Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Живут же люди

Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах «Литературная учеба», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Полдень», «День и ночь», «Гостиный дворъ», «Огни Кузбасса», «Октябрь», «Подъем», «Юность», «Волга-21», «Немига литературная» (Беларусь), «Простор» (Казахстан) и др., в «Литературной газете», в газетах «День литературы», «Литературная Россия», на сайтах «Русская народная линия», «Российский писатель», «МолОко», «Literra». Лауреат различных конкурсов. Член Союза писателей России. Живет в городе Электростали Московской области.

Голубых кровей

Поздним осенним вечером я возвращался с охоты домой. Было холодно. Дали затянуло непроглядной водяной сеткой. Грязь ошметками отлетала с моих несокрушимых яловых сапог. Слева от меня густая стена хвойного леса с мелким подлеском; справа — пустошь, выбитая скотиной. В лесу работал ветер: сосны гудели, скрипели, качались... Все живое точно вымерло.

Сумерки сгущались, наполнялись темнотой, и все окрест становилось мрачнее и безотрадней. Крупными хлопьями повалил снег. Чувствовалось, что не сегодня завтра ударят морозы, наступит зима.

Меня колотило крупной нутряной дрожью. Окоченели пальцы рук и ног, а до разъезда нужно было тащиться часа два-три. Я решил зайти к товарищу детства, Артамону Нохонову. «Заночую, — решил я, — а утром встану с рассветом и с первой электричкой домой укачу».

Крупный деловой лес сменился непролазным мелколесьем и горелым сушняком. Пахло гарью, перебродившим гнилым листом. Показалась с детства знакомая тропинка с заросшими колеями, еле различимыми следами копыт. Когда-то здесь проходила лесная дорога.

Я свернул на коровий прогон и скоро увидел там, впереди, крыши домов и редкие, как в парной бане, радужные огоньки, — увидел и обрадовался несказанно! Казалось, что я не был здесь целую вечность. Невольно прибавил шагу, точно кто-то ждал меня в деревне.

Вот уже кончился чапыжник, трухлявые пни, поросшие метлицей, показался деревянный мост через овраг. И вспомнилось вдруг, как на дне этого оврага, у родниковой звонкой речки пекли с Артамоном картошку на костре, ловили колосной кошелкой пескарей и вьюнов. И как-то особенно явственно пришла на ум частушка, ее часто певал мой друг:

Купил новые портки —
Ко мне девки привязались:

«Что за брюки, покажи!»

Напевая мысленно частушку, вошел я в деревню и увидел вместо пятого дома с краю заросли густой лебеды и глухой крапивы — все, что осталось от родного дома, сгоревшего в сорок втором в разрыве артиллерийского снаряда. Помню, приехал на побывку с фронта и увидал вместо родного гнезда — прах. Мать тогда жила в примаках у соседей. Я отворил калитку соседского дома, она мыла над бадьей пожелтевшую, бывшую когда-то белой овчины кацавейку... Увидела меня, охнула, прижала руки к груди, отступила на шаг, потом кинулась ко мне: «Гена!» — «Мама!»... Все это так живо встало в памяти, что я невольно остановился. Норовил разглядеть что-то среди полыни, но было уже совсем темно, лишь виднелся мокрый снег и яма вкруг обгоревшего бревна. Я отвернулся, тяжелые чувства сдавили горло. Пошел по деревне, спотыкаясь на колеях. В густом сумраке послышались стук ведра о колодец и женские голоса с тем певучим и акающим говорком, каким до сих пор говорят по российским весям. Подошел, спросил:

— Где живет Артамон Нохонов?

Женщина в телогрейке показала на высокий дом с коньком и ярко освещенными окнами. Я двинулся вперед, не разбирая дороги. До слуха долетело:

— Это чей мужик-то?

— Кто его знает! Ишь, шаты-шатает по лесу...

«В родном селе не признали», — с грустью подумалось мне. С трудом перевалил я через расквашенную осенними дождями и тракторами дорогу, остановился в нерешительности перед окнами Нохоновых. Захлебываясь от злобы, хрипло забрехала собака, загремела длинной цепью и неожиданно подкатилась мне под ноги — казалось, разорвала бы в клочки. К счастью, вышел хозяин на крыльцо, крикнул срывающимся альтом: «Отрыжь!»

— Проходи, не бойсь... Он не укусит, смиренный. Так, для острастки брешет, поганец. — Артамон говорил гостеприимно, внимательно приглядываясь и не узнавая меня.

Взойдя на крыльцо, я проговорил, волнуясь:

— Здорово, друг ситцевый!

Он смотрел на меня прищурясь, потом порывисто обнял за плечи. Руки у него были жесткие, мозолистые — прежние, а щеки небритые...

В сенях ярко светила лампочка. Артамон стащил с меня ружье, задубевший от холода и сырости балахон и, увидев привязанного к поясу зайца с запекшейся кровью на шерсти, кинул на него быстрый боковой взгляд.

— Заходи, ужинать будем, — сказал он армейской скороговоркой, поспешая в горницу.

Эта резкая перемена его настроения поразила меня как гром. «Что-то нехорошо посмотрел Артамошка, — подумалось мне, когда я стягивал нога об ногу размокшие сапоги. — То ли не рад, то ли переменился к старости». В кухне я остановился у печи под полатями. Мокрые брюки оставляли грязные полосы.

— Здравствуйте, Геннадий Ильич! — пропела, подходя ко мне, жена Артамона, ладная, моложавая еще женщина с высокой прической и крупной грудью. — Сразу и не узнаешь тебя. Так-то на улице встретились бы да разошлись. Проходи, гость дорогой, садись к столу. Артамон, кинь-ка там из сундука портки сухие.

В горнице было домовито, чисто. Во всем чувствовалась прилежная женская рука. Пахло свежими сосновыми бревнами, мхом и краской. Дарья засыпала меня вопросами, вспоминала прежние годы, смеялась и ухаживала за мной, как пристало бы и родной сестре.

— Соловья баснями не кормят, — подмигнул Артамон. — Беги-ка, Дарьюшка, в сельмаг за «блондиночкой». Пригубим по рюмашке, вот и будет хорошо!

— Поспеешь, дай наговориться-то всласть!

— Надо царапнуть по черепушке, дерябнуть, тогда и спрашивать, — шутил Артамон. — Что он тебе на сухую-то растолкует?

Дарья спорить не горазда, сняла с вешалки сак и ушла.

— Бабы, они бабы и есть, — говорил со смущенной улыбкой Артамон. — Возьми хоть мою: поболтать — хлебом не корми...

Мы курили крепчайший самосад, говорили сдержанно, толково. И Артамон уже не казался мне таким позабытым, строгим, как в начале встречи. Отогрелся я, отошел душой в уютной горнице друга. Мельком взглянул на печку — заметил две детские головенки, выглядывающие из-под цветастой занавески. Артамон перехватил мой взгляд и начал рассказывать с обидой на свою дочь:

— Оба Наташкины, дочки моей... Она, бесстыдница, зад об зад со своим Ванькой — и кто дальше. Сама, халява, хвост морковкой и в город залилась. И — диво дивное — домой не дозовешься! А позволь спросить: чего она забыла в городе-то? Да у нас в Ольховке летом рай! И лес, и речка, сады при каждом доме... Ребятишки ждут, спрашивают про мать, а что я им скажу, а?

Я из-под руки глянул на своего друга, и жалость забрала: пожелтел, высох... А он тихим, трогательным голосом продолжал:

— И Ванька, мужик Наташкин, как выпимши — ко мне прется. Придет и к ребятам со слезами. Пла-ачет, горюн, рекой разливается. Я, гырьт, Наташку по гроб жизни не забуду и детишек себе заберу. А куда заберет-то? Ведь порток сам себе не постирает. В доме беспорядок: грязь, хлам, стыд сказать, что такое! Солдат с винтовкой пропадет. Вот какие, брат, дела-то... — беспрестанно кашляя и вздыхая, заключил Артамон. — Если так и дальше пойдет, ты, Гена, одного друга недосчитаешься.

Папироса дрожала в его руке, он не мог говорить.

— Тебя?

— Меня!

— А что такое?

— Хвораю ведь я, давно, слышь-ка, хвораю...

— Да ну тебя к богу в рай. Крепче будь!

Хлопнула дверь в сенцах, вошла Дарья и позвала Артамона в кухню. Густо запахло варевом, луком и еще чем-то сложным, острым. Тяжелая люстра, точно большая перевернутая вверх дном тарелка, ярко освещала горницу. В простенке блестели глянцем фотографии в рамках красного дерева, а в переднем углу висела на кнопках картина, напомнившая мне детство: дети стоят у костра и варят картошку в щербатом чугунчике. Рядом с костром куча хвороста. Малиновое пламя озаряет лица, ситцевые рубашонки, босые ноги, утопающие в мураве. От этой лубочной картины, намалеванной когда-то Артамоном, повеяло чем-то близким и до боли родным. Напротив, у окон, грузной горкой распласталась деревянная кровать, убранная со вкусом, — так и хотелось тотчас, не ужиная, развалиться на ней. Над кроватью — ковер кирпично-красных и зеленых шерстей... И я подумал, что Артамон живет в общем-то хорошо, крепко живет. Так в чем же дело? Только ли в дочери?

