовики, выгрузив свои манатки из корзины и из самой танкетки, автобус стали ждать, который должен подойти за ними с Енисейска. Танкетка дальше не идет — запрещено ей, чтобы асфальт не повредила. Правильно.

Мы пошли к дому моему.

Рюкзаки и лодки возле ворот сбросили. После все занесем, передохнем чуть.

«Nissan» Петра Николаевича на месте. Стоит там, где его и оставили, — под березой.

«Нивы» моей нет.

Где она, скоро выяснилось: соседи длинную сушину на ней из ельника к своей ограде подтащили — баню решили истопить, и дома дров не оказалось, кончились.

Уж извини нас.

Все нормально.

Сумерки начали сгущаться.

В ночь Петр Николаевич в город не поедет: слепой, как курица, чуть затемнеет. И ночевать остался у меня.

— Нечем вот только, — говорю, — отметить возвращение.

— Да почему же нечем? — говорит Петр Николаевич. — Я счас...

Сходил в огород, вернулся оттуда с бутылочкой-плоскушей.

Ну, думаю.

— Перед отъездом, — говорит, — припрятал. На всякий случай. Пригодилось. Правда, я сам чуть не забыл, куда и сунул. Едва нашел.

Посидели. Отметили удачную поездку и рыбалку. Поговорили. О разном. И о Кети. О Маковском. И больше о Колдунье. О тех, кто там живет, конечно.

Люди хорошие.

А то. Люди как люди.

И о Ялани — не без этого.

Жалко, что умирает.

Как не жалко.

Меня сморило — спать пошел.

Петр Николаевич сходил взглянуть на огород мой. Как он вернулся, я не слышал.

И рано утром он, Петр Николаевич, легко позавтракав, домой уехал. К Шуре.

А мне уже в другой путь, дальний, через неделю надо будет собираться.

В Санкт-Петербург.

Долго, дня три или четыре, как и обычно, после рыбалки буду отходить. Душой и телом.

Ну, тут уж так, а чё поделашь!

Ноябрь-декабрь 2022





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0