За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове
Александр Юрьевич Сегень родился в Москве в 1959 году. Выпускник Литературного института им. А.М. Горького, а с 1998 года — преподаватель этого знаменитого вуза.
Автор романов, повестей, рассказов, статей, киносценариев. Лауреат премии Московского правительства, Бунинской, Булгаковской, Патриаршей и многих других литературных премий. С 1994 года — постоянный автор журнала «Москва».
Глава двенадцатая
Ленинград
1939
Погодка в Питере — не наврал душа-человек Леонтьев! — и впрямь оказалась загляденье. Тепло, солнышко светит, благодать! Приехали в девять часов утра и с вокзала на такси — в Первый дом Петроградского совета, как после революции стала официально называться главная гостиница города, которую все непреклонно величали «Асторией». Номер шикарный, хоть и одноместный, а по площади — как вся их московская квартирка в Нащокинском. Ковры, кресла, столики, стулья, канапе, фикусы в кадках и даже пальмочка, а кровать — как баржа.
— На этом аэродроме наши самолеты расправят крылья! — подмигнул жене Булгаков. Но, глянув в зеркало, обнаружил там усталого, больного человека с виду никак не сорока восьми, а чуть ли не шестидесяти лет от роду, лоб прорезали глубокие морщины, кожа бледно-зеленая. И до сих пор его подташнивало. — А теперь завтракать и гулять, гулять! Сбросим с себя Москву, оденемся в град Петра!
В ресторане заказали яйца кокот:
— Нигде, кроме «Астории», их не умеют так бриллиантово готовить!
— И как в этом дворце проживания мог повеситься Есенин, я не понимаю, — сказала Елена Сергеевна.
— Ti sbagli signora, поэт имел неосторожность совершить это в соседнем здании, в «Англетере».
— Ах, ну да... Я их вечно путаю.
Он спросил газет, и газеты сообщили, что вчера польская армия, не успев отойти за Вислу, оказалась в полном окружении и теперь ее существование — вопрос нескольких дней.
— Польска сгинела! — даже с некоторым сожалением заключил Михаил Афанасьевич. — Недолго играл марш Радецкого, пора исполнять полонез Огинского. Жаль как-то даже, хотя бы месяца два сражалась лучшая армия Европы, а то и двух недель не продержалась. Впрочем, шляхтичи всегда были такими: с виду боевиты, а в бою биты.
— Теперь тевтонцы выйдут прямо к нашим границам, — вздохнула Елена Сергеевна с тревогой: ее старшего сына недавно мобилизовали.
— Одна надежда на Молотова–Агитпропа, — постарался утешить ее муж. — Ну что, Люсенька-лапусенька, напшуд!
— Это что значит?
— «Вперед» по-польски.
— Нет уж, по-польски правильнее будет «драпаем»!
Выйдя из гостиницы, полюбовались боевитым памятником Николаю Первому; почему его большевики не свергли, одному Богу известно.
— Вот уж кто бил поляков, так уж бил, — кивнул на царя писатель.
— А что-то вы в своей пьесе про Пушкина ни словом о том не обмолвились, — ехидно уколола мужа Елена Сергеевна.
— Увы, если б я про него что хорошее вставил, пьесу бы и сейчас не разрешили.
— Хорошо, что хоть сейчас.
Пьесу о Пушкине Булгаков написал три года назад, к грядущему столетию со дня гибели поэта. Все еще ожидая тщетно, когда Сталин позвонит и пригласит к себе, Булгаков решил в образе царя показать равнодушие власти к писателям, и Николай у него в пьесе никак не вмешивался в предстоящую дуэль Пушкина с Дантесом, произносил безжалостные слова: «Позорной жизни человек. Ничем и никогда не смоет перед потомками с себя сих пятен. Но время отомстит ему за эти стихи, за то, что талант обратил не на прославление, а на поругание национальной чести. И умрет он не по-христиански... Поступить с дуэлянтами по закону». Но и такая трактовка образа государя не помогла пьесе. Главкипятком зарезал ее уже на стадии заключенных договоров с несколькими театрами, от которых уже были получены авансы. Харьковский театр даже подал в суд, требуя возвращения авансированных денег, но проиграл Булгакову.
И лишь этим летом, когда должен был пойти «Батум», Главкипятком одумался и разрешил булгаковского «Пушкина»:
«Широкой картины общественной жизни в пьесе нет. Автор хотел создать лирическую, камерную пьесу. Такой его замысел осуществлен неплохо. Заключение политредактора: Разрешить. Политредактор ГУРК Евстратов».
Во МХАТе стали готовить постановку, но черепашьими шагами.
Помянув царя Николая, они пошли по проспекту Майорова, бывшему Воскресенскому, мимо величественной громадины Исаакиевского собора.
— Отчего, как думаешь, главный храм Петербурга Исаакиевский?
— Да сто раз говорили об этом, Миша! Оттого что Петр Первый и Александр Невский оба родились в день Исаакия Далматского.
— Может, ты забыла.
— Это ты стал у нас в последнее время забывчивый.
Вышли на Исаакиевскую площадь, носящую имя Воровского, и, как всегда, Михаил Афанасьевич возмутился:
— Была площадь в честь святого, стала — в честь вора.
— Ты каждый раз это тут говоришь.
— Да потому что у него на счетах...
— И это тоже сто раз. А жена его так любила, что, узнав о гибели мужа, умерла от разрыва сердца.
— Жена никак не может служить этому гаду оправданием.
Вошли в Сад трудящихся имени Горького, бывший Александровский. Булгаков сморщился, как будто в животе начались рези, Елена Сергеевна посмотрела на него знающим взглядом, что он морщился, когда думал о себе в сравнении с другими писателями, могла примерно угадать, что он сейчас скажет.
— Вот когда я помру, в мою честь даже помойку не переименуют.
— У помоек и названий-то нет, — усмехнулась жена.
— Отчего же, — продолжал он злиться, — в Иерусалиме главная помойка называлась Хинном. От этого слова потом произошло наше «геенна огненная», потому что там время от времени поджигали мусор и вонь стояла на весь Иерушалаим. Когда я помру, попроси, чтоб назвали геенна огненная имени Булгакова.
— А что, очень даже красиво звучит. Миша! У тебя в душе геенна огненная, кончай жечь в себе мусор. Тебе что врачи говорят? Не сравнивай себя с другими и будешь здоров, доживешь до ста лет.
— Знаю, это моя главная беда. Вот шел бы я по парку имени Александра Второго и не корежился бы. Потому что царь Александр тут первый дубок посадил. А по Саду трудящихся имени Горького — меня раздражает. Все, что только можно, в честь великого пролетарского писателя переименовали. А почему я не пролетарский? Я всю жизнь своим горбом хлеб насущный добываю.
— Вы ненавистник пролетариата, профессор Преображенский, — усмехнулась жена.
— Нет, я не Преображенский. Да и вообще ни один заметный персонаж моих книг не может похвастаться, что это я.
— И Мастер?
— А что Мастер? Разве он столько налопатил, сколько Булгаков? Один романишко осилил да и нюни распустил, как только его не стали печатать. Меня же всю жизнь еле-еле печатают, а я держусь.
— Но ведь Маргарита же я?
— Ты? Да ты в тысячу раз глубже и ярче, чем эта кукла. И вообще над ними надо еще как следует поработать, и над Мастером, и над Маргаритой. Пока что они у меня схематичные. Не тянут на главных героев. Плывут по течению. Не сражаются. А герой должен бросать вызов судьбе.
— Разве Маргарита не бросает?
— Ха-ха! Только когда за ней нечистая сила приходит и заставляет бросить вызов судьбе. Приедем в Москву, я основательно сяду за этих двух голубчиков.
— А помнишь, как штурман Жорж тогда спрашивала: «Вам куда, голуби?» Все дни той весны, как драгоценное вино, отстаиваются во мне. Я так люблю тебя, Миша, так люблю!
— А я тебя, моя прекрасная незнакомка. Живу с тобой столько лет, а до сих пор не знаю, кто ты такая.
— А ты кто такой? Ну-ка!
Они вышли на Сенатскую площадь, в год столетия восстания 1825 года переименованную в площадь Декабристов, и, глядя на Медного всадника, Булгаков сказал:
— Обязательно напишу пьесу «Петр Алексеевич», по типу «Ивана Васильевича».
— И первого императора, как и первого царя, не напечатают, а спектакль запретят.
— Это точно, — печально усмехнулся он. — Но ведь рукописи не горят. Verba volant, scripta manent. И рано или поздно и царь, и император придут к читателю и зрителю.
Вышли к Неве, молча наслаждались простором и тем, как дышится.
— Что бы ни было, Миша, мы живем, — сказала Елена Сергеевна ласково. — И живем хорошо. Гораздо лучше, чем очень многие люди.
— Но хуже, чем многие босявки, — поморщился Михаил Афанасьевич. — И почему Бог им все дает, скажи мне? Вот помрем, прилетим в рай, а там все лучшие облака опять заняли Авербах да Киршон, Фадеев да Ермилов. У каждого белоснежное облако величиной с Францию. А нам что дадите? А вот, извольте, облачко, оно хоть и серенькое, и потрепанное, да полностью ваше, даже, заметьте, не коммунальное.
Она хоть и сердилась на него за такие вечные нюни, но тут рассмеялась:
— И птицы постоянно мимо летают и галдят, спать не дают... Ну, Миша! Кончай слякоть разводить!
Они побрели не спеша по набережной Рошаля, бывшей Адмиралтейской, рассуждая о том, почему два памятника Петру Первому, некогда стоявшие тут, большевики уничтожили, а Николаю на Исаакиевской площади не тронули. А все потому, что Клодт установил коняшку на две задние ноги, а две передние повисли, вытянутые вперед: шедевр инженерной мысли, есть что показать иностранцам, селящимся в «Астории».
— А представляешь, Люся, идем мы сейчас, а навстречу он. И говорит: «Я вижу, товарищи муж и жена Булгаковы, вам нравится в Ленинграде. Хотите, поселю вас вот в этом доме с видом на Неву? Забирайте себе весь третий этаж с балконами, а я к вам в гости приезжать буду».
— А я бы согласилась переселиться в Ленинград.
Они добрались до Зимнего дворца и вышли на площадь Урицкого, бывшую Дворцовую. Устремили взоры на Александровскую колонну. Булгакова распирало и тут поёрничать:
— Был бы я Сталин, давно бы приказал заменить крест на серп и молот, дабы пролетарский ангел показывал не на символ крестных мук, а на предметы городского и сельского труда, понимаете ли.
— А что, смотрелось бы не хуже, — кощунственно захихикала Елена Сергеевна.
— А здесь, — Михаил Афанасьевич указал на барельефы внизу колонны, — я бы изобразил штурм Зимнего, оборону Царицына, первую пятилетку и изгнание Троцкого из СССР.
— А убийство Урицкого Каннегисером? Как увязать с новым названием площади? — возразила Елена Сергеевна.
Он обнял ее и поцеловал:
— А еще лучше было бы изобразить встречу Булгакова с Шиловской на блинах, игру Булгакова с Маяковским на бильярде в присутствии Шиловской, затем...
— Получение Михаилом и Еленой Булгаковыми роскошного дворца на Небесах и...
— Позорное изгнание с небес всех агитпроповцев и бывших рапповцев, аки падших ангелов.
Пройдя под аркой Главного штаба, вышли на улицу Герцена, бывшую Большую Морскую, и по ней — на Невский проспект, который ну никак не хотел именоваться проспектом 25 Октября, и все по-прежнему называли его Невским, даже руководители государства в частных беседах. Одно дело — произнести с восторгом: «Мы шли по Невскому!», другое — нелепо промямлить: «Мы шли по двадцать пятому октября».
Пройдя немного по проспекту, муж и жена конечно же свернули на набережную Мойки и отправились в здание, заветное для каждого писателя. Правда, в какой-то миг Елена Сергеевна воспротивилась:
— Давай не пойдем. Что-то подсказывает мне: не надо нам сегодня ходить туда. Ведь это дом его смерти.
— А мне что-то подсказывает, что нам обязательно надо туда сходить, — заупрямился Михаил Афанасьевич.
— Ладно, идем. Хоть бы он был закрыт!
Но музей в доме княгини Волконской оказался открыт, и они вошли в него, взяли билеты.
— У меня такое чувство, — произнес муж, — что он сам сейчас выскочит нам навстречу...
— И предложит жить здесь, — усмехнулась жена.
— Нет, просто скажет: «Мишка, Ленка! Как я рад вам!»
Экскурсоводка, худенькая девушка, водила старшеклассников по комнатам, и Булгаковы ходили следом, прислушиваясь:
— В те времена люди наивно верили во многие мистические символы, вот и Александр Сергеевич доверчиво полагал, что кольца способны оберегать или давать творческую силу. Здесь мы видим кольца, изображенные на портрете Пушкина работы Тропинина.
— А ты не носишь колец, — сказала Елена Сергеевна. — Кроме обручального. Может, стоит завести себе талисман?
— Но они не уберегли его от ранней гибели, — возразил Михаил Афанасьевич. — К чему тогда? Мой талисман — ты. «Храни меня, мой талисман, храни меня во дни гоненья, во дни раскаянья, волненья: ты в дни печали был мне дан!»
— Я так люблю тебя, Мишенька! — произнесла она и смахнула слезу из уголка глаза.
Экскурсоводка говорила:
— Если бы Пушкин не оказался в ссылке, он непременно бы пришел на Сенатскую площадь вместе со своими друзьями декабристами...
— Почему вы говорите «на Сенатскую», когда она давно уже площадь Декабристов? — проворчал один из школьников.
— Потому что тогда она была Сенатская, — грустно возразила девушка. — Было бы смешно, если бы декабристы пришли на площадь Декабристов.
Они медленно двигались по огромной пушкинской квартире, и Булгаков вновь не мог избавиться от мыслей, что сам он вынужден селиться в трехкомнатной, так и не имея собственного кабинета. А тут как раз, преследуя экскурсию, они подошли к огромному кабинету Александра Сергеевича.
— В тот день Пушкина ждали к обеду, — настраиваясь на трагичный лад, говорила худая девушка. — Вот представьте себе, стучат часы в официантской, прислуга говорит: «Кушать подано», — и разливает суп по тарелкам, а в этот миг на руках вносят раненого Пушкина. Его несут в кабинет, укладывают вот сюда, на диван. И все эти вещи, которые вы видите, Александр Сергеевич видел перед своей смертью. Вот его любимая чернильница, негр в золотых штанах, подарок Нащокина...
Елена Сергеевна ткнула мужа в локоть:
— Нащокина! А мы в Нащокинском живем!
— И что же?
— Пушкин часто бывал у Нащокина в Москве, — продолжала девушка. — Они были близкими друзьями. Вот на этом диване, ребята, великий русский поэт умирал от полученной раны. Он смотрел на бесчисленное количество книг и прощался с ними, как с живыми людьми.
Под долгий и скорбный рассказ о гибели Пушкина Булгаков внимательно разглядывал корешки книг, в основном французских, изучал пушкинский почерк на выставленных рукописях, а когда экскурсия двинулась дальше, шепнул жене:
— Постой на стрёме, я хочу негра стащить.
— С ума сошел?
— Давно уже. С тех пор, как тебя увидел.
— Да ладно тебе, ты тогда просто хотел Любанге насолить, вот и пустился во все тяжкие за мной ухлёстывать.
— Стащу негра и буду в него окунать перо, стану прославленным, как Пушкин. И квартиру такую же получим.
— Ага, и на дуэли с Фадеевым погибнешь.
— Почему с Фадеевым? Он к тебе клеился?
Когда они вышли снова на набережную Мойки, он выглядел искренне огорченным:
— Жаль, что ничего не стащили. Хотя бы щепочку от эшафота декабристов.
— Нельзя ничего хранить в доме, что связано со смертью, — укоризненно сказала она.
— А ты заметила, в некоторых местах Пушкин пишет «я» слитно со следующим словом? «Язнаю», «явижу», «янаписал». Его «я» растворяется в мире слов. Когда я умру, я тоже растворюсь в мире слов.
— Довольно о смерти! — топнула она ножкой.
Вернувшись на Невский, они подышали букинистическим запахом в бывшей кондитерской Вольфа и Беранже, но ничего из старых книг не купили, дабы не занимать руки. Люся сказала:
— Вообще-то это страшное место.
— Страшное? — вскинул бровь Булгаков.
— В этой кондитерской Пушкин оговаривал условия дуэли со своим секундантом Данзасом. Потом здесь же читали вслух лермонтовское «На смерть поэта», за что Лермонтова сослали на Кавказ. А Достоевский здесь впервые встретился с Петрашевским и в итоге угодил на каторгу. И Чайковскому именно здесь подали стакан воды, зараженной холерой, после чего он умер.
— Вот я чувствовал, что не надо сюда заходить, — поморщился Михаил Афанасьевич. — Хорошо, что ничего не купили. А то бы непременно страницы книги оказались заражены ядом. Допустим, слюной Ермилова. И мое имя присоединилось бы к Пушкину, Лермонтову, Достоевскому и Чайковскому.
Затем они полюбовались разнообразием рыб в огромном аквариуме дома Мертенса, где теперь располагался хороший универсам.
— О, вон та полосатая и в прошлый раз тут была.
— И вон та разноцветная.
— А этого чудовища не было.
— Однако вон там и там плесень, — заметил Булгаков. — Не представляю, как они чистят такой гигантский аквариум.
— Действительно, плесень, и как ты все замечаешь?
— Причем это черная плесень, аспергиллус нигер. У человека с ослабленным иммунитетом способна вызывать тяжелые заболевания, вплоть до почечной недостаточности.
— Пойдем отсюда.
Здесь же, в доме Мертенса, можно было попить кофе с эклерами, что они и сделали, забыв про аспергиллус нигер.
— Надеюсь, Григория Распутина не здесь отравили эклерами? — пробормотал Булгаков, на что Люся фыркнула:
— Позор! Его отравили в Юсуповском дворце.
— Да знаю, знаю... А здесь что раньше было? Меха, кажется?
— Торговый дом Мертенса. Да, меха.
— Стало быть, наверняка здесь Блок примерял шубу с отравленным мехом.
— Сейчас в тебя эклер кину, Мишка!
Выйдя, Булгаков похлопал себя по пузику:
— Превосходные эклеры!
— Ты аж четыре слопал, — засмеялась Люся.
— И кофе как в Париже, — вздохнул Михаил Афанасьевич. — Жаль только, что мы в Париже ни разу не бывали.
— Не с чем сравнить.
— Еще побываем, солнце мое. Обязательно побываем. Если только нам в эклеры не впихнули яду.
— Ну Мишаня!
В хорошем настроении двинулись дальше, у Казанского собора, превращенного семь лет назад в Музей религии и атеизма, Булгаков заметил, что и в девятнадцатом веке сей храм почему-то мало посещался верующими, о чем свидетельствует сцена из гоголевского «Носа». В Дом книги, увенчанный башней-фонарем со стеклянным глобусом, заходить не стали, зная, что среди нагромождений великой советской литературы не найдут даже малюсенькой книжонки с его фамилией на обложке. Но и без визита в храм советской книги Булгаков снова огорчился от мыслей, что он чужой на этом празднике жизни.
Они шли по Невскому, и настроение менялось: то делалось грустно, то отбрасывали от себя заботы и радовались чудесному и вполне летнему утру в самом красивом городе мира, то являлась радость, что впереди ждет чудо — слава, успех, признание властей, новая квартира, дача в подмосковном поселке Переделкино, в котором созданный пять лет назад Союз писателей с недавних пор стал строить двухэтажные деревянные особняки, и Михаил Афанасьевич поспешил вставить Переделкино в свой роман как Перелыгино. То прилетала тревога, что они на пороге какого-то ужасного бедствия и ничего этого, мечтаемого ими, не будет никогда. Наибольшую грусть навевали театры, где не идут его пьесы, и книжные магазины, где не торгуют его книгами. Стоящая за спиной у вальяжной Екатерины Великой бывшая Александринка, ныне, слава богу, хотя бы Пушкинка, а не какая-нибудь там Урицинка, посмотрела им вслед исподлобья.
— Изнасилованная Мейерхольдом, — с сожалением покачал ей головой Михаил Афанасьевич.
— Господь с тобой, — возразила Елена Сергеевна. — Десять лет, как тут уже Радлов властвует.
— Этот хотя бы Шекспира эксплуатирует, — кивнул Булгаков. — И брат его хороший портрет с меня нарисовал.
— К тому же грех теперь Мейерхольда проклинать.
В этом году выдающегося театрального деятеля расстреляло пулями судьбы — сам он в июне арестован и находится неизвестно где, а жену его, красавицу Зинаиду Райх, зверски убили в июле, семнадцать ножевых ран.
— Вот ты все «квартира, квартира»! У них с Зинаидой Николаевной в Брюсовском переулке огромная квартирища была — и где теперь то счастье? Говорят, все полы были забрызганы ее кровью, она из комнаты в комнату от убийц бегала. А они кололи, кололи, никак не могли убить.
— Не приведи Бог, — посочувствовал Булгаков.
В великолепном Аничковом дворце с недавних пор располагался Ленинградский дворец пионеров и школьников.
— Молодцы Романовы, — иронично похвалил Михаил Афанасьевич, — какой домище для детей отстроили. Всем будущим поколениям буржуев в назидание: стройте, стройте, нам потом пригодится.
Когда они вышли на Аничков мост, он вдруг почувствовал прилив головной боли, а в глазах помутилось так, что несравненные клодтовские кони показались расплывчатыми, будто на очень скверной фотографии. Мир вдруг превратился в картину Моне «Впечатление. Восходящее солнце».
— В Фонтанку непременно надо плюнуть на счастье, — сказал он.
Они постояли на мосту, дождались, когда рядом не будут сновать прохожие, и, изрядно накопив слюны, плюнули.
— Что за дивный день! — воскликнула Елена Сергеевна. — А вон и Любашин дворец, — кивнула она на изысканный архитектурный шедевр архитектора Демерцова, изначально принадлежавший князьям Белосельским-Белозерским, к коим вторая жена Михаила Афанасьевича никак не принадлежала, хоть и дворянка.
— Да уж, Любашин, — проворчал Булгаков.
С ним происходило неладное. Отовсюду на него смотрел Ленинград, и в глазах у Ленинграда стояло: да как вы посмели плевать в мою Фонтанку! Ты, белогвардейский недобиток, и ты, ушедшая к этому подонку от славного красного командира!
Все великолепие дворца смазывалось и расплывалось в его глазах, будто на картине того же Моне «Руанский собор», где фасад собора в розово-белых расплавленных тонах. А когда они подошли к кинотеатру «Гигант», он окончательно понял, что происходит нечто ужасное и непоправимое — он слепнет!
— Смотри, смотри, Хмелёв! — воскликнула Елена Сергеевна, показывая на афишу, которую несчастный Михаил Афанасьевич воспринимал уже не как Моне, а как «Композицию VII» Кандинского: что-то пытаешься разглядеть и ничего разглядеть не можешь.
— Где Хмелёв? — спросил он подавленным голосом.
— Да вот же, на афише. Мишенька, пойдем посмотрим картину. «Человек в футляре».
— Кто человек в футляре?
— Да что с тобой? Фильм, вот, идет. «Человек в футляре», режиссер Анненский, который «Медведя» в прошлом году, мы смотрели, обхохотались. Беликова Хмелёв играет... Да что с тобой?!
— Я ничего не вижу, любовь моя!
— Понятно, придуряемся, черные очки увидел, — подумала, что поняла, Елена Сергеевна. На афише их, можно сказать, родной Хмелёв в роли Беликова имел на лбу черные очки, а глаза выпученные, будто прозревший слепой.
— Где черные очки? — плачущим голосом пробормотал он, глядя по сторонам и видя кругом сплошные картины Кандинского.
— Миша! — всполошилась жена, понимая теперь, что муж не шутит — настолько позеленело его лицо.
— Я ослеп, ангел мой, я почти ничего не вижу, — бормотал он. — Здесь ведь недалеко до Московского вокзала. Веди меня, немедленно возвращаемся в Москву!
Она перепугалась:
— Ты не шутишь?
— Какие шутки, Люся! Немедленно в Москву! Я ослеп!
Глава тринадцатая
Голубятня
1924
Как оно закружилось, как завихрилось, какая вдруг круговерть переместила людей и предметы, одному Гоголю известно с его Солохами да Пацюками. Жил себе бывший врач, а ныне начинающий литератор в убогой комнатушке да в треклятой коммуналке, где Аннушка проливала масло и в самый мороз забывала на кухне окно закрывать. Жил он с грустной и худющей, а главное, давно нелюбимой женой Тасей, от которой хотелось сбежать. Но когда выходишь на улицу, вокруг тебя снует Москва, присматриваясь к тебе и принюхиваясь: не ты ли, контра, когда-то писал статейки против нас, — возвращение домой становилось спасительным, так ребенок прячется под одеялом от ночных страхов.
А теперь глянь, читатель, перенесло его ветром на второй ярус деревянного флигеля во дворе дома в Чистом переулке, до недавнего времени Обуховом, и с ним уже не бледная и скучная Тася, а бойкая, упругая подруга, еще не жена, но уже во всем как жена, и зовут ее Любаша. Он смотрит на ее чуть покачивающуюся походку и думает: «Кажется, я в нее уже влюблен». Хотя живут они вместе четыре месяца, а знакомы год или больше. Она веселая, хорошо поет, бывшая балерина и танцует не хуже Айседоры Дункан, неплохо рисует и даже сочиняет, любит придумывать всем смешные прозвища и его зовет Макой. Хотя нет, это он сам про себя сказал, когда читал Витьке книжку про орангутанчиков.
Кто такой Витька? Это мальчик четырех лет. Михаил и Любаша живут на втором этаже, разделенном на три даже не комнаты, а клетушки. Кухни нет, а просто в коридоре, разделяющем клетушки, стоит плита, на ней готовят и ею же обогревают флигель. Да уж, далеко не дача Толстого и не квартира Коморских! В одной клетушке живут Михаил с Любашей, в другой — пожилая вдова Анна Александровна с дочкой, страдающая астмой, в третьей — Марья Власьевна, торгующая пирожками и кофе на Сухаревке. Иногда ее дочь подкидывает ей ненадолго вот этого самого Витьку. С бабкой ему неинтересно, и он быстро перемещается к соседям:
— Дядь Миш, почитай киську.
И тот читает ему «киськи». Однажды попалась изданная в прошлом году сказка в стихах Евгении Бируковой «Мика, Мака и Макуха» — о приключениях трех юных орангутанов. Самый трусливый — Мака, чуть что, он: «Ну, попались!» Михаил Афанасьевич засмеялся и говорит:
— Вот я такой же. То и дело мерещится: войдут и скажут: «Ага, попался!»
Так и повелось звать его Макой. А жилище свое они называют Голубятня, ибо в нем и впрямь подобает жить не людям, а голубям. Анна и Марья постоянно ссорятся, подозревают друг друга в кражах, чуть не дерутся. И внизу, на первом ярусе, постоянные драки — молодой милиционер то и дело колотит жену, та потом ложится в сенях и рыдает. Любаша однажды сунулась ее утешать, а Мака:
— Напрасно. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Что ты смотришь? Так англичане говорят, известнейшие циники.
— Брешешь, поди? Ну-ка, скажи это по-английски.
— No good deed ever goes unpunished.
— Гляди-ка, кажись, не брешешь.
Домочадцы и гости чернобородого мужика, что на первом ярусе, по соседству с милиционером, дерутся реже, зато часто собираются за столом, пьют чай и не только, а напимшись, громко орут русские народные песни.
Словом, сменял наш герой не шило на мыло, а мыло на два шила. Но странная вещь, живется ему теперь почему-то легче и радостнее. Вот идет он сейчас по Кузнецкому Мосту, под ногами чавкает противная предновогодняя оттепель, сыро, слякотно, а ему хорошо. Опухоль за ухом, кажись, больше не растет, а ведь три раза делали ей иссечение, ныло в сердце подозрение на рак. Сегодня у дантистки Зиночки залечил окончательно два проблемных зуба. И в прямой кишке вроде бы все олрайт, а то тоже были подозрения...
Разболтанное твое здоровьишко, бывший доктор Булгаков, то на одно, то на другое жалуешься, а все равно стараешься на людях бодрячком держаться. А то, знаете ли, унюхают в советских джунглях, что ты больное животное, да и сожрут с потрохами!
Так как же случилось-то, что жил он в Нехорошей квартирке, а перелетел на Голубятню? А вот как.
Началась эта сказочка с того, что новый, 1924 год Михаил и Татьяна встречали в Большом Кисловском переулке, у их новых друзей Саянских — художника Леонида Викторовича и его жены Юлии. Плакаты Саянского «Скоро весь мир будет наш» и «Красный пахарь, работай спокойно» мелькали тогда повсюду. Квартира просторная. В разгар веселья женщины в отдельной комнате затеяли гадание на свечном воске. И грустная Тася вернулась домой в совсем расстроенных чувствах, разрыдалась. В чем дело?
— Мы там воском в миску капали, на тебя и меня гадали, и у тебя всё кольца да кольца, а мне — пустышка да пустышка. Черное предзнаменование. Вот увидишь, мы скоро разведемся.
— Интересная ты женщина! В силу молитвы не веришь, а в силу глупейшего гадания — будьте покойны. Даже странно как-то.
А в середине января, сверкая огнями, привлекал зависть прохожих особняк Берга в Денежном переулке. До недавнего времени в нем располагалось посольство Германии, и эсер Блюмкин именно тут застрелил посла Мирбаха; теперь его занимал центрисполком Коминтерна. И где, как не здесь, проводить праздничный вечер сменовеховцев?
Булгаков явился в компании со Слёзкиным и Стоновым, будто нарочно подобрав такие говорящие фамилии. Как спутники Марса Фобос и Деймос — страх и ужас. Первым делом — к буфету, где давали игристое «Абрау-Дюрсо» и пирожки с рыбой. Осматриваясь по сторонам в поисках собеседника, Михаил Афанасьевич вдруг увидел рядом с собой знакомое лицо. Миловидная женщина в парижском платье-коктейль, источающая тонкий аромат «Шанели № 5», смотрела на него с обаятельной улыбкой и вдруг сказала:
— Голуби тоже сволочь порядочная, не так ли?
— Что-что, простите? — не понял он.
— Это ведь у вас в рассказе жена сетует, что в Москве полно ворон, а в Париже только голуби, а муж отвечает ей этой шикарной фразой, чисто в гоголевском духе, — проговорила она приятным, обворожительным голосом.
— Я что-то и сам запамятовал, — смутился он и протянул ей бокал игристого взамен уже опустевшего.
Они разговорились.
— Неужели не помните меня? — спросила она. — Я Буква.
— Точно, Буква! — слегка хлопнул он себя по лбу. — А где же ваша Не-Буква?
— Отсохла. Зачем же Букве жить с Не-Буквой?
И она отвлекла его от литературных бесед с писателями откровенным рассказом о том, как развелась с мужем:
— Все говорят: «Ну конечно, он же гораздо старше ее». Но всего-то на двенадцать лет, разница чепуховая. Жена я была верная. Однако Илья Маркович задушил меня своей несусветной и постоянной ревностью. К тому же... Почему я постоянно обязана доказывать, что разделяю его либеральные взгляды? Я не антисемитка, отношусь к евреям с теплом, но почему я должна всем доказывать великолепие идей сионизма? Скажите, я должна?
— Если не подписывали бумаг с подобными условиями, то нет.
— Не подписывала. И я не выдержала. Я не просто разлюбила его, а возненавидела. Да, наверное, никогда по-настоящему и не любила. Иначе нашла бы в себе силы стать тоже пламенной либералкой. Он ничего не зарабатывал. Это я про Париж. А я балерина, очень неплохо зарабатывала танцами, участвовала в балетной труппе. И мне не хотелось уезжать из Парижа. Но нет, он потащил меня в этот мрачный Берлин. Представляете, чтобы я ему не изменяла, он носил на пальцах три кольца с какими-то колдовскими абракадабрами. А сам однажды в Константинополе, когда мы чудовищно голодали, вдруг стал восхищаться Сонечкой Мармеладовой. Спрашивается, почему? В Берлине я сказала ему, что мы разводимся и я возвращаюсь в Париж. Но он забрал мои документы и перетащил меня в Москву. Впрочем, интересно ли это вам? Любите Льва Толстого?
— Отчего вы спрашиваете?
— На вас толстовка.
Он и впрямь был в черной глухой толстовке.
— Просто удобная форма одежды.
— Совершенно не сочетается с лакированными туфлями. У которых еще цвет такой... цыплячий.
Он сильно смутился, но она не дала ему обидеться:
— Я все думала, на кого же вы похожи. И только теперь поняла. На Шаляпина. Только похудевшего. Я с ним много раз как вот с вами сейчас общалась. Он даже приударял за мной.
Сравнение с Шаляпиным ему польстило настолько, что он подмигнул ей, метнулся к роялю и заиграл из «Фауста», запел, довольно точно подражая великому певцу:
— На земле-е-е весь род людской...
Тут появился все тот же Алексей Толстой, словно на поверхности моря всплыл кит и дал фонтан:
— Га! Черти!
Рев, буря эмоций, первым делом — к буфету, заметил его, нарочно подошел, обнял и снова трижды расцеловал:
— Жду не дождусь, когда твой роман выйдет!
Когда выйдет, когда выйдет? Год пролетел, а он до сих пор не вышел. Еще 12 апреля он заключил договор с Лежнёвым на публикацию в «России», а сейчас уже конец декабря, канун нового, 1925 года, и автор бредет по мокрой снежной каше Кузнецкого Моста. После посещения зубной врачихи он побывал в «Недрах», где руководитель издательства Ангарский чинил суд над нерадивыми работниками и выдал Булгакову десять рублей — остаток за «Дьяволиаду». Нынче жители СССР уже не миллионеры, и десятка — вполне уважающая себя банкнота, она, вскинув бровь, смотрит на себя важно в зеркало, галстучек поправляет. Михаил Афанасьевич покупает то, сё, пятое, десятое, непременно бутылку белого вина и чекушку водки на вечер, надо бы еще чай купить... Чай, чай, чай... Нечаянная радость! Уже на углу Кузнецкого и Петровки у газетчика. Люди добрые, гляньте: свежий номер, причем из ближайшего будущего! «Россия. Ежемесячный общественно-литературный журнал. Четвертый год издания. № 4 (13). Москва — Ленинград. 1925 год». Схватил, листанул — сердчишко провалилось в бездну! «Михаил Булгаков. “Белая гвардия”. Роман. Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской».
— Сколько стоит? Беру один экземпляр! — И, не видя ни Москвы, ни оттепели под ногами, ни снующих людей, он бредет дальше по Кузнецкому Мосту, грызя глазами текст. О неизъяснимая сладость публикации, подобная первому любовному свиданию с той, в кого по уши влюбился!
Он идет и думает мельком о том, как оскорбится Тася, увидев, что посвящается не ей, с которой роман писался, а той, при которой дописан. Пуля в сердце! А нечего было с такой иронией относиться, плечиками пожимать и всем своим видом показывать: не вижу я тебя, Миша, писателем, хоть убей, не вижу! И особенно этот глупый смех, когда она прочла, как Елена молится Божьей Матери о том, чтобы умирающий брат выжил, и он по ее молитве выживает:
— Ну Миша, ты же здравомыслящий человек!
Он тогда уже вовсю встречался с Буквой и... Ах так? Накася выкуси, не тебе посвящу роман, а ей, потому что она видит во мне писателя и не смеется над такими вещами.
После той пирушки в Чистом переулке они расстались, не назначив новых встреч. Потом черным плугом по белому снегу России прошла смерть Ленина, и «Гудок» отправил Булгакова в Колонный зал Дома Союзов, чтобы описать людское прощание. Он создал лаконичный и яркий очерк, в котором смерть вождя показана через восприятие людей. И резюме: «Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей. Молчит караул, приставив винтовки к ноге, и молча течет река». А потом он еще написал теплый рассказ «Воспоминание» — как ходил к Крупской и та ему помогла.
— Гляжу, ты вдруг проникся любовью к этой парочке, — усмехнулась Тася. — Следующий роман будет «Красная гвардия»?
И он вдруг решился: как только подвернется подходящий вариант, уйдет к чертям от этой угасшей жены, наплевать, что венчаны. Шел по улице и улыбался мартовскому солнцу, свежему номеру альманаха «Недра», только что полученному, а еще тому, что, если следовать совету пожирателя китов, следующая жена будет переходная, временная, пока он не найдет себе третью. Вот сейчас встретится первая попавшаяся хорошенькая мордашка, возьму да сделаю ей сразу предложение. Все равно же временная.
И нате-здрасьте! Буква! Идет и тоже улыбается при виде его. Стало быть, на ней и женюсь.