Стало скучно сидеть одному в горнице. Дарья и Артамон торопились, готовили ужин. Тут я вспомнил о зайце, убитом на охоте, и решил освежевать его. Вышел в сенцы, привязал лапки к решетнику и довольно долго снимал шкурку, старательно подрезая тонкие белые спленки. Потом единым махом распустил брюшко повдоль, и лиловые кишки влажно заблестели под лампочкой. Молодой заяц оказался на редкость жирным, сочным. Шкурку я отнес в уголок, сбой сложил в ведерко и вошел на кухню с тушкой. Дарья хлопотала у печи, Артамон сидел на лавке и резал на колесики соленые огурцы-корнишоны над большой разлатой тарелкой. С чувством бахвальства, присущим каждому охотнику, я подошел к Артамону, поднес зайца к глазам и сказал:

— Глянь-ка, Артамоша, славное жаркое?

Заячья тушка роняла капли крови. Одна упала Артамону на руку. Он медленно отвернулся, побледнел лицом и вдруг кинулся к лохани с помоями, зажав ладонью нос и рот.

— Убери! — Его душила рвота.

Я оторопел. В первую минуту хотел окликнуть Артамона, спросить, что случилось. Понюхал тушку. Заяц как заяц, свежий, ароматный... Дарья, бросив ухват в угол, поспешила ко мне и, вцепившись в рукав, потащила вместе с зайцем в сени. Вытирая мокрой ветошкой кровь с половиц и густо посыпая пол хлоркой, она говорила:

— Извини ты его. Болен он. С самой войны мается... Крови и на дух не переносит...

— Старые раны?

Я ничего не понимал, стоял как вкопанный.

— И раны, и эта самая ал... Аррелгия привязалась.

— Аллергия?

— Ну да. И что за зараза такая! До войны и слыхом о ней не слыхивали... Мясного — куска в рот не берет. От одного запаха ломает его, места себе не находит. Дома, считай, и не живет. Все на работе, все на пчельнике, все от мяса спасается. Осень, по селу-то скотину режут, боровков палят.

— Вон оно что! А ребятишки? Неужто и они постятся? — зачем-то спросил я, словно бы извиняясь за свою недавнюю оплошность и все еще не веря.

— Ну-у... постятся... Зачем... Едим. Вот проводим Артамона на пасеку, соседа позову, баранчика забьем. Ребятам без мяса никак невозможно, растут. Да и сама я страсть люблю щи наваристые!

Все это время она тщательно полоскала кровавую ветошку.

— Так с войны это?

— С войны... Как пришел с госпиталя, и сам мучается, и нам с ним беда...

Дарья все говорила, говорила, вздыхала. Густой запах хлорки першил в горле, до слез точил глаза. Я взялся помочь хозяйке, протер чистым рушником вымытые с мылом руки, делая это с особой тщательностью человека виноватого.

Как Дарья ни спешила, как ни старалась она, все же запах свежины успел устояться в сенцах. «Дернула меня нелегкая гостить так неудачно...» — ругал я себя в душе. Брезгливо спрятал руки за спину, точно совершил убийство. Убрав мокрые тряпки и копаясь в ведре со сбоем, Дарья разговаривала громко:

— Хошь — верь, а хошь — нет, а убитого зайца вижу впервые. Охотников-то, сам знаешь, у нас сроду не бывало. Ведь это баловство одно, весь день лодыря гонять по лесу. А свежинка хороша! Теперь бы эти отходы почистить, помыть да щей из потрохов сварганить. Эх и хлёбово! Ребятишек за уши не оттащишь.

— Ох, гибну! Ох... — слышалось из горницы.

— Ну, заойкал, — с сердцем сказала Дарья. — Потерпишь, не впервой.

С этими словами хозяйка поспешила сложить все добро во флягу из-под молока, плотно закрыла и тушку, и сбой, вытерла крышку чистой тряпицей с хлоркой.

А из горницы все продолжался стон. Мы еще раз вымыли руки с мылом и вошли в комнаты. На лавке перед окном навзничь, лицом вверх лежал Артамон и самыми солеными словами ругал себя и болезнь. Щеки его сделались одутловатыми и белыми, точно плат, глаза запухли — жалко взглянуть. Он лежал и ругался в черта, в бога и в больницу, и, когда его отборная брань уже мало-помалу потеряла свой смысл и цену, а слова перестали казаться обидными, вот что услышал я.

— И болезнь-то не как у людей, — стоном стонал Артамон. — Вначале признали подагру, ан нет, не подагра. Прилипчивая, как чума...

— А не лечишься!

— И-и! Не лечишься! Что толку!

С печи, хоронясь за занавеской, со страхом и любопытством смотрели на деда внучата. Наконец он отдышался, тяжко встал с лавки, потянулся к столу.

— Аллергию будем лечить... — мрачно пошутил Артамон.

Выпив, он повеселел, придвинулся к Дарье, все еще сидевшей с рюмкой в руках:

— Пей, Дарья Ивановна, не церемонься. Первая идет колом, вторая соколом, а третья мелкой пташечкой.

— Похоже, оклемался, — с улыбкой глядя на мужа, сказала Дарья. — Смотри, кабы хуже не было...

— Отутбил, отошел! — весело крикнул Артамон. — Ты, Дарья, не боись, от водки кровь густеет и шея толстеет!

— Шея у тебя ровно у паровоза, — поддержала шутку Дарья. — Не подумай, что толстая, — такая грязная.

Я посмотрел на приятеля, на его шею: тонка, точно у подростка, с замысловатыми морщинами, несмотря на осеннюю пору — загорелая до черноты. Под мочками ушей трепетно и слабо бились набрякшие венки. Он ковырялся вилкой в салате из свеклы, резанной ломтиками, соломкой и шашечками, ел мало, а говорил много — так и сыпал присказками да поговорками, наконец и вовсе отложил хлеб.

— Захорошело, — сказал он радостно. Погладил себя по животу и запел частушку:

Девушки вы, девушки,
Не будьте ревноватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.

Но забрал высоко, сорвался на фистулу, разом осадил голос и закашлялся. Крепко стукнул кулаком по столешнице, с хрипом выдохнул:

— Эх, не забыть нам годы боевые!

— Забрало, однако, — жалостливо и недовольно проворчала хозяйка. — Теперь всю ночь будет зубами скрипеть, родимец. Детишкам уж спать пора.

Ребятишки запросили пить. Дарья поила их молоком из крынки. Артамон сидел, облокотясь на стол, думал о чем-то своем. Когда все смолкли, он закрыл дверь горницы, растолкал створки окна — пахнуло свежестью первых заморозков. Ни звука, ни огонька, ни движения. Ночь в Ольховке черна, как пропасть.

— Что же это такое, Артамон? — спросил я. — Ты же всегда такой задорный был...

— Буян... да... — блеснул он глазами и дальше грустно: — Во всем виновата война, мой друг. — Артамон расстегнул ворот рубахи. — Только она-с-с... Потом пошло-поехало. Сломался, ослаб. Теперь чем дале — хуже...

— Ранило?

— Долго рассказывать...

Я не настаивал. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как тихонько звенит-поигрывает электрическая лампочка под потолком. Артамон заговорил внезапно и торопливо. Я с удивлением взглянул на него.

— Наступали ночью... Хлад, град видел. Три года подряд меня смерть по земле хороводила, а тут... Нервы, что ль, сдали? Ночь, тьма, сидели в мокрой траншее. А за нами, за первой ниткой и еще дальше, за пригорком, одна за другой снуют сигнальные ракеты — тонко, как комары, пищат... Хлопают ракетницы, лает где-то мотор самолета, прожектора там и сям щупают светом: хватит ли места для бойни. Кашлянешь и сам слышишь, что звук какой-то чужой, нездешний, как из могилы — такая темь. Вдруг кто-то в ухо как гаркнет: «Шестая, вперед!» Кинулись мы в ночь, в пустоту, в смерть. И знаешь, захотелось вдруг стать маленьким, с кулак величиной, величиной со свое сердце... Не страх... какой там страх, там не до страха, сам помнишь, а вот как-то чертовски весело и любопытно. И еще просто... очень просто все, неужто вот так просто и умирают? И еще: не верится в смерть. В чью-то гибель другого вот здесь, рядом — веришь, в свою — нет. Такая глупость.

Черт знает с чего я тогда умирать собрался, словно чувствовал... Ну ладно... Бежим молча. Прыг да прыг через канавы. А канавы-то чуть видно. Где один упадет, там другой прыгает. А по нам за полверсты из миномета... Как бы это тебе передать... Гребень черной земли взвился впереди, и как будто волной кинуло меня вниз лицом... и на голову — грязь. И сыпалась эта самая грязь на меня будто бы целую вечность. Хочу голову поднять, а не могу. Чудится, плыву я по ночному морю, черному-черному. А лодка подо мной плоскодонная, ветхая, с изъяном. Вот-вот, кажется, соскользну с нее, и тогда прости-прощай, швырнет, смоет и зароет в этой непроглядной бегучей мгле... Тут охнул я и повалился куда-то и вовсе вниз, как в преисподнюю. И ничего не помню.

Стал приходить в себя — затылок болит, точно меня поленом чухнули. Рвать стало — сил нет. Так и мутит, так наизнанку и выворачивает. Блюю бог знает чем — желчью, какой-то водицей, едкой такой жижей.

Артамон налил кружку заварки и говорил, держа кружку в руке, разливая по скатерти крутой чай и не замечая этого...

