Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Кристалина и Христофор, или Зов пуделя

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

Ваське, брату, с которым мы сочиняли этот диковинный сюжет


1. Похороны солнца

«Только не в свинью!»

Вскочил в холодном поту. Только лишь приснилось, уф! Рассмеялся. Тут же помрачнел. Вчерашний день, вчерашний вечер не уходили.

...Хотел успокоить себя перед сном. Выпил и вправду много — голова и сейчас покруживалась. Но вечерняя тревога и после водки не оставила. В голову пришло: «Успокоить себя книжкой». К шкафу придвинулся, держась за стенку. Рука что-то нашарила. Евангелие! Закрыл глаза. Когда брал-то его в последний раз? В далекой-далекой юности! Да и то чтобы похвастаться перед приятелями неожиданной цитаткой.

Раскрыл наугад. Побежал по строчкам беглым взглядом. «...Выйди, дух нечистый, из сего человека... как тебе имя? ...легион имя мне, потому что нас много». Веки сами сомкнулись. «Про меня сказано». И хотя голова шла колесом, слегка усмехнулся: «Дух этот — змий!» Когда-то искушал Адама и Еву. Теперь — зеленый — совращает потомков.

Глаза открывать не хотелось, но заставил себя:

«Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них...»

Опять прикрыл глаза на минуту. «Все это знаем, знаем... Знаем только из цитат». Снова, одолевая надвинувшийся сон, открыл:

«И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море...»

Не заметил, как погрузился в небытие. Спал мучительно, жарко. В голове колыхалось коричневое марево. Иногда на мгновение просыпался — и снова погружался в эту безобразную пелену. И в голове все крутилось: «Имя — легион... легион... вошли в свиней... С крутизны ринулись в море... легион...»

Евангелист Марк предстал под утро. Борода седая, глаза горят. Взмах руки — у него за спиной обнаружились длинные-длинные полки, уставленные бутылками. В несколько рядов. Стоят разновысокие: пузатые, вытянутые, есть с узким горлом, есть и граненые, а иной раз — совсем крохотные, чекушки. И этикетки всевозможных цветов и форм. А одна бутыль — на самой высокой полке — чудовищных размеров, прозрачная, залитая почти под горло.

— Видишь?! — Марк насупил брови. — Имя ему — легион! И каждая, что в тебя входит, превращает тебя в свинью!

Он сел на кровати. С чего это под руку попался Новый Завет? «Грешен я. Грешен... Вот и явился». Хмурый Марк — как живой! Да и вправду смешно, «человеческая комедия». И страшно: стеклянные бутыли вразнобой, хоть и рядами. Разного размера, поблескивают боками и гранями...

Обвел глазами комнату. Свет за окошком. Джинсы, еще джинсы, серенький драный свитер, куртка темная, будто усталая, похожа на дохлую черную курицу.

Закрыл глаза. Ничего не хотелось. Ни встать, ни лечь, ни вот так сидеть, понурив голову. И все-таки встал, испытывая слабость. Оперся на спинку кресла, снял с него джинсы, которые поновей.

«На улицу!.. Пока не превратился в свинью...» — мрачно усмехнулся. И уже заспешил, набрасывая куртку на ходу.

У подъезда встретил соседку. Ссутулилась. Седоватые космы торчали из-под вязаной шапки. Рядом на поводке дрожал черненький курчавенький пуделёк. Опять ходила собак кормить.

— А вас что-то давно не было видно! — пыталась быть приветливой. Знала, что запах псины и съестных запасов на лестничной клетке его раздражает. Сумки с собачьей едой вечно стояли у ее двери, прямо напротив его жилища.

Морщась, он осклабился:

— Дела навалились!

После чувствовал: в спину смотрит. «Хорошо, с вопросами не пристала». Вообразил даже: «А жена ваша? Давно ее не встречала...» И сам себе ответил: «Где жена, где жена... Где надо!»

Идти было трудно: чувствовал себя разбитым. Плюхнулся на скамейку. Откинулся к спинке и задрал лицо вверх.

Сентябрьский день, пасмурный, теплый. Если сидеть с закрытыми глазами — жить легче. Не хотелось ни думать, ни вспоминать. Но этого-то и не удавалось.