— Какими судьбами, лучшая Буква русского алфавита?
А она ему в ответ:
— Асагао ни цурубе тарарету марао мидзу.
— Чего-чего?! Потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
— А вы что, японского не понимаете?
— Только в пределах «то яма, то канава, я не сука на комоде».
— Я прочла вам старинную танку. Перевод таков: «Повилика обвила ведро моего колодца. Дайте мне воды!»
Он вдруг обнял ее и поцеловал в душистую щечку.
— Воды у меня хоть отбавляй. Куда пойдем?
— Предлагаю в гости.
— Айда! Вот вам в подарок. — Он протянул номер «Недр», прямо на обложке содержание: «А.Серафимович. “Железный поток”; В.Кириллов. “Поэма”; С.Сергеев-Ценский. “Рассказ профессора”; М.Булгаков. “Дьяволиада”...» Остальное уже не существенно.
— Ух ты, «Дьяволиада»! — делано испугалась она. — Рассказ?
— Повесть.
— Хорошая?
— Дурацкая, ни к черту не годная.
— Почему же напечатали?
— Дураки потому что.
— А зачем дарите?
— Потом на аукционе продадите за дорого.
Со смехом ввалились в огромную квартиру знаменитого судебного статистика Тарновского. До революции он прославился книгами «Алкоголизм и преступность», «Влияние войн на движение преступности», занимал пост заведующего статистическим отделением Министерства юстиции, при большевиках остался при той же должности в Наркомюсте и снова процветал. Оказалось, он Букве приходится каким-то родственником, двоюродным дядей, что ли. У самого входа в квартиру она сказала:
— Только хватит меня называть Буквой! Обидно, между прочим. Даже имени моего не удосужились узнать, ухажер тот еще!
— А как вас зовут?
— Люба.
— А меня Миша.
— Да уж это-то я знаю.
Он идет по Кузнецкому Мосту и читает, как священник отец Александр говорит Турбину, что уныние большой грех, хотя испытания еще будут, и очень большие испытания... Дальше вместе с ним роман читают московские переулки. В Камергерском Николка играет на гитаре и поет про сапоги фасонные... В Газетном ухаживают за обмороженным Мышлаевским... В Большом Кисловском прощаются с драпающим Тальбергом... В Крестовоздвиженском Шервинский, радуясь, что муж Елены сбежал вместе с немцами, поет эпиталаму и волочится за безмужней женой... В Большом Знаменском напившиеся гости Турбиных поют «Боже, царя храни»... На Волхонке все с тревогой говорят о Петлюре... На Пречистенке Шервинский объясняется в любви Елене и целует ее в обе щеки...
Погодите, как Зубовская? Это он забыл свернуть в свой Чистый переулок и дошагал до конца Пречистенки? Возвращается, а тем временем формируются подразделения для отпора Петлюре... Писатель сворачивает в Чистый, снег мокрыми хлопьями летит на страницы, но он, замедляя шаг, дочитывает: «В окнах было сине, а на дворе уже беловато, и вставал и расходился туман». Конец первой части. Две другие ждите в следующих номерах. Писатель ошарашен и огорчен, как бывает, когда тебе что-то долго расхваливают, а ты читаешь и думаешь: «Что они тут, болваны, нашли?»
— Но нет, нет, — бормочет он. — Это всем известное авторское брюзжание. Вещь написана гениально. Какая динамика, какие персонажи!
И он решительно направляется к Голубятне, чтобы вручить экземпляр Любаше. Они еще не муж и жена официально, он даже еще не развелся с Лаппой, но живут вполне уже как муж и жена.
Впервые побывав у Тарновских, Булгаков очаровал своим остроумием и самого Евгения Никитича, знаменитого юриста, и его дочь Надюшу. Домашние звали отца семейства Деем и даже Деюшкой, а Надю — Гадиком.
— Почему такое обидное прозвище?
— А, она к нему давно привыкла. Это из детства. Вечно таскала сладости и тайком их пожирала. Кто-то однажды сказал нечто библейское: «Гад Иссахар за углом ест сахар». С тех пор и повелось.
В первый же день знакомства Булгаков объявил:
— Уважаемые мои будущие родственники, хочу вас предуведомить, что буду мужем Любаши. Вы спросите, давно ли мы с ней знакомы? Недавно. Но в нашу жизнь вмешался рок. Сегодня я шел по улице и загадал: если сейчас мне повстречается Люба, быть нам мужем и женой. И представьте себе, она идет мне навстречу и улыбается. Но есть еще одно удивительное и судьбоносное совпадение. Этот Новый год я встречал знаете где? У вашего соседа Саянского!
Это и впрямь достойно удивления. Саянские и Тарновские обитали в одной огромной квартире. Точнее, квартир две, но обе под номером 43 и имели один вход, одну прихожую, из которой квартиры Саянских и Тарновских разбегались в разные стороны. Поразительно, что в Новый год Булгаков и Буква не встретились. Просто она праздновала в гостях.
— Так что само провидение говорит: быть нам мужем и женой!
— Вот еще! — фыркнула Любаша. — Не хочу я замуж. Я уже отреклась от старого мира, но еще не успела стряхнуть его прах со своих ног. К тому же и вы, Михаил Афанасьевич, пока еще замужем. Простите, женат.
— Брак дело поправимое, — возразил Булгаков. — Именно так блаженный Сосипатр говорил мужчинам, желающим принять монашество, но обремененным узами брака.
Так началась долгая и шутливая история его ухаживания. Чуть ли не каждый день он являлся к Тарновским и завоевывал сердца родственников, смыкая кольцо блокады вокруг желанной крепости. Деюшка и Гадик уже души в нем не чаяли. Евгений Никитич тоже любил балагурить, был он образованнейший человек и к тому же полиглот, по-французски и по-немецки изъяснялся как на родном, знал также английский, итальянский, испанский и даже японский, на котором читал наизусть танки. Вот откуда Любашины «асагао тарарету».
Следом за холодной весной наступило жаркое лето, все любили сидеть во дворе дома, под огромным дубом, пить чай из самовара и играть в сватовство майора.
— Гадик, — говорил майор, — вы только подумайте, что вас ожидает в случае благоприятного исхода. — Имелось в виду, что Надя уговорит Любу.
— Лисий салоп? — изображая строгую купеческую дочь, подыгрывала Надя.
— Ну, знаете ли, насчет салопа мы еще посмотрим, а вот ботинки с ушками вам обеспечены, будьте покойны.
— Маловато будет.
— Добавим галоши. А также медных новых пятаков и полтинников.
Вернувшись домой, он с жалостью смотрел на Тасю и думал, каково ей будет без него: нигде не работает, живут только на его деньги. А с другой стороны, она хотя бы встрепенется, пойдет работать, там встретит другого, не такого шалопая, а основательного и ответственного. Ей бы только пополнеть маленько.
— Таська, ты совсем ничего не жрешь. Я для кого покупаю?
— Бабам своим, поди, больше покупаешь.
— Ну каким бабам? Каким бабам? Клянусь, я тебе не изменяю.
И де-факто он не врал, Любашино ведро по-прежнему оставалось увито повиликой и сохло без воды. А вот де-юре с лета он уже основательно считался женихом Любови Евгеньевны Белозерской — так по имени, отчеству и фамилии звали его невесту. В доме Тарновских всегда радовались его появлению. Придя, он с ходу начинал что-то рассказывать:
— Ильф и Олеша приехали из Самары, там два трамвая ходят, на обоих обозначены конечные остановки. На первом «Площадь Революции — Тюрьма», на втором «Советская площадь — Тюрьма».
Тарновские любили поздние посиделки, и гость возвращался от них домой нередко далеко за полночь. Тася плакала, жаловалась на соседей:
— Пока ты там по своим бабам шляешься, они тут такое устроили!
Супружеские отношения у них уже давно иссякли: она не хотела, а он и не приставал к ней, больно надо. Аж с прошлого года ни разу. Отбыв время у погасшего домашнего очага, а затем в опостылевшем «Гудке», он радостно бежал к Тарновским:
— Ну что, Гадик, каковы успехи нашего сватовства?
— Купецеска доцка покамесь ишшо думать изволят, — отвечало доверенное лицо.
— Думать? — Сватающийся майор шел к роялю, открывал крышку, ласкал клавиши и задумчиво, протяжно пел на манер очень русской песни:
Думала, думала, думала, думала,
Думала, думала, думала я-а-а-а...
А как подумала, чем же я думала —
Лучше б не думала, думала я!
— Хамство какое! — давясь от смеха, возмущалась майорова невеста. — Казарменный юмор.
Михаил Афанасьевич всегда внимательнейшим образом следил за перипетиями международной политики и мог часами беседовать с Евгением Никитичем о всяких там Пуанкаре, Макдональдах, Пилсудских, о том, какова на сегодня вероятность новой войны и не пора ли нам самим разгромить Польшу, пока она первой не попёрла на нас. После Тринадцатого съезда партии, взявшего курс на ликвидацию нэпа, Булгаков со свежим анекдотом:
— Жирную нэпманшу шнурует горничная, та ей: «Что ты душишь меня, съезд партии нас только пока ограничил».
Михаил Афанасьевич очень волновался по поводу своей опухоли за правым ухом и был несказанно рад, когда профессор Мартынов не подтвердил ее злокачественность. Стало быть, поживем еще! Кто ни разу не становился на грани между злокачкой и доброкачкой, тот не поймет.
— Представляете? Еду в трамвае, и вдруг входит целый отряд юношей и девушек в костюмах Адама и Евы, с повязками через плечо «Долой стыд!». Пассажиры в негодовании, трамвай остановили, милиционер всех выгнал, но какой-то старичок на полном серьёзе им вслед крикнул: «А зимой-то как?»
— А девушки-то хорошенькие? — с подковыркой спросила майорова невеста. — Не подобрали себе вместо меня какую-нибудь Еву?
— Не разглядывал. Дым возмущения заслонил зрение.
Тарновским он читал вслух «Белую гвардию», которую уже вовсю дописывал. И, дописав, прочитал им окончание. Слушатели выражали восторг.
— И это только первая книга трилогии?
— Первая. Во второй герои будут сражаться в Добровольческой армии. В третьей — Кавказ, бегство через Батум в эмиграцию.
— Тут вам Любаша многое расскажет, хлебнула горюшка в Константинополе.
— Ну, это уж когда будет моей женою.
Лето шло к своему зениту, кончались игры и шутки. Любовь Евгеньевна жила в одной комнате с Гадиком, а в июле возвращался из длительной командировки Надюшин муж, у Тарновских Любе жить уже негде, искала другое жилье. Однажды к Гадику пришла ее давнишняя знакомая, тоже Надя, и предложила временно пожить в комнате своего уехавшего брата. Так в середине июля Белозерская ненадолго поселилась в одном из арбатских переулков. Тогда же между ней и Булгаковым произошел уже не шуточный разговор.
Они сидели на скамейке у Патриарших прудов, и, глядя на закат, он подробно и трогательно, без ноток ёрничества рассказывал ей свою жизнь: как счастливое детство разбилось о смерть отца, как бесшабашная юность разбилась об ампутационный ад прифронтовых госпиталей, как он чудом выбрался из морфинистского болота.
— И должен сразу тебя предупредить: последствия морфинизма и через много лет могут ужасающе сказываться на потомстве.
— Да и ладно, я и не хочу детей, — простодушно ответила она, тем самым уже подтверждая свое скорое согласие. — Если честно, не очень-то их и люблю.
Он рассказывал об ужасах петлюровщины, о белом и красном терроре, о том, как его контузило в Чечне и как он едва не сдох от тифа, а потом сходил с ума от отчаяния, пытаясь тщетно уплыть за границу. И как страшно они с женой голодали в первые московские месяцы.
— Боже мой! — восхитилась она. — И этот человек, прошедший все круги ада, самый веселый и остроумный из всех, кого я знаю, самый жизнелюбивый и жизнерадостный!
Она обняла его, стала целовать, их губы слились, и они долго, мучительно целовались, покуда она не взяла его за руку и не сказала:
— Пошли.
И они быстрым шагом пошли в сторону Арбата, по пути останавливаясь и целуясь. Оказалось, что в квартире до завтра никого не будет. Они устремились в комнату ее временного проживания, и здесь, читатель, мы с тобой останавливаемся и следовать за ними не можем. Как в песне поется, «знает только ночь глубокая, как поладили они, распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани». Ведро, обвитое повиликой, наконец-то наполнилось водой.
Вернувшись домой на рассвете, он сразу же обо всем рассказал жене, которую отныне вполне уже можно считать первой.
— Ну, я же говорила! — выдохнула она. — Тебе все кольца, кольца, а мне пустышки. Вот и не верь гаданиям.
Она подошла к его столу, вытащила из ящика, протянула ему:
— Помнишь, ты под морфием хотел застрелить меня из него? Можешь это сейчас сделать.
Он взял браунинг и положил в карман брюк.
— Клянусь, я не брошу тебя, буду помогать.
— Да не надо мне твоей помощи, сама справлюсь.
— И в этой квартире не оставлю.
— Куда ж я денусь?
— В тридцать четвертую переезжаем, я уже договорился с Артуром Борисовичем.
В квартире № 34 жил финансист Манасевич, некогда богатый, в пяти комнатах располагались он с женой да прислуга. Но сейчас их стали уплотнять, в двух комнатах поселились партработники, требовалось отдать еще одну комнату, и, чтобы не вселили какое-нибудь быдло, Артур Борисович сам предложил Булгакову переехать к нему. Так произошло расставание с Нехорошей квартиркой. Теперь следовало найти жилье для Миши и Любы, потому что Любе вскоре следовало съезжать с Арбата.
Кто только не жил в огромной старинной усадьбе на Большой Никитской! И подполковник Бибиков, и князь Черкасский, восстановивший здания после пожара 1812 года, и князья Васильчиковы, устроившие здесь салон для самых знаменитых людей Москвы, и богатейший банкир Поляков, пустивший в главный дом усадьбы женскую гимназию Кириены Алельковой. После революции гимназию реформировали, и стала она школой № 48 имени Бухарина. Стечение обстоятельств? Чудо? Но именно сейчас директором школы назначили не кого-нибудь, а родную сестру Михаила Булгакова — Надежду Афанасьевну Земскую. И как не пособить родному человечку?
— Пёс с вами, живите в учительской, пока не начнутся занятия!
Сама Мишина сестра жила на антресолях здания вместе с мужем, дочкой Оленькой, да еще другая сестра Булгаковых, Вера, да плюс сестра мужа Катя. Да вдобавок ждали приезда еще одной булгаковской сестры — Елены Афанасьевны. Так что в комнатах на антресолях места уже не оставалось, живите пока в учительской. На диване под портретом Ушинского. Снова скатился наш бывший врач, а ныне писатель в жилье абы где да абы как.
— У меня в этом году сплошные надежды, — смеялась Любаша. — Сначала Гадик, потом ее подруга, тоже Надя, теперь твоя сестра, и снова — Надежда.
Клеенчатый диван был такой скользкий, что бурными ночами они с него скатывались, как с ледяной горки, и, грохнувшись об пол, хохотали. В изголодавшихся по любви вселилась звериная ненасытность. А вместе с ней в писателе взбурлил писательский зуд, причем весьма озорной. К черту продолжение «Белой гвардии»! Даешь что-нибудь смешное, фантастическое, фантасмагорическое, и обязательно чтобы по природному российскому головотяпству что-то с чем-то перепутали и вышла катастрофа. Луч жизни, профессор Персиков, который один-в-один Деюшка Евгений Никитич, обработанные изобретенным им лучом яйца дадут цыплят, из которых вырастут куры величиной со слонов. Но конечно же где-то перепутали и вместо куриных яиц привезли змеиные... Повесть писалась легко и стремительно, и вот уже Любаша валилась со скользкого дивана не отчего-нибудь, а от хохота, до того ей нравилось.
А сентябрь близился, и следовало опять искать пристанище. За дело взялась Белозерская и вскоре нашла то, что теперь они именовали Голубятней и куда теперь он поднимается с двумя бутылками, снедью и свежим номером «России», на котором стоит еще не наступивший 1925 год.
— Мака! Ты откуда такой мокрый? И что это у тебя за рукопись, найденная в Сарагосе?
— Это наше будущее, Любочка, — говорит он, протягивая ей мокрый от мокрого снега журнал. — Видишь, написано: «Россия» и двадцать пятый год. Я извлек это из сугробов грядущего. Читай: «Эм Булгаков. Белая гвардия»!
Глава четырнадцатая
С лучком да с перцем
1925
Как легко все у нас с тобой, читатель, получается: только что наш герой шел по декабрьской Москве под мокрыми снежными хлопьями, читая свежий номер журнала со своей публикацией, — а вот он уже июльским вечером возлежит на толстом и мягком ковре в окружении слушателей и приготовился читать вслух. Он хорошо загорел за месяц отдыха в Крыму, стал здоровее, морские купания унесли его болячки на самое дно, он весел и игрив, виночерпий наливает ему в плоскую чашу вина и подносит, а он отпивает и жмурится, словно кот. Виночерпием служит коротко стриженная, дочерна загорелая женщина лет тридцати пяти, одетая в некое подобие греческой туники. Зовут ее Мария Степановна Заболоцкая. В свое время она окончила высшие женские Бестужевские курсы, в Крыму заведовала амбулаторией под Феодосией, покуда не познакомилась с хозяином огромного дома, стоящего на самом берегу моря, и не стала его утешительницей после смерти матери.
Рядом с нашим героем — Любовь Евгеньевна Белозерская, вторая жена, брак с которой он оформил два месяца тому назад. Слушатели: молодой писатель Леонид Леонов со своей женой Таней, которая смешно произносит «черефня», «вифня», «кофка», «ромафка», а свою фамилию — «Сабафникова»; поэт Георгий Шенгели с женой — Ниной Манухиной, они тоже молодожены; художница Анна Остроумова-Лебедева лет пятидесяти с мужем Сергеем Лебедевым, он химик и немного моложе своей жены; искусствовед Александр Габричевский с женой — художницей Натальей Северцовой; еще тут переводчица с идиш на русский Дина Кармен и дочка бывшего председателя Государственной думы Ольга Головина.
Остается только назвать имя хозяина дома. Он похож на маленького и совсем не опасного Зевса: пышная шевелюра, усы и борода, тоже одет в греческую тунику, он знаменитый поэт и гениальный художник-акварелист. Все расположились на самой верхней, открытой небесам, веранде дома, построенного им вместе с покойной матерью, и зовут его Максимилиан Волошин.
Булгаковы приехали к нему в начале июня, а сейчас уже начало июля. Все эти дни Зевсик устраивал поэтические вечера, на которых главенствовал и в основном читал свои стихи. И лишь на днях все вдруг вспомнили, что Булгаков — подающий огромные надежды прозаик, автор романа «Белая гвардия», а в шестом номере альманаха «Недра» вышла в феврале его повесть «Роковые яйца», и все ею зачитывались, а Горький даже признал, что писатель Булгаков пишет «остроумно и ловко».
Волошин спросил, не мог ли Михаил Афанасьевич что-нибудь почитать вслух, и тот признался, что привез с собой рукопись для окончательной правки и может ее прочитать. Он ее доделал и вот теперь готовится приступить к чтению.
— Должен сказать, — говорит Зевсик, — ваши «Роковые яйца» показались мне недописанными. Такое впечатление, будто вам надоело дальше развивать сюжет и вы придумали сильный мороз посреди лета, чтобы укокошить гигантских гадов. Я прав?
— Полностью правы, — отвечает Булгаков. — Мне и впрямь надоело возиться с гадами, и я их заморозил. Но в сегодняшней повести такого нелепого конца не будет, уверяю вас. Я готов приступить к чтению. Называется «Собачье сердце».
— Это не из той ли трактирной песенки строка? — фыркает Шенгели.
— Из той, из той, — кивает Булгаков. — «А на второе был пирог с начинкой лягушачьих ног, с лучком, да с перцем, да с собачьим сердцем». Итак, я начинаю. — Он оглядел слушателей странным взором, совершил арлекинское движение левым плечом и вдруг завыл: — «У-у-у-у-у-гу-гуг-гу-у! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал. Негодяй в грязном колпаке — повар столовой нормального питания служащих Центрального совета народного хозяйства — плеснул кипятком и обварил мне левый бок. Какая гадина, а еще пролетарий. Господи, боже мой — как больно! До костей проело кипяточком. Я теперь вою, вою, да разве воем поможешь?»
Начинался сей 1925 год с больницы. Острая боль в животе справа внизу заставляла корчиться. Любаша срочно побежала искать Гладыревского, который работал в хирургической госпитальной клинике на Большой Пироговской, а жил в пятнадцати минутах ходьбы от Чистого переулка, в Курсовом переулке, прямо на берегу Москвы-реки. По пути с работы домой Николай Леонидович частенько захаживал в гости, делился парижскими новостями, полученными от брата Юры — он по-прежнему пел под гитару в ресторанах, а Сынгаевский по-прежнему танцевал вместе со своей Брониславой. Узнав о беде, Николай Леонидович мгновенно организовал переброску Михаила Афанасьевича в свою клинику, тотчас сделал операцию, вовремя вырезал аппендикс, спас.
— Распотрошили бедное животное, — шутливо ворчал спасенный, и как-то от этой фразы побежал сюжет про собаку, которой в качестве эксперимента пересадили человеческий гипофиз, а также мужские яичники с придатками.
Вернувшись из больницы на Голубятню, он так и бросился в кипящий поток повести, начал в середине января, завершил в начале марта. С Гладыревским консультировался по поводу разных хирургических нюансов. В качестве прототипа профессора Преображенского взял своего дядьку Николая Михайловича Покровского, его ассистента Борменталя писал с Коли Гладыревского, а Шарикова...
— С кого, с кого? С себя, конечно, — смеялся он.
Окончание работы над «Собачьим сердцем» ознаменовалось окончанием и первого брака. В начале марта Михаил Афанасьевич и Татьяна Николаевна официально развелись.
— При мне ты был никому не известный, без меня вон какой успех! — печально вздохнула бедная Лаппа.
— Скоро на меня посыплется денежный дождь, смогу тебе хорошо помогать, — виновато сказал он.
— Не надо мне помогать, сама уж справлюсь. С этой-то счастлив?
— Счастлив.
— Ну и хорошо. Прощай.
Так они и расстались, а вскоре новую повесть Булгаков читал на очередном Никитинском субботнике, и в зале стоял невообразимый хохот.
Вот уже десять лет поэтесса и критикесса Евдоксия Никитина устраивала в своей огромной квартире в Газетном переулке литературные субботы, на которые мог прийти любой желающий послушать или сам почитать, и даже получить пирожок и чаёк. 7 марта Булгаков читал там «Собачье сердце» аудитории, насчитывающей полсотни слушателей. В основном все от души смеялись, лишь несколько чересчур партийных писателей громко возмущались.
— Да это же явная антисоветчина! — хищно улыбаясь, воскликнул критик и литературовед Виктор Шкловский.
— Не мешайте слушать, — гневно откликнулся Андрей Белый, год назад вернувшийся из эмиграции с повестью «Возвращение на Родину».
После читки снова стали возмущаться антисоветчиной, но через несколько дней Булгакова вызвал к себе Ангарский, старый революционер, хлебнувший тюрем и ссылок, совершавший дерзкие побеги.
— Приносите мне распечатанный экземпляр, и я тисну у себя в «Недрах», — сказал он. — Ничего антиреволюционного я в повести не вижу. Профессор — хорошо устроившийся хапуга, Шариков — собака, держащая нос по ветру. Очень правильно высмеяны и тот и другой.
Но главный редактор «Недр» рано хорохорился. Главлит требовал выбросить каждое второе предложение повести, и в таком исполосованном виде печатать было бессмысленно. Тогда Ангарский предложил отправить повесть председателю Моссовета Каменеву. Он находился на излечении в Боржоми, и следовало поспешить, дабы он успел на отдыхе прочитать. Булгаков так и поступил, но прошла весна, наступило лето, а от могущественного Льва Борисовича никакой весточки. «Собачье сердце» зависло в небытии. Остается его только читать вслух с рукописи:
«— Клянусь богом! — говорила дама, и живые пятна сквозь искусственные продирались на ее щеках. — Я знаю — это моя последняя страсть. Ведь это такой негодяй! О, профессор! Он карточный шулер, это знает вся Москва. Он не может пропустить ни одной гнусной модистки. Ведь он так дьявольски молод. — Дама бормотала и выбрасывала из-под шумящих юбок скомканный кружевной клок. Пёс совершенно затуманился, и все в голове у него пошло кверху ногами. “Ну вас к черту”, — мутно подумал он, положив голову на лапы и задремав от стыда...»
Слушатели уже все чаще и чаще смеются, лишь дочь бывшего председателя Думы почему-то слушает грустно и глубоко вздыхает. До заката солнца еще несколько часов. Дует легкий сухой ветерок. Жара спадает, и всем очень хорошо.
Волошин прочитал начало «Белой гвардии», восхитился и через Ангарского пригласил Булгаковых сюда в Коктебель. А у них особо и выбора не имелось, где отдыхать.
В конце апреля вышла в «России» вторая часть «Белой гвардии», кончающаяся тем, как тяжелораненого Алексея Турбина доставляют в родной дом. Продолжение романа уже ждали с нетерпением, и журнал расхватывали, как голуби и воробьи расхватывают на тротуаре хлопья хлеба. Успех гремел одновременно с негодованием. В основном читатели восторгались, но немало нашлось и таких, кто обвинял автора в сочувствии белогвардейцам. Писать продолжение о том, как Алексей, Николка, Мышлаевский и Шервинский уходят в Добровольческую армию воевать против большевиков, значило самоубийство. Да Булгакову уже и не хотелось продолжать, он пребывал в восторге от «Собачьего сердца» и понимал: вот его струя, вот как надо работать дальше. Его душа лежит в фантасмагориях.
— Как-как? Абырвалг? — кричит и стукает себя от хохота по коленкам Волошин. — Главрыба?
А автор продолжает читать, стараясь не выпустить из себя ни улыбочки:
— «Сегодня после того, как у него отвалился хвост, он произнес совершенно отчетливо слово “пивная”. Работает фонограф. Черт знает что такое». — И дальше: — «Он произносит очень много слов: “извозчик”, “мест нету”, “вечерняя газета”, “лучший подарок детям” и все бранные слова, какие только существуют в русском лексиконе...»
И все, кроме дочки бывшего председателя Думы, смеются, а Зевсик просто ухохатывается, запрокидывая назад могучую голову.
Загс в Малом Могильцевском переулке выбрали потому, что от Голубятни до него пять минут пешком. 30 апреля в унылом помещении этого загса Михаила Афанасьевича жутко смешил вершитель бракосочетания, сухой старичок с зелеными волосенками на плешивой головке. Он постоянно и как-то нарочито ыкал:
— Брычующийся Былгакыв, сыгласны ли вы взять в жены брычующуюся Былозерскую?.. Скрыпите подписями ваше сыгласие... Былгакыв Мыхаил Афынасьевич и Былозерская Любовь Ывгеньевна, обывляю вас мужым и жыной.
Они потом оба весь день ходили и тоже ыкали:
— В честь сыгоднышныго сыбытия повесть «Собачье сердце» посвящаю своей жыне Любови Ывгеньевне.
— Спысибо, дырыгой муж! Хытелось бы ыще мыдовый месыц хорошо провести у Волошиных.
Приглашение в Коктебель они получили как раз накануне свадьбы. Решив все необходимые денежные вопросы, Булгаков повез свою вторую жену к черноморским берегам. В поезде читали путеводитель по Крыму какого-то Саркисова-Серазини: «Природа в Коктебеле крайне бедная, унылая, прогулки совершать некуда. Даже за цветами любители ходят за много километров. Неприятность от пребывания в здешних угрюмых краях усугубляется еще тем, что дуют постоянные ветры. Они действуют на психику угнетающе, и лица с неустойчивой нервной системой после поездки в Коктебель возвращаются в удрученном состоянии, иногда сходят с ума, часто теряют интерес к жизни и даже склонны к суициду».
— Да уж, и Лямин про то же, — засмеялся Булгаков.
С потомственным московским гражданином Ляминым он познакомился не так давно и сразу подружился. Николай Николаевич работал в Академии художественных наук, жил с женой Наташей в десяти минутах ходьбы от Голубятни, в Пожарском переулке. Про Крым он сказал, что там тоска зеленая.
Коктебель и впрямь оказался скупым до растительности местом, лишь вокруг волошинского причудливого дома росло что-то. За главным домом стоял поменьше, двухэтажный, и в комнате на первом этаже Максимилиан Александрович поселил новоиспеченную чету Булгаковых:
— Только жилье и постельное белье. Прислуги нет. Воду носим сами. У нас тут не курорт, а поэтическая коммуна. Не понравится, можете уехать. Но всем обычно нравится. Для этого необходимо радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллекта.
Примерно то же он сообщал им и в письме, когда приглашал.
Михаилу Афанасьевичу Коктебель поначалу очень не понравился:
— Я уже испытываю неприязнь к жизни и тягу к самоубийству. Хорошо, что мой браунинг остался в Голубятне.
Утро встречало туманом, надвигающимся с моря. Профиль горы Карадаг, напоминающий Волошина, казался тогда зловещим. К полудню небо становилось чистым, сияло солнце, все шли купаться в море и искать сердолики, кои попадались везунчикам. Булгаковы набирали кучу камешков, но Волошин их забраковывал:
— Это не сердолики, а обыкновенные собаки.
Еще он водил всех в походы на гору своего профиля, ходил легко и весело, несмотря на тучность. Булгаков, если двигался следом за ним, с ненавистью глядел на волошинские бочкообразные тугие икры. Все возвращались уставшие, и только Зевсику такие походы нипочем.
Поначалу возненавидев Коктебель, привыкли к нему и на третью неделю полюбили, заболели сердоликовой болезнью, легче переносили долгие походы, а на закате с наслаждением любовались игрой света на множестве невысоких холмов к северу и гряде трех высоких гор к западу.
Остроумова-Лебедева написала акварельный портрет Булгакова, весьма точно ухватила озорство его глаз. Кажется, он сейчас включит свой речевой аппарат и начнет рассказывать нечто невероятно смешное и задорное. Хотя, позируя, он диктовал Любаше сцены из пьесы «Белая гвардия».
Оказалось, здесь полно разных бабочек, их ловля тоже стала нравиться. В итоге к июлю, когда приблизилась пора отъезда, уезжать не хотелось.
— А Саркисов-Серазини врун, каких свет не видывал!
Еще им нравилось говорить как жена Леонова — разумеется, когда их никто не слышал:
— Слуфай, Мифа, как ты думаеф, долго ли ефё у власти продержатся больфевики?
— Думаю, Любафа, до второго прифефтвия Петлюры.
Эту милую Таню они между собой так и прозвали Черефней.
«—Вы посмотрите на себя в зеркало, на что вы похожи, — продолжается чтение «Собачьего сердца». — Балаган какой-то. Окурки на пол не бросать — в сотый раз прошу. Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире! Не плевать! Вот плевательница. С писсуаром обращаться аккуратно. С Зиной всякие разговоры прекратить. Она жалуется, что вы в темноте ее подкарауливаете. Смотрите! Кто ответил пациенту “Пёс его знает”?! Что вы, в самом деле, в кабаке, что ли?
— Что-то вы меня, папаша, больно утесняете...»
— Вот гад какой! «Утесняете»! — хохочет Габричевский.
— То ли ефё будет! — предвкушает дальнейшее развитие Черефня.
— Читайте, Михаил Афанасьевич, читайте! — умоляет Остроумова-Лебедева. — Страсть хочется узнать, чем кончится.
И он, видя полную поддержку слушателей, с удовольствием читает дальше свои бессмертные строки:
«Филипп Филиппович покраснел, очки сверкнули.
— Кто это тут вам папаша? Что это за фамильярности? Чтобы я больше не слышал этого слова! Называть меня по имени и отчеству!
Дерзкое выражение загорелось в человеке.
— Да что вы всё... То не плевать. То не кури. Туда не ходи... Что уж это, на самом деле? Чисто как в трамвае. Что вы мне жить не даете?! И насчет “папаши” — это вы напрасно. Разве я просил мне операцию делать? — Человек возмущенно лаял. — Хорошенькое дело! Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал. А равно (человек завел глаза к потолку, как бы вспоминая некую формулу), а равно и мои родные. Я иск, может, имею право предъявить».
— Жуть какая! — шепчет дочь бывшего председателя Думы. — Вы смеетесь, а мне страшно.
Глава пятнадцатая
Госстрах и Госужас
1926
Прекрасно понимаю тебя, читатель, в любви к нашему герою. Тебе хотелось бы увидеть его жизнь не галопом по Европам, а пить ее по глоточку день за днем. Увы, в этом я не властен, и вот из июльских дней 1925 года уже тащу тебя в бабье лето 1926-го.
Стояла прекрасная осенняя погодка. Уже стемнело, когда писатель Михаил Булгаков в некотором изящном подпитии и превосходном настроении выкатился из здания редакции, где вот уже год печатались его рассказы из серии «Записки юного врача». Только что вышел рассказ «Полотенце с петухом», за который он нынче получил гонорар и часть которого потратил на угощение сотрудников.
— На что уж хороши «Крещение поворотом» и другие предыдущие, но в «Полотенце» вы превзошли самого себя. Гениальный рассказ! — звучали в его ушах поздравления.
Эти врачебные рассказы, основанные на реальных событиях его собственной жизни, он начал писать еще давно, лет семь назад, затем вернулся к ним прошлой осенью, желая отвлечься от волнений и горестей, свалившихся вскоре после возвращения в Москву из Коктебеля.
Все началось с тошноты. Простившись с добросердечным Максом и другими чокнутыми, Михаил Афанасьевич и Любовь Евгеньевна затеяли морской круиз вдоль крымского побережья. В Феодосии посетили музей Айвазовского, где достаточно насмотреться картин, изображающих бури, чтобы заболеть морской болезнью, и Мака сказал:
— Во избежание ее надо как можно плотнее подкрепиться.
Что они и сделали в столовой парохода, пока тот готовился к отплытию. Булгаков храбрился и, выйдя с женой на палубу, поучал ее:
— Если качка носовая, надо смотреть вот в эту точку. А если бортовая — надо смотреть вот туда.
— Да ты у меня настоящий морской волк! — восхитилась Любаша.
— Еще бы! Как говорят англичане, old salt. Плавали, знаем.
Но едва пароход отчалил и началась качка, он побледнел и решил присесть. Тем временем многим стало худо, кроме Любаши, тотчас поступившей в распоряжение помощника капитана.
— Желтенькая, сюда! Желтенькая, воды! Желтенькая, скорее! — то и дело кричал он, обозначив ее так из-за ярко-желтого платья.
Одна монументальная женщина, раскинувшись посреди палубы, мешала передвижению, ее стали оттаскивать в сторонку, и она взмолилась слабым голосом:
— Ради бога, не надо меня в море!
— Не бросим, мамаша!
Когда же Желтенькая пришла проведать своего морского волка, он глянул на нее несчастным взором и тоже взмолился:
— Не облокачивайся, а то меня тошнит. А лучше пристрели меня.
— Да из чего, Макочка? Браунинг твой в Голубятне остался.
Переночевав в ялтинской гостинице, отправились в Севастополь, полюбовались белоснежным городом и в поезд садились, от души хохоча над рекламой: «Всегда холодный ягодичный квас!»
— Представляешь, Лямкин, ягодичный квас! — рассказывал он теперь Николаю Лямину, с которым вместе праздновал в «Медицинском работнике» «Полотенце с петухом», а теперь, жадно закурив, они оба шли по Москве.
— Это о... о... очень смешно, — ржал изрядно подвыпивший приятель.
— Пожалуй что по кружечке пивка, — предложил Булгаков при виде открытой пивнушки.
— Блестящая идея, Булкин!
— Добрый вечер, — обратился Михаил Афанасьевич к продавщице. — Скажите, а ягодичного пива у вас нету?
— Ягодичным не торгуем, — сурово ответила та. — Жигулевское, венское, баварское. Вам какого?
Вернувшись в начале июля прошлого года из Крыма, Булгаков бросился сломя голову дописывать пьесу, начатую еще зимой, в Крещенский сочельник. Театр светил далеким теплым огоньком, драматурги хорошо получали, причем ты напечатал книжку, огрёб гонорар — и до свиданья, а за пьесу извольте получить с каждой постановки. Мечта!
Не прошло и трех месяцев, как из МХАТа поступило предложение инсценировать «Белую гвардию», а ведь именно с нее он начал делать наброски в крещенские морозы. Во МХАТе многое менялось, влились живительными струями новые актеры, выпускники студий, и, пока труппа каталась по гастролям, новый завлит Павел Марков наспех сколачивал свежий репертуар. Прямо накануне отъезда в Крым Булгаков получил от него письмо с настоятельной просьбой поскорее представить пьесу к рассмотрению. Михаил Афанасьевич ответил открыткой уже из Коктебеля: «Пьесу “Белая гвардия” пишу. Она будет готова к началу августа». Но в волошинском заколдованном кругу работать нисколечко не хотелось, и по возвращении пришлось срочно наверстывать упущенное.