— Оказалось, лежу в воронке. Попробовал сесть — качнулась земля, и так тошно показалось, что и умереть впору. До рассвета я сидел так-то, покачиваясь из стороны в сторону. В голове точно колокол пел и гудел на разные голоса. И до рассвета же не смолкала канонада, а по правую руку стояло зарево. Стихло не вдруг. И знаешь, как я почувствовал, что стихло? Руками! Земля перестала дрожать. Смахнул я грязь с головы, шасть за шиворот — кровь. Снег вокруг талый, а на нем тоже кровь, как тертый красный кирпич, мелко-мелко просыпанный. На руках кровь, вокруг — кровь, и будто даже и само небо в крови. Солнце пекло жестко прямо в лицо. Снег протек через шинель, а меня трясет всего, и чудится, будто это кровь из меня хлещет, — одурел, значит, совсем. Язык запух — рот не откроешь, и пить хотелось так — хоть в голос реви. Нащупаю я снег обочь, кладу на губы, схвачу — и сосу. А он крупитчатый, острый, как битое стекло. Сколько так пролежал — не ведаю. Помню только: все несло ветром откуда-то, гарью не гарью, смрадом, да так остро, что на глаза слезы наворачивались. И лежал я в этом запахе точно во мху: ни вздохнуть, ни голоса подать... Снова рвать стало. «Что такое за притча, — думаю, — ведь во рту у меня уж, почитай, сутки маковой росинки не было».

Артамон поежился от холода, притворил окно и тихим, глухим голосом, боясь разбудить жену и ребятишек, продолжал:

— Но это я думал, что сутки, а оказалось — двое. Ничего не ел я и потом, в дивизионном лазарете. Глянуть на еду не мог. А тут еще молодого солдатика доставили, пехотинца. Шустрый был такой татарчонок, без руки, только кровавая култышка. Стон, крики, жалобы — яд! Стал примечать я, что вида крови и вовсе переносить не могу... Увижу пятно на чьей-нибудь повязке, и аж дух займется. И вот что главное: знаю, что и окно открыто, и воздуха вокруг полно, и вот май на дворе, самая цветень и все такое, и любовь, и жизнь — это я знаю... А чудится, пахнет той самой тошной гарью и еще чем-то ядовитым, бьющим в темя.

Раз так-то сижу я ночью, не сплю — ну никак не засыпается. Колотит меня, ровно с похмелья. Дверь открылась, гляжу — доктор. Седой такой старик, как серебряный, и злой, как сатана. Вошел он в палату, спрашивает, чего, мол, сидишь. А я молчу, с открытыми глазами лежу, дом, деревню вспоминаю, и что-то зрела в душе великая обида на всех и вся... На жизнь, на себя... Кто его знает. Смотрю — сел он в ногах моих, пожурил отечески. Откуда? Как? Где семья?

Теплый такой мужик оказался этот доктор. С виду щупленький, а душа большая. «Что же, — говорю, — со мной делается, мать честная! — это я-то ему. — Что за зараза такая, чума въедливая!»

И нашел же этот самый доктор что сказать мне. Про себя рассказал... Много... Большущий человек. Умница.

Утром передвинули мою кровать к окну. Потом и вовсе выставили по моей же просьбе, поместили в деревянном домишке — госпиталь-то в селе стоял. И ничего, успокоился я, словно у себя дома осел, в Ольховке. Ходила за мной девчушка, худенькая такая, шустрая егоза. Принесет обед, сама сядет рядом, охватит ручонками коленки острые, в рот мне глядит. Глазенки черненькие, с блеском, как терновинки. Я на нее, помню, не нарадовался. Подала она мне раз как-то холодной телятины! Как увидел я, обмер и слова сказать не могу. Девчонка в крик — и в двери, за доктором. Тот пришел, улыбается, телятину бросил, меня растер. Гляжу в зеркало — глаза с кровью. Натер он меня спиртом, чтобы, значит, дух мясной отшибить, и говорит: «Голубых ты теперь кровей, русский солдат Артамон Нохонов. Мяса тебе и на дух нельзя. Травку кушай. Увидишь, как голова посветлеет, тело полегчает, и табак свой проклятый скоро бросишь».

Артамон улыбнулся, как мне показалось, через силу, сквозь слезу.

— Голубых я кровей теперь, Гена, на вечные времена. Голубых, порченых... А где же моя-то, красная? Что с ней сделалось? И вот ведь где сволочь маета: задумаем какую-нито животину зарезать — ярку там, боровка ли, Дарья соседа зовет. Да что там! Курицам головы как рубить забыл. Вот они, брат, такие-то дела...

В горнице стояла угнетающая тишина, лишь мерно стучали ходики. Спать не хотелось вовсе. Артамон вдруг взбодрился, точно оторвал от себя что-то:

— Ну что приуныл, друг сердешный? Вот как в гости-то ко мне ехать к такому-то. Небось думаешь: распустил нюни Артамоша, расплакался в жилетку, хлюпик... Ну, ну, это я так, к слову. Ты про себя-то, про себя мне еще не рассказал. Что, богат? Женат?

— Живем-колотимся, жуем-торопимся, глотаем-давимся, никогда не поправимся!

Артамон засмеялся:

— Ну, ин будь по-твоему. Не поправимся так не поправимся. Давай-ка почивать, гость дорогой. Завтра я тебе хозяйство покажу, пасеку. Я, брат, весь колхоз медком радую. Имей в виду, радую... Ох и медок! Весной чистый, янтаревый, гречишный.

Часу в четвертом мы укладывались спать, как братья, на широкой деревянной кровати. Меня поразила белизна, старческая худоба моего друга, его точеная фигурка с лиловыми шрамами между лопаток... Я внутренне ахнул.

Артамон, точно стыдясь своей наготы, подошел к простенку, щелкнул выключателем. Заснули не враз. В ночи он все вставал, курил...

— Теперь бы жить да жить, — говорил он. — Дом, огород, садик. Деньжата у Дарьи в загашнике не переводятся. Наташка вот только... Прямо беда с ней. Да эта кровь еще моя, голубая, прокисшая, пополам с войной размешанная.

Я долго не спал. Терпеливо лежал, точно дожидался, когда выкроится из ночной тьмы синий четырехугольник окна... В дремоте Артамон и впрямь все скрипел зубами, бормотал, а утром встал чуть свет, и мы, еле разломавшись, ушли с ним на пчельник утеплять омшаник.


Неугомонный

— Степанида, подавай на стол!

— Поспеешь, не помрешь, — отрезала Степанида. — Поросенок визжит, прежде его покормлю.

За дверью, в сенцах, месячный поросенок-молочник заходился визгом.

Грубо навалившись локтями на стол, старик задумался о работе, о кузнице. Времена пришли поганые, такие поганые, что на излете жизни пришлось вспомнить забытое ремесло, на исходе жизни и сил открыть кустарную кузню, вспоминать навык работы с отцом-покойником... Отыскал он в бане, наверху за навесом, закинутый и забытый мех, отыскал молотки. Вот помощника бы еще. Какой она, баба, помощник. Он покосился на жену: «Вона пожрать и то не дождешься…»

Глаза его, мутно-серые, слезятся. Руки страшны иссиня-черными буграми вен с припухшими ревматическими суставами.

— Скоро? — вновь спросил Данила.

Привычно работая ухватом в печи, бабка Степанида, потная, суровая, с подтыками длинной юбки у пояса, не удержалась, завелась:

— Ай горит? Да провались она в тартарары, твоя кузня. Она нам не кормилица.

Каких только слов не наслушался Данила от жены за долгую совместную жизнь, но то, что он услышал в эту минуту, резануло по сердцу бритвой.

— Не кор-ми-ли-ца? Ишь, что сбрехала, чертова баба!

Степанида и бровью не повела: выпрямилась, одернула подол синей ситцевой юбки, зло и раздельно выпалила:

— Истинно так. Работаем от зари до зари, а куска хлеба в доме нет!

— Кругом сыр-бор, всю Русь-матушку растащили, а ей только чрево набить. Хлеб-то нам не довезли из Центральной, с элеватора, да, может быть, он, хлеб-то, прямо в войско, в Чечню и пошел, нашим детишкам увезли. Их ведь там небось трое. Надо обуть-одеть. Прокормить. А?

— На! — Степанида стукнула на стол большую разлатую глиняную тарелку «толчка», мятой картошки. — Ешь, пока посинеешь! Ты бы не пускал детей на войну. Ай им там место? Робили бы во дворе, косили цветошник бы да сенца насушили, сажали бы картошку. Прожили бы.

«Бессолая, как трава», — мысленно говорил себе Данила, перекосив губы и обжигаясь. Не обращая внимания на еду, он невольно стал думать о Чечне, о сыновьях — Ваньке и Петьке, ушедших по контракту. Голодно, поди, им там. Но больше всего терзался кузнец воспоминаниями о дочке Маше. Помнилось ему: работает он в слесарке, в хорошие времена, на станке. Станок токарно-винторезный визжит резцом, гонит стружку, которая из серебристой становится черной на глазах, остывая. Вдруг крикнут ему, тронут за плечо. Он снимет очки — и вот она, Машутка, тут и есть — пришла с обедом. Суп в горшке, каша с маслом в большой железной миске, как и сам он носил отцу в далекие прифронтовые времена. Подойдет, бывало, поцелует в небритое лицо и пропоет... Ишь, то-то уж и сорока девка, ласковая, а стрекотала: сядет и все щебечет, все щебечет. Все расскажет, век слушал бы ее. Вспомнил, и душа обмякла, лицо расплылось в улыбке.

— Почто ощерился-то? Или деревянный рубь увидал под столом? — сострила Степанида.

Данила пропустил эти слова мимо ушей: он в этот миг слышал голосок любимой дочери.

Степанида, открыв дверь в сени, остановилась у корыта рядом с чавкающим поросенком. Розовый луч дневного солнца из-под обрешетника крыши вытянулся во все сенцы, дальше в избу, лег пятном на худые ребра поросенка. Запустив морду до глаз в долбленое корыто, молочник цедил жижу сквозь зубы, ловил картошку на дне. Вдруг приподнял рыло, посмотрел прямо перед собой и ковырнул пятаком корыто. Помои выплеснулись на босые ноги Степаниды.