Злая тоска накатила недели две назад. Злая — и отрадная. Казалось, поймешь это внезапно захватившее чувство, и сразу все жестокое уйдет из души, оставив только чистое, одухотворенное.

Однажды тоска повела на вечернюю улицу. Вышел на шоссе неподалеку от дома. И — замер в ужасе и восхищении. Яростный закат раскинулся над домами. Казалось, перед глазами висел застывший взрыв. Облака дымными струями разлетались во все стороны. Подбрюшья их пламенели. Уходя выше, эти рыхлые потоки мрачнели, верхи налились тяжелой мглой. Небо в просветах еще синело, но дальние, совсем крошечные дома на огненном фоне были угольного цвета, будто контуры их вырезали из черной бумаги.

На следующий день уже не мог отказаться от прогулки. И через день. Потом вечерами все ходил, а то и ездил в другие уголки города.

Это походило на странную болезнь. И вряд ли обыденному слову этому можно было бы подобрать синоним. «Недуг»? «Хворь»? Ничего подобного в этих вечерних вылазках из тесного пространства собственной квартиры не было. Не назовешь и психическим расстройством. И душевным тоже, хотя страдала именно душа. Страдала и надеялась.

Он болел закатами. Тяга к вечернему зареву могла таить в себе какое-то нездоровье «скорбного ума», но сходство это не пугало. Скорее — притягивало к ежевечерним гуляньям.

Всего более поражало разнообразие форм и красок. Закаты могли быть тихими, они успокаивали и словно бы знали что-то о тебе. В такие вечера он вычитывал в мягких розово-серых красках сочувствие. Но бывали и бурные закаты, когда за темными силуэтами деревьев — сквозь нависшие бурые облака — пробивался отчаянный алый луч. В иные вечера за графитными силуэтами кустов или деревьев полыхал небесный пожар. Но проходили сутки, и деревья казались не черными, но чуть тронутыми синевой, и небо — темнея — долго оставалось синим. А нижний его край освещался ровным малиновым светом.

Закаты между домов, закаты над пустынными асфальтовыми дорогами, закаты сквозь сплетения растений и — когда гулял вдоль реки — закаты прибрежные. В этих была особая прелесть. Солнце опускалось вниз — его отблеск поднимался вверх. Полоса света сходилась с собственным отражением, которое чуть-чуть колыхалось в ритме поплескивания у берега, на котором он стоял. Хотелось смотреть и смотреть на все это многообразие, ведь не только пейзажи, но и небо каждый раз было новым. Одно дело — закат в перистых облаках, другое — в тяжелых тучах, третье — луч, едва проходящий сквозь туманную пелену. А то вдруг выпадет особый случай: ясное, чистое небо и такой же ясный, невозмутимый свет. И разнообразие красок томило душу: алый, рдяный, багровый, малиновый, пунцовый, розовый, пурпурный, фиолетовый, сиреневый... Само их смешение в наплыве синевато-сероватых облаков, которые начинали сиять по краям, изумляло не меньше. Иногда же умирающее солнце рождало свет с уже совсем неопределимыми оттенками.

О фотографиях думал. Знал, насколько любой снимок упрощает, искажает и цветовую гамму, и само ощущение пространства. И все же, быть может, дошел бы и до съемок, а после — до сличения красок и облачных узоров. Но неодолимая тоска — тихая, беззвучная, и очень настойчивая — не давала сосредоточиться, отвлечься от созерцания. Каждый раз вспоминал: «Помедли, помедли, вечерний день!» И просто ходил изо дня в день на похороны солнца.

Один закат поразил особенно. Стоял ранний сентябрь. Он был на самой окраине города, у реки. Горизонт горел и будто опоясывал мир.