В самый разгар работы, как это часто случается с писателями, очень некстати произошел скандал с сестрой. В один ужасный день любимая Варенька явилась в Голубятню и сказала:
— Жаль, что у тебя тут нет телефона, чтобы я, не видя твою мерзкую рожу, могла издалека сказать, что больше знать тебя не хочу! Леонид Сергеевич прекраснейший человек. А ты — подлец. Прощай.
И с тем гордо удалилась. На вопрос Любаши, в чем дело, Мака по-арлекински передернулся всем телом и сказал:
— Все-таки узнала своего мужа в моем Тальберге.
— Может, ты его хотя бы в пьесе получше выведешь? — предложила Любовь Евгеньевна. — Глядишь, и простят.
— Пожалуй, надо, — вздохнул Михаил Афанасьевич, но вместо этого в пьесу добавил слова Николки о том, что Тальберг на крысу похож, а Алексей с младшим братом соглашается. В романе этого не было.
Можно ли считать пятнадцатое число еще началом месяца, а шестнадцатое уже его концом, но именно 15 августа пьеса приплыла во МХАТ. Однако к пристани ее не допустили, поставили в отдалении на рейд. Некоторое время она покачивалась в море, сидя на якоре, покуда ею не заинтересовался новый мхатовский режиссер Судаков. Он убедил Станиславского выслушать современное произведение, и в неудачный день начинающий драматург явился на квартиру к отцу-основателю МХАТа в Леонтьевский переулок. Это оказалось нестерпимой мукой. Булгаков читал и читал, Станиславский внимательно глядел на него в лорнет, и казалось, этой пьесе несть конца. Выслушав же, Константин Сергеевич чмокнул и произнес:
— Очень хорошо.
Целая Джомолунгма свалилась с сердца драматурга. Но радовался он рано, потому что дальше услышал следующее:
— Можете приступать к работе над этим материалом. Но помните, что искусство драматурга — это прежде всего искусство правки. Начнем с того, что должна быть не сестра, а мать. Чтобы в конце она в голос рыдала о судьбе погибших детей. Этого жениха с немецкой фамилией и похожего на крысу надо полностью удалить, он ни к чему. Персонажей непозволительно много. У вас два брата Турбины, этого достаточно. Всех остальных Шишлаевских-Мышлаевских-Кашеевских надо слить в образах двух братьев. Бедный родственник Леоносик тоже не нужен. По-вашему, он должен смешить, а он не смешит. Сцена с гетманом хороша, ее надо оставить. А конец полностью переписать. Полностью. И в финале братья Турбины, не желая сдаваться врагу, пусть лучше заколются кинжалами. А то, знаете, вся эта стрельба на сцене не приветствуется. Правила пожарной безопасности.
Вернувшись домой от Станиславского, Булгаков понял, что Константин Сергеевич попросту испугался ставить пьесу о хороших белогвардейцах и постановки не будет. А еще через несколько дней — новый удар. Ангарский сообщил, что Каменев наконец прочитал «Собачье сердце» и письменно ответил в приличной форме, а устно выразился в таком духе, что, мол, таких авторов не печатать надобно, а на пароход и пинком под зад — из Петрограда в Штеттин, как всяких там Бердяевых и Распердяевых. Ведь в 1922 году таким пароходным способом уже выдворили из страны двух Булгаковых — богослова Сергея и толстовского секретаря Валентина, теперь к ним можно и третьего добавить.
— Я уже хотел это сделать в Батуме, не получилось, — зло ответил Михаил Афанасьевич и так сильно дернул шеей, что едва не сломал ее.
Еще через несколько дней Судаков во МХАТе все же затеял обсуждение пьесы «Белая гвардия». Но при этом актер Лужский по секрету показал Булгакову письмо Луначарского, и строки наркома просвещения огненными искрами замелькали в глазах: «пьеса исключительно бездарна...», «заурядные, туповатые, тусклые картины никому не нужной обывательщины...», «нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неопределенностью, но и полной неэффектностью...», «ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора»...
Дергайся, арлекин, на своих веревочках!
Испив пива, два пьяненьких друга двинулись дальше куда глаза глядят и вскоре каким-то образом оказались на Лубянке, будто шли туда сдаваться костоломам. Шастающая мимо них Москва, как обычно, приглядывалась к Булгакову: не ты ли? не пора ли тебя?.. Сумерки сменялись темнотой. Описанная в «Войне и мире» барочная усадьба московского главнокомандующего Ростопчина светилась огнями, будто приглашая на бал, но разве что только на бал сатаны, поскольку отныне здесь располагалось зловещее ОГПУ.
— Пойдем побыстрее, Булкин, а то мало ли сцапают по ошибке, — вдруг испугался Лямин.
— Да ладно тебе, Лямкин, — засмеялся Булгаков. — Органы не ошибаются. Нас всех есть за что сцапать.
Но он все-таки тоже поспешил, и, почти добежав до Лубянской площади, приятели оглянулись на главное здание Государственного политического управления, расположенное в бывшем доме страхового общества «Россия». Именно эта «Россия» теперь именовалась страшным словом «Лубянка». Николая Николаевича передернуло:
— У меня смутное предчувствие, что кто-то из нас скоро сюда попадет.
— А слыхал анекдот? — бесшабашно спросил Михаил Афанасьевич. — Стоит еврей на Лубянской площади, прохожий ему: «Вы не знаете, где тут Госстрах?» — «Госстрах не знаю, а Госужас таки вот, перед вами».
Осенью прошлого года после устрашающих отзывов на Булгакова со стороны Каменева и Луначарского появилось то, о чем говорят «сгустились тучи». Многие знакомые стали отводить взгляд при встрече с Михаилом Афанасьевичем, а когда он с ними заговаривал, у них мгновенно оказывались срочные дела, им некогда, убегали.
После обсуждения пьесы репертуарно-художественная коллегия МХАТа постановила, что для постановки на Большой сцене пьеса должна быть коренным образом переделана, впрочем, на Малой сцене она может идти после сравнительно небольших переделок. Вернувшись домой, он услышал от жены дельный совет:
— Соглашайся на небольшие переделки. Пусть хоть на Малой сцене. Если будет успех, пьесу тотчас переведут на Большую. Я права, милый?
— Как всегда, Желтенькая! — поцеловал ее в носик Булгаков и в ту же ночь написал во МХАТ: «Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедила меня в том, что пьеса должна идти на Малой сцене... Прошу в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос: согласен ли 1-й Художественный театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты: 1) постановка только на Большой сцене; 2) в этом сезоне (март 1926-го). В случае если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешение считать отрицательный ответ за знак, что пьеса “Белая гвардия” свободна».
Узнав о содержании письма, посланного мужем во МХАТ, жена нервно закурила:
— Можешь проститься со сценой!
— Лучше уйти красиво и самому, чем униженно вползать на карачках, а тебя все равно вышвырнут, — гордо ответил он.
И, посмотрев на него внимательно, она засмеялась, потом с пафосом произнесла:
— Тебя есть за что уважать, император Мака Великолепный!
Смелость города берет! Экстренно собравшаяся репертколлегия тоже с уважением отнеслась к непреклонности драматурга и постановила: пьесу готовить, но не в этом сезоне, а на осень 1926 года. Стоило ради этого не сгибать шею!
Звякнул трамвай, и двое приятелей, Лямкин и Булкин, поспешили в него запрыгнуть. У обоих колотились сердца, будто и впрямь за ними гнались, желая сцапать. Справа вырос Большой театр, слева проносились здание Московской думы, Александровский сад, за которым стоял непоколебимый Кремль, справа вознесся к небесам Пашков дом.
— Непременно поставлю на него своих героев, чтобы они оттуда любовались Москвой, — мечтательно произнес Булгаков.
За храмом Христа Спасителя на Остоженке Николай Николаевич распрощался и вышел, а Михаил Афанасьевич поехал дальше, на Пречистенку, перебирая, как много он написал в прошлую осень, когда с волнением следил за приключениями своей пьесы. Тогда же Вахтанговский театр заказал ему комедию, и он стал сочинять «Зойкину квартиру».
Одновременно один за другим полезли как грибы «Записки юного врача». В августе он уже напечатал в «Красной панораме» рассказ «Стальное горло» — про то, как делал трахеостомию больной девочке. Но теперь печатать их никто не брал, отводили глаза, убегали по делам, будто боясь заразиться давно уж отгремевшей испанкой.
Вдруг осенило: да ведь есть же «Медицинский работник»! Сунулся, и там стали охотно брать. Сначала «Крещение поворотом» — про то, как он трудные роды принимал, потом «Тьма египетская» — о невежественности сельских жителей в отношении медицины, потом «Вьюга» — про то, как не смог спасти молодую женщину, которая вывалилась на полном скаку из саней и ударилась головой об дерево.
Он писал и чувствовал, как все сильнее становится в своем мастерстве. Эти рассказы не какая-то там не пойми чего «Дьяволиада», они нравились ему самому больше даже, чем «Белая гвардия». Он понимал, что еще немного — и найдет в себе силы написать и про морфий, и про то, как убил из браунинга того кровавого изувера петлюровца.
Новый, 1926 год начался с радостей. Вахтанговцы заключили договор на постановку «Зойкиной квартиры» и дали аванс. В начале февраля «Вечерняя Москва» сообщила сначала о том, что МХАТ начинает репетиции «Белой гвардии», а затем о заключении Булгаковым договора с Камерным театром на новую пьесу «Багровый остров», основанную на одном из его собственных фельетонов. Прекраснейшая весна!
И вдруг — громовые раскаты, молния...
В первых числах мая он точно так же возвращался из «Медицинского работника», где приняли к публикации его рассказ «Звездная сыпь», про сифилис в сельской местности, заходит домой, а там — гости.
— Не волнуйся, Мака, у нас обыск, — одновременно с ужасом и каким-то восторгом объявила, открыв ему дверь, Любовь Евгеньевна.
В комнате оказалось трое — арендатор жилья Градов, какой-то интеллигентного вида человек в пенсне и его подчиненный.
— Здравствуйте, Михаил Афанасьевич, — сверкнуло пенсне. — Следователь ОГПУ Славкин. Это мой помощник Варенуха.
— А меня взяли понятым, — почему-то засмеялся Градов. — Слыхали анекдот? Стоит еврей на Лубянке, у него спрашивают: «Скажите, это Госстрах?» — «Это не просто Госстрах, это Госужас». А?
— Вот ордер на обыск, — показал бумагу Славкин. — Без вас не приступали. Позволите приступить?
— Позволяю. Да у нас и обыскивать особо нечего.
Славкин занялся книгами, а Варенуха принялся колоть мягкие места мебели длинной спицей.
— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю, — сказал Булгаков.
— А почему они должны выстрелить? — испуганно перестал тыкать спицей Варенуха.
— Просто я их недавно купила по три пятьдесят за каждое, — пояснила Белозерская. — На складе ненужной мебели.
— Откуда? — поинтересовался Славкин, обнаружив браунинг.
— Выдано как врачу на передовой. Заберете?
— Нет. Потому что... не это ваше оружие.
Пистолет вернулся обратно в ящик стола. Произведя обыск, Славкин забрал только рукопись «Собачьего сердца», личный дневник Михаила Афанасьевича, начатую рукопись «Чтение мыслей», «Послание евангелисту Демьяну Бедному» и пародию Веры Инбер на Есенина.
— Я с вами? — спросил робко Булгаков.
— Пока нет, можете оставаться дома.
И ушли. А они весь май терзались ожиданием, что придут и арестуют. Старались не сидеть дома. Отправились в Ленинград, где познакомились с прозаиком Евгением Замятиным и поэтессой Анной Ахматовой, вдовой расстрелянного поэта Николая Гумилёва. Май, июнь, июль, август, теперь сентябрь на исходе, а ареста все нет и нет. И каждый раз возвращаешься домой в смутной тревоге: вдруг сегодня?
Вот и сейчас, сойдя с трамвая, он шел по Пречистенке, а в сердце ныло, вспоминались страшные обличительные антибольшевистские статьи, которые он писал при белых и где только не печатал. Около Дома ученых, пышного особняка, построенного капиталистами и переданного Академии наук по инициативе Горького, замедлил шаг. Вот ей-богу, сегодня придут за ним! И Лямин пророчествовал. Может, стоит к кому-то напроситься переночевать?.. А ноги хоть и медленно, но покорно бредут навстречу своей судьбинушке.
Эй, читатель, ты куда? В Чистый переулок? Да они же уже расстались с Голубятней, переехали в параллельный Чистому — Малый Лёвшинский. Пойдем, пойдем, не бойся, тут недалеко.
Дойдя до поворота направо, Булгаков свернул в Малый Лёвшинский и уже совсем крошечными шажками дошел до дома № 4. Сюда они перебрались в июне. Появились деньжата, а с ними и возможность снимать жилье получше. На антресолях старинного особнячка две комнаты, окрашенные клеевой краской, одна в синий цвет, другая в желтый. В синей — спальня и писательский кабинет, в желтой — гостиная для жизни. Кухня общая на несколько семей, без газа, а потому у всех жильцов примусы и керосинки. А жильцов — видимо-невидимо: студенты, инженеры, служащие, наборщики, портные и всякие прочие, как он любил выражаться, босявки, а также их многочисленные дети, вечно галдящие. Вот и сейчас, когда он поднимался на антресоли, до него доносились не угомонившиеся возгласы буйной детворы. Он дошел до своей двери. Прислушался. Тихо. Постучался.
— Мака, ты?
— Я.
Открыла, вошел. Нет, дома только Любаша, никого больше. Облегченно выдохнул, но тотчас за спиной раздался голос:
— Здравствуйте, Михаил Афанасьевич!
Оглянулся — так и есть, Славкин со своим Варенухой. Ввалились прямо следом за ним.
— Опять с обыском?
— На этот раз, к сожалению, нет. Придется вам с нами прокатиться.
— В страховое общество «Россия»?
— Так точно.
— Самое смешное, что я как раз оттуда. Знал бы, так там бы вас дождался. Я в «Медицинском работнике» гонорар получал. Возьми, Любашенька, денежки.
Быстро собрал самое необходимое в старый свой докторский саквояж. Расцеловался с женой, в глазах которой прочитал и тревогу, и одновременно восторг. Спустился в сопровождении товарищей из органов, его посадили на заднее сиденье автомобиля, сами сели справа и слева, водитель тронул.
Что же ждет его? Неужто обнаружились его кавказские антибольшевистские статьи? Или вообще решили ликвидировать как сопричастного к белогвардейскому движению? Да к тому же написавшему роман и пьесу «Белая гвардия». Прощальным взором смотрел он на улицы, по которым только что шел и ехал на трамвае.
Тогда, после того как Славкин забрал «Собачье сердце» и дневник, дней через десять Булгаков написал письмо в ОГПУ с дерзкой просьбой вернуть писательскую собственность. Ни ответа ни привета. Потом они переехали в Малый Лёвшинский. А в конце июня во МХАТе прошла предварительная премьера «Белой гвардии» в присутствии двух важных представителей Главреперткома, то есть главного органа театральной цензуры, — Александра Орлинского и Владимира Блюма.
— Я до глубины души возмущен апологией белогвардейщины! — задыхаясь, воскликнул Орлинский, досмотрев спектакль.
— Эстетической, этической и эмоциональной апологией, — добавил Блюм. — Крайне враждебной по отношению к нам.
На вопрос, что надо изменить, дабы пьесу можно было показывать, Орлинский навтыкал целый список требований. Название не годится категорически. Ну и что, что есть роман? Назовите «Последние дни белогвардейской сволочи». В семье Турбиных нужно показать угнетаемого швейцара, который от всей души ненавидит своих хозяев. Среди петлюровцев должны мелькать дворяне, а не только сброд. Все должно быть не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белогвардейского движения. И так далее и тому подобное.
Мхатовцы пообещали надавить на автора, чтобы он все исправил, и главреперткомовцы удалились. А автор сказал, что ничего исправлять не будет, назвал Орлинского и Блюма босявками и вскоре уехал с женой, сестрой Еленой и ее мужем отдыхать. Опять в Крым, но на сей раз в Мисхор, в санаторий «Морской прибой». Плавали в море, гуляли по знаменитому парку Чаир, напевая: «В парке Чаир распускаются розы, в парке Чаир расцветает миндаль». Ездили в Алупку, где уже вовсю музействовал Воронцовский дворец. Вернулись отдохнувшие и окрепшие, булгаковский арлекин больше не проявлял себя. Михаил Афанасьевич сел за пьесу и по возможности кое-что переделал. Название изменил на «Дни Турбиных». Вставил разговор, в котором Мышлаевский говорит: «Народ не с нами, народ против нас», — и отказывается от дальнейшей борьбы с большевиками. И потом на реплику Студзинского «Была у нас Россия — великая держава!..» Мышлаевский теперь пылко пророчествовал: «И будет!.. Будет! Прежней не будет, новая будет. Новая! А ты вот что мне скажи. Когда вас расхлопают на Дону — а что вас расхлопают, я вам предсказываю — и когда ваш Деникин даст дёру за границу — а я вам это тоже предсказываю, — тогда куда? Куда ни приедете, в харю наплюют от Сингапура до Парижа. Я не поеду, буду здесь, в России. И будь с ней что будет!..» И в финале герои верят, что наступят новые и лучшие времена. С такими переделками он отправил пьесу во МХАТ, и вскоре «Наша газета» вышла с анонсом новой пьесы Булгакова «Дни Турбиных», премьеру которой МХАТ покажет в октябре. Вроде бы Бог миловал. Но пять дней назад — новый удар. Позвонил Судаков и сообщил, что Главрепертком окончательно пьесу зарезал!
А теперь, вдобавок ко всем несчастьям, его везут в качестве арестованного не куда-нибудь, а в тот самый Госстрах и Госужас, а из турне по ним не каждый путешественник возвращается. Когда вышли из автомобиля, Славкин быстро сказал арестованному, словно по секрету:
— Вас будет допрашивать старший майор госбезопасности Гендин, тот самый, который Савинкова распатронивал. Старайтесь не вилять, он сразу чует ложь.
— Я вилять не обучен, — гордо ответил арестованный и с таким настроением последовал за конвоирами.
Спустя час он сидел в тускло освещенном кабинете на табуретке. Перед ним за столом размещался усталый человек лет двадцати пяти, щеки впалые, изъеденные бывшими пубертатными прыщами. Казалось, не он сейчас, а его станут допрашивать.
— Заместитель начальника шестого отделения контрразведывательного отдела ОГПУ Гендин Семен Григорьевич, — представился он. — Ваша фамилия, имя и отчество?
— Булгаков Михаил Афанасьевич.
— Год рождения и возраст?
— Одна тысяча восемьсот девяносто первый, тридцать пять лет.
— Происхождение? Откуда родом, кто родители?
— Сын статского советника профессора Булгакова.
— Место жительства, последнее и постоянное?
— Малый Лёвшинский переулок, дом четыре, квартира один.
— Род занятий?
— Писатель, беллетрист и драматург.
— Семейное положение?
— Женат вторым браком.
— Фамилия, имя и отчество жены? Род занятий?
— Белозерская Любовь Евгеньевна. Домохозяйка.
— Имущественное положение до и после революции?
— Не имею.
— Образовательный ценз?
— Киевская гимназия в девятьсот девятом году, далее Киевский университет, медфак, окончил в шестнадцатом.
— Партийность и политические убеждения? Здесь прошу подробнее.
— Беспартийный. Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу массу недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и так изображаю их в своих произведениях.
— Где жил, служил и чем занимался до революции и после?
— С шестнадцатого года врач. Село Никольское Смоленской губернии и город Вязьма той же губернии. В революции участия не принимал. До конца девятнадцатого года в Киеве, до двадцатого года во Владикавказе, с мая двадцатого по август в Батуме, работал в РОСТе. Из Батума — в Москву, где и проживаю по сие время.
— Сведения о судимости до Октябрьской революции и после нее?
— Ничего такого. Не судим. В начале мая сего года производился обыск.
— Показания по существу дела. Характер литературного труда, политическая писательская платформа?
— Литературным трудом начал заниматься с осени девятнадцатого года в городе Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России.
— Однако вы не боитесь правды, — усмехнулся Гендин.
— Правду говорить легко и приятно, — ответил арестант, чувствуя и впрямь легкость оттого, что он смело признался в своих газетных грехах перед советской властью.
— Связаны ли были с ОСВАГом?
К счастью, с Осведомительно-агентурным отделом Белой армии он не имел отношений!
— С ОСВАГом связан не был, предложений о работе в ОСВАГе не получал. На территории белых я находился с августа девятнадцатого по февраль двадцатого года.
— И были полностью за них?
— Семен Григорьевич, незачем скрывать, что мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза. Ни одной крупной вещи до приезда в Москву нигде не напечатал. По приезде в Москву поступил в ЛИТО Главполитпросвета в качестве секретаря. Одновременно с этим начинал репортаж в московской прессе — в частности, в «Правде». Первое крупное произведение было напечатано в альманахе «Недра» под заглавием «Дьяволиада». Печатал постоянно и регулярно фельетоны в газете «Гудок», печатал мелкие рассказы в разных журналах. Затем написал роман «Белая гвардия», затем «Роковые яйца», напечатанные в «Недрах» и в сборнике рассказов. В двадцать пятом году написал повесть «Собачье сердце», нигде не печатавшуюся. Ранее этого периода написал повесть «Записки на манжетах». Роман «Белая гвардия» напечатан только двумя частями. Третья часть недопечатана ввиду закрытия, то есть прекращения, «толстого» журнала «Россия».
— По каким соображениям не напечатана повесть «Собачье сердце»?
— По цензурным соображениям. Считаю, что повесть «Собачье сердце» вышла гораздо более злободневной, чем я предполагал, создавая ее, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик получилась, с точки зрения профессора Преображенского, отрицательным типом, так как подпала под влияние фракции.
— Где и кому вы читали это произведение? Сколько было слушателей?
— Это произведение я читал на «Никитинских субботниках», редактору «Недр» товарищу Ангарскому и в кружке поэтов у Зайцева Петра Никаноровича, и в «Зеленой лампе». В «Никитинских субботниках» было человек сорок, в «Зеленой лампе» человек пятнадцать и в кружке поэтов человек двадцать. Должен отметить, что неоднократно получал приглашения читать это произведение в разных местах и от них отказывался, так как понимал, что в своей сатире пересолил в смысле злостности и повесть возбуждает слишком пристальное внимание.
— Укажите фамилии лиц, бывающих в кружке «Зеленая лампа».
— Отказываюсь по соображениям этического порядка.
— Хм... Даже так... Считаете ли вы, что в «Собачьем сердце» есть политическая подкладка?
— Да, политические моменты есть.
— В том числе и оппозиционные к существующему строю. Например, профессор Преображенский говорит, что ненавидит пролетариат.
— Но это говорит профессор Преображенский, а не автор.
— Однако симпатии автора на стороне профессора.
— Отнюдь нет. Я считаю его приспособленцем, который наживается на богатых проходимцах, хорошо устроившихся при советской власти.
— Если бы вас попросили написать на крестьянские темы? В частности, о коллективизации и кто ей противостоит?
— На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало, и вот по какой причине: я занят, я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги. Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в советской стране. Но склад моего ума сатирический. Из-под пера выходят вещи, которые порою, по-видимому, остро задевают общественно-коммунистические круги.
— Почему вы не пишете о созидательном труде советских трудящихся?
— Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу! Отрицательные явления жизни в советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя. Я — сатирик.
— Подпишите, пожалуйста, здесь и здесь, — пригласил Гендин допрашиваемого к своему столу.
— Что, допрос окончен? — изумился Булгаков, поставив подписи там, где значилось в скобках: «С моих слов записано верно».
— У вас есть что-то еще, о чем вы бы хотели доложить?
— Меня теперь в камеру?
— Отчего же? Вы свободны. Можете вернуться к своей Любови Евгеньевне Белозерской. — И Гендин, встав из-за стола, протянул ему руку.
Михаил Афанасьевич пожал ее, сожалея о влажности своей ладони, и направился к двери. Неужели так просто отпустят?
— Минутку, — окликнул его Гендин. — Послушайте. — У него в руке был лист бумаги, с которого он зачитал: — «Вторая и последняя часть повести Булгакова “Собачье сердце”, дочитанная им на “Никитинском субботнике”, вызвала сильное негодование двух бывших там писателей-коммунистов и всеобщий восторг всех остальных. Содержание этой финальной части сводится приблизительно к следующему: очеловеченная собака стала наглеть с каждым днем, все более и более, стала развратной, делала гнусные предложения горничной профессора. Но центр авторского глумления и обвинения зиждется на другом: на ношении собакой кожаной куртки, на требовании жилой площади, на проявлении коммунистического образа мышления. Все это вывело профессора из себя, и он разом покончил с созданным им самим несчастием, а именно: превратил очеловеченную собаку в прежнего обыкновенного пса. Если подобные выпады появляются на книжном рынке СССР, то белогвардейской загранице, изнемогающей не меньше нас от книжного голода, а еще больше от бесплодных поисков оригинального, хлесткого сюжета, остается только завидовать исключительнейшим условиям для контрреволюционных авторов у нас. 24 марта 1925 года». Как вы думаете, кто бы мог написать такое и принести нам в виде доноса?
— Могу только предполагать, но называть имена не стану. А кто?
— Идите.
Глава шестнадцатая
Кошмар
1939
Она завела его в фойе кинотеатра «Гигант»:
— Это известнейший писатель Михаил Булгаков, у него тяжелый приступ, вызовите, пожалуйста, карету скорой помощи.
— Лучше Дантеса. И на Черную речку, — пробормотал он, сидя на банкетке, жалобный, вспотевший, испуганный.
Скорая примчалась довольно быстро, все-таки Невский проспект, а не окраина. Обследовав больного, отнеслись с уважением, сказали, что причин для госпитализации не видят, но любезно отвезли в «Асторию» и обещали прислать лучшего окулиста. Булгаков попросил позвонить Андогскому:
— Он меня после Нового года обследовал, обнаружил явления воспаления зрительного нерва с участием окружающей сетчатки.
— Непременно позвоню. А пока — строгий покой, — сказал врач скорой, приятного вида человек лет пятидесяти. — Я ваш давний поклонник, Михаил Афанасьевич. Все ваши пьесы смотрел. Говорят, скоро новая выйдет, про Сталина. Вот уж особенно любопытно.
Лежа в гостинице, Булгаков медленно приходил в себя. Как врач он понимал, что могут означать такие симптомы, но как человек успокаивал себя мыслью, что это какое-то чисто глазное повреждение. А ведь именно с потерей зрения началось обострение гипертонического нефросклероза у его отца, приведшее Афанасия Ивановича к быстрой смерти. Отец умер, месяца не дожив до сорока восьми, а самому ему теперь как раз сорок восемь. Частое возрастное совпадение при наследственных заболеваниях. Но так устроен человек, что не хочет признавать неминуемость беды: меня пронесет! И удивительнее всего — врачи всё знают, но, когда касается их самих, не хотят признавать собственные знания.
— Это от всех треволнений, — успокаивал он и себя, и жену. — Не волнуйся, Люсенька. Это не смертельно. Позавчера в Большом театре подобное случилось. Сижу и не различаю лиц в оркестре, будто облаком заволокло, Максакову не узнал. Минуты три так было и прошло. Нервы шалят, нервное переутомление. Кстати, сейчас я гораздо лучше вижу, чем там, около «Гиганта».
— Может, рассосется? — с надеждой вопрошала любящая жена. — Голова как?
— Раскалывается.
— Примешь еще тройчатку?
— Пожалуй. Спасибо, любовь моя.
К вечеру он стал различать предметы лучше, и они сходили в гостиничный ресторан поужинать. Когда подали газеты, пытался даже читать, но получалось только крупные заголовки.
— Что там про войну-то? — спросил жалобно.
— Да ничего нового, — просмотрев статьи, ответила Елена Сергеевна. — Французы уверяют, что ведут тяжелые бои на границах с Германией.
— Врут, скорее всего.
Как хорошо начиналось это 11 сентября, и как ужасно оно заканчивалось! Измотанный, он еще раз принял от головной боли тройчатку и, когда обезболивающее подействовало, уснул. Ничего не видел во сне, как вдруг явился кошмар в виде черного облака, из которого раздался звучный голос: «Нефросклероз!» Он вскочил, посидел немного, жалея, что в таком роскошном гостиничном номере не наслаждается жизнью, а болеет, и снова улегся, бормоча себе:
— Ну какой тебе нефросклероз? Обычная пресбиопия на фоне постоянных нервных расстройств. Никакой вам не нефросклероз. Пустое.
Утром он чувствовал себя лучше, в глазах оставался туман, но не Кандинский, а всего лишь Моне. Сходили на завтрак, а когда вернулись в номер, зазвонил телефон, и портье прокрякал в трубке:
— Товарищ Булгаков? С вами хотят разговаривать.
Семидесятилетний Николай Иванович Андогский считался одним из светил в офтальмологии. Брат белого генерала, кончившего жизнь самоубийством в харбинском изгнании, он издал фундаментальный «Курс глазных болезней», преподавал в Военно-медицинской академии, но в последнее время практиковал дома, чуть ли не под домашним арестом, ибо считался контрреволюционером, а не арестовывали лишь потому, что некоторые высокопоставленные советские люди предпочитали лечиться только у него. Словом, типичный профессор Преображенский. Лысая голова, седые усы стрелками в разные стороны, белая борода клинышком.
Приехав к нему на проспект Володарского, бывший Литейный, Булгаковы словно окунулись в атмосферу квартиры из «Собачьего сердца», разве что Шарикова не хватало. Елене Сергеевне горничная накрыла чай в гостиной, а Михаила Афанасьевича профессор повел к себе осматривать. Тщательно изучив больного, Андогский тяжело вздохнул:
— Подозреваю более весомые причины воспаления зрительного нерва, чем просто нервное переутомление. Почечной недостаточностью не страдаете?
— Отец страдал, — деревянным ртом ответил Булгаков. — От нее и умер.
— М-да-с... Я, конечно, напишу чисто офтальмологический диагноз. Но вы сами врач, должны понимать.
— Что конкретно?
— Дела ваши плохи, голубчик. Возвращайтесь в Москву и приступайте к более разносторонним обследованиям. Не мне вас учить.
— Благодарю за откровенность.
— Уж не обессудьте. Книжечку не подпишете? Весьма буду благодарен. — И Николай Иванович положил перед Михаилом Афанасьевичем парижское издание «Белой гвардии», издательство «Конкорд», 1927 год.
Весьма довольный, что получил автограф, Андогский денег с Булгакова не взял категорически. Выйдя на проспект, Елена Сергеевна попросила у мужа выписанное профессором постановление: «Острота зрения: пр. глаз –0,5; левый –0,8. Явления пресбиопии. Явления воспаления зрительных нервов в обоих глазах с участием окружающей сетчатки: в левом — незначительно, в правом — более значительно. Сосуды значительно расширены и извиты. Очки для занятий: пр. +2,75 Д; лев. +1,75 Д. Sol. calcii chlorati cristillisiti 5% — 200,0. По 1 ст. л. 3 раза в день. 12.09.1939. Проф. Н.И. Андогский, пр-т Володарского, 10, кв. 8».
— Вот видишь, — обрадовалась она, — у тебя от переживаний воспалились зрительные нервы, только и всего, а ты сразу в панику. Попринимаешь три раза в день по столовой ложке этого хлорати кристиллисити...
— Кальция хлорид кристаллический.
— Красиво звучит. Пешочком или такси?
— Пешочком. По Литейному до Невского. Прогулочка не помешает.
Но шли они отнюдь не так весело, как вчера до наступления слепоты. Пробегающий мимо Ленинград то и дело норовил толкнуть, наступить на ногу и завопить: «Гляньте, граждане, недобитый беляк слепым прикидывается!»
Булгаков, не расположенный шутить, сказал только:
— Написать, что ли, роман о жизни слепого? Маломальский опыт уже имею. По-своему даже увлекательные ощущения. И фамилия для главного героя сразу выскочила — Маломальский.
— А что, может, тебе Бог не просто так временную слепоту подкинул, — пыталась она взбодрить его, но тщетно.
Когда дошли до Невского и перешли на ту сторону, как раз оказались снова возле кинотеатра «Гигант». Михаил Афанасьевич вдруг замер, будто пронзенный стрелой, и промолвил:
— Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор.
Она не знала, что сказать. Почти шепотом спросила:
— Кто?
— Ну кто, кто? У кого мы сейчас были?
— Андогский? Так ведь в бумажке...
— Ах, ну да... — словно опомнился Булгаков. — Что это я! Слушай, ты хотела кино посмотреть. Пойдем?
И они пошли смотреть «Человека в футляре». Буфетчица в фойе спросила:
— Выздоровел?
— В порядке, спасибо, — приветливо откликнулась Люся.
Фильм обоим понравился. Булгаков видел его расплывчато. Конечно, не так хохотали, как в прошлом году, когда смотрели «Медведя» с Жаровым и Андровской того же Исидора Анненского, но похвалить было за что.
— Надо Хмелёва попросить, чтоб он этого Анненского к нам в гости привел. Талантливый режиссер, — сказал Булгаков, когда вышли из кинотеатра снова на Невский.
По пути в гостиницу купили в аптеке хлорид кальция в кристаллах. В «Астории» он дважды с перерывом в несколько часов его принял. Помогло, зрение улучшилось, а вот головные боли к ночи сделались нестерпимыми.
— Хоть опять на морфий садись! Если завтра будет то же самое, поедем в Москву, Люсенька.
Ночь — сплошной кошмар. Особенно яркий сон — будто они в Батуме, он плавает в Черном море, а с лодки кричат: «Осторожнее! Тут нефросклероз водится! Людей только так жрет и пальчики облизывает!» И будто впрямь рядом в воде какая-то жуткая рептилия круги совершает и все ближе подбирается. Проснувшись, сообразил, что сознанием борется против принятия страшного диагноза, а подсознание ему доказывает: зря ты, дядя, отбрыкиваешься, хана тебе, парнишка. Рядом спала нежная Люся, от нее пахло так уютно, что хотелось обнять и целовать, целовать... Но тяжелая голова раскалывалась, и никакая тройчатка долго не удерживала эту боль.
На другой день самочувствие улучшилось.
— Кристаллисити помогает! — ликовала Елена Сергеевна. — Андогский — маг и чародей! Надо свечку поставить. Будем проходить мимо действующего храма, непременно свечку. К тому же воскресенье сегодня.
Позавтракав, отправились гулять на Марсово поле и в Летний сад, по пути попался младший и более изящный брат Василия Блаженного — Спас на Крови, но оказался закрыт.
— Неужели и впрямь такую красоту разберут? — печально произнесла Елена Сергеевна. В прошлом году стало известно, что вопрос о сносе храма, воздвигнутого на месте гибели Александра Второго, решен окончательно, но почему-то до сих пор к разборке не приступили, хотя прошел год.
— Мы больше печалимся о сносе зданий, чем о смерти какого-нибудь одного человека, — промолвил Булгаков.
Но днем он решительно отрицал свой страшный диагноз, при свете солнышка думалось о хорошем, надежды порхали бабочками.
Однако к вечеру опять накатили головные боли, и ночью снилось, будто страшную рептилию поймали, но она прогрызла сеть и снова гуляет на свободе в морской пучине. Причем способна не только схватить жертву там, но и вылезти под покровом тьмы на сушу, пробраться в «Асторию», и уже многих постояльцев недосчитались.
В понедельник ему стало плохо с самого утра. После завтрака сильно тошнило, и съеденное не задержалось в желудке. Болела голова, от нее боль растекалась по дельтовидным мышцам, стреляла в руки, достигала пальцев, и их ломило. Несчастная Елена Сергеевна отправилась на вокзал и купила на вечер билеты, которые добрейший Леонтьев обещал оплатить.
— Что там поляки? — вяло поинтересовался больной, попытавшись почитать газеты, но ничего не видя, кроме заголовков.
— Сдали Гдыню, отныне она Готенгафен, — сообщила жена и с надеждой добавила: — Пока мужчина интересуется политикой, он еще не потерян для общества.
— Интересно, что же предпримет Сталин, — пробормотал еще не потерянный мужчина. — Говорят, его жену тоже терзали сильнейшие головные боли. Оттого она и застрелилась.
— Версия самоубийства Аллилуевой — только слухи, — пожала плечами Елена Сергеевна. — Я забыла, чем она болела?