Данила зло посмотрел в сени, бросил ложку на стол:

— Глупая скотина. Опрокинул корыто и собирает с пола. Ца, зараза, ца!

Старуха поддала ухватом поросенка. Тот, взвизгнув, отскочил, как мяч.

— Наелся ай нет? — спросила она мужа.

— Наисся тут с вами, — буркнул Данила. — Свинья да баба — дурей, видно, ничего Бог и придумать не мог.

— Сам-то хорош, — обиделась Степанида. — Ишь, брови-то понавесил, ровно кот на сметану.

Данила, тяжко вздохнув, вылез из-за стола, снял с полатей картуз и, глухо хлопнув им по привычке о ладонь, надел козырьком назад, окликнул:

— Пошли, в кузню пора.

Сложив багровые губы, с тяжкой думой шмыгает Степанида. Ноги мосластые, кривые, с синими вздутыми венами на икрах, с подагрическими шишками. Насквозь прорезанные и обрезанные чуни. Тяжелый ход то в горку, то под гору.

— Ить вот лаисся ты на меня, а помру — небось выть будешь? — хитро прищурившись, спрашивает Данила.

Старуха отмахивается:

— По ком плакать-то, кожа да кости. На чем душа держится, хоть сейчас ополосни да и в гроб. В могилу и то краше кладут, одна неугомонность осталась.

Иногда она и впрямь силилась представить себе жизнь без супруга, но так ничего и не видела. Данила казался вечным, и если кому и уходить, то ей, и это было ясно как божий день.

Новая «Нива» председателя пропылила между палисадником и ремонтными мастерскими, от которых остались одни развалины. Старуха решительно направилась к нему.

— Ты старика-то моего в гроб, что ли, загнать хочешь, нехристь? Он еле ноги таскает, видишь ты, а ты с кузней затеял — и в сторону. У него работы прорва, а деньги-то кой-какие положил, да и тех не видим.

— Дадим, дадим, бабка, не деньгами, так вот отсеемся — пшеницей, натурой отдам. Время, сами знаете, хуже войны, загнали село, запарили: бензин, корма, электричество — все в гору. Хлеб — по закупке все дешевле, а спекулянты, гля... Нарочно валят, под корень секут. Нынче в договор вошел: никак не меньше, чем семь тысяч за тонну. Не сдержим слово — конец нам.

— В газетах-то что печатают, скоро кончится бардак-то? А Чечня? Угомонились там они или нет?

— Нескоро еще, отец, угомонятся, — отвечал председатель, перемежая слова с одышкой, со вздохами крупного своего тела и уводя разговор в сторону от насущных проблем. — Кавказ, дед, Кавказ. Так вот и эти бандиты там, в Ичкерии, взрывают фугасы, горло режут солдатикам.

— И нужна нам она, эта самая Ичкерия? Пропади там все пропадом, выйти оттуда и забыть. Ай своей земли мало? Своей-то не обиходим, бросили совсем. Поля березками заросли, даже и змея, даже и уж не проползет. А и та, что осталась у них на Кавказе, гориста, хлебушек не родит.

— Там нефть, батя. Черное золото. Джихад. Он весь мир завоевать хочет, — кратко и просто пояснил председатель.

— Ну-у? — удивился Данила. — Такая козявочка — весь мир?

— У них — вера, батя, а у нас?

И Даниле представилось большое поле, ровное и сплошь в хлебах. Бородатый наемник в образе и подобии плакатного врага времен Второй мировой войны: руки засучены по локоть, сам с автоматом и фугасом через плечо, на лбу зеленый платок-повязка, как, бывало, видел он в новостях по телевизору.

Тракторист-частник промчался напрямую по колеям, спьяну заснув за рулем и мотая от тряской дороги головой, как мертвый. Председатель кинулся ему наперерез, стал кричать и махать руками. Данила двинулся вперед. Степанида не отстает. Село вытянулось в два порядка. Молодая зелень блестит на солнце, но не радует глаз. По селу разруха, как от бомбежки. Молодые уехали на заработки в города или по вербовке, детей кинули на родителей, на бабок.

— Что с них выйдет, а, старуха?

— Из кого?

— Да вот из детишек-то... Сироты при живых родителях...

Увидев кузнеца, ребятишки бежали издалека, позабавиться.

Один кинулся вприсядку, выпевал, весь чумазый:

Ой, Данила, дед Данила,

Тебя бабка заморила!

— Брысь, безотцовщина, зауглы окаянные, ай он вам ровесник? — вскинулась Степанида.

Данила со смехом понужал:

— Этак, этак, вот молодец, а дальше? Заморила, заморила, ее грех.

Кузнец, молодец,

Вся моя отрада!

От дороги вдоль выгона, чуть влево и вперед, и вот она, тут и есть, «кузня-кормилица», присела у глубокого оврага. Серо-седая, как старая и добрая мать. С покосившимся одним-единственным окном. А вокруг старые розвальни, ломаные плуги, рессоры, динамо от трактора — все ржавое, гнилое, в земле и зеленью заросшее, с бурьяном вперемежку.

— Ждут, — говорит Данила, подходя к кузне, — все ждет хозяина.

На крыльце кузни сидели-распивали трое мужиков, один другого угрюмей, все в обносках. Воняло кислым, давно немытым.

— Посмотрю я на вас, мужики, — ровно через молотилку пропущены: излом да вывих. В город на заработки и то не годитесь, сеете плохо, с плугов да телег все гайки порастеряли. Ребятишек-то, поди, и тех не могёте, а? Или недосуг, не до ребятишек? Бабы-то ваши всё телевизор смотрят?

— Не выключают. Им не до нас, а нам не до них.

— А нам еще и лучше... Нам — пускай смотрят. А работать?.. Какая работа с похмелья! С утра выпил — день свободен.

— Работа, она не кой там чего, постоять может.

Данила щелкает выключателем, отворяет настежь дверь кузницы, командует с озорством:

— Стешка, дуй!

Степанида, набросав лучинок, зажигает охотничьим серником груду древесного угля, налегая на ручку, на мехи, раздувая фиолетовое пламя, тоже балагурит в тон мужу:

— Данила, куй!

Пыль кипит-волнуется в узких лучах солнца. Застоявшийся запах пара, гари, древесного угля возбуждал в душе кузнеца необъяснимое чувство радости, гордости: что надо быть человеком, оставаться человеком до конца. И пока Степанида раздувает пламя горна, греет, он укладывает заготовки. Данила готовил инструмент основательно: осматривал молоток, наковальню.

Все заботило Данилу в кузнице: и покосившееся окно, и подносившаяся наковальня, и худая крыша. Берет клещи — думает: «Ивановы». Смотрит на зубило: «Петька подарил». Приедут сыновья — можно и на покой уходить.

Бывало, возьмутся сыновья за заготовку и так горячо, рьяно жарят по ней кувалдой. Данила, сдерживая гнев, учил:

— Бей тонко, с оттяжкой, пяточкой. Чувствуй силу удара — от этого и прочность поковки.

А если закурят, так загремит:

— Два дела делаешь? Или курить, или работать! Только запори мне изделие!

— Чё ты, батя, кипятишься? На твой век железок хватит. Ну испортим, так и что ж?

— Хватит? Сколько людей потело над рудой, железо из нее выводили! Эх, Петра, Петра, — сокрушался Данила.

Теперь Петр награжден медалью «За отвагу», вырезку присылал из газеты. И фотография в разворот. «Награжден!» Кузнец стоял у наковальни, вспоминал о детях, мысленно ругал себя за грубость. «Может, уж нет в живых Петра-то, — с горечью думалось. — Иван и Машутка пишут, а Петр как в воду канул».

Кузнец засуетился, схватил клещами заготовку, налитую соломенным блеском, стук да звон. Золотая окалина порхает, жжет фартук. Изредка остановится, шоркнет рукавом по потному лбу и снова за работу.

— Не спеши. Отдохни чуток, — говорит ему Степанида, — пошто торопишься, успеешь.

Проковав все заготовки, Данила кладет на наковальню клещи и садится рядышком с женой. Степанида, раскинув юбки, сидит, широко расставив ноги в рваных калошах, смотрит на разбитые сапоги Данилы и думает: «Чем кормить старика в обед? Пшенка да мука. Да вот еще картошка. Утром картошку не ел...»

К обеду Степанида выпросила-таки у соседки маслица, разбила пяток яиц. Замесила пирог-стародум, без дрожжей, на ужин. Налила щей из молодой крапивы.

Ели молча зеленые щи, и бабка все вздыхала, поглядывала жалостливо на Данилу. Тот ел плохо, все откладывал ложку в сторону.

— Вздремни часок-другой, — уговаривала, убирая посуду со стола. — Весенний день долог, успеем.

— Идти надо, — отвечал Данила, хотя полежать ему хотелось: ломило поясницу, ныло сердце. — Обещал к вечеру отковать две ости.

— Успеешь. У них все срочно, — ворчала старуха.

— Да ведь не для них ости-то, для России!

Старуха фыркнула в уголок платка:

— Нужны ей твои ости-то, России, ржавые твои железки. Совсем ты, старик, одурел от телевизора.

— Глупая ты старуха, — обиделся Данила. — Без железок ни плуга, ни бороны не изладишь. А не изладишь — насидишься без хлеба. Помнишь, еще по молодости-то плакат висел в конторе: «Не только штык, но и колос врага колет».

— И-и, вспомнил. От нонешних-то врагов ни колос, ни штык не спасет, не-ет. Их ныне не видно. В атаку на них не пойдешь, круговую занимай оборону!

Жарко, душно в избе. От горячих щей, от слабости кузнеца бросало то в холодный пот, то в жар. Он с трудом открыл окно. Ветерок потянул прохладой, освежил грудь и лицо. Еще больше захотелось прилечь, завести глаза.

— Пора, — пересиливая боль в пояснице, торопил Данила.

И опять потянулись они вдоль развалившейся череды домов к кормилице-кузне.

Вечером село окутал мутно-серый, рыхлый туман, в кузнице стемнело. Степанида вылила остатки грязного керосина в допотопную лампу с треснувшим пузырем: вот уж с зимы — потемки, с заговенья бродяги поснимали на металлолом алюминиевые провода. Трансформатор не гудит теперь, как бывало раньше, издалека слышно. Насиделись без света.

— Ну, я пойду. Приготовлю ужин. И ты не задерживайся тут.

— Иди. Уберусь и приду.

— Посуду, поди-ка, опять чинить будешь бабам деревенским?

— Нынче не придут. Поздно уже.

— Ты бы хоть керосином с них брал. Или хлебом.

— Еще чем взять посоветуешь? — сурово переспрашивал Данила. — Они вон откуда едут, из соседних сел. Новое купить не на что, оттого и несут в починку. Барахло. Барахло же несут, какая за барахло плата?

— А то что же даром-то? Даром и чирей не садится. Сказано: сухая ложка рот дерет.

— Не раздерет!

— Ну околачивай руки-то задарма, околачивай. Они и так у тебя ровно у лешего.

Часто вечерами приходили женщины из окрестных сел: кто чайник принесет — отлетела ручка, кто кастрюлю — дно запаять, кто подойник — долой ушко. «В сельмаге не укупишь», «пенсию из района не дождешься». Вот и ходили в кузницу. Данила отказать не мог, не умел. Вот и сейчас, только что ушла Степанида — словно ожидавшая ее ухода, тотчас нагрянула Пелагея со сковородником. Данила уже собирался закрывать, смахивал окалину с наковальни, складывал инструмент.

— Митрофаныч, сустрой, милай, — запела вдова. — Как без рук осталась. Горячую сковородку руками-то не возьмешь из печи.

— Знамо, не возьмешь. Что бы ты пораньше-то?

— Как?

— Завтра приходи...

— На работе пласталась, бороновали.

— Придется покупать новый. Этот шабаш, зев выгорел.

— Мила-ай.

И Данила греет заготовку, Пелагея помогает, подкладывает уголек. Украдкой выставляет бутылку самогона. Данила не видит бутылку. Упрямо не видит.

Истолковывая это по-своему, вдова опять поет:

— Я тебе, Митрофаныч, утром хлебца принесу, свежего, свойского, без подмесу, за твою работу.

— Не надо, у меня есть. Ты племяшей своих корми. Тюрю с молоком совастожь им — сытно. Они у тебя вон какие частушки складывают, ровно артисты.

Поздним вечером Данила закрыл кузницу, часто и нелегко дыша. Самогон хоть и замолаживал, разгонял кровь — словно возвращал юность, да припекало что-то в груди. И стакан вонючего первача натощак сшибал дыхание, торопил сердце, томил одышкой. Теплый майский ветер дул порывами. Где-то брехали собаки, квакали лягушки в овраге за кузней. И в этом кваканье старику чудилась отчаянная жизнь, как у людей беспощадная нынче война.

«Ур-род, ур-род», — дразнила жаба одна другую.

«А ты какова, — отзывалась другая, — ква, ква...»

В середине села на бревнах играл кто-то на баяне. Тосковал в любовной истоме, терзал клавиши. Одиноко играл. И не подпевали ему девки, как это было прежде, как встарь, все об одном, все о том же.

Кузнец любил музыку, гармонь волновала сердце воспоминаниями о былом, об ушедшем. Подошел к гармонисту, приложил к уху ладонь, гармонист кивнул. Данила глухо топнул сапогом и, снимая под лихой заигрыш с себя пиджак, скидывая его, раскрылился, сделал выход и прошелся с притопом. Потом смело кинулся в пляску, как в омут:

Тятька кузницу сустроил,

Я кую, кую, кую...

Шестьдесят четыре пуда

Поднимаю...

Пел он, работая ногами, и, теряя последние силы, задыхаясь, закончил:

Ах ты, милочка моя,

Сорока белобокая,

Раньше я к тебе ходил,

Теперь — гора высокая...

Степанида отстряпалась, в поиски пустилась. Она искала «неугомонного» долго. Ходила в кузницу, заглядывала и в ветхий сарай на задворках, за кузницей. Даже на скотный ходила, «на баз», не выдержала одиночества:

— Как провалился!

И вдруг услыхала его голос и глухой, крепкий топот, заголосила, завыла, подходя к зевакам, хохотавшим, глядя на деда, — завыла как по покойнику:

— Окаянный, неугомонный!

Видно было, что Данила пьян, и пьян крепко. Натощак хватило ему и полбутылки.

— Данила, Данила! — рванула она за рубаху.

Более притворяясь пьяным, чем на самом деле, спьяневший дед нарочно потешно-комически отбивался от жены под общий смех соседей — никак он не поддавался на ее уговоры. Потом шли под руку, Данилу гнуло и клонило.

— ...До ста лет жить хотца, Стеша, — говорил он. — И вот думал я, что хоть не молод, а повеселю еще народ, ан нет, задвохаться стал. Приходит всему предел, знать, прошло и мое времечко.

И всю ночь тяжко спал старик, с полуоткрытыми глазами, как мертвый. Степанида тяжко вставала в ночи, не зажигая свет в светлую весеннюю ночь, спрашивала, заглядывая в бледно-синее лицо мужа:

— Сердце болит, Данилушка?

Утром два выстрела, один за другим, взбодрили тишину деревни — ударили, эхом отозвались, догнали друг друга, встретились и сплелись. Кольцом сошлось эхо и умерло вдали четырежды.

— Эка штука, — сказал, привставая и вслушиваясь, наваливаясь на подоконник грудью, Данила, — глянь-ка, стреляют. Никак, охота?

— На кого? — насторожилась старуха.

— Вот бог знает, кто и есть. Для уток поздно, май уже. Да и на тетерева поздно. Уж не городские ли?

— Городские и есть, наши давно не палят, не на что баловаться, на хлеб не хватает.

На горизонте повис столб: густо и плотно шел-поднимался шлейф пыли, словно гарь за подбитым самолетом, вздымалась пыль вверх, обозначая путь горбатой иномарки. Шлейф пыли заволакивал дали, медленно полз под угор. Грозный клаксон причудливым звуком оглашал окрестность. Клаксону вторила визгливая музыка. Упруго била она, эта заморская музыка, в динамики «ленд ровера», вытряхивалась на улицу. Глухо и непривычно трещало в сплетении звуков — рег-свинг, граунд-свинг... Кто-то бренчал глухо на банджо, перемежая аккорды с чехардой перестуков непонятного инструмента, то ли бубна, то ли барабана, — словно палкой по забору частил опытный джазмен, тер как бы палкой по стиральной доске.

— Ух, открой, Валера, открой окно! Душа воли просит! «Вот моя деревня, вот мой дом родной».

— Деревня — это да, деревня твоя — красавица. «Утонула деревня в ухабинах...» А в курицу ты даже и с двух раз не попал! Шефу скажу, пусть в тираж тебя спишет: слепой ты, нет, не стрелок, не личный ты охранник.

— В тираж? Да где он такого найдет? Я боец! Слышишь, ты? Как там тебя, водила?

Мелко семеня, удирали из-под колес куры, спешили в сады, пролезали сквозь колья частокола — и метались в стороны растерянно, едва умея отыскать прогал. Чья-то собака бросилась сдуру под колеса, да вовремя отскочила.

— Эх, гляди, чудо-то!

Теленок на длинной веревке долго и неподвижно смотрел на машину, пережевывая траву, и так же внезапно, потеряв интерес, отбежав на длину веревки, дернул всю ее так, что едва не вырвал вбитый в землю кол.

По-своему поняв намек, пьяно ткнув локтем в бок водителю, опять захохотал, замахал в окно пистолетом личный охранник.

— Кончай шмалять, всю деревню поднял, — окоротил шофер друга, — лучше подсказывай, как и куда.

— Рули вперед, все время вперед! Давай, давай, ямки, дави на газ, Валера!

Коротко стриженный и губастый охранник — «телок» с крупной грудью, сдавленной узкими бретельками черной стильной майки, с мотающейся поверх кобурой — свистал, хохотал, подстукивал от нетерпения и топал в такт музыке. В открытое окно гнало дым сигары шофера.

Машину в засохшей глине по колее валяло то в одну, то в другую сторону. Но колея держала каменно.

— Против колодца сверни. Пятистенок рубленый, рули под тополь. Туда, туда. Приехали.

Грудастый охранник, предвкушая радость встречи, выдавил в рот душистую конфету из цветной коробки. Рыжий водитель затормозил, выдохнул ароматическим дымом. Выщелкнул мокрый окурок сигары из окна подальше.

Подъехали бойко, качнуло от тормозов. Посидели, прикрыв окна автоматическими кнопками, пока уходила-плыла прочь пыль и опадала, обгоняя машину. И все долбила и долбила в динамики, не переставая, сумасшедшая музыка, мягко и громко ударяя в акустические колонки, словно музыканты, примеряясь к обстоятельствам, искали свои ноты, тонкие и причудливые, чтобы удивить, изумить, ошарашить деревенских аборигенов.