— Краниосиностоз, неправильное сращение костей черепа. В детстве незаметная деформация с возрастом развилась в тяжелую болезнь. Бедный Иосиф, бедная Надежда!
— Покуда больной жалеет не себя, а других, шанс на выздоровление у него остается высоким.
Они оба старались не падать духом. Вечером Михаил Афанасьевич сам побрился, ни разу не порезавшись, и они отправились на Московский вокзал. Ночью в поезде ему снился смертельный комар. Обычный, если укусит, ничего страшного, а если этот — человеку крышка.
Проснувшись в холодном и липком поту, он обижался на Бога, что не дает ему больше ни славы, ни успеха, ни богатства, а теперь еще и жизнь намеревается отобрать. Жил бы он в Европе, давно бы уже напечатал «Мастера и Маргариту», Нобелевку получил бы, как Бунин, и никакие комары и рептилии не страшны, помирать даже в таких обстоятельствах приятнее, явилась безносая — будьте любезны, я готов, все получил, всем доволен, как говорится, пожил.
А почему сейчас? Когда он и счастья в полной мере не подарил своей возлюбленной, а принес сплошные страхи, лишения, разочарования. Разве она этого достойна? Они могли бы жить как Горький, как Алексей Толстой и многие прикормленные советской властью писатели. Лёшка вообще, сволочь, в Парижах сначала проклинал большевиков, потом перекувыркнулся, смена вех, видите ли, приехал, и не расстрелян, не посажен, а живет припеваючи: квартирища, гонорарищи, дачища...
Разве это справедливо? В сорок восемь лет, как сейчас Булгакову, красный граф с помпой издал первые два тома трилогии «Хождение по мукам», которые продавались бешено, как и «Гиперболоид инженера Гарина», а уж эта деревяшка, которую дети безумно возлюбили, выходила чудовищными тиражами. Булгаков ни разу не бывал за границей, а красный граф, социально чуждый элемент, не только вернулся из эмиграции, но и ежегодно большую часть времени проводил в заграничных турне — Германия, Англия, Франция, Италия, Испания... Жив, доволен, пышет здоровьем, жрет за семерых, по миру катается как сыр в масле, а ты, не вкусив и сотой доли его удовольствий, изволь, как врач, понимать всю тяжесть своего диагноза!
Но погодите, погодите, почему обязательно нефросклероз? Может, еще не подтвердится? Засыпая, он спорил с собственным подсознанием, а оно упорно стояло на своем: нефросклероз, и баста! И приснился ему не комар, и не рептилия, и не красный граф Толстой, а красный командир Шиловский, он идет по полю боя, весь израненный, но несгибаемый, и говорит: «Аз есмь альфа и омега, начало и конец, первый и последний. С меня всё началось, мной всё и закончится». «А почему? Почему?» — хочет спросить Михаил Афанасьевич, но сам внезапно с ужасом догадывается, что красный командир Шиловский и есть его нефросклероз.
Глава семнадцатая
Большой пирог счастья
1927
В яркий августовский день, когда все советские газеты только и трезвонили по поводу несправедливого смертного приговора двум американским борцам за права рабочего класса, возле дома № 35 на Большой Пироговской улице, некогда Царицынской, происходило счастливое событие. Бывший врач, а ныне уже знаменитый писатель и драматург Михаил Булгаков вселялся наконец в отдельную трехкомнатную квартиру вместе со своей супругой Любовью Евгеньевной. Денежный дождь, оросивший пустыню их жизни в последние десять месяцев, дал им возможность снимать куда более престижное жилье, чем писатель имел с тех пор, как приехал в Москву. Шесть лет он мыкался по случайным пристанищам, снимал убогие комнатенки в коммуналках, страдал от неразрешенного жилищного вопроса — и вот получил возможность расплатиться с долгами и снять вполне приличный апартамент.
Что же такое произошло в его судьбе? Как он, всеми гонимый, вдруг расцвел? Ведь, помнится, мы оставили его год назад в плачевном положении: кругом сплошные запреты, обыск с конфискацией рукописей, допрос на Лубянке... Вектор вычерчивался весьма определенный: арест, суд, Соловки, а то и еще что похуже.
Когда после допроса он среди ночи вернулся домой, на антресоли в Малый Лёвшинский, жена глазам не поверила:
— Тебя выпустили?!
В мыслях даже мелькнула пошлость, что он заходит, а она себе уже другого припасла. Но Любовь Евгеньевна, хоть и не ждала столь скорого освобождения мужа, в эту ночь не ходила нервно по комнате, не выглядывала с тоской за окна, она банально спала себе, покуда освобожденный муж не заявился.
— Жрать хочу, — простонал он. — И выпить.
Нашлось и то и другое — кусок буженины и бутылка красного ливадийского портвейна. Некоторое время он молча ел и пил, потом молвил:
— Сегодня допросили и выпустили. Завтра могут снова арестовать. Надо срочно удрапать. Прочь из Москвы.
Не допив портвейн до конца, он рухнул в кровать и проспал до самого полудня следующего дня, покуда не пришел юноша посыльный из МХАТа с запиской от Судакова, начинавшейся с ошибки: «Сочно приходите, будет полная генеральная в присутствии высокопоставленных лиц правительства. Ваш И.С.». Заглянув в записку, Любаша поинтересовалась:
— И.С. это кто? Иосиф Сталин?
— Было бы неплохо. Но это всего лишь Илья Судаков, — озадаченно ответил муж.
Идеально выбритый, но все равно изрядно помятый событиями предыдущего дня, он отправился в театр, где вершилось нечто из ряда вон выходящее. Ради генерального прогона отменили вечерний спектакль, и вместо него публика могла присутствовать на булгаковской пьесе. В кассу вернулось лишь десятка три обиженных билетов. С Михаилом Афанасьевичем согласовали еще ряд изменений:
— Поймите, голубчик...
— Ладно уж, понимаю.
Несколько десятков билетов было отправлено членам правительства, и все они явились, словно от их присутствия зависело дальнейшее существование советской государственности. Удивительнее всего выглядела крайняя заинтересованность Луначарского, будто не он еще недавно раздавил пьесу, как скользкую и опасную змеюку.
— Меня ночью допрашивали на Лубянке, — признался Булгаков Судакову.
— Интересно, что такого вы могли им сказать, если вдруг все так оживилось? — засмеялся Илья Яковлевич.
— Я привел неопровержимые доказательства бытия Божия, — отшутился Михаил Афанасьевич.
— Ну, тогда понятно.
Но на самом деле никому ничего понятно не было. Глядя на правительственную ложу, недоумевали — такое впечатление, что пришли смотреть новую и очень революционную пьесу Горького. Никто не возмущался, в антрактах фойе жужжало не злобно, а озабоченно и как-то даже одобрительно. В финале пьесы у Булгакова за окнами Турбиных оркестр, удаляясь, играет «Интернационал», и Николка произносит: «Господа, сегодняшний вечер — великий пролог к новой исторической пьесе», а Студзинский с грустной иронией говорит: «Кому — пролог, а кому — эпилог». Судаков убрал фразу Студзинского и сделал так, чтобы «Интернационал» не затухал, удаляясь, а играл все громче и громче, усиливая слова Николки. Занавес. И чиновники из правительства во главе с Луначарским вдруг встали и принялись горячо аплодировать. А находящийся среди них художественный руководитель Станиславский кивал:
— Да, товарищи! Да. Да.
Хотя из тех переделок, что он предлагал после читки у него дома, автор пьесы не принял ко вниманию ни одну!
— Можно подумать, что я до сих пор колю себе морфий, — недоуменно пробормотал Булгаков, не веря своему счастью.
Прошла еще одна томительная неделя, решение о постановке пьесы принималось на самом высшем уровне, и целое Политбюро ЦК ВКП(б) в составе Сталина, Троцкого, Рыкова, Томского, Бухарина, Ворошилова, Молотова и Рудзутака пьесу «Дни Турбиных» к постановке разрешило.
А потом был октябрь и бешеный успех. Москва ломилась во МХАТ и негодовала: ни одного свободного места! Она выстраивалась к кассе в длиннейшие очереди, переминалась с ноги на ногу, возмущаясь от нетерпения. Во время спектакля у зрителей случались обмороки, кого-то приходилось выносить на носилках. Актеры играли как никогда. Особенно блистали Хмелёв в роли Алексея Турбина, Прудкин в роли Шервинского и Яншин как Лариосик.
На одном из спектаклей появился Сталин, смотрел и тоже аплодировал.
— Что же ты такое говорил на допросе? — удивлялась Любаша.
— Ничего, кроме правды, — отвечал муж и вновь пересказывал ей содержание того недолгого допроса.
И, что немаловажно, сразу после грома и молнии успеха хлынул тот самый денежный дождь, благодаря которому они теперь вселялись в свое новое жилье на Большой Пироговской. В комнату Любови Евгеньевны из Лёвшинского уже переселилась тахта, достаточно широкая, чтобы им вдвоем умещаться, а в кабинет Михаила Афанасьевича с недовольным видом перебрался письменный стол. Что ему не нравится? Да просто надоело таскаться с места на место: с Садовой — в Чистый переулок, из Чистого — в Лёвшинский, теперь из Лёвшинского — сюда. Всем своим видом стол говорил: «Больше никуда не поеду, сволочи, хоть на дрова расхряпайте». Из новой мебели — шесть замечательных стульев, крытых василькового цвета обивкой, да раздвижной стол-сороконожка. На самом деле ног у него десять, но так уж он называется в обиходе, люди любят преувеличения. Сороконожка и стулья куплены по соседству у старухи, бывшей богачки, а теперь уплотненной, мебель ей некуда девать.
Ну и, конечно, книги, они уже тут как тут — всюду на полках, без них писателю никак. Один их вид заставляет его стыдиться временной расслабленности и бежать к рабочему столу.
Ну что же, пора вселяться. По традиции, первой должна войти кошка.
— Давай, Мука, заходи, не стесняйся. Давай, давай, топай. Вот умница!
Ты спрашиваешь, читатель, какая еще Мука, если Мука осталась у первой жены? Да, поначалу осталась, но, когда полил денежный дождик, Михаил Афанасьевич заглянул как-то с пачечкой на Большую Садовую к Татьяне Николаевне, и та сказала:
— За деньги спасибо. Но я уже неплохо зарабатываю, мне одной вполне хватает. Вот кошку свою забери.
— А что такое?
— Не любит она меня. Жрать, дрянь такая, жрет, а как только хочу погладить, руку мне кусает. Я ей в углу тазик с землей ставлю, так она, зараза такая, то и дело нарочно мимо гадит.
К Булгакову же Мука с яростью ластилась, обтерлась об его брюки всеми частями своего тела, громко мяукая и просясь на руки. Он обычно брезговал, но тут взял ее, она громко затарахтела, мурлыкая: «Умр-ру, умр-ру, умр-ру!» Так и принес некогда спасенное им животное в Малый Лёвшинский, где она, свободно гуляя по дворам, вмиг обрюхатилась, с трудом удалось котят пристроить. Одного Катаев взял, других — из соседних домов люди. Следовало теперь ожидать, что и тут она продолжит свою плодотворную деятельность. Любашу, в отличие от Таси, Мука быстро простила за то, что она сожительствует с хозяином. Они стали подругами. Но как только хозяин садился работать, она тут как тут — клубочком под лампу.
И что удивительно — при кошке ему лучше работалось. В ту победную, триумфальную осень, когда газеты и журналы пестрели хвалебными и в гораздо большей мере негодующими рецензиями на «Дни Турбиных», а публика рвала на части МХАТ, Михаил Афанасьевич решился наконец написать и про морфий, и про убийство. Сам удивлялся, но когда описывал события собственной жизни, невольно искажал их. Его доктор Поляков совсем не так подсел на наркотик, а в итоге не смог избавиться от пагубной зависимости и умер. Писатель почувствовал, что, если он подробно опишет, каким чудом спасся от морфушки, никто не поверит. И в итоге получился рассказ-предостережение: бойтесь, невозможно соскочить с иглы!
Историю про то, как его зачислили петлюровским врачом, он описал гораздо правдивее, хотя и тут старался замаскировать себя в чужих деталях. И все же хотелось оставить какой-то знак, шифр, по которому умный и прозорливый исследователь догадается, что главный герой, осмелившийся убить выродка убийцу, это он, Булгаков. Долго думал, как это сделать через фамилию главного героя. Допустим, изменить собственную — Булдаков. Или как Лямин его называет — Булкин. «Доктор Булкин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил...» Нет, Булкин — для юмористического рассказа. Может, как-нибудь по-иностранному? Скажем, доктор Ихварес, от немецкого ich war es — это был я. Или то же самое по-французски: доктор Сетемуа. Нет, не годится. Спросил у кошки:
— Ну что, кошка? Писательство — сплошная мука?
«Мук», — подтвердил дымчатый зверек.
— Пока напишешь, умрешь?
«Умр-ру».
И вдруг решение пришло откуда не ждали — из украинского. Я ж вин, то есть «я же он». Пусть будет доктор Яжвин. Или даже нет, подмаскируем еще чуть-чуть — Яшвин. Отличная фамилия. Почти Яшмин. И похоже на Яншин. Решительно вычеркнув Булкина, автор вписал в первую фразу рассказа: «Доктор Яшвин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил...» И дальше рассказ пошел как по маслу до самого финала:
«После молчания я спросил у Яшвина:
— Он умер? Убили вы его или только ранили?
Яшвин ответил, улыбаясь своей странненькой улыбкой:
— О, будьте покойны. Я убил. Поверьте моему хирургическому опыту».
Тут еще и любимое выражение самого Булгакова «будьте покойны» в устах Яшвина...
Любовь Евгеньевна нарисовала уморительный шарж: писатель, сидя на стуле калачиком, увлеченно пишет при свете лампы, под которой спит счастливая кошка. И подписала: «Мука и Мака — бумагомарака».
— Огромный талант! — восхитился Михаил Афанасьевич. — Тебе бы, Желтенькая, в «Крокодиле» печататься. Кукрыникса ты моя.
В декабре 1926 года рассказы «Я убил» и «Морфий» вышли в «Медицинском работнике». К тому времени, увидев фамилию «Булгаков», читатели хватали всё, не спрашивая, о чем и как написано.
Вдобавок ко мхатовским «Дням Турбиных» в театре Вахтангова вышла сатирическая комедия «Зойкина квартира». Мансурова играла содержательницу притона нэпманшу Зойку, Симонов — проходимца Аметистова, но особенно был хорош Горюнов в роли коварного китайца Херувима. На Тверской горячо полюбившая Булгакова Москва дежурила в очереди к заветному окошку кассы МХАТа, а на Арбате — к окошку Вахтанговского.
Новопрославленный драматург отовсюду получал заказы на пьесы.
Новый, 1927-й Михаил Афанасьевич встречал на пике славы. Критики его почти не хвалили, зато чуть ли не ежедневно выходили статьи, обличавшие его и как врага, и как бездарность. Однако это никоим образом не влияло на зрительский успех, и очереди в театры не становились короче. И получал Булгаков с каждого спектакля по 180 рублей, примерно столько, сколько он когда-то имел ежемесячно в «Гудке», когда ходили лимончики. Нынешний рубль соответствовал тогдашнему миллиону.
Все это конечно же бесило очень и очень многих. Одновременно с «Днями Турбиных» появилась пьеса Бориса Тренёва «Любовь Яровая», смысл которой сводился к тому, что любовь к партии и революции выше любви жены к мужу; в финале главная героиня Любовь Яровая, любящая своего мужа Михаила Ярового, тем не менее выдает его красным, поскольку, служа у белых, он чинил расправы над большевиками.
Тренёвская пьеса тоже была нарасхват, ее поставили во многих театрах по всей стране, начиная с московского Малого театра, но такого ажиотажа, как вокруг «Дней Турбиных», все равно не наблюдалось. И вот Мейерхольд устроил диспут на тему «“Дни Турбиных” или “Любовь Яровая”». Благодаря горячей поддержке со стороны Троцкого Всеволод Эмильевич теперь возглавлял не просто свой театр — а Государственный театр имени В.Э. Мейерхольда, сокращенно именуемый ГосТиМ. И располагался он в просторном здании на Садово-Триумфальной.
Михаил Афанасьевич получил приглашение и собирался его проигнорировать, но передумал и пошел. Нарочито элегантно одетый в новенький, с иголочки костюм, белоснежную сорочку и пижонский галстук-пластрон, он явился как исчадие белого ада среди красных ангелочков. Не хватало только монокля, в котором он сфотографировался и нарочно раздаривал такую фотографию, тщетно надеясь привлечь внимание мхатовцев и осуществить свое желание — получить в «Днях Турбиных» роль Тальберга, но ее получил более каменный Всеволод Вербицкий. Впрочем, монокль всегда спал в кармане пиджака, и Булгаков завел себе обычай доставать его и вставлять в глаз, чтобы этим моноклеглазом взглянуть на кого-нибудь с презрением.
— Булгаков! Пришел! Что, правда пришел?! Гляньте-ка на него! А вырядился-то! — шелестело по залу мейерхольдовского театра.
Найдя свободное место в первых рядах, он занял его и принялся слушать. Первым выступал нарком Луначарский. И стал оправдываться за то, что согласился с постановкой булгаковской пьесы:
— Я нисколько не сожалею, что «Дни Турбиных» были разрешены. Они сыграли свою роль. Они стали первой политической пьесой на нашем горизонте, которая ставила серьезные социально-политические проблемы... — И так далее. Дойдя же до «Любови Яровой», Анатолий Васильевич, естественно, указал, что именно эта пьеса прокладывает лыжню для будущего развития советского театра. — «Любовь Яровая» является в некоторой степени как бы ответом на «Турбиных». Эта пьеса идет гораздо дальше в своих симпатиях по отношению к революции, в своей критике противоборствующих ей сил...
Далее диспут пошел именно в этом направлении. Выступающие все более яростно говорили о том, что Тренёв нам нужен, а Булгаков не нужен. Наконец вышел Орлинский и стал попросту топтать автора «Дней Турбиных». Слово «белогвардейщина» звучало в его речи настойчиво и навязчиво. Он негодовал по поводу отсутствия в пьесе народных масс, хотя бы в виде взбунтовавшихся денщиков и прислуги. Остроумно подметил, что белый цвет пьесы выступает настолько, что отдельные пятнышки редисочного цвета его не затушевывают. Слово «редиска» к тому времени прочно вошло в обиход для обозначения гражданина, красного снаружи, но белого внутри. «Бей редиску!» — кричали на зоне уголовники, когда в их лапы попадал подобный субъект. Александр Робертович дошел даже до того, что обвинил автора в смене названия, дабы замаскировать «Белую гвардию» под нейтральные «Дни Турбиных», хотя, помнится, он первым требовал сменить заглавие и предлагал «Последние дни белогвардейской сволочи».
Михаил Афанасьевич не собирался выступать, но тут его задело, и сразу после речи Орлинского он попросил слова, вышел на сцену, дрогнул плечом и локтем, подошел к сидящим в президиуме, вытащил из кармана монокль, вставил в глаз и полминуты внимательно всматривался в лицо Орлинского, затем отправил монокль обратно и обратился к залу:
— Я прошу извинения за то, что просил для себя слова, но, собственно, предыдущий оратор явился причиной того, что я пришел сюда, на эстраду. — Он помолчал, дожидаясь, покуда взбудораженный зал затих, и продолжил: — Предыдущий оратор сказал, что нэпманы ходят на «Дни Турбиных», чтобы поплакать, а на «Зойкину квартиру» — чтобы посмеяться. Я не хочу дискутировать и ненадолго задержу ваше внимание, чтобы в чем-то убедить товарища Орлинского, но этот человек, эта личность побуждает во мне вот уже несколько месяцев, — именно с 5 октября 1926 года, день очень хорошо для меня памятный, потому что это день премьеры «Дней Турбиных», — возбуждает во мне желание сказать два слова. Честное слово, я никогда не видел и не читал его рецензии, в частности о моих пьесах, но у меня наконец явилось желание встретиться и сказать одну важную и простую вещь. А именно: когда критикуешь, когда разбираешь какую-нибудь вещь, можно говорить и писать все, что угодно, кроме заведомо неправильных вещей или вещей, которые пишущему совершенно неизвестны.
— Ишь ты! — крякнул с первых рядов ответственный редактор журнала «Молодая гвардия» Ермилов.
Но его почему-то не поддержали, Михаил Афанасьевич с радостью увидел в зале Катаева, Паустовского, Попова и Лямина, это придало ему уверенности, и он продолжил:
— Дело заключается в следующем. Каждый раз, как только он выступает, устно или письменно, по поводу моей пьесы, он сообщает что-нибудь, чего нет. Например, он здесь оговорился фразой «автор и театр панически изменили заглавие своей пьесы». Так вот относительно автора это неправда. О театре, конечно, полностью говорить не берусь, был ли он в состоянии паники, не знаю, но твердо и совершенно уверенно могу сказать, что никакого состояния паники автор «Турбиных» не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Мне автор «Турбиных» хорошо известен. Твердо знаю, что автор настаивал на том, чтобы было сохранено первое и основное заглавие пьесы — «Белая гвардия».
Здесь он иронично глянул на Орлинского. Тот нахмурился, а Булгаков продолжал:
— Изменено оно было по консультации с тем же автором и по соображениям чисто художественного порядка, причем автор не был согласен с этими соображениями и возражал, но театр оказался сильнее его, представивши ему доводы чисто театральные, а именно что название «Белая гвардия» пьесе не соответствует, ибо нет тех элементов, которые подразумевались в романе под этими словами. И автор в конце концов отступился и сказал: называйте как хотите, только играйте. Это — первое. Есть одна очень важная деталь, и почему-то критик Орлинский приводит ее с уверенностью, совершенно изумительной. Эта маленькая деталь касается денщиков в пьесе, рабочих и крестьян. Скажу обо всех трех. О денщиках. Я, автор этой пьесы «Дни Турбиных», бывший в Киеве во время гетманщины и петлюровщины, видевший белогвардейцев в Киеве изнутри, за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время, то есть когда происходили события в моей пьесе, нельзя было достать на вес золота.
В зале засмеялись, а несколько человек зааплодировали. Лишь театральный критик Блюм, изрядно написавший о недопустимости существования Булгакова, возмутился:
— Что вы хлопаете! Он вертится как уж на сковородке!
А Михаил Афанасьевич продолжил:
— Значит, при всем моем желании вывести этих денщиков я вывести их не мог, хотя бы даже я и хотел их вывести. Но я скажу больше: даже если бы я вывел этого денщика, то я уверяю вас и знаю это совершенно твердо, что я критика Орлинского все равно не удовлетворил бы.
Засмеялись и захлопали еще сильнее. Блюм хотел снова крикнуть, но стал задыхаться от возмущения, будто у него случился приступ астмы.
— Я представлю очень кратко, — продолжал Булгаков, — две сцены с денщиком: одну написанную мною, другую — Орлинским. У меня она была бы такой. «Василий, поставь самовар» — это говорит Алексей Турбин. Денщик отвечает: «Слушаю», — и денщик пропал на протяжении всей пьесы. Орлинскому нужен был другой денщик. Так вот я определяю: хороший человек Алексей Турбин отнюдь не стал бы лупить денщика или гнать его в шею — то, что было бы интересно Орлинскому. Спрашивается, зачем нужен в пьесе этот совершенно лишний, как говорил Чехов, щенок? Его нужно было утопить. И денщика я утопил. И за это я имел неприятность. Дальше Орлинский говорит о прислуге и рабочих. О прислуге. Меня довели до белого каления к октябрю месяцу — времени постановки «Дней Турбиных», — и не без участия критика Орлинского. А режиссер мне говорит: «Даешь прислугу». Я говорю: «Помилуйте, куда я ее дену? Ведь из пьесы при моем собственном участии выламывали громадные куски, потому что пьеса не укладывалась в размеры сцены и потому что последние трамваи идут в полночь».
Видя, как он откровенно издевается, снова засмеялись и захлопали, а он подумал, что не зря вышел на сцену, иначе подумали бы, что струсил, редиска эдакий.
— Последнее, — улыбнулся Михаил Афанасьевич. — О рабочих и крестьянах. Я лично видел и знаю иной фон, иные вкусы. Я видел в этот страшный девятнадцатый год в Киеве совершенно особенный, совершенно непередаваемый и, я думаю, малоизвестный москвичам, особенный фон, который критику Орлинскому совершенно неизвестен. Он, очевидно, именно не уловил вкуса этой эпохи, а вкус заключается в следующем. Если бы сидеть в окружении этой власти Скоропадского, офицеров, бежавшей интеллигенции, то был бы ясен тот большевистский фон, та страшная сила, которая с севера надвигалась на Киев и вышибла оттуда скоропадщину. Вот в том-то и суть, что в романе легче все изобразить, там несчетное количество страниц, а в пьесе это невозможно. Автор «Дней Турбиных» лишен панического настроения, я этого автора знаю очень хорошо, автор изменил фон просто потому, что не ощущал его вкуса, тут нужно было дать только две силы — петлюровцев и силу белогвардейцев, которые рассчитывали на Скоропадского, больше ничего. Поэтому, когда стали писать критики, я собрал массу рецензий, некоторые видят под маской петлюровцев большевиков, я с совершенной откровенностью могу по совести заявить, что мог бы великолепнейшим образом написать и большевиков и их столкновение, и все-таки пьесы бы не получилось. А просто повторяю, что в намеченную автором «Турбиных» задачу входило показать только одно столкновение белогвардейцев с петлюровцами, и больше ничего.
— В том-то и дело, что больше ничего! — злобно выкрикнул Ермилов, но одобрения зала не получил.
А Попов даже крикнул Ермилову:
— Молчи, сука!
И на него со всех сторон зашикали, но многие от души заржали.
— Теперь я бы сказал еще последнее, самое важное, — глубоко вздохнул Булгаков. — Сейчас критик Орлинский проделал вещь совершенно недопустимую: он взял мой роман и стал цитировать, я знаю, чтобы доказать вам, что пьеса плоха с политической точки зрения. Это совершенно очевидно и понятно, но почему он, например, заявил вам здесь, с эстрады, что, мол, Алексей Турбин, который в романе врач, в пьесе представлен в виде полковника? Значит, товарищ Орлинский не читал романа, а если читал, тогда он заведомо всю аудиторию вводит в заблуждение.
— К черту Орлинского! — вдруг выкрикнул Лямин, и все почему-то глянули на него с уважением.
А Булгаков продолжил:
— Я ничего не имею против того, чтобы пьесу ругали как угодно, я к этому привык, но я хотел бы, чтобы сообщали точные сведения. Я утверждаю, что критик Орлинский эпохи 1918 года, которая описана в моей пьесе и в романе, абсолютно не знает.
— А что он знает? — выкрикнул Катаев. — Ни хрена он не знает!
А Михаил Афанасьевич помолчал и напоследок заговорил более пылко, нежели до того:
— Я рад, что наконец вас увидел! Увидел наконец! Почему я должен слушать про себя небылицы? И это говорится тысячам людей, а я должен молчать и не могу защищаться! Это же не суд даже! У меня есть зрители — вот мои судьи, а не вы! Но вы судите! И пишете на всю страну, а спектакль смотрят в одной Москве, в одном театре. И обо мне думают те, кто не видел моей пьесы, так, как вы о ней пишете. А вы о ней пишете неправду! Вы искажаете мои мысли! Вы искажаете смысл того, о чем я написал!.. И вот я увидел наконец, хоть раз увидел, как вы выглядите. Хоть за это спасибо. Низко кланяюсь. Благодарю.
Он стал спускаться со сцены и с удивлением увидел, что добрая половина зала аплодирует ему. Дальнейший диспут оказался сорван, выступали комкано, а на человека в пластроновом галстуке поглядывали с опаской: черт его знает, кто он такой, ежели так сопротивляется...
Вернувшись домой с Валей Катаевым, Костей Паустовским, Пашкой Поповым и Колей Ляминым, Михаил Афанасьевич сказал:
— Ну, Любовь моя Яровая, сегодня есть повод выпить!
И счастливое время продолжилось. Он написал пьесу «Багровый остров», которую приняли в Камерный театр, а потом как бы в продолжение к «Дням Турбиных» затеял пьесу «Рыцари Серафимы» — о том, как белогвардейцы бежали в Константинополь и там мыкались. Спектакли шли, денежный дождь не прекращался, и настало то прекрасное лето, когда они смогли снять хорошую квартиру.
Когда-то весь трехэтажный дом принадлежал богатым купцам Решетниковым, их уплотнили, оставив третий этаж, а и цокольный, и второй этажи щедро махнули архитектору Адольфу Стую, переехавшему в Москву из Ленинграда, дабы талантливо восстанавливать обветшавшие московские здания. Двух этажей ему оказалось многовато, и цокольный он стал сдавать. Тогда уже прогремело имя Булгакова как автора «Дней Турбиных», а затем и «Зойкиной квартиры». Адольф Францевич несколько раз побывал на спектаклях во МХАТе и в Вахтанговском, влюбился в талант Михаила Афанасьевича и сдал квартиру за полцены.
Осторожно войдя в новое жилье, Мука заглянула в одну комнату, в другую и явно обрадовалась кабинету — тотчас вскочила на письменный стол и села под лампой, приглашая писателя включить ее и мгновенно приступить к своим главным обязанностям.
— Зовет, — ревниво заметила Любовь Евгеньевна. — Где желаешь ознаменовать начало жизни в новом жилище? За письменным столом или в супружеской постели?
И кошке пришлось подождать.
А в тот же день явилось еще одно новшество. Сестра Михаила Афанасьевича Надежда прислала хорошую молоденькую домработницу, миловидную, голубоглазую, с длинной русой косой.
— Маруся, — представилась она и тотчас приступила к обихаживанию квартиры.
— Собственная домработница, — удовлетворенно покивал головой Мака. — Это, знаете ли, статус. Уж будьте покойны!
Маруся оказалась виртуозом по части самых разнообразных пирогов — малюсеньких, которые в один укус съедаются, расстегаев с рыбой, мясом и ливером, шанежек и ватрушек, слоек и сочников, кулебяк и курников, царских с красной рыбой, осетинских со всевозможными начинками, немецких со сливою, всевозможных кавказских лепешек и чебуреков, сладких слоеных тортов... В доме постоянно стоял томный дух выпечки, хозяева помаленьку набирали вес, но что поделать — пироги на Большой Пироговской это настоящее чудо, уж будьте покойны!
Глава восемнадцатая
Бег
1927–1929
На свете многое бежит. Бегут ручьи, бегут реки, облака и волны, бежит человеческая мысль, бегут по утрам советские граждане, спеша на работу, бегут лошади и антилопы, собаки и гепарды, футболисты и бегуны, конькобежцы и лыжники... Бежит жизнь, бежит неостановимое время, вообще не имеющее ни малейшего отдыха. А вместе со временем бегут времена, сменяя одно другое, и ты попадаешь в светлую полосу времен, а потом глядишь — и над тобой снова сгустились свинцовые тучи.
О, как я понимаю тебя, читатель! Ты хочешь надолго задержаться в счастливой полосе жизни нашего милого героя, но, увы, злой дядька писатель уже тащит тебя дальше, туда, где затаились злоба и зависть, клевета и несправедливость. Так что хочешь или не хочешь, а за мной, читатель, чтобы быть с нашим героем — в печали и радости, в счастье и горе!
Пробежали первые счастливые месяцы в хорошей квартире на Пироговке. Не верилось, что такое возможно. Простор, свой кабинет и домработница, настолько вежливая, что даже кошку Муку величала на «вы»:
— Вы бы, матушка, пошли погулять, а я бы как раз коврики вытряхнула.
И кошка, знавшая в своей жизни роковые мгновения, относилась с пониманием, две-три минуты размышляла над просьбой Маруси и отправлялась на прогулку.
— Только не очень доверяйте местным кавалерам. Обрюхатят, а потом скажут: «Знать ничего не знаю!» — летел вслед Муке разумный совет домработницы.
За окном кабинета ходила, бежала и разгуливала Москва, то и дело норовя заглянуть, что там делает этот недобитый Булгаков. За окном весело звенел трамвай, заставляя все вокруг дрожать, но это пока что не бесило писателя, склонившегося над очередной рукописью, а, наоборот, подбадривало, заставляло строку бежать вдогонку за трамваем по скрипучим бумажным рельсам.
Окончилось лето, за окнами посыпались листья, а потом наступила первая зимушка-зима на Большой Пироговской, дом 35-а, квартира 6. Выпал первый снег, из форточек веяло сырым холодом, и оттого еще уютнее жилось в новом пристанище, хотелось морозов, чтобы жарче растопить печь и — зимовать, зимовать...
А в стране, отметившей первое десятилетие своей революции, все резко менялось. В битве вождей грузин победил еврея и полностью захватил власть. Лев вознамерился утвердить себя как главного в событии десятилетней давности, к тому же и произошедшего 7 ноября, аккурат в его день рождения. Он поднял мятеж, желая подмять под себя Иосифа, но был разбит и унижен, а спустя месяц Пятнадцатый съезд исключил из партии всю его оппозицию. Страна пошла дальше без Троцкого и взяла курс на индустриализацию и коллективизацию. Отныне она будет бороться не только с недобитыми беляками, но и выкорчевывать из себя троцкистов.
Этот съезд, помимо всего прочего, родил про себя пошлый анекдотец, которым, впрочем, развлекали себя многие вполне пристойные и образованные люди, включая нашего уважаемого Михаила Афанасьевича. Ай-яй-яй, как нехорошо! Мол, в типографии «Правды» окончились латинские литеры V, и пришлось вместо одной такой благородной римлянки поставить нашу русскую кондовую У, в результате чего получился конфуз: «ХУ-й съезд ВКП(б)». Наборщика конечно же отправили искать латиницу на Соловках, тираж пустили под нож, недостающую V срочно отлили, и очередной номер главной газеты страны вышел с досадным запозданием.
Было такое или нет, трудно сказать. Скорее всего, вранье, придуманное врагом, затаившимся белогвардейцем или троцкистом, а то и каким-нибудь бывшим гудковцем — та еще публика, знаете ли!
— Мака, признайся, что это ты сочинил.
— Да что ты, Любанга! Окстись!
— Ты, собака! Посмотри мне в глаза!
— Упаси бог! Окаменею. Знаем, знаем мы ваши глазки. В них заглянешь — и навсегда раб.
— По шее получишь, Мася-Колбася! Ты сочинил опаснейший анекдот, признавайся! Не то голова с плеч! Маруся! Где топор?
— Руби! Все равно не признаюсь. Руби, коли не жалко всех тех гениальных мыслей, роящихся в этой бедной головушке.
— Тебя не жалко, а мыслей жалко. Ладно уж, помилую. Но чтобы больше у меня ни-ни.
— Будьте покойны.
— Знаю я тебя. В следующий раз не пожалею.
— Ладно. Но учтите, уважаемая, человеку без головы никто гонорара не выдаст. А как вы станете жить без моих гонораров? К тому же они вскорости хлынут могучей рекой. Сейчас у нас пока — всего лишь Ока, а будет долго — целая Волга.
Подобные чаяния имели под собой прочное основание. Он писал пьесу, и она по всем расчетам в своем успехе обязана была превзойти «Дни Турбиных», которые вот уже второй год шли с нескончаемым фурором. Еще в апреле он заключил договор со МХАТом на написание «Рыцарей Серафимы». В новой пьесе терпящие крах белогвардейцы будут вызывать не только сочувствие, но и отвращение. Смысл в том, что они и не могли победить, участь их закономерна, ибо они морально разложились.
Главное действующее лицо — Серафима Владимировна Корзухина, молодая петербургская дама, утлый кораблик, несомый потоком истории прочь из России, в жуткую эмиграшку, в трущобы Константинополя. Ее он почти полностью списывал с Любови Евгеньевны, пользуясь рассказами жены о том, как она сама оказалась в такой же ситуации вместе со своим первым мужем Не-Буквой. Это был ценнейший материал о жизни наших беженцев в Стамбуле.
— Учти, драматург, половина гонорара — моя. И закон на моей стороне! — шутливо уязвляла Маку ехидная Любанга.
— Минуточку! — возражал автор будущей пьесы. — Частично прототип Никитина.
— Хрен ей! Ты что, будешь с ней делиться? Иди тогда целуйся со своей Евдоксиюшкой.
Имелась в виду та самая организаторша «Никитинских субботников», которые Михаил Афанасьевич одно время охотно посещал, но с недавних пор прекратил, узнав, что туда ходят стукачи. К тому же Люба его ревновала к ней, хоть и беспочвенно.
— Делиться не намерен, — отвечал автор создаваемого шедевра. — Равно как и с вашим бывшим Недобуквой.