Приехавшие едва слышали друг друга, общались знаками, как немые: все трещало, жило, плыло, играло и разговаривало. Мягкие сиденья из кожи не могли погасить тройного напора звуков. Саксофон вел партию самыми причудливыми тропами, а банджо вторило саксофону, то догоняя, то отставая, чеканил и частил упрямый ударник.

— Ну и дичь тут у тебя, страна Муравия. Вот она где была бы — настоящая-то охота. А шеф платит бешеные бабки за стояние на номерах. Ты сюда его вези, покажи заштатное житье родной деревни. Как можно было родиться в такой глуши и не быть охотником, скажи мне, Оцеола? А ты? Не попал в курицу с двух раз, вплотную!

— Это ж тебе не ПМ, а «ижак», а проще — «ишак», дерьмо, а не пистолет. Менты выдумали и вооружили ЧОПы. Четверть прицельной мощности и поражающей силы... Нарочно разработали и внедрили барахло, понимаешь?

— Понимаю! Плохому танцору всегда паркет скользкий.

Говорить было трудно — так шумно, скоро и гнусно менялся репертуар.

Дед Данила, привалясь грудью к подоконнику, пристально и близоруко долгим взором вперился в окно на подъехавшую иномарку: чудней и шикарней автомобиля он в жизни своей не видывал. Степанида испуганно растолкала створки окна и, тут же заохав, мелко и часто крестясь, села на табурет.

— Ты что, бабка? — Данила все никак не мог понять, что же случилось. — Чего ты, старая?

— Выдь-ка. Выдь да глянь, старик. Гляди, ведь это он сам и есть.

— Кто?

— Да ведь это Петя! Это... или это Петро к нам? — И, всплеснув руками, старуха бросилась на улицу.

Старик, сдвинув брови, стал пробираться вдоль печи, отыскивая опору. В полутьме через сенцы, все путаясь, проваливаясь руками в темные углы и прислушиваясь к стуку собственного сердца, сразу упавшего, затаившегося и вновь ударившего в грудь сильней и тверже, Данила выбрался на крыльцо, удивляясь своей шаткости и предательски ушедшему из-под руки дверному косяку. Тотчас и подвернувшийся молочник завизжал от пинка в бок.

— Кто это? Петя? Ты как здесь? — выкрикнул он и сам поразился слабости и осиплому своему голосу. Так и стоял на крыльце, беззвучно разевая рот.

Старуха кинулась на грудь вышедшему из машины. Сын Петро — косая сажень в плечах, черная майка на узких лопающихся бретельках, а по ней рисунок: белая обезьяна над штангой с изогнувшимся грифом и надпись не по-русски: Во88...

Петя чуть прихрамывал от долгого сидения, растирал затекшие ноги.

— Не признаешь никак, батя? А постарел. — И, не поясняя, кто постарел, добавил: — Ты прямо это... как капитан дальнего плавания на мостике, ага.

— Мать, — сипло позвал Данила жалостливым голосом, — а мать, это Петя? Он?

Взмахнув платком, стянутым с плеч, шагнула старуха со ступеней крыльца и чуть не подвернула ногу.

— Ты чего, мать? Чего воешь-то, как по мертвому? — Петро обнял ее. — Дорогие мои старики.

— Пожалей ее, пожалей, Петя, — узко и торопливо шагая-сходя по ступеням с крыльца, сипло попросил Данила. — Плохая она, плохая совсем здоровьем. Еле-еле живая...

— А ты?

— Ну-у, я еще нормально, я в силах.

— А болезнь-то твоя вечная?

— Какая?

— Птичья, «перепил» называется. Похмелиться-то не хочешь?

— Теперь другая болезнь, называется «дай поесть». Жрать нечего, голодуха у нас по селам. У кого пенсии — еще купят хлеб, если дети не пропьют их деньги, не отнимут. А молодые все безработные. Заработать негде, швах.

— Угощаю! — вскрывая бутылку шампанского, стреляя пробкой и пачкаясь белой пеной, весело кричал Валера-шофер, натерпевшийся по веселому питью за рулем. — Угощаю! Пою и кормлю! Все оплачиваю сам!

Петька обнял плачущую мать, правой рукой ухватил бутылку:

— Валера, разбирай, разбирай багаж. Провиант в горницу, скарб в сени — так, батя? А вот это, Валера, он, это и есть мой батя. Силач, кузнец, характер! Отец, а это Валера Вихров собственной персоной. И шофер, и помощник, и друг. Один в трех лицах. Что? Ну, значит, в одном лице. Верный слуга своего шефа. Лучший шофер Москвы и окрестностей. Всех времен и народов, да! Валера, неси все в дом. А виски осталось у нас там? Ночуем в хате на пуховике. Можно и выпить от души. Заслужили. Три дня гудим, как флюгера на ветру: у-у-у.

— Там, в багажнике.

— Ты стакан тащи, свой большой, «семиглотошный». В маленький-то у него, Валера, нос не лезет, он из маленького не пьет. Только из большого. Да чтоб с горкой. «Всклень» называется. Чего стоишь да головой трясешь, отец? Счастью своему не веришь?

Желтый, как утренняя моча, виски плеснули в два стакана, отец и сын.

— Валера, а ты?

— Я не бу-у.

— А мы будем. Будем, отец?

— Будем. А закусить?

— Вот, батя, пахлава, бери. Коржик сладенький с толченым орешком. Восточная сладость.

— Ну и выпить ты нашел, Петро, хуже самогона. Под него бы грибки соленые.

— А есть?

— В погребе.

— Мать, дай фонарь. Фонарь мой где-то немецкий, я в погребок нырну за грибочками, я мигом. И сметанки наберу... Стой, стой, Валера. Вот гляди. Какие дела. Ты городской. Тебе не понять, а я давно изумляюсь: вот гляди, видишь, церковь шатровая, золотые купола. Каменная. Русский крестьянин в лаптях ходил, а купола позолотил. И люди жили, те крестьяне, что строили ее из камня самородного, — у этих людей крыши изб камышом были крыты. Слышишь, Валера, не жестью и не ондулином — а камышом. Не веришь? Я еще застал. Мам, как так нет фонаря, а где же он?

— А она его, Петя, на печи оставила зимой. А печь протопили как следует, он и расплавился, батарейки поплыли, щелок из них замылился.

— Мам, зачем же ты его на печь-то? Хоть на паличку или на шесток бы поставила.

Яма амбара — холодное чрево сруба с бегающими мокрицами — встретила Петра недружелюбно. Подгнивший рубленный в лапу сруб слоился гнутыми от старости и тяжести земли рваными бревнами, угрожал падением. Заговорившие под его ногами ступени лестницы, запах мокрого смородинного и вишенного листа из кадки вмиг окунули его в детство. Петька с закружившейся головой присел. С удовольствием дышал он и вглядывался в полутьму. Промытая алкоголем душа с обострившимися чувствами ностальгировала. Было глухо, темно и беспокойно. Тайная веселость трогала сердце. Лечь бы прямо вот здесь. Свернуться клубком по-собачьи, все оставить-забыть. И шефа-охотника-коммерсанта, что, напившись пьян, отпустил в деревню погостить, и недостроенный дом из пеноблоков с неудачным фундаментом в Подмосковье, и все-все. Пришло на память, как сестра в детстве боялась лягушек, а он нарочно бросил лягушку в крынку здесь, в амбаре. Да и послал сестру за сливками. Лягушка плавала, не давала сливкам согреться. Машка, спустившись в амбар, вдруг завизжала как резаная. Братья хохотали. Подтрунивали: «Машка, где сливки? Перевернула?»

— Мать, а где же сливки к грибам? — вылезая наверх по певучим ступеням, крикнул Петр, поднимая в ковше оранжевые соленые черныши в смородинной листве. — Или все съели?

— Какие сливки, сынок, коровы-то нет давно. Я косить не гожусь, отец тоже. Вон они, руки-то, не разгибаются. И у отца артрит. Не руки, а крюки.

— Ставь багаж на крыльце, малый, — сипел Данила.

— Валер, ставь тут, не суетись. На-ка, на пистолет-то, спрячь его в багажник. А то гости соберутся, перепугаем еще, чего доброго.

Данила как выпил, так тут и сел с пустым стаканом в руке. Сидел, двигал бровями, тяжело сопел от удовольствия.

— Прошла голова? Добавить, батя?

— Подожди, не гони коней... Пусть пожжет. Петро, а я о тебе вчера сон сбредил. Зуб у меня будто бы выпал, коренной. С кровью. Вот она и впрямь кровь своя, родная: ты приехал.

— Ты бы раньше сбредил, старый. Хоть на годок один, — упрекнула Степанида с навернувшейся слезой.

Валера принес опять. Разлили.

— Мать, а тебе?

— Ну ее к лешему.

— Поехали. Гадость какая. Фу!

— Между первой и второй промежуток небольшой.

— Три тысячи рябчиков бутылка, батя. А ты говоришь «гадость». «Блек Джабел». Во, читай.

— Что ты! — испугался Данила, даже жевать перестал. — Три тысячи? Это ж полкоровы!

— Ну, за шесть тысяч никто корову не продаст, хотя в вашей «очумеловке» шут его знает. Нищета тут такая, что, пожалуй, и продадут, а?

Валера поперхнулся, закусывая ветчиной, засмеялся, закашлялся. Ему услужливо застучали по спине, чтобы не подавился.

— Чертово тырло! Дожди пойдут, гляди-ка, и на джипе не вылезешь. Вот откуда я родом, Валера. Как вспомнишь, так вздрогнешь, со стыда сгораешь: из дикарей сиволапых. Уж ладно бы Германия или Дания, ну хотя бы Рига, а то село Мукасеево на речке Вобля.

— Речка хорошая, да. Щука опять пошла. А ты был там, в Германиях-то, сынок?

— «Был». Не был, а жил. Недавно опять оттуда. Вот житуха! Шик! И одежда, и люди умные — словом, другое измерение.

— Петя, а ты на сколько к нам? Поживешь?

— Дня на два шеф отпустил. Как позвонит, надо отчаливать тем же часом. Он в охотхозяйстве, верст сто отсюда. Пока доедешь.

— Отпустил, значит?

— Он пьяный — добрый. Батина болезнь у него, «птичья», вот боюсь, не заразная ли. Ты что, мать, плачешь, что ли?

— Столько годочков не был — и на два дня?

Через полчаса вышли на крыльцо, заметно повеселевшие, сытые. С дымящимися сигаретами — черными, тонкими и белыми.

— А хорошо тут у вас, батя, и что главное — тишина. И такая свежесть, даже сила откуда-то, как в детстве: кажется, воздуху наберу — и сейчас облака раздую, честное слово.

Вдали растянуло-растащило тучи. Солнце осветило прямо и просто — отверзло лазурную высокую чистоту, отразилось в черном, бокастом, жуково-округлом джипе, в луже у крыльца с утонувшей травой и куриным пометом.

— Зови гостей, мать!

Сдвинутые столы накрыли, как на свадьбу, на улице.

— Во, мать, расставляй: пиво «Специальное», а это дыни, режь, конфеты «Третьяковка», колбаса, сыр «Барбарин»...

Гости собирались на новость: «Приехал Петро, да богатый. Объявился».

Выпили, скромно накладывали в тарелки картошку, потянули странную колбасу на вилках, сыр с крупными ноздрями. Тарелки у всех были важно полупусты, но только до третьей рюмки. Данила пытался шутить, веселить гостей, загадывал старые, забытые и оттого без решения загадки:

— А вот угадайте-ка, кто над нами вверх ногами.

Смотрели вверх, на телесно-выпуклые, величественные, нависшие над столами сучья тополя, на сквозившее синью небо в них, не могли догадаться — все обычно, ничего такого загадочного.

— А что сырое не едят, а вареное выбрасывают?

И опять нависало легкое гостеприимное молчание.

— Лук, — подал голос кто-то.

— Тост. Тост.

— Это у нас директор Силкин, когда еще косили в лугах и столовка там была, у парома... Ему щи принесли, официантка принесла, а он ей: «У тебя пальцы-то во щах». А она: «Ничего, они не горячие».

— А-а, побрезговал. Небось теперь не побрезговал бы, когда развалили все, да поздно.

— Это что же за машина, Петь?

Петр, весело и грустно глядевший на собравшихся, насмешливо закинул голову:

— Которая? Эта? Рабочая наша. Поди, и не видал такой. На охоту ездим. Еще три разные в офисе.

— А ты что же делаешь в этой машине, в офисе?

И Петр сбивчиво и с явной насмешкой над глупостью деревенских стал объяснять, что он инспектор по безопасности, а проще — личный охранник.

— Телок?! — воскликнул кто-то, и все засмеялись.

— Это ты «телок», понял? А я — личный.

— Кто же на него нападает, на твоего «шефа»? От кого ты его охраняешь? — близоруко щурясь от солнца и похватывая корявыми перстами лысеющую голову, всерьез ничего не понимая, спросил Данила.

Матери не понравилось, как сын перемигнулся с водителем, оба засмеялись:

— От людей, батя, от народа лихого. Может, ты не слышал, в Москве на Рублево-Успенском уже противотанковые рвы роют.

— Что ты? Кто же вступил-то в Москву? Не чеченец?

За столом засмеялись, но уже как-то сдержанней, невесело.

— А медаль-то за что же у тебя? Тоже за охрану?

— Какая медаль?

— Вот, — оглядывая с гордостью гостей, мило улыбнулся Данила, — ай ты забыл? Та, что ты прислал, с фотографии.

— А-а, эта... У меня их много, медалей-то, там, дома, в городе.

Данила с гордостью обвел всех глазами, Степанида поджала губки.

— Ну, сынок, расскажи, как там было, на войне.

— На войне плохо, батя. Что тут расскажешь, — насыпая в рот соленые фисташки и запивая их пивом, говорил Петр. — Жрать нечего. Даже тому, кто с медалями. Дело дрянь... Плесни еще виски. Эй, эта бутылка пустая, «покойника» под стол! На столе пустой посуде не место, примета такая. Чтобы жизнь полней.

Шофер, спохватившись, спустил порожнюю бутылку, поставил ее на землю, под ножку стола.

— Бать, а где же Витька Ступа, Володька Лихой?

Отец опустил голову:

— Нет никого.

По наступившей тишине застолья стало понятно: кто спился, кто потерялся в жизни. Нет детства и нет юности. Все проходит, особенно в нынешнее время.

— А все-таки кого ты охраняешь, если не секрет? Генерала? Чего отшучиваешься? Или в разведке? В госбезопасности?

— Круче бери. Генерального директора ЗАО «Термокор».

— Что же это за фамилия? Или должность такая? Кто же он, какой нации?

— Нашей, батя. Наверное, нашей. Не уточнял. Это как если бы ты предколхоза своего Силкина охранял, — несколько тушуясь за явную глупость отца, «нетолерантность» его, попробовал перевести все в шутку Петр. — Какая разница, какой он нации, твой Силкин, лишь бы платил хорошо, приплачивал, а? Или нет?

— Та-ак.

— Ты чего погрустнел, батя?

— От кого же мне его охранять, председателя моего?

— Так говорю: от злых людей. А больше того — от бедноты нынешней.

— От бедноты? А я кто, а мать твоя? А ты сам? Или разбогател ты? Где ж твое богачество?..

— Нет, но скоро разбогатею.

За столом приняли шутку, засмеялись, но как-то не весело, принужденно.

— А чего ж его охранять, Зао? Или он вор или растратчик?

Петро с шофером опять переглянулись, засмеялись:

— А то нет?! Ты ж посмотри, как вы живете, посмотри сам, батя. И это жизнь? Денег нет, деревни нет, поля не засажены. Мы вон откуда, от Бастанова ехали — все пусто, шаром покати. На полях одни березки. Только ты один: «кузня да кузня», ходишь как заведенный, мать и та жалуется. После войны, поди-ка, так не было, а?

— После войны... После войны так и было. Только лучше: вера была. Каждую весну цены снижали. Да ведь и теперь война? Война, похоже, и не кончалась. Ты же вот воюешь, герой!

— Воюю, батя. С дураками и патриотами, — пьяно и шумно вдыхая, раздувая ноздри, с удовольствием подтвердил Петр. — Воюю... То у хаты сижу всю ночь, как собака, пока он с телками занимается. То у ресторана или казино жду его, «папу». Если выиграет, то по тыщонке накинет, а проиграет — станет нервы трепать: курить одну за другой, орать не по делу. Я уже издалека знаю: руки в карманах, орлом глядит — выиграл; если запнулся по дороге или на лестнице, то хайся, добра не жди. Так, что ль, Валера?

— А нам что, нас гребут, а мы крепчаем!

— Знаешь, батя, вот ты все намекаешь, что мне сладко. Оно так и кажется, конечно. А я так тебе скажу: и он, и все, кто с ним, — другой породы. Это раса кровососов. И я не только охранять, а сам задавил бы его, веришь, нет? Надоел. Это есть вампир. Сам суди. День у меня начинается в пять утра. Квартиру снимаю в Подмосковье, в Москве самой — дороже раза в три. Вот и езжу: на работу два с половиной, с работы столько же. Или живу в офисе его неделями. Он выкупил этот офис казенный. А знаешь, что это прежде было? Детский сад. У детей отнял, взятку дал, евроремонт сделал. Считает за свое. Пальцем, заметь, о палец — ни-ни, не ударил. А работа знаешь его в чем? Подряды московские перекупает на строительство — и перепродает. И еще в «Газпром» мотается все. А нефть, газ — они его, что ли? Вот она, работа: в семь ноль-ноль получаю оружие, тут все по-серьезному. Три «подснежника» — рации-малышки такие. К девяти подача машины. Часа два-три я жду его, когда он выйти соблаговолит. Звонить нельзя: разбудишь, что ты. Везем в «офис» — детский сад. Там ежедневно широкий стол. И вот наезжают. То из одной партии, то из другой. Конкретные люди. Только успевай вино подвозить. Потом до четырех-пяти дня мотаемся по охотничьим магазинам Москвы, по друзьям его или по медицинским центрам. А впереди еще ночь без сна и казино, рестораны. Один закроют — он в другой, в ночной. Однажды нищая подошла: «Подай». А он: «Бей ее».

— И что, ты бил?..

— Другой раз напился он с дружком пьяным в ресторане и давай черной икрой с чайной ложки стрелять. Да и попал не тому. Опять я за него впрягайся...

— Нанялси — продалси...

— Ему ничего, а меня — в обезьянник. С бомжами сидел сутки. Вонь, чуть живой. А он пришел: «Что, не рад меня видеть?»

Шофер Валера, глядя во все глаза на Петра, вдруг захохотал.

— А ты не знал? Пришел — и хоть ручки ему целуй.

— Поп он, что ли? — Данила незаметно плюнул в ладонь колбасу сырокопченую, сбросил под стол. — И ты что, на его деньги этот харч купил? Неужто ручку целовал?

— Ты что, батя. Да я бы в горло ему вцепился, деньги нужны. И так выпустили, говорю же, шутка, ты что?