Второе действующее лицо пьесы он списывал с прежнего муженька Любови Евгеньевны, и списывал, надо сказать, наполнив перо ядом. Приват-доцент Петербургского университета Сергей Павлович Голубков призван был показать все слюнтяйство русской либеральной интеллигенции, не способной заступиться даже за свои идеалы, не то что за страну. Голубков рожден, чтобы страдать и гибнуть, в течение всей пьесы он только и делает, что распускает нюни. В Константинополе такие хлюпики, проливая слезы, отпускали своих жен и подруг на панель, чтобы не сдохнуть с голоду, а потом еще и презирали их за проституцию.
— Если прелестный Илья Маркович узнает себя, он вызовет меня на дуэль, но в назначенный срок не явится, эмигрирует, — ехидничал Мака в адрес Василевского, псевдоним Не-Буква.
— «Да вы напрасно его прелестным ругаете», — в ответ цитировала Люба свое любимое «Собачье сердце». — Да и в заграницу Илюше путь закрыт. Его там быстро прикончат за «Что они пишут».
Живя в Ленинграде, Не-Буква опубликовал книгу, в которой, стараясь понравиться советской власти, желчно раскритиковал мемуары Бунина, Керенского, Вырубовой, Шульгина и прочих деятелей эмиграции.
— Как ты вообще могла жить с таким прохиндеем?
— Поначалу он был еще ничего. Но, конечно, ни в какое сравнение с веселым Макой-задавакой.
— Но-но, попрошу не сравнивать!
Самый убийственный персонаж пьесы — генерал Хлудов, жестокий палач, его мучает призрак вестового Крапилина, повешенного им в Крыму. Хлудова Булгаков писал с генерала Слащёва-Крымского, который доблестно оборонял полуостров, бесстрашно водил войска в атаку, имел десяток ранений, в том числе в голову, но беспощадно вешал всех, в ком подозревал измену Белому движению. Он страдал от пьянства и морфинизма. Последнее обстоятельство роднило его с Михаилом Афанасьевичем. Слащёв стал колоться, когда не мог стерпеть боль от ранения в живот, а потом еще и пристрастился к кокаину, с помощью которого сумел сойти с морфия. Оказавшись в Константинополе, он нищенствовал, проклиная Врангеля за то, что тот не сумел отстоять последний плацдарм Белой армии на Черном море. Даже издал книгу «Требую суда общества и гласности. Оборона и сдача Крыма». Большевики вышли на него и уговорили вернуться в Россию. На причале его лично встретил Дзержинский, опасаясь, что Якова Александровича встретят другие и устроят самосуд. Слащёв стал преподавателем Высших офицерских курсов «Выстрел». Обращался к соотечественникам за рубежом с воззваниями вернуться на Родину и признать советскую власть. Булгаков встречался с ним, много беседовал и даже ездил послушать его лекции. Бывший белый генерал с великолепным остроумием, издевательски разбирал ошибки белогвардейцев в боях против Красной армии. Генерал Яша, как звали Якова Александровича сослуживцы, с удовольствием и не раз ходил на «Дни Турбиных».
Но, изображая Хлудова, Михаил Афанасьевич нарочно сделал его внешне полной противоположностью Слащёва — высоким брюнетом вместо коренастого русоволосого крепыша, даже в фамилии подчеркнул разницу в росте: в русских деревнях хлудом называли длинную палку, жердь, а также парня-верзилу.
С кого срисован лихой запорожец генерал Чарнота, узнавалось сразу — с такого же басшабашного и удалого генерала Бронислава Черноты-де-Бояры-Боярского, умершего в двадцатые годы в Варшаве. Походную жену Чарноты, Люську, Булгаков списал с походной жены Слащёва Нины Нечволодовой. Лихая дамочка, она бесстрашно ходила с генералом Яшей в бой и всегда находилась с ним рядом, любя беззаветно. Вместе со Слащёвым Нина Николаевна вернулась в Россию и жила с ним в подмосковном Солнечногорске, где тот преподавал на курсах «Выстрел». Она тоже много чего понарассказывала внимательному писателю. Поначалу в пьесе он тоже сделал Люську женой Хлудова, но необходимость усилить образ одинокого и несчастного Романа Валериановича вынудила драматурга отдать ее Чарноте. Увы, у жизни свои законы, а у искусства свои.
Помимо трагедийных персонажей, Булгаков затеял в пьесе множество сатирических, в основном отвратительных: буржуя Корзухина, отрёкшегося от собственной жены, начальника контрразведки Тихого и его прислужника Скунского, кудахтающего архиепископа Африкана, да и самого главнокомандующего Белой армией.
— Будьте покойны, — потирал руки Мака, — у этой пьесы не будет столько недоброжелателей, как у «Турбинчиков». Насквозь советская. Клеймит бегущих во весь опор белых.
«Рыцарям Серафимы» сначала пришло другое название — «Изгои», а затем родилось и третье, когда однажды за дружеским столом заговорили о бессмертии — что оно такое и как кто его понимает.
— Представьте, наш Мася-Колбася всерьез полагает, что в своих творениях обретет бессмертие! — с какой-то непонятной и жестокой иронией вдруг съязвила Любовь Евгеньевна.
Он настолько растерялся, что от жгучей обиды на жену не мог придумать, как ответить, чем уколоть ответно. Да еще это противное прозвище Мася-Колбася, появившееся не так давно. Чуть не заплакал даже. Ему стало грустно и вдруг припомнились стихи Жуковского «Певец во стане русских воинов».
— Как жаль, что я не погиб на войне, — тихо промолвил он.
— Что-что?! — возмутился Лямин.
— А то... — отозвался погрустневший драматург. И прочитал наизусть:
Бессмертье, тихий, светлый брег;
Наш путь — к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег!
Вы, странники, терпенье!
Блажен, кого постигнул бой!
Пусть долго, с жизнью хилой,
Старик трепещущей ногой
Влачится над могилой;
Сын брани мигом ношу в прах
С могучих плеч свергает
И, бодр, на молнийных крылах
В мир лучший улетает.
В тот же вечер, усевшись в своем кабинете под лампой, в желтый круг которой уже спешила заждавшаяся Мука, Булгаков наново переписал заглавную страницу пьесы:
БЕГ
Пьеса в четырех действиях
Бессмертье, тихий, светлый брег;
Наш путь — к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег!
Жуковский
Новый, 1928 год Михаил и Любовь Булгаковы встречали с радостными надеждами в своем новом жилище, а старый, 1927-й провожали с благодарностью. Еще бы! Во МХАТе, несмотря на лай Шариковых и угрозы Швондеров, с невиданным успехом и постоянством шли «Дни Турбиных». Камерный театр готовил к постановке пьесу «Багровый остров». Они с Любой переехали на Пироговку. В «Медицинском работнике» напечатали рассказ «Морфий», а под занавес года из Парижа привезли первый том «Белой гвардии», вышедший в издательстве «Конкорд», хоть и с идиотской правкой, но все же...
А деньжищи! Какой небывалый поток! Только подлежащих налоговой декларации Мака получил двадцать тысяч. Это при том, что средний годовой нормальный заработок советского гражданина составлял тысячу. Кроме возможности снимать квартиру подороже, Булгаков смог купить себе целую библиотеку книг: полные собрания Пушкина, Гоголя, Льва Николаевича и Алексея Константиновича Толстых, Лермонтова, Некрасова, Достоевского, Чехова, Лескова, Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Тургенева, Мольера, Франса, Стендаля, Гёте, Шиллера и всех, кто был переведен, иностранцев, энциклопедии Брокгауза и Ефрона и Большую советскую Шмидта. Он повидался с Лаппой и выдал ей девятьсот рублей. Он приоделся: смокинг, выходной костюм, повседневный костюм, часы с репетиром, галстуки-бабочки, туфли на пуговицах с прюнелевым верхом, цветной жилет и, гляньте, люди добрые, — шляпа-котелок, вот умора! Накупил нарядов Любанге и даже подарил ей шубу:
— Ну-ка, примеряй, дорогая, вот эту. Из шкуры леопарда. Очень красиво, очень! И так тебе идет!
— Девушка, скажите, пожалуйста, из чего на самом деле та шуба?
— Это хорек, но особо ценных пород, выращенных на пушном заводе.
— Не слушай ее, Любашенька. Хорек — это прозвище того леопарда. Любил воровать у других леопардов, вот они его так и прозвали.
Из магазина в Столешниковом переулке Любовь Евгеньевна выходила счастливая. Шуба и впрямь сама элегантность. Хоть и хорек, а все равно леопард. А кто станет спорить, тому сразу в глаз.
— У бедненькой Любы не было шубы. Муж поехал в Непал, леопарда поймал. Щеголять теперь Любе в леопардовой шубе. Айда во МХАТ, хочу, чтобы все видели, как хороша в этой шубке Любка.
А как приятно вспомнить эпистолярную пощечину Мейерхольду, приславшему Булгакову в уходящем году немыслимо хамское письмо: «Глубокоуважаемый! К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом».
Иметь постановку в театре Мейерхольда мечтал в то время почти каждый драматург. Тем приятнее было ответить отказом зарвавшемуся театральному кривляке в том же тоне: «Товарищ! Не уверен, мне ли вы отправили свое письмо с предложением дать вам мою пьесу. Признаюсь честно, фамилию Мейерхольд мне доводилось слышать, я даже выступал на диспуте в помещении театра некоего Мейерхольда, но я даже не знаю, что это за театр. Судя по тому, как там меня резали, вскрывали и потрошили, скорее всего — анатомический. Уж будьте покойны, пьес для подобного рода спектаклей у меня нет. К тому же, да будет вам известно, я никому не даю своих пьес. Я их продаю, и очень дорого. Едва ли у вас найдутся достаточные средства. С тем прощаюсь — Булгаков Михаил Афанасьевич».
Актеры Гарин и Мартинсон, присутствовавшие при чтении Мейерхольдом ответа, рассказывали, что он пришел в бешенство и спичками подпалил письмо. Но вскоре прислал Булгакову новое: «Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, большое спасибо, что откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у вас нет пьесы!»
Никогда еще не было такого счастливого года.
— Спасибо тебе, двадцать седьмовенький! — воскликнула Любаша, за что он тотчас простил ей всякие глупости, типа той, что про бессмертие.
А в самый первый день нового года — новая радость! Позвонили из МХАТа, пригласили к себе вместе с женой продолжить новогоднее веселье, а заодно там же, где стол был яств, подписали новый вариант договора на новую трактовку и новое название пьесы — «Бег». Вот сколько всего нового!
И снова писатель сидит на стуле калачиком, увлеченно пишет при свете лампы, под которой спит счастливая кошка, а сверху подпись: «Мука и Мака — бумагомарака». Пришпиленная канцелярской кнопкой к стене картинка вполне соответствует реальности.
Он еще не дописал пьесу, а 1 марта МХАТ уже подписал с ним договор на постановку и выдал аванс.
Наконец «Бег» закончил свой бег.
«Хор поет: “Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим...”
Хлудов. Поганое царство! Паскудное царство! Тараканьи бега!..
Вынимает револьвер из кармана и несколько раз стреляет по тому направлению, откуда доносится хор. Гармоники, рявкнув, умолкают. Хор прекратился. Послышались дальние крики. Хлудов последнюю пулю пускает себе в голову и падает ничком у стола. Темно».
Это вам не обнадеживающий «Интернационал» после мечтательных слов Николки, это трагедия, Шекспир. «The rest is silence». «Покойся, кто свой кончил бег!» Можно нести во МХАТ.
— Погоди, Любанга. Сегодня пятнадцатое — мартовские иды. Понесу лучше завтра.
— А при чем тут мартовские иды?
— «Бойся мартовских ид!» — завещал нам Шекспир. В мартовские иды убили Цезаря.
— Ну ты же не Цезарь, Мака. Что за суеверие!
— Завтра, завтра! Или даже послезавтра. Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра. Кто это сказал?
— Альфонс Алле.
Но суеверие не помогло. В первых числах мая Михаил Афанасьевич вернулся домой пьяный и горестный.
— И сказал Главрепертком: «Шпарь Булгашку кипятком!» — заявил он с порога. — Персонаж Достоевского зарубил меня, как старушку процентщицу и сестру ея Лизавету.
— Ты пьян и городишь ерунду, — возмутилась жена.
Но никакой ерунды муж не городил. Во главе Главреперткома с недавних пор поставили знаменитого деятеля революции и Гражданской войны Федора Федоровича Ильина, более известного под партийным псевдонимом Раскольников. И уж он-то развернулся в своей пламенной борьбе против всякой контры, а Булгакова откровенно именовал «букашка Булгашка». И тут такой случай — новая пьеса Булгашки. Крой ее со свистом! В бой роковой мы вступили с врагами.
Никто не ожидал. И автор, и мхатовцы, с восторгом прочитавшие пьесу, находились в блаженной уверенности, что грядет новая бомба, которая разворотит театральный мир, выстроит на улицах еще более длинные очереди и напоит кассу морями денежного молока.
Поначалу Раскольников пытался снять «Зойкину квартиру», но на заседании Политбюро выступил Сталин:
— Давайте сжалимся над Вахтанговским театром. Эта поганая Зойка со своей квартирой дает ему доход, в пять раз превышающий все остальные спектакли, вместе взятые.
И Политбюро сжалилось. Ладно, не получилось с Зойкой, зайдем с другой стороны. Почитаем донесеньица осведомителей-гэпэушников: «Критически и враждебно относящиеся к соввласти буквально молятся на Булгакова как на человека, который, будучи явно антисоветским литератором, умудряется тонко и ловко пропагандировать свои идеи». И такое чудище окаянное свободно живет в советской стране, пьески ставит, денежки гребет лопатой! Сколько, вы говорите, он приносит годового дохода МХАТу? Сколько-сколько? Сто тридцать тысяч?.. М-да... Что говорите? «Бег» еще больше будет приносить? Хм... Но мы, товарищи, не для того революцию делали и кровь проливали, чтобы все деньгами измерялось.
И в итоге приговор, в котором все притянуто за уши: «Если в “Днях Турбиных” Алексей бросал обвинение в измене и продаже России большевикам верхам белого командования, то в “Беге” автор выводит целую группу военных руководителей этого движения, чрезвычайно импозантных и благородных в своих поступках и убеждениях. Если они и бегут от большевиков, то только потому, что последние движутся как некая мрачная и могучая стихия... Исходя из этого, Главрепертком считает пьесу “Бег” М.Булгакова в данном виде неприемлемой».
Через пару недель на Пироговку примчался Миша Яншин, репетировавший в «Беге» роль слюнтяя-интеллигента Голубкова:
— К Горькому! Горький за нас!
— Как да что? Объяснитесь, тезка.
— Я имел с ним только что разговор. Он удивлен решением Главреперткома. Говорит: «Я читал пьесу, пьеса талантливая, и сам автор талантливый».
— И вы думаете, Горький спасет?
— Горький!
— Да он так и не добился от ОГПУ, чтобы мне вернули рукопись «Собачьего сердца» и дневники. Ими и поныне там зачитываются сотрудники.
— В очередь, поди, записываются, сукины дети, — добавила Любовь Евгеньевна. — Но Миша прав, попытка не пытка, надо пробовать все варианты. У меня чутье, что Горький добьется.
— А у меня нет, — возразил Михаил Афанасьевич. — Наверняка Ягода давал ему читать мои дневники, а там я очень не хорошо отзываюсь о пролетарском писателе. Точнее, о нем как о человеке.
— А именно?
— Ну, вроде того, что он мне крайне несимпатичен как человек, но я признаю в нем крупного писателя.
— Так для любого писателя важнее, чтобы его признавали как писателя, им начхать, что о них думают как о человеке. Мака, ты же сам писатель! Тебе бы что понравилось: если бы написали «Человек прекрасный, а писатель — полное говно» или наоборот?
— Разумеется, наоборот. Черт побери, может, и впрямь стоит использовать товарища Горького в качестве открывашки?
И началась тягомотина. То и дело приходили новости, что на днях Горький выступит на очередном заседании Главреперткома. В июне. Потом перенеслось на начало июля, на середину, на конец... И приходилось торчать в Москве в надежде на проклятое вот-вот вместо того, чтобы рвануть на море и провести там пару месяцев. Любанга хотя бы июнь и июль провела на Волге, плавала на теплоходе, влюблялась конечно же там в кого-то, в Вольске искала могилу матери и брата, умерших от сыпного тифа во время голода в Поволжье. Постоянно просила еще денег, и он отсылал ей то стольник, то полтораста.
— С меня довольно, — не выдержал он, когда она вернулась. — Надоело быть заложником у этих босявок. Собирайся, Любаша, едем.
— Куда?
— А хоть куда! На край света.
— У нас нет заграничных паспортов.
— Тогда на край Сэсэсэрии. Давненько я не был в Батуме.
И они поехали на самый юг, где СССР граничил с Турцией. Преступника тянет на место преступления. Хорошего человека манят места, где он был счастлив когда-то. Но бывает, что хочется побывать там, где ты сходил с ума от горя и невозможности исправить свою судьбу. Не помнить ни о чем, беззаботно глазеть, как в вагонном окне пробегает мимо тебя огромная страна, приехать в жаркий портовый город, взять дорогую гостиницу, пожить в ней недельку, а потом снять роскошную дачу прямо возле пляжа в райском уголке под названием Зеленый Мыс, а по-грузински — Мцвани Концхи, пить вино под шашлыки и бесшабашно петь, изображая грузинскую песню, вставляя в текст похабщину.
— Маська-Колбаська! Не стыдно? Пошлость какая!
— Так, а какое слово чаще всего попадается в статьях обо мне? «Пошлость». Ты живешь, душа моя, с объявленным и заклейменным пошляком. Помнишь вот это: «Литературный уборщик Булгаков ползает по полу, бережно подбирает объедки и кормит ими публику, и все его пьесы написаны в стиле пошлейших обывательских анекдотов и словечек»?
— Охота тебе такое наизусть помнить? Мало того, что всякую такую сволочную пакость в альбом собираешь. Перечитываешь с каким-то болезненным сладострастием. Кстати, откуда цитатка?
— Пан Якубовский, газета «Киевский пролетарий». Украинские товарищи особо красиво обо мне пишут.
— Довольно, Мака, ворошить. Смотри лучше, какой закат сегодня!
— Разве не такой, как вчера, Нэнси?
— Какая я тебе Нэнси!
— Ну эта, главная героиня книжонки, которую ты читаешь. Очень на тебя похожа. Отныне буду звать тебя Нэнси.
— И глупо. Нэнси — уменьшительное от Анна.
Хоть он и не мог полностью отвлечься от московских дел, в Москву с чудесных пляжей Аджарии вернулся полный сил, готовый к дальнейшей неравной борьбе. Подоспел вовремя — в начале октября наконец состоялось обсуждение «Бега» во МХАТе в присутствии Горького и некоторых членов Главреперткома. Раскольников конечно же не явился.
Сначала Михаил Афанасьевич вышел на сцену и стал читать свою новую пьесу. Загорелый, красивый, волосы выгорели и стали белесо-желтыми, как песочек под южным солнцем, глаза на загорелом лице светились лазурью. Когда дочитал до финала и генерал Хлудов пустил в себя пулю, Горький первым громко захлопал, его бурно поддержали, и Алексей Максимович своей медленной походкой поднялся на сцену. Выдержал паузу. И заговорил:
— Полюбуйтесь на нашего молодца. На него всех собак спустили, а он — спортивный, загорелый, полный сил, глаза сияют. Молодец! Вот это по-нашему, по-большевистски. А не то что вся эта гибнущая белогвардейская сволочь, показанная в пьесе. Я не буду долго говорить. Мне показали спектакль «Дни Турбиных». Прекрасная постановка. Но еще больше мне полюбился будущий «Бег». В отличие от товарищей из Главной репертуарной комиссии, я не вижу со стороны автора никакого раскрашивания белых генералов. Это превосходнейшая комедия, я ее читал три раза, читал самому председателю Совета народных комиссаров Алексею Ивановичу Рыкову и другим товарищам. Им понравилось. Это пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра. «Бег» — великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас!
Сидящая в зале рядом с мужем Любовь Евгеньевна так ткнула его под ребро, что он чуть не взвыл.
— Я же говорила! Хорошо, что ты меня послушался.
И понеслись выступления одно восторженнее другого. Все замерли, когда на сцену вышел начальник Главискусства Свидерский. Его цензурное ведомство действовало параллельно с литературным Главлитом и театральным Главреперткомом и могло повлиять на судьбу пьесы. Но Свидерский тайный синежупанник, а они больше других ненавидели Булгакова.
— Что я могу сказать после Алексея Максимовича? — вздохнул Алексей Иванович. — Только полностью присоединиться к его мнению. Если уж Горький предрек пьесе, как он сказал, анафемский успех, то лучше уж и не скажешь.
И он отправился обратно в зал, а ребрам триумфатора вновь досталось:
— Что я говорила! Всегда меня слушайся, Мака-задавака!
Следующим выступал Полонский, главный редактор двух крупных и весьма влиятельных журналов — «Новый мир» и «Печать и революция».
— Прочитанная пьеса — одна из самых талантливых пьес последнего времени, — сказал Вячеслав Павлович. — Это сильнее «Турбиных» и уж конечно сильнее «Зойкиной квартиры». В особенности хороши две первые картины. Дальше идет снижение и изображение только индивидуальных переживаний. Ставить эту пьесу необходимо. Прежде всего, потому, что она талантлива. Белые этой пьесы никогда бы не поставили. Какой на самом деле герой Чарнота? Это Барон из «Дна». Едва ли только верно изображение генерала Хлудова. Подобные ему генералы — Слащёв — возвращались из расчета, а не из угрызений совести. Совести тогда не полагалось, она спала дремучим сном. Вообще, пьеса очень талантлива, и, товарищи, надо Булгакову дать возможность сделаться советским драматургом. Как вы считаете?
— Да-а-а-а! — проревел весь зал.
Последним говорил главный постановщик спектакля Немирович-Данченко, он сказал, с каким небывалым энтузиазмом репетируют актеры.
— И какие актеры! — закатил он глаза. — Чарноту будет играть сам Качалов, Люську — Андровская, Серафиму — наша другая несравненная красавица Коренева, Хлудова — великолепный Хмелёв... Как он страшно его играет!.. Главрепертком запретил пьесу, лишь прочитав ее, но, если он увидит пьесу на сцене, то возражать против ее постановки едва ли будет.
Вот оно, неуловимое счастье! За это стоило устроить пирушку. А на другой день выступление Горького опубликовала «Красная газета», а еще через день сама «Правда» объявила о начале репетиций новой пьесы Михаила Булгакова «Бег», и за ней все остальные советские газеты поспешили обрадовать театралов. Ах, эта упоительная неделя! Даже новое писклявое произведение Муки назвали на счастье Аншлагом, чтобы у «Бега» оказался еще больший успех, чем у «Турбиных».
— Ну, братцы, теперь ждем, что напечатает Федюнька Раскольников.
— А что он напечатает, Мака?
— Извольте: «Приношу свои кровавые извинения. Был пьян. В бреду. Болел свинкой. Всю морду раздуло, глаза в разные стороны торчали, едва читал. К тому же подсунули не “Бег” Булгакова, а очередной “Дрек” Тренёва. Перепутали спьяну, где “Бег”, а где “Дрек”, который про немецкого рабочего Августина. Ну, про которого песня. Пошлейшая пошлятина. Тренёв вообще в последнее время ползает по полу и подбирает окурки. Вот я и разорвал пьесу. Думал, это Булгаков написал. Приношу самые кровавые извинения достойнейшему Михаилу Афанасьевичу!»
Участники пирушки, слушая такой вариант статьи Раскольникова, чуть со стульев не падали от смеха. Особенно Ося Мандельштам. Только его жена Надя сидела с мрачным лицом:
— Пару раз нам довелось побывать в гостях у этой мятежной четы. Он и эта блядища Рейснер. В стране голодуха, дети мрут, а у них — роскошный особняк, когорта слуг в белых перчатках и смокингах, великолепно сервированный стол, на котором только что устриц не было, а так — обожрись! Мерзавцы!
— Да ладно тебе, Жизнёночек, — возражал Ося. — Два раза мы у них гостили и точно, как ты говоришь, обожрались. Месяц можно было потом ничего не есть, переваривать.
— Да тебе тогда гвоздь проглоти, ты и его переваришь.
Очень весело! Но на четвертый день после выступления во МХАТе Горький отчалил в свою несравненную Италию, прошло два дня затишья, и Раскольников выстрелил отнюдь не так, как предполагал в своем экспромте Булгаков. Бывший командующий Волжской флотилией, любовник пламенной революционерки Ларисы Рейснер нанес весьма хитроумный удар. Не по Булгакову. И уж конечно же не по Горькому. По Свидерскому: мол, защищая «Бег», тот дискредитирует и деятельность Главреперткома, и сами принципы советского искусства.
Ну и пошла писать губерния, не обстрел, а целый шквал снарядов убойной артиллерии начиная с критика Бачелиса. Понеслась пальба. Альбом с вырезками разгромных статей быстро стал набирать вес, как купец-старообрядец после Великого поста. «Булгаков потихоньку протаскивает идею чистоты белогвардейского знамени, он пытается заставить нас признать благородство белой идеи и поклониться в ноги этим милым, хорошим, честным, доблестным и измученным людям в генеральских погонах...»
— Где это в «Беге»?! — трясся от негодования. — Скажи, кошка!
«Мук...»
— А вам, матушка, лучше бы промолчать, — ворчала на Муку домработница. — И когда только угомонитесь? Каждый год по два раза рожаете. А мне потом их изволь пристраивай. Очень весело! Хорошо хоть, что каждый раз по одному изделию выпускаете.
Все, вообще все выворачивалось наизнанку, критики находили в тексте пьесы то, чего там отродясь не водилось. «Написанная посредственным богомазом икона белогвардейских великомучеников», «Классовая сущность белогвардейщины выхолащивается и искажается, и тогда белая идея становится знаменем не буржуазии как класса, а знаменем горстки рыцарей честных и чистых», «Независимо от процента антисоветской дозы пьесы “Бег” ее постановку можно рассматривать как торжество и своеобразную победу антисоветски настроенных кругов», «Это апофеоз Врангеля и его ближайших помощников», «Врангель, по словам автора, храбр и хитер. Умеет смотреть открыто опасности в глаза», «Врангель охарактеризован как большой патриот и хороший политик», «Автор сознательно обобщил в образе Голубкова все черты нашей интеллигенции, какой она ему кажется: чистая, кристальная в своей порядочности, светлая духом, но крайне оторванная от жизни и беспомощная в борьбе», «Оказывается, вооруженная борьба с большевиками на определенном историческом этапе была не общей политической задачей отечественной и международной буржуазии, а подвигом какой-то группы рыцарей без страха и упрека, быть может, заблудившихся, но честных идейных противников», «Тенденция автора вполне ясна: он не обвиняет своих героев, а оправдывает их», «На три-четыре часа длительности спектакля классовая сознательность пролетарского зрителя будет притуплена, размагничена и порабощена чуждой для нас стихией», «Автор изображает красных дикими зверями и не жалеет самых ярких красок для восхваления Врангеля и других генералов», «Необходимо воспретить пьесу к постановке и предложить театру прекратить всякую предварительную работу над ней (беседы, читка, изучение ролей и пр.)».
В итоге всей этой травли, ровно через полмесяца после триумфа во МХАТе, пьеса «Бег» получила второе запрещение к постановке. И хотя в Камерном театре Таирова на второй неделе декабря состоялась премьера пьесы «Багровый остров», новый, 1929 год обитатели хорошей квартирки на Большой Пироговской встречали не так многорадостно, как год прошедший, и, когда Любовь Евгеньевна произнесла:
— Все-таки спасибо и тебе, двадцатьвосьмовенький!
Михаил Афанасьевич откликнулся:
— Все-таки да.
— А что? Не побежал «Бег»? Ничего, еще побежит, — сказала жена. — И моя доля мне еще достанется. Хотя, если хочешь, могу тебе ее подарить. А так-то мы и в уходящем году не бедствовали. Доходы не намного меньше.
— Не намного? Да больше чем вдвое меньше.
— Ну что делать, Мася-Колбася, ты ведь не Горький, чтобы купаться в золоте.
— Не Горький я, — соглашался Михаил Афанасьевич. — И не Слащёв. Булгаков я. Був Гаков — нема Гакова. Что день грядущий мне готовит?..
А готовил он ему вот что:
«К.Е. Ворошилов — в Политбюро ЦК ВКП(б)
29 января 1929 г.
Секретно № 9527-с.
Тов. Сталину.
По вопросу о пьесе Булгакова “Бег” сообщаю, что члены комиссии ознакомились с ее содержанием и признали политически нецелесообразным постановку этой пьесы в театре.
К.Ворошилов».
«О пьесе М.Булгакова “Бег”
30 января 1929 г.
Строго секретно. № П 62/опр. 8-с.
Опросом членов Политбюро от 30.1.1929 г. о пьесе Булгакова “Бег” принять предложение комиссии Политбюро о нецелесообразности постановки пьесы в театре.
Секретарь ЦК».
Глава девятнадцатая
Ловите минуты веселья!
1939
Как хорошо вернуться из Ленинграда в Москву и выйти на широкую привокзальную площадь, вдохнуть всей грудью суетливого московского воздуха и оглянуться во все стороны! За спиной — самый старый вокзал, Ленинградский, бывший Николаевский, построенный еще Тоном в классических формах итальянского Ренессанса; слева — причудливый и изящный Северный вокзал-терем Шехтеля, бывший Троицкий, в неорусском модерне; а спереди — башня Сююмбике, превращенная кудесником Щусевым в величественный дворец и ставшая Казанским вокзалом.
Но сейчас прибывший из Ленинграда гражданин никак не мог радоваться великолепию Комсомольской площади, некогда Каланчёвской, поскольку в глазах его стоял отвратительный туман и в поле зрения попадали лишь близкие предметы.
— Куда едем, голубки? — подскочили таксисты.
— Плата строго по таксометру, берем не сомневаясь!
— Машиночка прямо с конвейера!
— Оперный вариант предлагаю!
Последнее предложение зацепило.
— Оперный? Это как? — спросил Булгаков.
— Исполняю арии, — был ответ. — Доплата по желанию. Если не понравится — не платите.
— Берем оперный, — видя, как оживился муж, согласилась Булгакова.
— Опять этот Петька Говорков со своими ораториями, елки-палки! — прозвучало им вослед.
Удобно разместились в эмке, за последние три года успевшей значительно размножиться на московских улицах.
— Нащокинский? Это который теперь Фурманова? — спросил таксист Говорков, согласно установившейся традиции, когда советский пассажир называл одно название улицы, а водитель обязательно добавлял бывшее или нынешнее, и назови они Фурманова, он непременно сказал бы: «Фурманова — это который бывший Нащокинский?» — По Садовому или через центр?
— По Садовому, — приказал Булгаков.
— Это хорошо, по Садовому мне лучше поется. С чего начнем?
— Что, правда петь будете?
— А я вам лгун, по-вашему?
— Ну, тогда... М-м-м... «Застольную» из «Травиаты».
— Легче легкого, — хмыкнул Говорков, выдержал паузу, затем очень смешно изобразил предваряющее арию «пум-ба-па, пум-ба-па, пум-ба-па» и весьма неплохо запел: — Высоко поднимем мы кубок веселья и жадно прильнем мы устами!..
Сделав круг почета по привокзальной площади, эмка побежала по Каланчёвке и на ней истратила всю «Застольную песню»:
— Ловите, ловите минуты веселья, пока их жизнь дает. Пока их жизнь дает. Пока-а-а-а их жи-и-изнь дает, ах! — Удар кулаком по рулю.
— Это точно, — согласился Булгаков. — Пока их жизнь дает.
— Тут Красные ворота стояли, я их еще помню, — сообщил Говорков, сворачивая на Садовое кольцо. — Дальше петь?
— Петь! — весело произнес Михаил Афанасьевич, пристально вглядываясь в Москву и почти не видя ее. Скажи ему, что Красные ворота по сю пору стоят, он бы и не заспорил.
— Мальчика кудрявого желаем?
— Извольте!
— Легче легкого, — кивнул Говорков, вновь смешно изобразил музыкальное вступление: — Булулу-лым, булулу-лым, — и запел: — Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, Адонис, женской лаской прельщенный...
Он пел легко и непринужденно, словно ел сочный и сладкий арбуз. Эмка летела по ясному и солнечному Садовому кольцу мимо конструктивистского здания Наркомзема, выделяющегося среди старинных строений, а в туманном зрении больного человека изобразившегося в виде темно-красного контрабаса.
— Не довольно ль вертеться, кружиться? Не пора ли мужчиною стать? — пела эмка, летя мимо объятий института Склифосовского.
А бедный больной думал о том, что еще так мало прожил, а уже больницы манят его к себе своими объятиями, в теле он чувствовал отраву и списывал это на черную кровь, коей так много в нем накопили обиды и огорчения. Он невольно сравнил себя с Сухаревой башней, которую вот тут разобрали на его глазах пять лет назад, хотя она стояла эдаким бравым молодцем. Но мешала проезду. Ее предлагали отодвинуть, но Сталин игнорировал просьбы архитекторов и лично предписал снести один из главных символов Москвы: «Захотите — еще лучше построите!»
И Булгаков, хоть и жалел исчезнувшую старину, в глубине души понимал, что время — вечный пожиратель жизни — хочет новизны для столицы, хочет простора. Может, и он, как отжившая старина, мешает проезду, и где-то там решили его тоже разобрать и удалить с проезжей части литературы, очистить место для других.
— Я скажу тебе без лести, ты способен воевать. Так спеши на поле чести славы воинской искать! — пела эмка, приближаясь к тому дому, на крыльцо которого Люся зачарованно вышла среди ночи по его зову, а он повел ее на Патриаршие с загадочным видом, и они оказались у того таинственного старика, а потом произошло их первое любовное свидание... — Славы воинской искать! Славы воинской искать! Пам-парам-пам-пам!
— Браво! — захлопала в ладоши Елена Сергеевна. — Еще чего-нибудь! Каватину Фигаро можете?
Милая, она чем угодно хочет развлечь его, сейчас ухватилась за этого певучего шофера, готова весь день по Москве ездить, лишь бы видеть, как муж улыбается из кокона болезни, внезапно сковавшего его.
— Каватину? Легче легкого! — раззадоривался Говорков. Смешнее прежнего изобразил музыку: — Трын-трын-трын-трын-трын! — и запел: — Ла-ла-ла-лейло! Ла-ла-ла-ла! Место! Раздайся шире, народ! Место! Ла-ла-ла-ла-ла-ла-а-а! Города первый любимец идет, первый!
— Это о тебе, — мурлыкнула мужу в ухо жена. — Ты — города первый любимец, Москвы.
— Да уж...
— Никакое не «да уж». На самом деле все тебя любят.
Они мчались по Садово-Кудринской.
— Ах, счастлив судьбою я, честное слово, жизнь превосходна дельца такого, вроде меня, вроде меня! — пел диковинный водитель.
— Это тоже про меня? — уже смеялся Михаил Афанасьевич.
— Тоже! — смеялась Елена Сергеевна. — Первоклассный деляга. Прямо на митингах мог бы деньги зарабатывать.
— Что-то знакомое. Откуда это? — спросил пассажир.
— Здрасьте! — воскликнула пассажирка. — Булгакова не читали? Позор! «Собачье сердце».
— Точно, Булгаков! — засмеялся Булгаков. — «Собачье».
— Фигаро! Я здесь! Эй, Фигаро! Я там! Фигаро здесь, Фигаро там, Фигаро здесь, Фигаро там...
Слева мелькнул поворот на Поварскую, нынешнюю Воровского, где проклятый Дом литераторов и Союз писателей, в который его рано или поздно, но приняли, а когда пять лет назад собирали первый учредительный съезд, ему даже гостевого билетишка не прислали, сволочи, первому любимцу, дельцу такому!
— Фигаро вверх, Фигаро вниз, Фигаро вверх, Фигаро вниз... — заливалась певучая эмка, неся в своем чреве самых несчастных и самых счастливых мужа и жену. — Сделано все, от меня что зависимо, и все довольны — вот я каков! Вот я каков! Вот я каков! Вот я каков! — И осеннее солнце дарило надежду, что все будет хорошо. — Ах, браво, Фигаро, браво, брависсимо! Много ль на свете подобных дельцов? — Красный светофор надолго задержал при подъезде к Арбату, и Говорков допел: — Первый любимец — вот я каков! Все я умею — вот я каков! Вот я каков! Вот я каков! Вот я каков!
— Браво! — хлопала в ладоши Елена Сергеевна.
— Кстати, я краем уха услышал о Булгакове, — сказал таксист. — Представьте себе, вез я его тут недавно. Неприятный тип. Сразу: «Вы знаете, кто я такой? Я Булгаков, рыло в мыло, знать надо! Писатель!» И все такое. Фанаберия выше, чем у «паккарда». А я-то его любил, все пьесы пересмотрел, книжки читал.
Чета Булгаковых онемела.
— Это кто ж такой был? — воскликнул Михаил Афанасьевич.
— Говорю же, Булгаков, — фыркнул таксист. — Я ему, как вам, петь стал. А он: «Хреново поешь, за счет пассажиров поживиться хочешь, шкура!» Так и сказал: «Шкура!» А еще говорит: «Мне сам Сталин про себя пьесу заказал, а ты, харя, петь тут удумал».
— Что за сволочь!
— Не хотелось произносить это слово, но вы правы, сволочь.
— Да вот Булгаков! — указала на мужа жена.
— В каком смысле?
— В прямом! — рявкнул Михаил Афанасьевич, достал из кармана пиджака паспорт и предъявил его Говоркову. — Видали?
— И правда... — растерялся певучий водитель. — А тот кто же был тогда?
— Вот и я спрашиваю: кто тот? — сердито вернул в карман паспорт писатель. — И зачем? Давно это было?
— Да нет, месяца два назад.
— Все понятно, завистник, — сказала Елена Сергеевна.
Эмка наконец тронулась, но теперь в ее салоне задержалось молчание.
— Вы уж извините, что так получилось, — первым прервал тишину водитель. — Чепуха какая-то.
— А как он выглядел?
— Толстый такой, потный, лысый, брылистый, чесноком пахнет, хоть святых выноси.
— Черт с ним! — махнула рукой Елена Сергеевна. — Спойте еще что-нибудь. У вас хорошо получается. Вам учиться надо и певцом быть.
— Мне и так хорошо, пассажиры в основном довольны, не скупятся. А что спеть-то? Евреев хотите? Могу евреев сколько угодно.
— Каких евреев?
— Из «Набукко» Верди.
— Будем евреев слушать? — спросила жена.
— Ну, можно, — уже сумрачно ответил муж.
Говорков изобразил урезанное вступление к хору еврейских пленников и запел:
— Ты прекрасна, о Родина наша! Необъятны твои просторы... — Но, свернув с Садового кольца, неожиданно зафальшивил, да так, что Булгаков сморщился и засмеялся сердитым смехом:
— На Садовом кольце у вас и вправду лучше получалось. А тут — будто камень в мясорубку попал.
— Можно еще раз через все кольцо проехаться, — неуверенно предложил певец.
— А что, давайте! — ухватилась за его предложение Булгакова.
— Нет уж, достаточно, — вздохнул Булгаков, понимая, что той радости и возрождения, которое он испытал в первые минуты езды, когда полетела «Застольная», уже не будет. — Хотя поете вы хорошо. Как арии заучиваете?
— Хожу на оперы, слушаю, тексты записываю, а теперь еще проще, пластинки стал покупать. Память хорошая, девать некуда.
— Это хорошо сказано!
Когда доехали до Нащокинского, Михаил Афанасьевич глянул на счетчик и заплатил ровно в два раза больше, чем там нащелкало.
— Спасибо! — обрадовался Говорков. — Теперь я буду знать, каков на самом деле Булгаков! Всем расскажу. Мировой мужик!
И он уехал в свою хорошую и радостную жизнь, полную дороги и пения, а они, словно полководцы после второго проигранного сражения, битые и хмурые, снова возвращались в свое логово.
И хорошо, что снова дом был пуст, Сережа на время их поездки в Ленинград временно поселился у отца в Большом Ржевском. Добрейший Евгений Александрович три года назад женился на дочке Алексея Толстого, моложе его на двадцать лет, у них родилась девочка, и там, в огромной квартире Дома военных, всегда было хорошо, весело и уютно. Но Сережа никогда не жалел, что надо возвращаться в Нащокинский, да и старший брат его любил гостить и подолгу беседовать с писателем, которого весьма ценил и нисколько не ненавидел за то, что увел у отца мать.
Но сейчас не до Шиловских, и Елена Сергеевна заблаговременно позвонила бывшему мужу, все рассказала.
— Если ему станет лучше, я вызову Сережу к нам. Хорошо, спасибо, дорогой Евгений Александрович, золотой мой человек!
Михаил Афанасьевич уже лежал и постанывал, в глазах туман, во всем теле тяжесть, как при высокой температуре. Приходящую домработницу заказали на завтра, а сегодня Елена Сергеевна хлопотала по дому сама: приготовила завтрак, сбегала за газетами, в которые он нырнул, как в спасительный теремок, но не нашел ничего увлекательного там.
После завтрака сказал:
— Кто же этот подонок?
— М-да, — догадалась, о ком он, жена. — Думаю, не только в такси, но и где только можно выдает себя за Булгакова. И старается произвести максимально худшее впечатление.
— Это чтоб, когда узнают, что меня расстреляли, сказали: «Туда ему и дорога! Знал я этого Булгакова, сволочь первостатейная!» Такая спецоперация: пустили по Москве гавриков, чтоб изображали из себя Булгакова.
— А хороший парень этот Говорков. Даже в том, что не стремится на большую сцену, что-то есть трогательное. Мол, я пассажиров развлекаю. Согласись, мы на вокзал приехали не в лучшем настроении, а он нам хоть сколько-то счастливых минут доставил.
— Согласен. А еще я подумал, зря я про Мольера тогда сочинял, надо было про Бомарше. Он смешнее писал. А главное, лет на двадцать дольше Мольера прожил.
— Зато как его по судам мотали в последние годы.
— Зато жив был. Суды это чепуха, это тебе не болезни.
Надо было срочно хлопотать по поводу врачей, но Михаил Афанасьевич заартачился: вдруг да завтра все пройдет, пусть хоть один денек посидеть в теплой ванне надежды. Вечером позвонил Петров и вскоре приехал с коробкой апельсинов и выпивкой. Они с Ильфом поначалу когда-то не любили Булгакова, потом познакомились поближе и стали обожать, постоянно либо вдвоем приезжали в гости, либо с женами и к себе часто зазывали. Ильф жил в том же нащокинском доме номер три, что и Булгаковы, Петров — в соседнем, пятом. Так что далеко друг к другу шастать не приходилось. Но потом предприимчивый Петров добился вступления в кооператив «Советский писатель», внес паи и за себя, и за Ильфа. В итоге соавки, как называли их недоброжелатели, переехали в солидный домяро, огромной крепостью вставший в Лаврушинском переулке, рядом с Третьяковкой. Булгаков написал еще несколько заявлений с просьбой предоставить там квартиру, но «Советского писателя» не потянул, остался прозябать в Нащокинском, отчего злился и в мстительном упоении описал дом в Лаврушинском, на который нападает летучая ведьма Маргарита.
Старший сын Петрова родился здесь, Петя Петров, а младший в этом году уже там, в честь Ильфа — Илья. А женой у Евгения Петровича была Суок из сказки Олеши «Три толстяка». Олеша по уши влюбился в Валечку Грюнзайд и взял с нее слово, что она выйдет за него, как только он напишет гениальную сказку. Написать-то он написал, да только Суок к моменту выхода книги уже оказалась женой знаменитого соавтора «Стульев» и «Теленка».
Ильф умер два с половиной года назад от туберкулеза, и Михаил Афанасьевич тяжело переживал потерю, ценя ильфовское искрометное остроумие, почти такое же, как булгаковское, только с еврейчинкой. Женя Петров не был столь же неиссякаемо остроумен, в одиночку не написал бы ни «Двенадцать стульев», ни «Золотого теленка», и сейчас в основном занимался редакторской деятельностью. В прошлом году он стал главным в журнале «Огонек» и поднял его на большую высоту. «Потухал уголек, а теперь вновь огонек!» — хвалили Евгения Петровича. И в январе извольте получить орден Ленина.
Лисье лицо источало уверенность.
— Не бойся, Афанасич, у меня теперь такие связи! Таких врачей тебе организуем. Кто там Сталина лечит? Вот он и тебя лечить будет. На ноги поставим и пропеллер присобачим сзади, будешь опять носиться как угорелый. И пора, знаешь, с этими театрами завязывать. Не в них будущее, а в киношке. К тому же тебе хорошо, можешь один работать, а я после Илюши не могу себе соавтора найти. В одиночной камере, хоть убей, писать не могу. Вообрази, мастер, нарочно гостей приглашаю, чтобы при них что-то пытаться нацарапать. Вот только недавно, кажись, нашел себе соавку.
— Кто такой?
— Жорка Мунблит. Был сценаристом фильма «Горизонт» у Кулешова. Хотим с ним кинокомедию закрутить, надоели орловские рысаки.
— А это кто такие?
— Александров с Дунаевским, на которых Орлова ездит.
— Остроумно. А сюжет?
— Пока в тумане. Простой парень имеет огромные таланты, которые способен развить только при советской власти. Ну, ты понимаешь. Но пока только идея. Сюжета нет, хоть убейся.
— Могу подарить. — И Булгаков подробно рассказал, как утром они ехали по Садовому кольцу.
— Шикарный сюжетище! — загорелся Петров, выслушав про поющую эмку. — Точно даришь?
— Аки Пушкин «Мертвые души» Гоголю. И, в гроб сходя, благословлю.
— Век буду Богу молиться о тебе. Акафисты! Или как там они?
— Не забудь в титрах обозначить: «Сюжет подсказал бывый прохвост Мишка Булгаков».
— Обязательно! Если, конечно, цензура пропустит.
— Хрен она пропустит!
— Афанасич, ты выздоравливай, я Мунблита — к чертям свинячим, и лучше с тобой будем киношные сценарии стряпать.
Глава двадцатая
Завязочки
1929
Увы, мой читатель, он вновь оказался в том страшном феврале десять лет назад, когда накануне из репертуаров пинком под зад полетели все его пьесы и сам он вновь становился внутренним эмигрантом, подозрительной личностью. И — холодок бежит за ворот, когда встречаешься со многими, еще недавно бросавшимися навстречу с рукопожатиями и объятиями — Миша, Миша, Михал Фанасич, Михал Фанасич! — а теперь чурающимися, как сумасшедшего с ножом в руке, как холерного или чумового: не дай бог, заразятся и их тоже признают нецелесообразными. Какое страшное слово! Постановку пьесы «Бег» признали нецелесообразной. Причем признал не Главкипятком, а само Политбюро ЦК ВКП(б), нашедшее для этого время. Даже Сталин не заступился, который несколько раз с удовольствием ходил на «Дни Турбиных».
Мистическим образом в начале января 1929 года в своей комнате при школе курсов «Выстрел» тремя выстрелами из револьвера был убит генерал Яша, о чем сообщила «Правда», а через пару дней «Известия» добавили, что убийца, по фамилии Коленберг, совершил акт мести за своего брата, повешенного Слащёвым в Крыму. Хоть и палач, а Булгакову было жаль Якова Александровича, а особенно его жену Нину, горячо любящую прототипа Хлудова, бесконечно преданную ему. И в том же январе Политбюро расстреляло пьесу, кончающуюся тем, как Хлудов застрелился. Следом за решением, вынесенным Сталиным, Рыковым, Бухариным, Томским, Ворошиловым, Калининым, Молотовым, Рудзутаком и Куйбышевым, вся советская печать с утроенной силой заработала на увеличение альбома гневных, разоблачительных вырезок. Теперь клеймили не только «Бег» и «Дни Турбиных», а все, что написано Булгаковым. Не хватало только сбора подписей под воззванием «Требуем расстрела!».
— Решительно не понимаю значения этого слова, — смеялся Михаил Афанасьевич сквозь черную пургу горя, сидя в уютной квартире своих старых киевских друзей и поедая вкуснейшие блины с семгой и икрой.
Вообще-то с этими киевлянами он давно хотел завязать, подозревая, что они жулики, и в последнее время отказывался приходить к ним. Но сегодня они почему-то уговорили его и Любу, соблазнили перечнем грядущих блюд. Они считались художниками, но, судя по всему, занимались еще каким-то шахер-махером, и деньги у них не умели заканчиваться. А кого, скажи мне, читатель, трудно уговорить на хорошую пирушку?
— Вот объясните мне, что значит «нецелесообразно»? — обратился он к красивой брюнеточке, которая пришла на званый ужин одна и сидела слева от него. При этом у него сначала дернулась голова, потом плечо. Тик, снова появившийся в последний месяц.
— Я? — переспросила она.
— Вы, — улыбнулся он ей улыбкой обворожителя. — Лично вы.
Все остальные многочисленные гости были при женах и мужьях, и сам Мака явился с Любашей, но теперь он выбрал эту миловидную женщину, имя которой при знакомстве пролетело мимо ушей, и он про себя дал ей прозвище Роза. Выбрал для случайного флирта, потому что у Любаши очередная легкая влюбленность — в противного Валерика с громоздкой германской фамилией Вильгельмов, а стало быть, надо ее позлить в ответ. Давно заслужила. В последнее время частенько увлекалась то одним, то другим и всегда признавалась на голубом глазу: «Надеюсь, ты не обозлишься на мой новый легкий амурчик. Уверяю, как мужу тебе не о чем беспокоиться. Этот человек всего лишь меня слегка пьянит. Тобой же я пьяна на всю жизнь».
Многовато стало за последние два года таких легких опьянений. И он, отвернувшись от законной жены, весь обратился влево. Что, впрочем, нисколько не смущало Любашу, увлеченно беседующую с гостями напротив — директором автозавода Лихачёвым и его супругой, щебетавшей о том, что ее Ваню американцы хотели насильно оставить в Америке, настолько он необходим американскому автопрому. Любаша, заядлая автомобилистка, забыла обо всем на свете, слушая.
— У нас любят такие замысловатые слова, — ответила Роза, умничая. — Но это слово — как бы пароль, что не все потеряно. Так бы сказали: «Это вредная пьеса» или: «Эту пьесу надо навсегда запретить». А «нецелесообразно» означает, что сейчас нельзя, а потом, может быть, будет можно. Вот вы же, насколько мне известно, врач и наверняка используете слово «нецелесообразно», когда какая-то операция не нужна.
— Нет, я так и говорю: не нужна. Хотя уже давно не практикую. Они могли бы мне так и сказать: ты нам не нужен, как и твои пьесы. Вали, босявка, из нашей юной прекрасной страны к чертям свинячим. Катись лесом. А вот придет Сталин на «Дни Турбиных», станет смотреть: «Ничего не понимаю! Это что вы мне тут показываете?» — «А это, Иосиф Виссарионович, “Дни Дурниных” драматурга Хренёва. Не о каких-то там белогвардейчиках, а о трудных буднях бойцов Конармии».
— А я, между прочим, один секрет знаю, — призналась Роза.
— Какой же-с, позвольте вас спросить-с? — Он вставил себе в глаз монокль и вперился в нее взглядом глупого чиновника. С некоторых пор монокль стал использоваться и в целях рассмешить представительниц прекрасного пола.
От смеха она чуть не поперхнулась.
— Сталин после постановления Политбюро о нецелесообразности ваших пьес целое письмо написал Билль-Белоцерковскому.
— Что вы говорите! — продолжал он дурачиться моноклем. — А вы знаете, что справа от меня сидит моя жена Белозерская, она же Белосельская, она же Белоцерковская, она же Белогвардейская? Слыхали, как ее Ильф и Петров в фельетоне обозначили? Беломоро-Балтийская! Говорят: «Булгаков настолько наглая белогвардейская морда, что даже женился не на Краснозерской, а именно на Белозерской, вражина».
— Так вот, — продолжала Роза, — Сталин выступил в защиту вас и ваших пьес, написал о вашем высоком таланте.
Ему опять дернуло голову и затем плечо.
— А как он мог иначе написать, Роза! Ведь это единственный правильный человек во всей большевизии.
— Почему Роза?
— Ну, вас же Розой зовут?
— Розой? — И она снова от души рассмеялась.
— Мне так послышалось, когда вы представлялись.
— Очень смешно! Вот уж никогда бы не думала быть Розой. А зовут меня в точности как главную героиню в вашей «Белой гвардии».
— Не может быть! — воскликнул он. — Елена Прекрасная?
— Именно так.
— А откуда же вам известно про письмо Сталина Крысоцерковскому? — И он весьма потешно изобразил носом, как нюхает крыса.
— Да потому что я жена комполка Шиловского...
— Шиловского, Шиловского... — задумался он, припоминая знакомую фамилию. — Военачальника? Комполка — это ведь по-старому полковник. Стало быть, вы полковничиха?
— Именно. А до него доходят некоторые сведения.
— А отчего же вы теперь не с ним?
— Евгений Александрович в командировке... Ой, вы не могли бы мне завязочки? — И бывшая Роза, отныне Елена Прекрасная, протянула ему правую руку, на рукаве которой развязались завязки.
Он покорно выполнил просьбу — и тотчас почувствовал неладно, будто она этими завязочками привязала его к себе. Да еще обволакивал его тонкий запах ее духов, незнакомый, трепетный, заманивающий.
— Вы часом не ведьма ли? — спросил он, не церемонясь.
— Peut être, peut être, — лукаво ответила она по-французски.
— Это прекрасно! Если женщина не ведьма, она мне не интересна. Так что же Быдлоцерковский? Опять накатал про меня, что я неискоренимый враг и антисоветчик?
— О да! И на вас, и на весь МХАТ.
— Молодец какой! А что же Сталин?
— Отбрил его. Мол, сначала напиши пьесу лучше, чем у Булгакова.
— Тоже молодец, в полный тупик поставил Белочервяковского. Однако пьесы Булгакова тем не менее сняли. А эту крысу продолжают ставить, то «Шторм», то «Штиль», «Луна слева» — «Луна справа». Слушайте, а давайте сбежим к небесам?
— Как это?
— Ну, вы же знаете, что в этом доме на крыше творится?
— Понятия не имею. Я вообще здесь в первый раз. Мне, если честно, хозяева не нравятся. Раньше Евгений Александрович к ним один хаживал. А тут они позвонили и уговорили меня на блины прийти. Я и не знала, что нынче Масленая.
— Какая вам Масленая? До нее еще две недели.
— А блины почему тогда?
— Да пёс их знает! Айда! — И он, схватив ее правое запястье, где завязанные им завязочки на манжете, повлек за собой вон из душной квартиры.
— Мака! — успела позвать его Любаша.
— Мы ненадолго, — отозвался он, дернув головой и плечом. — На коньках покатаемся и назад.
Лифт бастовал, и пришлось с пятого на девятый этаж топать пешком. Точнее, бежать, потому что Мака чувствовал в себе некую стремительность, будто и впрямь способен был взмыть в небо. Он заметил, что на девятом этаже она запыхалась, а на вид ей не больше, чем ему, тридцатисемилетнему.
— Что-то у меня сердчишко перемкнуло, — виновато призналась она.
— Струхнули? Куда, мол, вас тащит этот бешеный! Вот, смотрите! — И он распахнул пред ней мир удивительной крыши этого гигантского дома, слывшего вторым московским тучерезом — так тогда называли небоскребы. Первый возвышался в Милютинском переулке и служил в качестве Центральной телефонной станции.
— Ух ты! — воскликнула жена Шиловского.
На крыше располагались висячий сад, ныне безмолвно соблюдающий зиму, и одноглазо освещенный фонарем каток, по которому нарезал круги гражданин лет сорока.
— Ванька, привет! — позвал Булгаков.
— Миша? Какими судьбами? — отозвался конькующий.
— Да вот захотелось спросить совместного человека, не изменилось ли еще лицо мира.
— Делать те нечего! — проворчал Ванька.
— Это Филипченко, блистательный хохол, — пояснил Булгаков. — В своей поэтической кузнице выковывает нового человека. Совместного.
— И целесообразного, — хихикнула жена Шиловского. — Я только на коньках не умею.
— Я тоже больше лыжи люблю. Но мы сюда пришли не на каток посмотреть, а на звезды. Видите, Елена Прекрасная, как они изменились?
— Конечно, вижу.
— У них вообще там разброд и шатание. Большая Медведица сожрала Малую, а Скорпион хотел взвеситься, да сломал Весы.
— Вы знаете, Михаил Афанасьевич, я только ради вас пришла к этим, когда они позвонили. Не собиралась, а они мне: «Булгаков, кстати, будет. Который драматург».
— Я тоже не собирался, а они мне: «Жена начальника штаба Московского военного округа, кстати, будет, и без мужа, одна и беззащитна». Чувствуете, как в воздухе пахнет приближающейся весной?
Она три раза глубоко вдохнула и выдохнула:
— Чувствую.
Ему захотелось ее поцеловать. Особенно потому, что недавно Любаша имела неосторожность ляпнуть ему, что он не Достоевский. А что, закрутить, что ли, с этой полковничихой?
— Я хочу вам еще одну вещь рассказать, — произнесла она. — Сталин только про ваш «Багровый остров» сказал: «макулатура», а в целом действительно высоко вас ценит. Но на него давят со всех сторон. РАПП, Агитпроп.
— У Агитпропа большая жо... — запел он на мотив «Была бы шляпа...», но, затормозив на «жо», превратил ее в «...сткость».
— Две недели назад к Сталину приехала делегация украинских писателей. Они требовали вас вообще запретить и выдать им на растерзание. Очень гневаются за то, что вы в «Белой гвардии» подтруниваете над украинским языком. Даже утверждают, будто вы были петлюровец. Мы, говорят, внедрились в Москву, чтобы забрать к себе на расправу Булгакова, а иначе чуть ли не вся Украина из состава СССР выйдет.
— Да нет такой страны Украина и быть не может, аминь! — с вызовом заявил Булгаков. — Есть малороссийские губернии великой Российской империи, вот и все. А язык придумали польские жулики во Львове. Ну как это, скажите мне, мы говорим «спасибо», что значит «спаси Бог!», а они говорят «спасыби», это что значит? «Спаси бис». «Бес» по-ихнему. Скажете, я не прав? Или вот еще: мы говорим «Войско Запорожское», красиво, воинственно, а они — «виська запориська». Запоролось и висит.
— Вам нужно быть осмотрительнее, Михаил Афанасьевич...
— По-русски «писатель» — звучит. А по-ихнему «письменник», будто «изменник». «Хай живе» и «нехай живе» — одно и то же. Где логика? Хотя и у них много метких словечек. К примеру «горсть» — «жменя»...
— Сталину пришлось временно сдать вас, чтобы не раздувать ссору с украинцами...
— Да пошли они все в... Евжопу! Все эти украинцы, Сталины и прочие Троцкие! — Он не на шутку рассердился. — Кстати, видели там за столом в круглых очках жабку?
— Дочь Троцкого Зинаида, — ответила полковничиха.
— Ишь ты, знаете!
— Смешной вы, Михаил Афанасьевич. Думаете, я и про каток этот ничего не знала? Да про него вся Москва знает.
— А вы штучка! — Он взял ее за руку, глядя в глаза, дивно сверкающие в свете фонаря.
— А я думаю, куда это Мася-Колбася коньки наточил? — возникла на удивительной крыше жена драматурга. — Сроду на коньках не катался, а тут гляньте на него...
— Извините, Любовь Евгеньевна, — смело глядя на Любашу, произнесла Шиловская. — Мне просто стало душно, и Михаил Афанасьевич вызвался меня проводить на свежий воздух.
— И правильно сделал! А вы на коньках любите?
— Нет, я тоже предпочитаю лыжи.
— Вот и славненько. Айда с нами завтра на лыжах?
— Айда!
— В девять утра на Москве-реке под Императорским мостом. Мы оттуда двигаемся на Воробьевы горы, потом в Нескучный сад. Устроит вас?
— Устроит.
Они втроем вернулись в душную квартиру, и Мака чувствовал себя в ударе — острил, пел, танцевал, играл на рояле, смешно изображал дирижера. Все его раззадоривали, он за словом в карман не лез, и бомбы смеха то и дело взрывали душную атмосферу. Особенно когда он стал карикатурно показывать, как кривляется Эраст Гарин в роли Хлестакова в мейерхольдовской трюкаческой постановке «Ревизора».
Его подмывали смешанные чувства: и радость, что Сталин все-таки его ценит, и чувство приближающейся весенней новизны, и легкое увлечение Еленой Прекрасной, да и пьянел он все больше, опрокидывая рюмку за рюмкой коньячишко, плюс шампанское в синем хрустале с бледными виноградными гроздьями по бокам фужеров. Сквозь марево кто-то спросил его, что он сейчас пишет, и он чистосердечно признался:
— «Копыто инженера».
— «Копыто инженера»?!
— Да так, безделица. Всего лишь роман о дьяволе.
— О дьяволе?!
— А что тут такого? Ну подумаешь, ну дьявол, ну с кем не бывает! Дьявол тоже человек. Пролетарский поэт Иванушка смело бросается на него, намереваясь сдать в ГПУ, такие у нас, знаете ли, пролетарские поэты!..
И как тогда он не помнил, куда исчезла жена Шиловского и как они с Любашей домой вернулись, так и теперь, спустя десять с лишним лет, погружаясь в тепло воспоминаний, он исчез среди виноградных гроздей хрустального сна, спасшего его от беды и головной боли.
Глава двадцать первая
Ключи
1929
На другой день после блинов и всякого прочего он с трудом проснулся и долго думал, куда же ему надо нынче идти. Пошел испил водички и снова лег. Глядя, как крепко спит Люба, тоже стал засыпать, но вдруг в сознании вырос мост императора Николая Второго — изящный и упругий, словно гимнастка, делающая мостик. С какой бы стати?.. Пружина выбросила его из кровати — он вспомнил вчерашнее знакомство, увидел на часах без двадцати девять и подумал: «Как нехорошо получится!» Но сейчас кататься на лыжах казалось полным бредом, пивка бы под рыбку и потихоньку отходить от вчерашнего, всплывать медленно-медленно...
— Любанга, — потыкал он пальцами жену, — вставай, тебе на лыжах пора кататься.
— Уду-убу-муэ... — послышалось в ответ.
— Топсон, говори по-русски. — В честь глупой, но спортивной и прекрасной героини той бульварной книжки, которую Любаша читала в Батуме, он называл ее либо Нэнси, либо Топсон, либо Нэнси Топсон.
— По-русски? Извольте: иди к черту!
— К черту не хочу. Я бы поспал лучше. А ты вчера назначила встречу под Императорским мостом.
— О-о-о... Какую встречу? С кем?
— С женой командующего штабом Московского военного округа.
— Мака, ты что, сдурел?
— Через пятнадцать минут она будет ждать тебя под Императорским мостом, и, если ты не придешь, меня арестуют и сдадут в рекруты.
— Вот ты и иди! — И Любаша, успокоившись принятым ею же решением, благополучно вернулась на свидание с кем-то, кто слегка опьянял ее во сне.
Больше, как ни старался, добиться от нее революционной сознательности он не смог.
Погодите-ка! Есть же «Вся Москва»! Он ринулся в свой кабинет, где сфабрикованный Мукой и до сих никуда не пристроенный Аншлаг и другой кот, принесенный Любашей с Арбата, под именем Флюшка, уже затеяли свои сатурналии. Аншлаг было подскочил потереться спинкой о ногу знаменитого писателя, но властитель дум строго сказал:
— Поручаю тебя нынче хозяйке, и не лезь ко мне, можешь пока продолжать сатурналии.
Он подошел к телефону, схватил справочник, принялся листать, нашел: «Шиловский Евг. Ал-др. Садовая, 3, кв. 2, тлф. 2-97-47. (Воен. Акад. РККА)». Выдохнул перегарчиком:
— Фух-х! — И назвал телефонистке номер.
Подошла девушка или женщина, должно быть домработница. Елки-иголки, он же отчества не знает! Не могут, сволочи, и жен вписывать, тоже мне «Вся Москва».
— Девушка, доброе утро! Могу ли я услышать Елену Прекрасную?
— Не можете, — последовал ответ. — Прекрасная Елена взяла лыжи и ушла кататься с женой писателя Булгакова.
— Давно?
— Минут двадцать назад. Что передать?
— Скажите, что звонил генерал Гёль де Буа. Запомнили? Гёль де Буа.
— Я сразу все схватываю. Гёль де Буа, «деревянный рот» по-французски. А передать-то что?
— Что весенний сплав палисандровых бревен по Москве-реке в этом году отменяется.
Он бросил трубку, подумав: «Ох и дурак же я!» Минут двадцать. От Садовой она на трамвае, потом... Хватит вычислять, пора пар включать. Трудно, конечно, когда тебе под сорок да с деревянным ртом, быстро одеться и чесать в стремительном темпе. Но он не только литрболом увлекался, но и другими, более полезными видами спорта.
Пятница, народ уже давно по учреждениям разбежался, ночью снежок выпал, и, вскочив на лыжи, генерал Гёль де Буа легко спустил всю свою кавалерию по Малому Саввинскому к реке и лихо съехал на заснеженный лед с многочисленными припорошенными лыжнями. И вот вам чудо! Прямо навстречу ему со стороны центра Москвы обновляла лыжню сама Елена Прекрасная!
— Простите за опоздание, немножко не рассчитала. Вы давно меня ждете?
Почему-то он полагал, что она будет одета немного старомодно, в юбке ниже колена, толстой вязаной куртке и меховой шляпе, но на ней сидели в обтяжку брюки галифе вишневого цвета, полосатая спортивная кофта, открывающая лишь самую верхушку малинового галстука, а на голове малиновый берет с черным пером.
— Еще затемно приехал и караулил, вдруг вы приедете раньше и на вас нападут потомки Чингисхана.
— А где же ваша супруга?
— Ну, вы же одна. Что мы будем тут устраивать два друга, модель и подруга? — «Боже, что я несу!» — думал он, работая своим деревянным ртом. — Я звонил вам, чтобы напомнить, но вы уже успели улетучиться. Ну что? Вперед, нас спорт зовет!
И они покатили по заледенелой и заснеженной Москве-реке. Шиловская слегка отставала, и он останавливался подождать ее. Вспомнил, как вчера она запыхалась на лестнице, слабовата дыхалка, сердчишко-зайчишко. Щечки раскраснелись, черная прядь волос прилипает ко лбу. Очень хороша Елена Прекрасная, когда пытается догнать его. Остановились возле спящего до самой весны яхт-клуба.
— Кстати, как ваше отчество? Мне пришлось сегодня звать вас к телефону Еленой Прекрасной.
— Так и зовите впредь. Ладно уж, Сергеевна я. Но для вас по-прежнему Елена Прекрасная.
— А в детстве вас как звали?
— Люся. Отец звал Елюсей, отсюда и Люся пошла.
— Можно я тоже буду вас Люсей звать? Мне очень нравится.
— Можно, конечно. Жена — Люба, я — Люся... — Она тотчас сама смутилась от случившейся оговорки. Словно уже знала, что будет его.
— У Любы другое прозвище... — смутился и он тоже.
— Вот как? Какое, если не секрет?
— Топсон.
— А почему Топсон?
— А, это не имеет никакого значения! — И он рванул дальше по лыжне.
Обычно в этих местах следовал дурной запах, если ветер приносил его от живодерни и скотобоен, а еще от крематория, но сегодня совсем не пахло, и даже наоборот, чем-то благоухало. Ее духами? Но когда они сближались, запах не усиливался, а значит, он был ассоциативный, застрял еще вчера где-то в его мозгу и теперь, при виде Люси, воскресал. И волновал его. Когда поднялись от русла реки и стали кататься по Нескучному саду, он загадал поцеловать ее, но все никак не решался. Потом они в очередной раз остановились передохнуть, и она спросила:
— Вам что, и впрямь так отвратителен Мейерхольд?
— «Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери», — ответил он и впервые за сегодня дернул головой и плечом. — Трюкачествуй сколько угодно, но придумывай для этого собственные пьесы, не лезь на святые классические тексты, как помойная муха на статую Аполлона. А вам нравится, как он все превращает в балаган?
— Нисколько, — возмущенно фыркнула она. — Меня тошнит от Мейерхольда в театре и от Эйзенштейна в кино.
— Радость моя! Дайте я вас за это... — И он в порыве искренней нежности обнял ее, прижал к себе и хотел поцеловать, но лыжа предательски скользнула, и он повалился на бок, увлекая ее вместе с собой.
Оба расхохотались и, поднявшись, стали стряхивать с себя снег.
— Вот, — сказал Булгаков, — примерно так же выглядела бы у Мейерхольда сцена первого поцелуя Анны Карениной с Вронским.
— Я разругалась с мужем, когда он глубокомысленно сказал после спектакля: «Мне тоже не нравится, но в этом что-то есть». Как раз после «Ревизора», которого вы вчера так мастерски высмеяли.
— Ого! Это еще что! А как мы с женой разругались после «Ревизора»! Она: «Режиссер имеет право! Показывать эпоху! Показывать прошлый век глазами века нынешнего». Я: «Замолчи! Никто не имеет права! Гоголь в гробу опять перевернулся!» Чуть пощечин ей не надавал. Извозчик не на шутку перепугался, думал, до смертоубийства дойдет. В вопросах авангардного искусства мы расходимся намертво.
— А мой Женечка такой добрый человек, что со всеми соглашается, чтоб не обидеть. Ему скажут: «Квадрат Малевича это гениально», он в ответ: «Да, в этом что-то есть». Меня бесит эта глупая фраза.
— Меня тоже. Я в таких случаях Любаше: «Съешь дохлую мышь и скажи, что в этом что-то есть».
— Фу, не говорите про мышей! — вся передернулась Люся.
Булгакова тоже дернуло головой и плечом. Он подумал, что они говорят о своих муже и жене, называя их Женечкой и Любашей. Собственно говоря, зачем ему это увлечение? Надо продолжить разговор о Любаше и тем самым отсечь эту Люсю от себя.
Они медленно шли на лыжах рядом.
— Давно ли вы женаты? — спросила она.
— Пять лет. А вы давно ли замужем?
— Восемь. И это мой второй брак. У нас двое детей. Старшему, Жене, — семь, младшему, Сережке, — три.
— А у нас нет детей, — печально признался он. — И у меня тоже второй брак. Зато у нас полный дом тварей. Есть кошка Мука и ейный отпрыск Аншлаг, коего мы не стали никому отдавать. Есть кот Флюшка. Еще есть Рогаш.
— А это кто?
— Домовой. Его никто не видел, потому что он умело прячется.
— Откуда же вы знаете, что он есть?
— Ну, мы же душу свою не видели, а она есть.
— Здорово у вас. Дружно, поди?
— Еще как дружно и весело! — искренне ответил он, заслоняясь женой, домовым и животными от этой роковой дамочки. — Зайдем в «Стоп-сигнал»?
— Охотно.
И они заглянули в закусочную с таким автодорожным названием, уже использованным в «Собачьем сердце», а первым вопросом Булгакова было:
— Пиво в наличии?
— «Трехгорное карамельное», — поступил ответ одинокого нэпмана, из последних сил державшего сие заведение в то время, когда уже в прошлом году придушили последних представителей этого класса, недолго просуществовавшего в мировой истории.
— Холодненького! Молнией! — распорядился Булгаков. — Простите, Люся, а вам что?
— Того же. И орешков.
— И орешков! — добавил писатель. — Ералашем! — что означало в те времена «ассорти».
Они оставили лыжи и палки при входе, присели ненадолго за ближайший столик, сняли головные уборы: он — спортивную шапочку, она — свой малиновый берет, напоминавший о Татьяне, которая выскочила замуж не за Онегина и «с послом испанским говорит».
— Никогда здесь не была, — улыбалась жена начальника штаба. — Уже редко встречающийся интерьер. Нэп умирающий.
Две кружки и россыпь орешков в вазе не заставили себя долго ждать. Булгаков мгновенно расплатился.
— Да, много у вас живности, — с ехидной усмешкой произнесла Елена Сергеевна.
— Еще одна недавно добавилась, — отпив треть кружки, сказал Михаил Афанасьевич. — По прозвищу Валерик. Домашний питомец.
— Да, вы вчера говорили.
— Придете к нам в гости, все своими глазами увидите. В цирк можно не ходить.
— Что-то мне пиво кажется горьким, — отпив чуть-чуть, сказала Шиловская. — Разрешите у вас попробовать.
Они обменялись кружками, попробовали.
— Ваше лучше, — сказала Елена Сергеевна.
— Нет, ваше лучше, — засмеялся он, раздумывая, какое колдовское значение мог иметь сей обмен.
— Квартира большая? — спросила она.
— Огроменная, — усмехнулся он. — Целых три комнаты. У меня кабинет побольше будет, чем у Льва Толстого и Горького, вместе взятых. А у вас на Садовой? Вы только представьте, что я три года жил прямо напротив вас, через Садовое кольцо! С «Записок на манжетах» до начала публикации «Белой гвардии».
— У вас, должно быть, время исчисляется не по годам, а по вехам в творчестве, — засмеялась она весьма очаровательно.
— Есть маленько, — приосанился писатель.
— Мы вообще-то скоро переезжаем в Дом военных, — призналась Елена Сергеевна.
— Это где?