— А мы вот что, ни вашим, ни нашим, давайте Машутке письмо напишем — ото всех нас, прямо сейчас, — вдруг предложила мать. — Я знаю адрес, сейчас принесу.

За столом оживились. Начали писать, говорить вслух, предлагать: «Нет, а давайте так». Да все без толку: звонил и звонил мобильный телефон у Петра, не давал сосредоточиться, спорили. В наступившей в очередной раз тишине, повисшей после звонка, вдруг грозно и зло прозвучали слова Данилы:

— Так в чем же твоя работа, Петро?

Тут уже и мать не выдержала:

— Отстань, в кои веки приехал сын на побывку. Достал, донял!

— Вот так, как теперь, звонки и звонки. Вот она и работа. Проблемы решаю, то в офис пошлет, то за телками. Сам ходит вот так, в золотых очках. Вот так ходит: руки за спину, как по зоне. Или так: полы пальто распустит, не идет, а летит, как петух карманный. То за французским вином пошлет, то за билетами на самолет. Но вот если с утра с бокалом уселся за виски, то все, пошло-поехало. «Царская охота», «Медок», рестораны-казино. Но бабы все разные, понимает толк. Он забавляется, а мы с Валерой в машине сидим спим. Раньше выгонял на улицу, даже зимой, а потом ничего, привык. Она, телка-то, только вот так вот, откроет дверь машины, когда все сделает, сплюнет — и все. Как говорится, если хочешь поработать — ляг, поспи, и все пройдет. Верно, Валера? Врать не буду, работа не бей лежачего. На-ка, батя, я и вам с матерью деньжат привез. Ты что так смотришь, глаза выпучил? На-ка, мать, он не в себе от радости.

— Это кто же такие на них? — с интересом разглядывая голенькие, как лубок с весенней берестой, бумажки, спросила мать. — Никак, они повешены, гляди, горла-то как затянуты.

— Не повешены, мать. Это американцы. Президенты их.

— Ну-у, чаво есть-то... Мериканцы... Только у нас ведь, Петя, эти деньги в сельмаге не возьмут, нет.

— С руками оторвут!

— Ты на кого ж работаешь, если тебе американскими плотят? Он что, тоже из них, их человек, твой ЗАО «Термокор», или он наш генерал, русский?

— Наш, наш, успокойся, батя, с шалавами он все играет, а я под дверями сижу охраняю, такая работа. Не работа, лафа.

— А девки-то все, поди, молодые? — подал угодливый голос кто-то из гостей.

— Молодые. Детей любит. Нимфеток. Так и называет, люблю, говорит, их, сладенькие.

— Ладно, Петро, за тебя. За то, чтобы ты бросил свою работу, своего генерала и вернулся к нам. А то вот мать-то твоя задыхаться стала, еле ноги таскает, мехи-то качать.

— Купишь коровенку. Сенов наваляешь.

— К нам! Только к нам! — вдруг рявкнул отец. — К черту генералов иностранных и сенаторов! Где сокровища ваши, там и сердце ваше! — Сдвинув брови, он так ударил в столешницу, что посыпались рюмки и плеснуло красным компотом из кувшина.

— Куда? В твою кузню, что ли? Да и какого генерала бросить, я на войне-то и не был.

— Как не был, а медаль?

— Медаль? Фотошоп. Сейчас объясню. Программа такая есть на компьютере фотошоп. Да не жопо-, а фотошоп, из Интернета. Любую фотку за бабки. Хоть с президентом, только плати. И работа, объясняю, не пыльная. Не навоз вилами бросать. Дипломатик, телефон, рация, пистолетик. Ну, билетик купить прокатишься. В «Люфтганзу», в Европу, Америку или на Кипр билетик купить, и всё.

— Петро! Прокляну!

— Брось ты, батя. Век высоких технологий, наносистем, а у тебя свинья по сеням ходит, а дом-то... Это не дом. Халупа. Поди-ка, по весне течет — живого места нет? Нет, я этот тост пить не буду. А лучше вот: предлагаю выпить за то, чтобы эту вашу деревню похоронили скорее, смели бульдозерами, а стариков дети в города повывезли. Пусть хоть под конец жизни поцарствуют.

В наступившем молчании соседка Нюра встала и, всхлипнув в ладони, вышла из-за стола. За ней поднялись еще двое.

— Валера, дай-ка там нашу песню молодости, а то несут тут какое-то ретро, тоска!

Валера покрутил ручку, и из машины уверенно и мелодично затянули «Битлз».

— Приглашаю на танец, Надежда, — протянул руку Петр подруге детства. — Надеюсь, ты-то не как эти, отсталость, мхом поросшая.

— На лето приезжаю. А теперь останусь. Не смотри удивленно: кризис. В городе три завода — все встали.

— Корову заведешь, как мне советовали? Или все-таки козу, с ней полегче? На кол привязал — и того, отдыхай, любуйся видами.

— Не хохми, Петька, каким был, таким и остался...

— А я нет, я, Надюха, чтобы сюда жить? Ни за что. На три дня, шеф отпустил, — и только меня тут и видели. Чего смеешься?

— Молодежь танцует! Вся молодежь танцует! — Валерка выскочил, уронив табурет.

Петр так увлекся Надеждой, что, когда оглянулся, увидел пустой стол с недоеденной снедью, Валерку, справлявшего малую нужду тут же, под тополем, да старуху-мать, которая помогала отцу взойти по крутым ступеням в дом.

— И чтобы сегодня, сейчас же!.. — яростно неслось с крыльца. — Чтоб духу их тут не было, тьфу! Вояка! Я голод пережил, войну, но чтобы в холуи, в лакеи — никогда. Сенаторы! Президенты! Генералы! В услужение всю Россию! А как же мы?..

— Уймись, уймись, неугомонный, ведь люди кругом, позор-то.

— Ну, батя, надрался. Хочешь — верь, хочешь — не верь, а я его таким вижу впервые. Староват стал, рюмки и той пить нельзя. Так ты тут одна, Надежда, а муж?

— Объелся груш. — Слабо отбиваясь от ухажера, Надежда жалко скривила губы. — Давно уж одна. Оставайся и ты. Тост за это подняли, оставайся. Вместе козу заведем. Вместе и пасти станем. На кол привяжем — и за любовь, а?

— Так я к тебе приду на ночлег, а то видишь, батя-то выгнал меня. Молчишь?

Ветер шумно налетел, заиграл-запутался в тополе, посыпались-закружились сверху мелкие пахучие почки.

— Так что, остаешься со мной или что, опять шеф, к шефу? Ну чего задумался? Гадаешь, одобрит ли он твой выбор, шеф, или не одобрит? — Подмигнула насмешливо, в глазах заиграли искорки.

— Шеф-то, он одобрит, ты в его вкусе, — вызывающе окинул взглядом Петро всю ее с головы до ног. — Шеф — он в женщинах толк знает. А все-таки насчет козы — вот тут есть сомнения.

Заботливая рука матери появилась из окна, торопливо поискала створку, стала затворять, а старик все буянил в доме.

— И чтоб ни ноги его! Слышишь, мать? Перед всем народом! Так отца обмануть! Так подвести! — опять горячился Данила.

Упал с грохотом табурет, покатилось что-то со звоном, загремело. Кастрюля, что ли. Отец выглянул, отмахиваясь от Степаниды, едко заметил:

— А-а, вы еще здесь, работнички, христо-про-да...

— Степанида, одолев, утянула его в комнату. «Христо-про-дав-цы вы...» — неслось оттуда.

— Он с какого года, отец-то твой? — спросил Валера задумчиво.

— С тридцать шестого.

— Понятно. Военное поколение. Матросов, Маресьев, Гастелло... Родина, честь, слава. «Жила бы страна родная, и нету других забот».

— Вот-вот. Вот он, истинный свет. Задурили голову им. Все сто лет так народ дурили: сутками без сна, паши как трактор — и всё за вымпел или за почетную грамоту, вот у них мозги и свихнулись. А помнишь, Надька, как нам учительница декламировала: «...и чтоб, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому дорогому, борьбе за освобождение человечества!»?

— Ничего вам не понятно. И не поймете никогда. Островский, Корчагин, «Как закалялась сталь»... Надо было, Петя, и книжки читать тоже. А то ты все только в трясучку, на мелочь, да в пристенок. Наиграешь, бывало, полные карманы. Сердится отец-то — значит, есть причина.

Петя, прикуривая, прищурился:

— Вот ты училась, отличница — и что толку? Посмотри на меня и посмотри на себя. Ну что, примешь на ночлег, или в машине ночевать нам?

— Иди ты... в машину!

Надя повернулась и бойко и гордо двинулась улицей.

— Иди, иди, да смотри не передумай. Тоже мне цаца. Знаешь, Валера, сколько она мне крови попортила?

— Смотри, Петя, какая, а? Не идет, а пишет!

— Не пишет, а рисует.

— А знаешь, Петя, что сказал мне ее взгляд? Он сказал мне: не учите меня жить, лучше помогите материально.

Степанида, усталая, простоволосая, с неубранными седыми волосами и с косынкой в руке, медленно сошла вниз по ступеням крыльца.

— Ну чего он там, отец-то? Не угомонился?

— Под иконой стоит на коленях и крестится. Ой, Петя, до чего страшно крестится-то. Медленно, широкие кресты кладет, а сам как каменный будто. Я знаете что, ребятки... Я вам в баньке постелю, на воздухе, от греха. Ночи уже теплые. Я вам хорошо постелю, уютно, подушки у меня — пух в атласе. Вы вот только пистолет-то свой спрячьте подале. Спрячьте. Не обессудьте меня, старуху, уж больно зло крестится-то, истово.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0