— В Большом Ржевском. Бывший доходный дом для богачей. Сейчас — Пятый дом Реввоенсовета. Всего двадцать две квартиры. Нам хотели дать на третьем этаже, но мне безумно понравилась номер первая на первом. А ее предназначали Уборевичам. Так я знаете какая хваткая бабенка? Ущебетала милейшего Иеронима Петровича... Кстати, знаете, что он на самом деле Еронимас Уборевичюс?.. И Ниночку, жену его, задарила так, что она тоже согласилась. У них дочке шесть лет. Эти чудаки назвали бедную мужским именем: Владимира Иеронимовна, нечто несусветное, не так ли?
— Да уж... А ваших сорванцов, стало быть, Евгений Евгеньевич и Сергей Евгеньевич, — сказал Булгаков, радуясь, как они баррикадируются друг от друга своими семьями.
— Запомнили.
— А Евгений Александрович Шиловский фигура заметная. Если не ошибаюсь, Лешка Толстой с него своего Рощина писал в «Хождении по мукам»?
— Это верно, но только вы ударение неправильно ставите, надо на первый слог, — поправила она. — Он из старинного тамбовского дворянского рода, ничего общего с поляками не имеет, не любит их и всегда обижается, если его фамилию на польский манер ударяют.
— Приношу свои извинения благороднейшему Евгению Александровичу, — отвесил полупоклон Булгаков. — В этом отношении мы с ним одних взглядов. И автор «Села Степанчикова», кстати, тоже. Страшно сердился, когда его фамилию с ударением на «е» произносили: «Я не поляк, имение наше Достоево произносится так же, как достоинство, прошу не путать».
— Вот-вот, а сейчас об этом забыли, все говорят не Достóевский, а Достоéвский. Обидно за человека.
— А тут один мой знакомый ученый стал доказывать, что Волгу после Казани надо переименовать в Каму, потому что, видите ли, водосброс у Камы в месте их слияния с Волгой гораздо больше, а стало быть, по всем законам это Волга впадает в Каму, а не Кама в Волгу. Представляете, какой ералаш в мозгах будет, если Самара, Саратов, Астрахань окажутся на Каме?
— Да Сталин не согласится, чтобы Сталинград был не на Волге.
— Полагаю, Евгений Александрович постоянно со Сталиным встречается, — с нескрываемой завистью произнес Булгаков, допивая пивко.
— Нередко, — с гордостью ответила жена прославленного командарма.
— Завидую. Хотел бы тоже эдак... Как Хлестаков с Пушкиным. «Ну что, брат Булгаков?» — «Да так, брат... Так как-то всё...» Любите своих Женечек и Сереженьку?
— Души в них не чаю.
— Все у вас хорошо, а будет еще лучше. Так?
— Смею полагать.
— У меня тоже с Любашей полнейшая идиллия. Она превосходная. Спортивная, всегда в форме. Занимается верховой ездой, в теннис меня обыгрывает только так. С ней весело. А вам весело с мужем?
— Не сказать чтобы очень. Такого чувства юмора, как у вас, Жене-большому никогда не приобрести. Но он настолько прекрасный человек во всех отношениях, что мне с ним... комфортно.
— Только комфортно?
— А разве этого мало для женщины? И я люблю его за то, что он такой. Знаете ли, должна вам открыть, что я была замужем... Если все по порядку, то родилась в Риге, отец — крещеный еврей Сергей Маркович Нюренберг, и я в девичестве — Елена Нюренберг.
— Забавно! — усмехнулся Михаил Афанасьевич. — А познакомились мы с вами в доме Нирнзее.
— Мама моя, Александра Александровна, в девичестве Горская. Русская. Дочь православного священника.
— И у меня православный священник — отец матери.
— И отец тоже?
— Нет, отец — писатель и преподаватель, писал о православной вере, но не священник.
— Понятно. Так вот, вскоре после смерти отца я вышла замуж за сына известнейшего Мамонта Дальского.
— Да что вы! За сына?
— А что тут странного? Да, за Юрия Мамонтовича, которого за неуклюжесть иной раз обзывала Слоновичем. Он меня обожал до самозабвения, но когда появился Евгений Александрович... Юра служил адъютантом командарма Соллогуба, а в той же шестнадцатой армии начальником штаба являлся Шиловский. Влюбился в меня с первого взгляда и отбил у мужа, отправил того в другую дислокацию, а сам женился на мне. Действовал смело и решительно, с натиском.
— Ну еще бы, адъютант против начальника штаба что кошка против тигра. Думаете, это хорошо?
— Если бы я сильно любила первого мужа, думала бы, что Женя поступил безнравственно. Но Шиловский так закружил меня в вихре ухаживаний, что я потеряла голову. Пойдемте отсюда?
Она первой направилась к лыжам, а он, пока никто не видит, зачем-то взял да и допил полкружки, которые она не допила. Будто часть ее осталась и он взял эту часть в себя.
Дальше почему-то беседа не продолжилась. Каждый думал о своем. Зачем мне она? Зачем мне он? Ему с Любангой тоже комфортно, она веселая, жизнерадостная, остроумная, во всем любит метафору. О, найдено новое понятие. Ему с ней не комфортно, а — метафорно. И статус-кво не должен быть разрушен.
Расставаясь у того же Императорского моста, он как бы невзначай сказал:
— Хотите завтра сходить во МХАТ?
— А что там будет?
— Генеральная «Блокады» по Всеволоду Иванову, я там ассистент режиссера.
— Я не против, даже интересно. Во сколько?
На самом деле ставку ассистента режиссера ему только обещали, но, учитывая нынешнюю травлю, надежда на ее получение сильно потускнела.
Вернувшись домой, Михаил Афанасьевич первым делом ворвался в спальню, запер дверь на крючок и набросился на Любашу, которая только что проснулась и сладко потягивалась в кровати всем своим прекрасным и спортивным телом. Но ей было не до него.
— Тиш-тиш-тиш, — отозвалась она формулой, которую они употребляли в самых разных случаях, включая этот.
— Понял, нецелесообразно, — вздохнул он тяжко. — Самоустраняюсь.
На завтраке, вновь попивая пивко, он рассказывал про то, как катался с женой Шиловского:
— Она мне все военные планы выдала, представьте! Турция, вступив в пакт Литвинова, вскоре станет Турецкой Советской Социалистической Республикой и вместе с Красной армией под командованием Шиловского двинется завоевывать Мясопотамию и Персию. Мясопотамию — чтобы у нас мяса было побольше, а Персию — чтобы персиков. Заодно и за Грибоедова отомстить. Но дамочка, скажу вам, прескучнейшая, только и знает, что про своего Женечку щебетать да про Уборевича. Он, кстати, оказывается, Уборевичюс, литвин.
— Я это всю жизнь знал, — хмыкнул Валерик, выдававший себя за двоюродного брата Любаши, хотя на самом деле приходился ей никем, ибо являлся племянником теткиного мужа.
— А то, что он лишь наполовину литвин, а на другую половину бедуин? Тоже знали?
— Естес-с-ственно. Иначе откуда у него страсть к кочевой жизни?
— А то, что у него два сердца обнаружено, знали?
— Знал, но второе не вполне сердце, а всего лишь отросток.
— Спасибо, Макочка, что ты вместо меня сходил, — спешила Любовь Евгеньевна остановить клоунаду. — Мне надо было выспаться.
— А фамилия Шиловский на самом деле Шило-Мыловский, — не мог угомониться Мака.
На другой день в театре он первым делом подластился к художественному руководителю спектакля Немировичу-Данченко, коего за страсть к слабому полу называл Мило-Дамченко:
— Владимир Иванович, голубчик, вы же знаете, как я вас ценю! Малюсенькая просьбочка. Где-нибудь в середине обратитесь ко мне: «А что скажет уважаемый Михаил Афанасьевич?»
Старый селадон мгновенно понял, что к чему:
— Шельмец! Познакомишь с красоткой?
— Боюсь, отобьете.
— А ты не боись, а борись! Ладно, выполню просьбочку.
Генерально репетировали «Блокаду» Всеволода Иванова, важно сидевшего рядом с Мило-Дамченко. На Булгакова он взирал с глубочайшим презрением, ибо являл собой истинно революционного драматурга, автора нашумевшего «Бронепоезда 14-69» с чудовищными фамилиями действующих персонажей — Обаб, Незеласов, Знобов, Окорок, а цифры в названии никто не мог запомнить, и говорили: «Бронепоезд столько-то сколько-то».
Булгаков с Шиловской, разместившись в том же ряду, что Немирович-Данченко и автор пьесы, краем глаза следили за действиями худрука постановки. Наконец Владимир Иванович внимательно вгляделся в Булгакова и его спутницу:
— Хм-хм... А что на это скажет уважаемый Михаил Афанасьевич? Что-то он все молчит нынче.
— Я считаю, что вот этот подвыверт у Баталова не нужен, роль Рубцова в нем не нуждается. Спасибо, в остальном неплохо.
— Благодарю, Михаил Афанасьевич, — прокряхтел старый селадон, лишний раз бросив свой орлиный взор на жену комполка. — Баталов, вы слышали? Уберите подвыверт.
— Не вполне понимаю, что за подвыверт, — пробормотал милейший Коляня Баталов, к тому времени уже сыгравший своего Фигаро, а в кино прославившийся ролью Павла Власова в «Матери» у Пудовкина.
— А вы понимайте, когда вам сам Булгаков подсказывает, понимайте! — рассердился Немирович-Данченко, и генеральная продолжалась.
— А что за подвыверт? — шепотом поинтересовалась Елена Сергеевна.
— Да черт его знает, — честно признался мнимый ассистент режиссера. — Но актерам необходимо иной раз услышать нечто абсурдное и непонятное, это их стимулирует на лучшую игру.
Она рассмеялась, закрыв лицо ладонью.
После генеральной Владимир Иванович подошел к парочке и, целуя руку Елене Сергеевне, сказал:
— Очень! Очень! Сестрица... — Потом вытряхнул луковицу часов, поглядел и вздохнул. — Жаль, что меня Екатерина Николаевна ждет.
Зато вместе с остальными отправились кутить, набились в театральном буфете тесно. Секретарша Немировича-Данченко, Ольга Сергеевна Бокшанская, отдаленно похожая на Шиловскую, сказала ей панибратски:
— Привет, Люсенька!
И вдруг оказалось, что они сестры: Ольга старшая, а Елена младшая. А он-то и знать не знал, вот дела! Знакомы с Бокшанской они были уже лет пять, с тех пор как она печатала пригласительные билеты на «Дни Турбиных», и потом постоянно виделись мельком, а с Любашей и вовсе считалась приятельницей. Как многие, называла его Макой. Только бы она не разоблачила сейчас его, что он не имеет в данное время никакого веса в Театре. К счастью, обошлось.
Все галдели, так что Маке не представилось возможности сверкнуть остроумием.
— А вы, Миша, правильно подметили выверт у Баталова, — снисходительно похвалил автор «Блокады».
— Не выверт, а подвыверт, — поправил его Булгаков.
— А ведь точно, — сказал Баталов. — Я не сразу понял, а когда догадался, вижу, вы, Михал Фанасич, как всегда, в самую точку выцеливаете. И роль сразу пошла как по маслу.
Но засиделись не долго, Елена Сергеевна спохватилась, что куда-то спешит, он проводил ее только до памятника Пушкину, и тут они расстались.
Пожалуй бы и хватит, но он вдруг еще придумал:
— Я завтра с Маяковским на биллиарде играю. Не хотите посмотреть?
— С Маяковским?! Хочу!
— Клуб работников искусств знаете где?
— Напомните.
— Вон туда, вниз по Тверской, справа будут Настасьинский, Дегтярный и третий — Старопименовский. Дом семь. Жалкая такая двухэтажечка. Хотя давайте встретимся здесь же, у Пампуша.
— Пампуша?
— Пампуш на Твербуле — так москвичи, циники, называют памятник Пушкину на Тверском бульваре. Время уточню и перезвоню.
Он хотел было вернуться к пьющей мхатовщине, но удержался и отправился домой. Дома ни души, только кошки, Аннушка ушла в бакалею, о чем свидетельствовала записка. Набрал 2-73-88:
— Гражданин Маяковский? Оперуполномоченный Булгаков. Готов спорить, что та, в кого вы сейчас влюблены, гораздо хуже той, в которую влюблен я.
— Да идите вы к черту! — рявкнул главный большевистский поэт.
— Ах, дуэль? Я согласен, — продолжал скрытый идейный враг. — На киях. Завтра в Старопименовском. Во сколько вам угодно?
— Слушайте, Булгаков, вам не надоело паясничать?
— Я серьезен как никогда.
— Завтра? Ладно, черт с вами. В четыре.
Сразу перезвонил по 2-97-47. Подошла она, голос ее он уже ни с кем бы не спутал.
— Штыковая атака назначена на шестнадцать ноль-ноль. — И повесил трубку.
Весь вечер оставался в задумчивости. Зачем он снова назначил ей встречу? Почему ему снова хочется видеть ее? С какой стати вызвал на дуэль этого костолома поэзии?
— Макуся, ты как? Не приболел? — притворно встревожилась откуда-то возвратившаяся Люба вместе со своим Валериком.
— Нет, — тихо ответил он. — Но внутри чувствую некое опустошение. Так часто бывает перед началом нового крупного произведения.
— Да, я много читал о писателях, — заявил Валерик. — Вы знаете, у них бывают совершенно непонятные явления. И затишье перед бурей — одно из них.
— Слыхал, Мака? Может, ты у нас писатель?
— Слыхал... Может быть...
На другой день, встретившись у Пампуша, они медленно побрели в Старопименовский.
— Ну что там Женя-большой?
— Все еще в командировке.
— Скучаете?
— А как вы думаете?
— Тоже скучаю по жене. Вот встречаюсь с вами, а скучаю по ней.
— Так идите домой.
— Не могу. Назначил дуэль с Маяковским не на жизнь, а на смерть. Можно попросить об одолжении? Я войду первым, а вы минут через пять. И так, будто мы с вами незнакомы.
— Вот еще! Зачем это? Мне не от кого прятаться. Вы не хотите, чтобы Любочке... Так я могу вообще не ходить.
— Нет, не поэтому. Если Маяковский сразу узнает, что мы вместе, он позавидует мне и станет играть вполсилы. А я не хочу выигрывать нечестно.
— Точно?
— Клянусь выменем всех священных коров Индии!
— Миша, вы такой смешной! Я вас обожаю!
— Мужа любите, а меня обожаете? Забавно.
Когда он вошел в клуб работников искусств, Маяковский уже клал шары, разыгрывая свою коронную американку с эстрадным артистом Лёней Утёсовым. Оба не так давно вернулись из города, от которого у Булгакова только слюнки текли, да небесный хозяин не спешил бросить ему эту косточку.
— Шо вы мене все ложите, не даете старому человеку играть, — с нарочитым одесским говорком курлыкал Утёсов. — Мене даже в Париже дяденьки-францюзы так не драконили. Эдиточка, вынь, пожалуйста, из вон той люзы шарики и положи товарищу Маяковскому на полочку, щоб не мешали. — Это он говорил своей тринадцатилетней дочери, которая тоже была с ним в Париже, а Булгаков — ни разу.
Маяковский дымил из угла рта папиросой, попадая себе дымом в бычий глаз, и Булгаков тоже закурил. Пожали друг другу руки с почтительной неприязнью. Поэт додавил эстрадника и взялся за драматурга-прозаика. Булгаков разбил пирамиду, закатил шар, в этот момент вошла она, и вторым ударом он малодушно промазал.
— Ну, теперь держись, Киев! — заблеял Утёсов.
Таинственная гостья отдала соболью короткую шубку прислужнику, села за столик в углу и спросила лимонаду. Маяковский пошел гонять шары по лузам. В американку он был виртуоз.
— Предлагаю вариант, — сказал Булгаков. — Тот, кто проигрывает, угощает вон ту черноволосую даму шампань-коблером.
— Да хоть чем! — грубо отозвался высокий, наголо стриженный монстр в великолепном твидовом костюме, пиджак которого он небрежно сбросил на стул. И сам он был загляденье, подобен смертоносному смерчу, неумолимо надвигающемуся на ветхое селение. Хоть бы сейчас сюда заявилась его брикекетка, при ней его бычьи глаза превращались в телячьи, а сам он из громовержца становился жертвой заклания.
Дав Булгакову еще пару раз поиграть, монстр закончил партию восемь–три. Посмотрев на Елену Сергеевну, Михаил Афанасьевич увидел, как та вполне артистично изображает из себя постороннюю, ко всем равнодушную. Проиграв, он заказал шампань-коблер, тоже избавился от пиджака и объявил:
— Ну, хорош баловаться. Предлагаю сразу русскую.
Если в американку он только при великом кураже лишь изредка выигрывал у Маяковского, то в русскую пирамиду побеждал в четырех случаях из пяти.
— Ладно, черт с вами, давайте, — великодушно согласился поэт, в душе нежный и ранимый, как ребенок, любящий людей, но снаружи напускающий на себя революционного монстризма. — Только кто проигрывает, заказывает шампань-коблер самому себе.
Ей принесли коктейль. Она возмутилась:
— В чем дело! Я не та, за кого меня принимаете!
— Простите, королева, — тотчас подбежал к ней Булгаков. — Таков порядок. Когда в этих чертогах появляется королева бала, проигравший копьеносец преподносит ей бокал коктейля из шампанского и крови сердца гремучей змеи.
— Так уж и змеи, — фыркнула она и засмеялась. — Но надеюсь, это первое и последнее подношение?
— О да, — приложил он руку к сердцу. — Следующий проигравший делает себе в вашу честь харакири.
— Балаган, — усмехнулся Маяковский, на всякий случай назначил шар, разбил легонько пирамиду и никуда не попал.
Началась затяжная и тяжелая борьба с назначением шаров, объявлением вида удара по ним, записью очков, со штрафными и премиальными.
— Десятка от двух бортов в середину, — говорил Булгаков и невероятным образом выполнял собственный заказ.
— Вот буржуй недобитый, — ворчал Маяковский. Он забил два шара против пяти булгаковских и стал раздувать ноздри.
— От же ж Киев шпарит-жарит! — блекокотал Утёсов, одиноко катающий шары на соседнем столе.
Прицеливаясь в очередной раз, Маяковский вдруг отложил кий:
— Послушайте, гражданочка, или как вас там, королева! Когда вы так смотрите на мои шары, они чертовски не влетают в лузы.
— А вы милиционера вызовите, — язвительно отозвалась ведьма.
— Нет, я без шуток говорю: когда она смотрит, я не забиваю, — кипятился вулкан.
— Глазейте, королева, и без стесненья, — веселился легкий бриз. — В законах Ресефесера нет уголовной ответственности за смотрение.
В этот миг бильярдную облагородили своим посещением Алексей Толстой и Валентин Катаев. На первом — лавры второй части «Хождения по мукам», на втором — сияние успеха пьесы «Квадратура круга», поставленной во МХАТе, худрук Немирович-Данченко, режиссер Горчаков. Процветающие советские литераторы. И не беда, что один революцию не принял, бежал в эмиграшку, хлебнул там никомуненужности и, сменив вехи, вернулся, покаялся, поклялся, прощен, обласкан, отхватил себе квартирищу о-го-го в Спиридоньевском, прямо рядом с особняком Рябушинского, где обосновался на всю жизнь богатый Горький, всю жизнь прибедняющийся. А другой и вовсе в Гражданскую воевал за белых, да теперь ловко это скрывал.
— Какие люди! — ревел толстый красный граф Толстой. — Михал Фанасич, Владир Владирыч! Вот счастье-то жить с кем в одно время!
— Я прямо-таки в обмороки сейчас попадаю влево-вправо! — ликовал Утёсов, тоже, кстати, советской властью не обиженный, квартирка что надо, стены из шоколада.
— Кстати, на харакири играем, — заметил Булгаков, отправляя в лузу шестой шар.
— Утёсов, расставь нам шары, — приказал красный граф, как Паратов Робинзону.
— Слушаю, ваше графское сиятельство, — подыграл ему эстрадник.
Русская пирамида шла к завершению, Булгаков поймал кураж до такой степени, что смело объявил:
— В честь прекрасной незнакомки, сидящей за столиком в углу, тринадцатый шар от двух бортов в середину.
Его коронный удар. Он испытывал неизъяснимое наслаждение, родственное любовному, когда шар, сильно ударившись об один борт, ударится о противоположный, вернется и на последнем издыхании мягко проглотится срединной лузой.
И на сей раз кураж не подкачал, тринадцатый шар влетел туда, куда его адресовали.
— Вот ты ж, белогвардейщина недобитая! — возмутился Маяковский, а прекрасная дама за столиком в углу захлопала в ладоши:
— Браво, мастер! Браво!
Он изящно, как на сцене, развернулся и поклонился ей. Ему оставалось набрать шесть очков, и в течение ближайших десяти минут он задачу выполнил, набрав семьдесят три при семидесяти одном, положенном для победы.
— Извольте совершить харакири, — вежливо обратился к проигравшему победитель. — Товарищи специалисты литературного цеха, игра шла с условием, что проигравший совершит харакири. Свидетель Утёсов, прошу подтвердить.
— Подтверждаю, — заржал Леонид Осипович.
— Харакири на сцену! — возгласил Булгаков.
— Шут вы коверный, — произнес Маяковский. — Как вы себе это представляете?
— Берете нож и вспарываете себе живот, очень просто.
— Идите к черту! Вот вам два червонца. — Маяковский швырнул из кармана на зеленое сукно пару бумажек, четверть средней зарплаты советского гражданина того времени.
— Ладно уж, можете жить дальше, — смилостивился Булгаков, а деньги забрал, но тотчас положил их в лузу. Это означало, что он предлагает сопернику сделать то же самое и победитель следующей партии заберет уже четыре червонца.
— Согласен, — усмехнулся поэт, положил в лузу еще два червонца и стал устанавливать пирамидку. — Только, чур, снова в американку.
— В русскую боитесь? Понимаю. Бруклинский мост и все такое, — издевался прозаик-драматург.
— Ничего вы не понимаете, — махнул рукой Маяковский. — Американка — поэзия, в ней важен натиск, стремительность. А ваша русская пирамида — занудная проза, в ней главенствует неторопливый расчет, терпение.
— Эка он нас, прозаиков, чешет! — возмутился Толстой.
Как победитель, Булгаков играл первым, при разбитии пирамиды положил шар в угол и начал залихватски забивать, сразу пять желтков из слоновой кости легли на его полочку, прежде чем он промахнулся. Поглядел на прекрасную незнакомку, и она послала ему воздушный поцелуй.
— Все понятно, — увидев это, буркнул Владимир Владимирович и стал бить, положил три шара, но, когда промазал по четвертому, возмутился: — Ваша прекрасная дама — колдунья! Она смотрит черным глазом, и я киксую.
— Напомните мне, что-то я подзабыл... — Булгаков защелкал пальцами. — Что там танцору мешает?
Он забил еще два шара, Маяковский — три, но на четвертом опять споткнулся о черный глаз и остановился на шести. Сопернику оставалось уложить победный восьмой, и он сделал это невероятным ударом.
— Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! — пропел он триумфально.
— Контрреволюция, — мрачно произнес Маяковский. — «Белая гвардия» победила «Октябрь».
— Причем заметьте, в американку, — ликовал триумфатор. — Ваш любимый конек споткнулся. Рановато вы меня в словарь умерших слов записали!
— Вот уж не думал, что вы по Мейерхольдам ходите, — вдруг виновато захлопал глазами Маяковский.
Две с половиной недели назад в театре Мейерхольда прошла премьера пьесы Маяковского «Клоп», в которой один из героев копается в неком словаре умерших слов: «Бюрократизм, богема, богоискательство, бублики, Булгаков...» Но Михаил Афанасьевич узнал о том раньше, Маяковский еще перед Новым годом затеял читку пьесы для широкого круга друзей, и эти друзья быстрее почты доставили Булгакову известие.
— Я по Мейерхольдам не хожу, но уже вся страна знает, что вы мою фамилию в словарь умерших слов впаяли.
— А с чего вы возомнили, что я вас имел в виду? Может, я Сергея Булгакова имел в виду, который у Нестерова на картине... «Русь загнивающая» или как там?
— «Русь уходящая», это у Корина... Но все равно. Ишь ты, вывернулся! — захохотал Толстой.
— Булгаков! — Маяковский протянул руку. — Вы мне все равно нравитесь. Вот моя рука!
И невысокий Михаил Афанасьевич пожал руку своему высокому антагонисту и антиподу.
— Стало быть, Сергея?
— Сергея, Сергея! Богом клянусь!
— Что это вы клянетесь тем, чего, по вашим понятиям, нет?
— Идите к черту! Давайте теперь Абрама Дюрсо! И знакомьте нас с вашей прекрасной дамой. — Маяковский из монстра превратился в добрейшее существо.
— Елена Сергеевна, — представил свою незнакомку Булгаков.
— Рада знакомству, — улыбалась Шиловская.
К столику в углу пришли стулья, а вместе с ними конечно же Утёсов, Толстой и Катаев. Последний ехидно прищурился:
— Маска, маска, я вас знаю!
— Да, уж с вами мы виделись, — согласилась Елена Сергеевна. — Рада такой компании.
Подали игристое «Абрау-Дюрсо», разговор пошел громкий и стремительный, иной раз трое говорили одновременно. Булгаков, радуясь временному перемирию с Маяковским, цитировал его стихи:
— «На сердце тело надето» — лучше и не скажешь. Или вот еще тоже про сердце: «Пришла, деловито — за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком». Пью за вас как за мальчика!
— Да все мы, в сущности, просто мальчики, — стремительно и умело уничтожая целый окорок, бубнил Алексей Николаевич.
— За вас, мальчики! — звенела своим бокалом Шиловская.
— Как здоровье Евгения Александровича? — поинтересовался Катаев.
— Здоров и даже не ранен. — Она сердито дернула плечом.
— За нашу доблестную Красную армию! — воскликнул Булгаков.
И вот уже они, снова пьяненькие, покинув шальную компанию, шли по воскресной мартовской Москве, в которой заметно потеплело с позавчерашнего, когда они смело катались на лыжах по реке, а теперь стало бы страшновато. Она держала его под руку и прижималась к нему теплым боком шубки. А у него в кармане лежал секрет. Дойдя до памятника Пушкину, вроде бы должны расстаться, но углубились в Тверской бульвар, прошли мимо дома, где родился Герцен, который Булгаков уже подбирал для изображения писательского ресторана.
— Родился в Москве, похоронен в Ницце. Говорят, что на протестантском кладбище, — сказал Булгаков. — Борьбой за счастье русского народа нажил себе громадные капиталы, имел по нескольку домов в Англии, Швейцарии, Франции. А я за народное счастье не борюсь, оттого свободен от капиталов. Нигде не был, а в Париже и Ницце как-то особенно не был.
— Вы такой славный, — мяукала она в ответ, и он видел, что она готова к поцелуям, но все тянул, как гимназист. «В сущности, зачем она вам?» — размышлял он интонациями Шарикова. Да еще Утёсов напоследок шепнул: «Миша, опасайся этой женщины, она роковая. Да и зачем тебе старуха? Ей явно больше, чем она тебе скажет. И старше тебя лет на семь». А он еще этак нехорошо взял эстрадника за лицо и отпихнул.
Когда дошли до памятника Тимирязеву, вспомнилось:
— Однажды за биллиардом я спросил у Маяковского совета, какую фамилию дать профессору. Он тотчас выпалил: «Тимирязев».
— Ха-ха, а вы дали фамилию Преображенский.
— Нет, Персиков.
— А, это в «Роковых яйцах».
— Всё-то вы обо мне знаете! Уж не приставлены ли вы ко мне, прекрасная чекисточка?
— Пуркуа па? Вы находите это предосудительным?
— Да мне все равно. Пусть хоть кто-то будет приставлен. Хуже, когда всем на тебя плевать.
— Бедный... — И она встала перед ним в темноте Никитского бульвара.
Тут уж лишь самое верное жене бревно проплыло бы мимо. Целоваться с женщиной ниже тебя ростом приятно, а то с Любангой он всегда чувствовал себя как с равной, и это ему не нравилось. Тут же приходилось слегка нагибаться, а ей вставать на цыпочки.
— А куда мы, собственно, идем? — спросила она, когда они долго плыли дальше, опьяненные первым поцелуем.
— Домой, — ответил он бесшабашно. — А вот и Гоголь.
Освещенный старинными фонарями андреевский Гоголь-птица, умирающий аист, смотрел на них слепыми глазами.
— Когда-нибудь и я так сяду и умру, — печально пробормотал Михаил Афанасьевич. — А ты будешь рядом.
Уже на бывшем Пречистенском бульваре она опомнилась от сказанного им:
— А куда домой-то?
— Ко мне домой.
— У тебя там жена.
— Она мечтает с тобой подружиться.
Дошли до Пречистенки.
— Какая-то нелепость, — притормозила Шиловская. — Девять часов вечера. Без предупреждения, с пустыми руками... Да и выпившие!
— Ничего страшного, рядом магазинчик, чего-нибудь накупим, — ответил он, но секрет у него в кармане таил нечто совсем иное. — А хмель развеется, пока дойдем. Можем на трамвае или такси поймать.
— Нет, лучше и впрямь пешком. Вечер прекрасен. И так пахнет весной! Но только как это я явлюсь в дом к женщине, с мужем которой только что целовалась?
— Постой, не говори ничего, — таинственно произнес он, когда они прошли мимо Чертовского училища благородных девиц, куда теперь перевели часть академии РККА.
Здесь он резко свернул и повел ее во тьму Мансуровского переулка.
— Куда мы?
— Молчи!
Миновав особняк архитектора Кузнецова, он открыл калитку и подвел ее к крыльцу неказистого двухэтажного домика. И тут из кармана его извлеклось то, о чем ты, неимоверно проницательный читатель, давно уже догадался, учитывая и название главы. Открылась дверь, под ноги бросились ступени, зажегся свет, и они оказались в весьма опрятном полуподвальном помещении с белокаменными стенами и камином. На столе ждала бутылка вина и закуска. В углу — широкая кровать.
— Где мы?
— Это мой еще один дом. Потайной.
Он схватил ее, обнял, привлек к себе — и звонкая пощечина стала третьим гостем полуподвала.
— Ах вы подлец! Неужели вы думали... Притон какой-то! Немедленно!
Она выскочила вон, в переулок. Он догнал ее:
— Люся!
— Пошлость! Какая чудовищная пошлость!
Она выбежала на Пречистенку и приказала:
— Возьмите мне таксомотор!
Как на грех, словно из-под земли выскочила готовая на все «реношка», анфас похожая на Чехова в пенсне.
— Куда, голуби? — задала женщина-водитель традиционный московский извозчицкий вопрос.
— Садовая! — ответила Шиловская, но, прежде чем сесть на заднее сиденье, злобно прошипела: — Никогда больше не смейте прикасаться ко мне даже взглядом, поняли вы? На пушечный выстрел!
И — уехала.
А он остался стоять возле Чертовского училища. Раскрыл пред собою ладонь и с усмешкой смотрел на ключи, которые сегодня утром, уезжая на неделю в Ленинград, выдал ему Сережа Ермолинский.
А снующая вокруг него Москва только радовалась: «Ну что, получил по хлебальнику от жены красного командира, буржуй проклятый! Плачь, морда, но учти, я слезам не верю!»
Глава двадцать вторая
Подпольная организация
1929
Налево — и полчаса ходьбы до дома, до Любаши, которая легка в отношении к нему, потеряв счет ночам, когда он запросто не являлся ночевать или приходил в три часа ночи, засидевшись в веселой компании. Позволяя себе время от времени в кого-то влюбляться, она честно не позволяла и себе ревновать мужа. Сама же и науськивала:
— Творческий человек обязан быть повесой. Только бухгалтеры и совслужащие тупо идут домой с работы в одно и то же время.
Направо — и те же полчаса до Садовой, куда убежала «реношка», увезя от него таинственную незнакомку. Но зачем она ему? Вот вопрос! Что он задумал сегодня, явившись к Ермолинскому, зная про его отъезд и выпросив ключи от холостяцкого полуподвала? Сделать эту женщину, верную супругу и мать двоих детей, своей тайной любовницей? Но, собственно, именно для этого и нужны были ключи, для чего же еще?
«Ходите правыми путями», — сказано где-то в Евангелии, подумалось ему, и он выбрал правый путь. Сначала шел нерешительно, затем все быстрее и быстрее, еще не имея никакого плана действия, просто шел в обратном направлении по тому маршруту, по которому они шли до дома Ермолинского. Пару раз заглядывал в полуподпольные заведения пропустить рюмку коньяка. И естественно, не миновал Дом Герцена, где до сих пор шло какое-то заседание РАППа, а в цокольном этаже вовсю работал ресторан «Розенталер», но не потому, что таковым являлось его официальное название, а так называл Булгаков, по фамилии директора — Якова Даниловича Розенталя, человека важного и степенного, имеющего густую черную клиновидную бороду и взгляд повелителя пиратской флотилии. И директорствовал он не только здесь, в Доме Герцена, но и в ресторанах Дома Ростовых и Дома печати.
— Налейте мне, пока не началось, — обратился Булгаков к буфетчику, имея в виду известный анекдот, в котором посетителю наливали-наливали, а когда спросили денег, он воскликнул: «Ну вот, началось!»
В зале ресторана находились в основном пьяные литераторы и актеры, но такая мелочь пузатая, что все тот же Утёсов выглядел среди них исполином. Он самозабвенно пел что-то про одесский шалман и Булгакова не замечал, а подошедшему Розенталю панибратски сказал:
— Борода, ты умеешь внушить людям, что тут именно отдыхают, а не работают на реализацию плана по винам и закускам.
«Арчибальд Арчибальдович», — подумал Булгаков про Розенталя, примеряя его в роман о дьяволе, над которым усиленно работал в последние месяцы. А когда, окончив ночное заседание, в ресторан повалили рапповцы, Михаил Афанасьевич сказал:
— Ну вот, началось! — расплатился и поспешил покинуть заведение.
Пушкин стоял к нему спиной, держа сзади шляпу.
— Не оборачивайтесь, Александр Сергеевич, — сказал ему Булгаков. — Вы меня не видели, я вас не видел.
Он свернул налево по Тверской и, дойдя до Триумфальной площади, еще раз налево, на Садовую. Остановился перед причудливым зданием бывшего театра Шарля Омона, в котором ныне размещался театр Мейерхольда. Троцкий, покуда оставался на плаву, еще не изгнанный из страны большевиков, страстно опекал Всеволода Эмильевича, одно из лучших зданий для него оттяпал, не говоря уж о квартирах и дачах. Именно здесь шла теперь пьеса «Клоп» и имя Булгакова муссировалось со сцены, фигурируя в словаре забытых слов.
— Я вам покажу, сукины дети! — пригрозил Булгаков. — Страшна будет месть моя.
Он уже вывел свой суровый закон, по которому писатель может только так отомстить своим обидчикам — изобразить их в сатирическом виде на страницах произведения.
— Театр «Фигли-Мигли» под руководством Севольда Хохохольда — так ты будешь называться в моей бессмертной книге! — произнес он, засмеялся и двинул дальше — мимо цирка Никитиных, где с круглого купола падала веселая капель.
Еще немного, и он пришел. По эту сторону Садовой стоял дом, в котором он жил в жутких условиях коммуналки со своей первой женой Таней, пока не встретился со второй женой Любой. Сейчас он знал, что Таня по-прежнему живет в этом доме, но в другой квартире, не такой густозаселенной. Отойдя чуть ли не на проезжую часть, Михаил Афанасьевич глянул на фасад дома и прикинул, у кого горят окна.
— О! Шухер! — воскликнул он радостно и поспешил в подъезд, побежал по лестнице в квартиру, где проживал сын богатющего гинеколога — забулдыга Самсон Шухер, прославленный ночными пьянками.
— Мишель! — распахнул ему объятия пьянчуга. — Какими судьбами!
— Самсоша! — обнял его Булгаков, поражаясь, сколько здоровья у алкоголиков: бордовый, как свекла, осклизлый, явная сердечная недостаточность, но как пил пять лет назад, так и пьет поныне. Сам Булгаков более трех дней подряд не может — смерть, а этот ежедневно — и хоть бы хны!
— Мишель, сейчас ребята принесут, с минуты на минуту, — радовался Самсоша. — Ты при деньгах или на угощенье припожаловал?
— Телефон! — взмолился бывший жилец дома сего. — Работает у тебя?
— Вполне.
И завертелась телефонная рукоятка.
— Барышня, два девяносто семь сорок семь, пожалуйста.
— Соединяю.
Долгие гудки. Наконец голос «домработницы», про которую он теперь знал, как зовут, и она никакая не домработница, а родная сестра Шиловской, давно известная ему Бокшанская.
— Ольга Сергеевна, добрый вечер!
— Ночь уже!
— Срочно позовите Елену Сергеевну, вопрос жизни и смерти!
— А, это вы, генерал Гёль де Буа? Который на самом деле писатель Булгаков. До утра не терпит?
— Ни в коем случае.
— О гос-с-с...
Долгая минута тишины.
— Я же просила вас! — прозвучал сонный пленительный голос.
— Оденьтесь и выйдите на крыльцо, — голосом убийцы-грабителя промолвил Булгаков.
— Вот еще! С какой стати?
— Оденьтесь и выйдите на крыльцо, — повторил он.
— Что-нибудь случилось? — уже с тревогой.
— Оденьтесь и выйдите на крыльцо. — Он повесил трубку и крутанул ручку в знак отбоя.
— Мишаня, ты что, не останешься? — жалобно воззвал в его уходящую спину Шухер.
Булгаков оглянулся, сунул ему червонец:
— На удачу, Самсоша.
— Да ты что, не надо!
— На мою удачу, дружище.
— На твою? Тогда ладно. Погоди... Таня...
— Что Таня?
— Она на стройке работает, разнорабочей. Швеей не вышло. Мужа никак не найдет.
— Вот, передай ей. — И Булгаков сунул Самсоше все деньги, выигранные сегодня у Маяковского. — Скажи: это Миша у Маяковского на биллиарде выиграл. Я, Самсоша, весьма виноват пред этой прекрасной женщиной. Смотри не пропей!
— Дурак ты, что ли?
Шухер хоть и пропойца, а доверять ему можно было всегда.
Обняв липкого Самсошу, ночной гость двинулся прочь из дома, где жил когда-то. Выйдя на улицу, прошел немного вперед и стал следить за старинным особняком на углу Садовой и Малой Бронной.
Выйдет или нет? Если выйдет — пропала моя головушка. Если нет — все кончено и жизнь продолжается по прежней пьесе, зрителя не ждут новые неожиданные повороты.
Безупречно полная луна сияла так, что дом казался избыточно белоснежным, как в галлюцинации морфиниста. Ночной злоумышленник осознал, что смертельно пьян и не сможет говорить.
Вот она! Вышла. Пропадай, моя головушка! Он шагами, казавшимися ему семимильными, подошел к ночной красавице, белоснежно озаренной полнолунием, взял ее под руку и решительно поволок по Малой Бронной. Ждал возмущения, возгласов, но похищаемая Европа вдруг рассмеялась:
— У вас вид мальчика, играющего в бандита. Куда вы меня тащите, Аль Капоне?
Он молча приложил палец вертикально к губам:
— Послушайте...
То же движение пальца.
— Ладно, молчу. — Она перестала упираться и отдалась его воле.
Он молча довел ее до Патриарших прудов, остановил у одной из скамеек. Значительным жестом указал:
— Здесь они увидели его в первый раз.
— Кого?
И снова палец к губам. Но что делать дальше, он знать не знал. Сознание мутилось, и вдруг вспомнилось, что здесь, на Патриарших, живет один загадочный человек, в квартиру которого его однажды занесло вихрем кутежа в компании с Кисельгофом и какими-то прожженными бывшими офицерами, чуть ли не состоявшими в подпольной организации по свержению советской власти. Они тогда дурачились, приняли Булгакова в тамплиеры, заставляли пить какие-то горящие напитки.
По наитию он повел ее туда, не зная куда, но память оказалась штукой необъяснимой, и вот уже пред ними распахивается дверь и тот самый загадочный человек стоит на пороге — роскошный высокий старик с огромной бородой, черной и с проседью, в белоснежной поддёвке и высоких сияющих сапогах:
— Михаил Афанасьевич, я ждал вас. Вы с Еленой Сергеевной? Очень приятно, добро пожаловать.
С этого мгновения все происходящее он воспринимал как необратимую иную реальность, не имеющую никаких обыденных законов.
Услужливый слуга снял с них верхние одежды, а хозяин дома повел в огромную столовую залу, где горели свечи и пылал изысканный камин. На столе ведерки с красной и черной икрой, блины, расстегаи, семга, балык, миноги в горчичном соусе, слуга уже несет супницу:
— Уха, извольте кушать, архиерейская.
Уселись за стол, стали вкушать дивные яства и пить белые французские вина, какие-то «Бургонь Монблан», «Шатонёф дю Пап», «Ля ботэ дю Тампль», еще в таком роде. О чем-то говорили, смеялись, но Михаил Афанасьевич сам не понимал, что говорит и что говорят другие, но все смеялись, а значит, разговор шел, как сказано у Пушкина, «блистательный, веселый, просвещенный».
— Что наша жизнь? Икра! — спел однажды Булгаков, подавая на ладони Елене Сергеевне крошечный пресный бисквит, намазанный свежей зернистой, о которой хозяин дома сказал, что утром приготовлена и самолетом доставлена из Астрахани.
Михаил Афанасьевич все не мог вспомнить, как зовут этого человека, но при этом как-то называл его, не то Валтазаром, не то Беовульфом. Правый глаз у него был черный, а левый зеленый, и, глядя на Булгакова зеленым глазом, загадочный старик требовал:
— Пишите! Не ленитесь писать! Помните: «Verba volant, scripta manent»!
Вдруг он ошалело рявкнул на Шиловскую:
— Можно поцеловать вас?
— Можно, — смущенно ответила она. — Целуйте. В щеку.
Он подошел, поцеловал и резко отшатнулся:
— Ведьма! Ведьма! Приколдовала! Так будь же по-твоему!
И все провалилось...
Михаил Афанасьевич проснулся, не зная где. В узкие окошки, расположенные под потолком, пробивался тусклый мартовский свет. В следующее мгновение он осознал, что слева на груди у него женская головка с черными локонами, а через всю грудь обнимает нежная худая рука, не такая тугая, как у крепкой и спортивной Любанги.
Ну конечно, читатель, где же еще! Но как они попали сюда, в тайный полуподвал с белокаменными стенами? То ли загадочный старик колдун по воздуху перенес их из своей квартиры на Патриарших, то ли еще какая-то волшебная сила?
Он погладил черные кудри. Лежащая в его объятиях женщина промяукала что-то невнятное, полежала еще с минуту и вдруг отпрянула:
— О боже! — Потерла лицо ладонями. Села, прислонившись к настенному ковру. — Какой ужас! — Помолчала и добавила: — Но как хорошо!
Ему сразу вспомнился Шариков: «Похабная квартирка. Но до чего хорошо!»
Стало быть, свершилось и ключи сработали!
Хотелось узнать, как они тут оказались, но спросить значило выдать, что он был в дымину пьян и ничего не помнит, значило унизить произошедшее событие, типа по пьяни сошлись. Она сама, будто читая его мысли, выдала объяснение:
— Удивительнее всего штурман Жорж.
— Какой такой штурман Жорж?
— Та девушка, кондуктор такси. Которая меня с Пречистенки домой увезла. Она же нас потом с Патриарших сюда привезла. Мистика!
Тут и ему припомнилось, что у таксистки на передней панели красовалось: «Вас везет штурман Жорж».
— Вы еще клялись написать в честь нее роман и так и назвать: «Штурман Жорж». Можете налить бокал игристого?
Он пригляделся и увидел, что возле кровати стоит откупоренная и лишь слегка отпитая бутылка «Вёв Клико-Понсардан», а рядом бокал. Налил, подал. Она выпила махом и сказала:
— А теперь отвернитесь к стенке и не смотрите.
Он повиновался и, подобно толстовскому отцу Сергию, испытал прилив вожделения, слушая, как рядом едва слышно шуршат одежды. Только у Толстого женщина раздевалась, а здесь и сейчас — одевалась.
— Можете повернуться.
Он повернулся и увидел ее, стоящую к нему спиной и полностью одетую, даже в шубку.
— Не провожайте меня. И больше не звоните и не преследуйте. Что случилось, то случилось. Но случилось и забыто.
И — ушла.
Ему тоже пора было вставать и тащиться домой, к жене. Но он сидел в кровати и тупо допивал «Вдовушку Клико». «Ушла. Но гиацинты ждали, и день не разбудил окна...» — припомнилось ему блоковское. Что случилось, то случилось. Но осуждено ли на забвение?
Дома встречала разгневанная Любанга. Но едва она раскрыла рот, в одно мгновение в нем родился коварный план защиты.
— Молчи! Мне все про тебя рассказали! — рявкнул он, шмыгнул мимо нее в спальню, сбросил пальто и рухнул в кровать лицом к стене.
Кот Аншлаг производства фабрики «Мука & Коты» пытался пролезть ему под бок и в итоге улегся, прильнув боком к голове писателя — послушать, есть ли там замыслы.
Прошло полчаса, прежде чем Любовь Евгеньевна осмелилась приблизиться:
— Мака, кто тебе что рассказал?
— Уйди! Не хочу тебя видеть! Как ты могла такое?!
Замер, окаменел, умер. И в конце концов уснул, поскольку совсем не выспался в минувшую пиратскую ночь. Часа через три жена вновь попыталась наладить перемирие:
— Мака, хочу тебе сказать. Не верь никому. Что бы тебе про меня ни сказали. Это клевета.
— Не знаю, — буркнул он и вновь погрузился в сон.
— Ну Масенька, ну Колбасенька!..
В следующий раз она уже сердито:
— Да Мака же! Вставай и говори, кто тебе меня оклеветал?
Тут уж он встал, посмотрел на нее мутным взглядом и оценил весь трагизм ситуации. Жена крупного военачальника, двое детей, один сын в первый класс в школу ходит, другой совсем малыш, трех еще не исполнилось. А он? Писака-неудачник, того и гляди, на Соловки загремит, а то и вовсе к стенке поставят и — бабах! — пулю в башку, полную замыслов. И может, ему вообще все померещилось, пригрезилось? Побывал в некой иной реальности: непонятный старик, не то Беовульф, не то Валтазар, перемещения в пространстве, утро в полуподвале у Ермолинского, ее слова и уход. Разве все это было? Ну конечно же все это сон. А реальность — вот она, в виде Любанги с покрасневшим от гнева лицом.
— Говори, муж, где ты был и кто тебе про меня рассказал!
— Это неважно, — ответил он, стараясь держаться так же горделиво, как ресторанный Розенталь. — Возможно, мне наврали, но уж очень похоже на правду. Что именно, я тебе не стану пересказывать. Это унизительно и для тебя, и для меня. А где я был? Я вчера играл в биллиард с Маяковским, мы неожиданно подружились и всю ночь кутили, шлялись по каким-то его друзьям. Полагаю, допрос окончен. Даже странно видеть тебя в качестве ревнивицы.
— Мне самой странно, — растерянно ответила Любовь Евгеньевна. — Но женское чутье подсказывает мне, что что-то не так.
— Хочешь, позвони Маяковскому.
— Ну вот еще, стану я себя унижать. Ладно. Мир. Мир?
— Мир.
— Есть хочешь?
— Всю ночь там и сям ел от пуза.
— Позвонил бы мне, я бы приехала. Мне бы тоже хотелось с Маяковским покуролесить.
— Была чисто мужская компания. Ни одной фемины.
— Не врешь?
Медленно, вязко проваливался обратно в устоявшийся быт. Вот она, их арендуемая квартирка на Пироговской, бывшей Царицынской. Гостиная, малая комната, которую сейчас занимает Валерик — пора его давно в шею гнать, — кухня, кладовка, уборная, ванная комната с нагревателем, который следует растапливать дровами, чтобы принять ванну. И их спальня, переходящая в кабинет, или, как он говорил, кабинет-спальня, потому что отделен сей храм писательства от остального мира не твердокаменной стеной, а всего лишь условной перегородкой — порожком дюймовой высоты, пробегавшим по полу.
Благодаря этому полукабинету пробежала через весь их устоявшийся быт трещина, когда он сидел и с трудом продирался сквозь дебри писательства, а жена, присев на угол письменного стола, приросла к телефону и уже целый час болтала с подружкой. Он не выдержал и стукнул кулаком по столу:
— Ну невозможно же так, Любанга! Даже у Достоевского был свой кабинет.
— Ну ты же не Достоевский, — испугавшись его ярости, в защитной реакции выпалила она фразу, которую ты, читатель, уже пару раз читал.
— Что? Что ты сказала?!
— Тиш-тиш-тиш!
— Нет, ты отдаешь себе отчет, что ты своим речевым аппаратом производишь?!
Вот это была ссора! Гроза почище двенадцатого года. Природный катаклизм, не утихавший неделю. И лишь когда силы иссякли, да и просто надоело решать гнусный вопрос разводиться или простить, хитренькая Любовь Евгеньевна загасила угасающие угли:
— Как глупо! Я имела в виду, что Достоевский мрачный, занудный, а ты у меня — светлый, несущий радость, остроумный.
Конечно, когда она произносила ту жгучую фразу, она не это имела в виду, а то, что Достоевский — всемирная величина, в отличие от него, гения в тапочках. Тональность безусловная, нечего теперь придумывать, что ты имела в виду. Но он махнул рукой: хрен с тобой. А в душе затаилось: погоди, дай только случай!
И вот он случай, представился. Он отомщен. Если, конечно, все, что произошло, не являлось видением изрядно выпившего мужчины. С того момента, когда он вышел на Садовую, все теперь казалось ему сомнительным, было или не было. Позвонил Шухеру:
— Самсоша, прости, если обижу. Ты Тане отдал?
— Гад же ты, Мишаня! — прозвучал ответ. — Неужели Самсон Шухер в твоем понимании такая сволочь?
— Прости, родной! Спасибо тебе! Как-нибудь загляну, если не против.
— Заходи, конечно, рад буду.
— Ну и ты заходи к нам в гости, — не очень настойчивым тоном пригласил Булгаков. — А что ты ей сказал?
— Сказал, что от Сталина.
— Болван! Ладно, спасибо, Самсоша.
Значит, у Шухера он был. А вот дальше совсем не верилось ни во что. Какой-то старик, к которому он привел ее и который сказал: «Михаил Афанасьевич, я ждал вас. Вы с Еленой Сергеевной? Очень приятно, добро пожаловать». Что за чертовщина? Гоголевщина какая-то, ей-богу! Как он мог их ждать? Да и вообще, кто он такой? Даже имени не упомнить. Но он ведь как-то именовал его... Валтазар? Беовульф? Может быть, вовсе Вельзевул? Расспросить бы жену начальника штаба Московского военного округа. А вдруг она скажет: «Михаил Афанасьевич, вы среди ночи заявились распьяным-пьяно-пьяный, я вам такси остановила и отправила домой»? Это хорошая версия. Она его отправила, а он — в полуподвал Ермолинского и там один ночевал. И утра никакого не было, а просто проснулся и домой почапал. Только вот как она уходила, уж слишком явственно вспоминалось, не похоже на бред.
На третий день после возвращения блудного мужа сей блудный муж решил посетить дом у Патриарших прудов, но не сразу мог вспомнить, какой именно дом, а когда определился, что, кажись, этот, стал ходить от квартиры к квартире, недоумевая, где же они в ту ночь побывали. Не здесь. Не здесь. Не здесь. Здесь, что ли? Точно! Здесь! Позвонил. Думал, загадочный старик вырастет на пороге. Но открыла пожилая женщина:
— Кого вам угодно?
— Я из Астрахани, хотел хозяину квартиры сказать, что заказ отменяется.
— Какого из них, касатик? Один в Ялту уехал жить, а второму и вовсе трамваем голову отрезало.
— Это точно? А высокий такой старик разве не живет здесь?
— Этот, что ли, высокий? — И она со смехом показала ему спящего в коляске безногого инвалида.
Больше пытаться найти странную квартиру он не осмелился. А когда вернулся домой, вот уж удивление так удивление ждало его там!
В гостиной за столом сидели и прекраснодушно чирикали Любовь Евгеньевна, Валерий Николаевич и... Ну какой же ты, читатель, прозорливый! Конечно же и Елена Сергеевна! И ты говоришь, не сны сплошные окружают его?
— Здравствуйте, Михаил Афанасьевич! — радостно, как ни в чем не бывало, встала она из-за стола и протянула руку.
Все еще не веря своим глазам, он поцеловал эту руку, две ночи назад лежавшую поперек его голого торса, и пробормотал:
— Чрезвычайно рад вас видеть.
— Ты прости меня, Мака, что не предупредила тебя, — извинилась жена. — Но ты все ходишь где-то, а мне скучно, дай, думаю, позвоню Елене Сергеевне, и она, легкая, как ласточка, в одно мгновенье прилетела в гости.
— Михаил Афанасьевич так здорово на лыжах катается, за ним не угнаться. Договаривались повторить, да тут оттепель пошла, весна, — сказала Шиловская.
— Ну, в лыжах я недурен, но не этот... кто там сейчас лучший лыжник? На Олимпийских играх. Валерий Николаевич, подскажите.
— Во-первых, их двое, — с презрением отозвался всезнайка. — Во-вторых, в гонке на восемнадцать километров победил норвежец Йохан Гроттумсброттен. В-третьих, в гонке на пятьдесят километров лучшим оказался швед Пер Эрик Хедлунд.
— Правильно, — щелкнул пальцами Михаил Афанасьевич. — Только вы забыли, что Гроттумсброттен не просто Йохан, а Йохан-Санта-Мария Гроттумсброттен.
— Ну да, ну да... — замялся Валерик. — Я для краткости.
На самом деле про Санту-Марию драматург выдумал.
— А бронзовую медаль получил лыжник из Германии Франц Фердинанд Вильгельм Бутерброттен-Сумасброттен, — добавил он.
— Шуточки, — фыркнул Вильгельмов.
— Мальчики, — перебила разговор об олимпийцах Белозерская, — дайте дослушать рассказ Леночки.
— Она уже Леночка? — удивился Булгаков.
— Да, чего церемониться, — махнула рукой Любанга. — Я уже точно вижу, что мы будем дружить, и договорились называть себя Леночка и Любочка. Леночка, продолжайте про Тихона.
— Это я рассказывала, как мы с Евгением Александровичем венчались, — пояснила Шиловская.
— Так вы венчаны?
— Венчаны.
— С красным командиром?
— А что тут такого!
Ну, вот уж воистину — слава Богу! Венчана, двое сыновей, в Дом военных переезжают. Уж точно никогда не уйдет от своего Шило-Мыловского.
— Ну, рассказывайте же! — взмолилась Любовь Евгеньевна.
— То ли в июне, то ли в июле того года мы с Евгением Александровичем отправились на Патриаршее подворье. Честно говоря, я уже была беременна первым ребенком. С предыдущим мужем мы были повенчаны, но развод оформили только в загсе, а Евгений Александрович настаивал на моем новом церковном венчании. Священник сказал, что нужно получить разрешение на второй церковный брак только у самого патриарха. Пришли. Сидим в приемной патриаршего дома. Громадная длинная комната, пол натерт до зеркального блеска, у всех окон — зелень, на полу — дорожки. Тишина. Пустота. Вдруг дверь в дальней стене открылась, и вышел патриарх в чем-то темном, не то черном, не то синем, на голове белый клобук.
— Может быть, каблук? — ехидно спросил Булгаков, прекрасно зная, о чем идет речь.
— Клобук, — поправил Валерик. — Только у патриархов, следует знать, носится не клобук, а куколь.
— Стало быть, белый куколь. И знаете, я оцепенела. Высокий, седой, красивый. И представьте себе, в обнимочку с Горьким!
— Горький тоже разводиться хотел?
— Возможно. Не знаю. Патриарх его эдак правой ручкой за талию провожал. На Горьком был серый летний, очень свободный костюм. Я подумала: с чего это он так исхудал, что одежда на нем болтается? Голова бритая налысо, на голове тюбетейка. И патриарх ему: «Все будет хорошо, счастливой дороги, я за вас помолюсь». Проводив Горького, патриарх к нам: «Заходите». Мы пришли в его кабинет. «Попрощаться приходил, уезжает, болен весьма», — пояснил про Горького. Евгений Александрович объяснил нашу просьбу. Думали, рассвирепеет, ногами затопает. А он, представьте, нет. Мило улыбнулся и говорит: «Хотите анекдот расскажу?» Мы переглянулись: «Хотим». — «Муж моет посуду. Сын его спрашивает: папа, а кто такой двоеженец? Тот отвечает: человек, которому приходится вдвое больше мыть посуду, чем мне». Мы посмеялись, но что бы это значило? А он вдруг всмотрелся в нас таким взглядом и спрашивает: «Любите друг друга?» Мы: «Безумно!» — «Ну так и любите себе на здоровье!» И тотчас выписал нам индульгенцию на повторный церковный брак. На прощание глянул на мой уже округлившийся животик и ласково сказал: «Мальчика родите».
— Вандерфул! — с восторгом произнесла Любовь Евгеньевна. — А у нас Мака тоже в первый раз был в церковном браке, а про второй мы даже не подумали. Михаил Афанасьевич, не желаете ли со мной в церковный брак вступить?
— Так ведь патриарх Тихон давно умер, — отрекся Булгаков. — А местоблюстители таких справок не дают. Правильно, Валерий Николаевич?
— Не дают, — решительно подтвердил Валерик. — Воспрещено.
— Прошли времена, — лживо опечалился Булгаков. — А теперь, Елена Сергеевна, если бы вы и захотели развестись и наново замуж, штаб Московского военного округа не утвердил бы.
— Хорошо, должно быть, замужем за таким человеком? — спросила Любаша, наливая гостье еще кофе.
— Как за каменной стеной, — лукаво взглянув на Булгакова, произнесла Шиловская несколько даже слащаво. — Одно плохо. Частые командировки и надолго. Все по каким-то гарнизонам, гарнизонам. Я эти гарнизоны возненавидела.
— Зато зарплата, почет, квартира... Сколько, вы говорите, у вас комнат? — с благоговением спросила Любаша.
— Ох, я даже точно и не знаю, — махнула ручкой гостья. — Наш особняк Наполеона помнит. Три камина, внизу огромная кухня. Комнат восемь, должно быть. А главное, окна круглые, и по утрам в них такое необъяснимое сияние. Словом, ах, как я буду скучать по этому домику, когда мы переедем в Ржевский!
— А там сколько будет комнат?
— Столько же, но они новые и попросторнее.
— Да, с таким мужем не о чем беспокоиться. — Белозерская с нескрываемой укоризной глянула на своего супруга.
— Будь я женщина, я сам бы за такого выскочил, — рассмеялся Михаил Афанасьевич.
— Ничего смешного, — буркнула Любовь Евгеньевна.
— Интересно, сколько комнат у Сталина? — озадачился Булгаков. — Он ведь в Кремле живет?
— Разумеется, в Кремле, где же еще! — фыркнул Валерик. — И комнат у него ровно двенадцать.
— А потайную вы не считаете? — спросил Михаил Афанасьевич.
— Потайная она на то и потайная, что она не в счет, — солидно ответил племянник теткиного мужа Белозерской.
— А смотровая? А операционная? А где он кроликов режет?
— Кроликов товарищ Сталин не режет.
— Кстати, мой дядя Михал Михалыч Покровский, брат матери, не просто лично знал патриарха Тихона, а был его лечащим терапевтом, — припомнил Булгаков. — Бывало, приедет к нам в гости и сам весь как будто патриарх: «Анафеме предам!» Постойте, а как там Сталин во «Всей Москве» обозначен? — Он принес справочник, пролистал, нашел. — Полюбуйтесь: «Сталин Иос. Виссар. Кремль. Член През. ЦИК, член През. ВЦИК, Генер. секр. ЦК ВКП». Скромненько так: «Кремль».
— А вы посмотрите адрес Господа Бога, — засмеялась гостья. — Там, наверное, будет: «Госп. Саваоф. Небо. Генер. секр. Вселенной».
— А ну-ка! — Михаил Афанасьевич еще полистал и засмеялся. — Вообразите! Саваофа нет, зато есть Савагов Дмитрий Иванович, Солянка, восемь, концерн «Фигли-Мигли».
— Да ладно тебе, Мака! — не поверила Любовь Евгеньевна и выхватила «Всю Москву», проверила. — Никакой не «Фигли-Мигли», а «Тигли-Морган». Тебе доверяй, да проверяй. Мася-Колбася! А просто Кремль обозначен не только у Сталина, у Бухарина тоже, у Калинина, еще у некоторых, я уже интересовалась.
— Так интересовалась, что всюду совалась, — потрепал ее по щечке ироничный муж.
И они сидели и весело болтали о всякой всячине допоздна.
— Михаил Афанасьевич вас проводит, — любезно предложила Любовь Евгеньевна, когда Елена Сергеевна собралась домой.
Он не возражал. Они вышли вдвоем на Пироговскую, довольно быстро поймали такси, и он назвал Мансуровский переулок, а она не возмутилась, не вспыхнула, молча они разместились на заднем сиденье, прильнули друг к другу, и он чувствовал, как она вся трепещет в предвкушении...
Любови Евгеньевне он так объяснил свое долгое отсутствие:
— Назло ни одного такси, пришлось пешком провожать ее чуть не до самого дома.
— Она славная, — не проявила никакого женского чутья Любаша. — Скажи, Мака, она славная? Не возражаешь против нашей дружбы?
— Благословляю, — равнодушно зевнул он. — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.
И началась эта головокружительная весна!
Вскоре вернулись из командировок и Ермолинский, и Шиловский. Михаил Афанасьевич старался не думать о том, что Елена Сергеевна делает по ночам со своим мужем, ведь как-то и Лев Николаевич не позаботился о данном тонком предмете. Так называемому старику Каренину было лет сорок пять, а мужчина, как известно, и в шестьдесят еще бывает орел, и даже в семьдесят не иссякает. Неужто же Вронский спокойно спал по ночам? Зная, что там где-то муженек имеет полное право прийти в спальню жены и, играя бровями, сказать: «Дорогуша...»
Мысли о Шиловском Михаил Афанасьевич старался глушить работой. По ночам он калачиком сидел в своем условном кабинете и при свете лампы под зеленым абажуром писал новый роман о том, как в этом, 1929 году Москву посетил сам дьявол в облике иностранного специалиста. Роман начинался на Патриарших прудах, где два рапповца сидят и говорят об Иисусе Христе. Рапповец постарше поучал молодого поэта, как правильно подходить к теме, чтобы нанести сокрушительный удар по христианству: мол, следует доказать не то, что Христос был такой-сякой, а что Его вообще никогда не существовало на свете. И вот тут к ним подсаживался заезжий гастролер, чтобы поспорить о существовании Христа...
Что же за идея такая воодушевляла гонимого прозаика и драматурга в том приснопамятном году? Наброски он начал делать еще в прошлом, но именно в этом лихолетье сложился основной замысел. Бог не спешит карать мерзавцев. Он не слышит державинского призыва из «Властителям и судьям»:
Воскресни, Боже! Боже правых.
И их молениям внемли!
Приди, суди, карай лукавых
И будь един Царем Земли!
Служители Божии ласкают слух людей ничем не проверенной сказкой о том, что в раю всем воздастся и праведные получат блаженство, а нечестивые — ад кромешный. А что, если умрешь, а там процветают все те же поганцы, а тебе скажут: «Неудачник? Ну так на тебе ту квартирку, в которой ты гнил при жизни»? Бог все медлит и не прислушивается к огненным стихам Державина, не спешит нести кару. И вот тогда является иной посланник потустороннего мира...
Писатель поддался очарованию фразы из «Фауста», в которой Мефистофель говорит, что он часть той силы, что вечно хочет зла, а приносит благо. Вот и его иностранец приехал в Москву напакостить, а в итоге должен кое-как навести порядок. А главное, отомстить всем, кто ненавидел Булгакова. А что, разве Данте поступил иначе, когда населил ад всеми, кто ему вредил?
Да, это будет его, булгаковский ад, но не такой пафосный, как у Данте, а такой, каким бы сотворил его Гоголь. Смешной, нелепый, но все равно жутковатый.
Не было пока имени главного героя. Грек Мефистофелес? Именно так звучит по-немецки имя Мефистофеля, с этим греческим «-ес» на конце. Так он у Гёте. Конечно же «Фауст» лег под ноги роману Михаила Афанасьевича, как роскошный персидский ковер. И все-таки Мефистофелес — слишком в лоб, слишком явно, сразу раскрывает тебе, читатель, сущность персонажа, а если ты искушенный, то ты не любишь этого, предпочитаешь, чтобы тебе не сразу на тарелочке принесли, а чтобы ты принюхивался к запахам с кухни и сам догадался, каков состав ожидаемого блюда. Тебе ведь всегда хочется встать с писателем почти на равных.
Немец? Фердинанд Буттерброттен? Ой, нет, нет!.. Считайте, что вы этого не читали. Сразу вычеркиваем. Евгенал? Это сокращенно Евгений Александрович. Пошловато. Да и маловата фигура Шиловского для этой роли, здесь замах шире. Наполеон. Или Ста... — а что, почему бы и нет? — ...лин. Но имя, имя какое придумать?
И вот теперь, когда Шиловский вернулся из командировки и страшно подумать, чем он занимается со своей женой, имя инженера с копытом утвердилось. Воланд! Вспомнилось: именно так он называл того великолепного и загадочного старика в таинственной и роскошной квартире на Патриарших. Не Валтасар, не Беовульф, не Вельзевул и не Евгенал, а — Воланд! Это имя уже мелькало в первых черновиках, но сейчас зазвучало увереннее.
Что за странное имя! Откуда оно взялось? Он и сам не ведал, но теперь почти отчетливо припоминал, как называл этим именем старика на Патриарших. Даже оторопь брала. Итак, господин Воланд. Нет, не инженер. И не специалист. А — консультант. По черной магии.
Работой над новым романом Булгаков забивал под завязку все эти черные дни и ночи, покуда Шиловский торчал в Москве. Шиловская постоянно звонила Белозерской, болтала с ней минут по двадцать, рассказывая о том, как они переезжают с Большой Садовой в Большой Ржевский, сколько хлопот и волнений.
— Ах, ну это такие приятные хлопоты, такие сладостные волнения! — закатывала глазки Любовь Евгеньевна, и в эти мгновения он ненавидел ее всей душой. — Всего пятнадцать минуточек, дорогой Макочка, — целовала она его в нос, закончив беседу. — Можете дальше писать, товарищ Достоевский-Предостоевский.
Но днем он не писал, а копался в материалах, вечером, с пяти до девяти, спал. И лишь после ужина он приступал к своему литературному священнодействию. Писал до рассвета и потом до полудня спал.
Любочка, наигравшись с племянником мужа тетки, наконец выпроводила его из дома — надоел! В конце концов, он занимал ее личную комнату, а ей хотелось иногда побыть одной. Эта комната вполне могла стать писательским кабинетом, но добрый Михаил Афанасьевич как-то с самого вселения на Пироговскую сдался, сраженный безапелляционной фразой жены: «У любой женщины должен быть свой собственный уголок. Особенно у жены настоящего писателя. Иначе женщина чахнет».
Зато теперь по ночам он один оставался в своем условном кабинете, перетекавшем в их супружескую спальню, а спальня пустовала. И иной раз он мог вскочить из-за писательского стола и походить по спальне, тихонько воя, потому что сердце его прокалывали болезненные спицы от мыслей о том, чем сейчас заняты супруги Шиловские. Он открывал нараспашку окно, дышал свежим и холодным мартовским воздухом, а безлюдная Москва смотрела на него насмешливо: «Дышишь? А они там чук-чук-чук...»
И вдруг в начале апреля — радость! Елена Сергеевна пришла наконец к ним снова в гости, стала рассказывать о том, как они переехали, и:
— Непременно будем ждать вас в новом жилье. Вот только Евгений Александрович вернется из очередной своей командировки. Вчера уехал. Я говорила с ним, он строго: «Только когда я вернусь. Очень мечтаю познакомиться с Михаилом Афанасьевичем». Женечка без ума от ваших «Дней Турбиных», и от «Белой гвардии» тоже.
— А надолго он? — сглотнув, спросил Булгаков.
— Ох, чуть ли не до самого Первомая. — Она изобразила горькое сожаление. — Опять эти гарнизоны, будь они прокляты.
— Хорошая фамилия для персонажа, — засмеялся Булгаков. — Осип Эмильевич Гарнизон. Да, тяжело вам постоянно надолго расставаться с любимым мужем. — Он изобразил дружеское сочувствие и впервые отметил, что Мука, всегда предательски готовая ласкаться к каждому их гостю, к Шиловской даже не подходит, а сидит в углу и с подозрением смотрит по-шариковски: «А сову эту мы разъясним». Мало того, и другие кошки не терлись вокруг ее ног, не запрыгивали на колени. Их кошачье чутье оказалось надежнее, чем у Любаши женское.
Когда она засобиралась домой, он лениво бросил:
— Позвольте вас проводить? — А сам горел от страсти, имея уже ключи от Ермолинского, три дня назад укатившего на целый месяц.
— Пойдемте вместе, — вмешалась Любаша, и он готов был убить ее в это мгновение.
Вместе так вместе. Пока шли по улице в ожидании, что проедет такси, Михаил Афанасьевич нарочно спросил:
— Банга, ты что, завтра опять на лошадках кататься?
— Да, к пяти часам. Леночка, не хотите заняться верховой ездой? Неизъяснимое наслаждение!
— А почему Банга?
— Ох, Мася-Колбася любит придумывать прозвища, потом переделывать их без конца. Любаша, Любаня, Любанга, а с пару лет назад вообще сократил меня до Банги.
— А вам как раз идет Банга, — засмеялась Шиловская. — Вы такая подтянутая, пружинистая — Б-банга! Можно я тоже стану вас так звать?
— Для вас нет запретов. Так что по поводу верховой езды?
— С детства лошадей боюсь. И запаха их не выношу. Уж извините.
И на другой день, едва жена отправилась к своим непарнокопытным, муж усвистел в Мансуровский переулок, прихватил с собой Абрама Дюрсо, легкие закуски, сервировал стол и принялся ждать любовницу. Она не заставила его долго томиться. В окошко, расположенное под самым потолком, ударил мысок ее сапожка, два, три, четыре раза... И вот она уже на пороге их полуподвала, щеки пылают, глаза горят, бросилась в его объятия, и так резко слились в поцелуе, что зубами ударились...
Никогда в его жизни не было женщины более желанной и сладостной! Почему так? Колдовство? Мистика?.. Не хотелось, чтобы все кончалось, а оно рано или поздно кончалось. Минуты казались мгновениями, час пролетал как одна минута. Лежали, счастливые, в изнеможении, глядя в деревянный потолок.
— Ты — бог любви, — выдохнула она.
Неужели Шиловский, бравый вояка, закаленный громами и молниями сражений, хуже кабинетного писаки, измученного нападками общества, пошарпанного былым морфинизмом, страдающего неврастенией? Хотелось спросить и услышать: «Ты в сто раз лучше», — но понимал, что нельзя.
— Игристого!
— Немедленно!
И они бросились пить «Абрау-Дюрсо» и закусывать, голодные, потратившие много сил на утоление страсти. Она села, укутавшись в простыню, он не побрезговал шелковым халатом Ермолинского.
— Я принес тебе кое-что, — произнес он с иным вожделением — скорее прочитать ей написанное в течение трех недель марта и нескольких дней начала апреля. — Это мой новый роман. Он пока не имеет названия. Или «Черный маг», что-то в этом роде.
— Какое счастье, что ты у меня писатель, — счастливо улыбнулась она. — Verba volant, scripta manent.
— Что ты сказала? Волант? — воскликнул он. — Да! Да! Ведь есть же такая латинская поговорка. Точно. Verba volant, scripta manent — сказанное улетает, написанное остается. И того старика на Патриарших я называл Воландом.
— Нет, ты называл его Валтазаром Гаспаровичем, — возразила она. — Я точно помню, потому что была гораздо трезвее тебя.
— Разве?
— Клянусь тебе. Кстати, что это за Валтазар такой? Откуда ты его знаешь? И почему он тогда сразу сказал: «И Елена Сергеевна тут»?
— Представь себе, я и сам не знаю. Валтазар вообще-то один из волхвов, явившихся к Рождеству Христову в Вифлеем. И Гаспар. А этот... Точно, что Валтазар? Я был у него однажды давно, в каком-то угаре, со случайными людьми, которые привели меня к нему. И тогда он обратил на меня особое внимание. Но я забыл про него и вспомнил только в ту нашу роковую ночь.
— Роковую?
— Счастливую и роковую. Потому что мы обречены быть подпольной организацией, скрываться, встречаться здесь, как подпольщики на явочной квартире.
— Запретный плод так сладок! — Она сладострастно потянулась, вытянув вверх руки, одеяло свалилось, обнажив грудь, но тотчас было возвращено на место. — Читай же, что ты там написал.
И он стал читать ей написанные первые пятьдесят страниц нового романа. Сначала она приторно улыбалась, потом глаза ее почернели, она слушала с некоторой тревогой, а когда он умолк, задумчиво произнесла:
— Verba volant, scripta manent. Этот роман сделает тебя знаменитым на весь мир. И бессмертным.
Продолжение следует.