Смотришь на дальний багровый берег и чувствуешь: справа, слева, за спиной — все то же полыхание. Ты замер внутри пламенного круга, и огненное кольцо уже особым, незримым светом приближается, а на горизонте сияет новое. Круги, наплывая, сжимаются вокруг тебя, погасая — и возрождаясь там, вдали. «Приближались, погасая, осиянные круги», — прозвенело где-то внутри. Знакомая печаль, но такая тихая, такая светлая и неизбывная, какой до этого мгновения она еще не была. В эту же секунду солнце, слегка закрываемое листвой деревьев, полыхнуло ярко-ярко, и что-то замерцало в воздухе, будто контуры женского лица проступили в пурпурном свечении разреженных облаков...

Следующего вечера ждал как никогда. Но с полудня пошел дождь, лил не переставая, изматывая душу. В самых растрепанных чувствах подошел к стеклянной дверце шкафа — так давно не брал в руки книг! Открыл створку, руку протянул наугад, но вместо того, чтобы взяться за корешок из покосившегося ряда, — книги стояли не очень плотно, — вдруг увидел ту, что лежала сверху. Ветхая, с потрепанными — до затертости — краями. Страницы желтые, усталые. Откуда она появилась? Раскрыл где-то близко от начала...

С узенькой длинной бородой, жиденькими усами, раскосыми глазами сидел старик у старой железной печки и на теплой ее стенке чертил разноцветными мелками... Это было лицо, женское лицо!

Оторвал глаза от книги с недоумением: не помню! Не может быть, чтобы не читал, но не помню! И вдруг знакомое волнение зашевелилось в груди; примерещилось вдруг: это — вчерашний женский лик, выступивший из сжимавшихся колец пылающего заката.

Читал уже с жадностью. Старик рисовал — будто вспоминал. В слабом свете вечера проступали тонкие, завораживающие взгляд черты. Старый художник — и совсем молодой портрет. Он с Дальнего Востока — китаец? кореец? маньчжур? — но изображение оживало вполне европейское: глаза, полные света, легкая улыбка... В трепете огня казалось: она сейчас засмеется. В другую минуту думалось — нет, вот-вот заплачет...

Стоял с книгой в руках, так и застыв у полки. Ему казалось даже, из желтых страниц доносилось не вполне ясное и печальное звучание. В то же время ощутил, что беспокойство растет. Читать уже не мог, слишком был поражен странным сюжетом: старик китаец, рисующий на стенках печки нечто прекрасное. Но и забыть прочитанное не мог. Книгу всунул обратно, поверх других книг, как она и лежала. Но и протяжное созвучие, и воображенное лицо остались с ним. Хотел было выйти на улицу, чтобы развеять свои мысли. Но вместо этого сел в кресло, зажег торшер, старенький-старенький — его так любил отец! — закрыл глаза. Лицо — с этой необыкновенной, едва заметной улыбкой — будто вспыхнуло перед ним.

Вскочил. Потемнелым взором обвел комнату... Кажется, он заснул и проспал где-то около получаса...

Хотел унять душевную смуту. Подошел к вечернему окну. Раньше любил смотреть во двор, на машины, поставленные у бордюров неровными рядами, на козырек подъезда у соседнего дома, на детей вдалеке на площадке — он мог даже различить их жизнерадостные голоса. Иногда поднимал глаза, наблюдал за движением медленного облака. Созерцательное это время прервали закаты, но теперь...

Дождь бил по подоконнику, по стеклам. Змеились узоры струй, мир за окном кривился и плакал.

Долго смотрел на горевшие фонари, на влажные светлые пятна от их света на мокром асфальте, на козырьки подъездов. Уже казалось, что он не волнуется, только лишь созерцает. Уже собрался идти спать — и вдруг увидел!..

Лицо. Женское лицо, с той стороны стекла, чуть снизу, с печалью смотрело на него. Он взирал тупо, не ожидал ничего подобного. Вместо того чтобы закрыть глаза, задвинул штору. Потом опомнился, рванул штору обратно: она! Это она! Но лицо уже исчезло, словно бы растворилось в темном воздухе.

За окном стояла ночь. Справа горел тусклый фонарь, кое-как освещая силуэты придвинутых к краю улицы автомобилей. Ближайший подъезд соседнего дома — его козырек был хорошо виден — будто замер, чего-то ожидая. Свет шел от небольших окон с лестницы — весь ряд их горел над этим козырьком. А дальше был еще один подъезд с такой же вертикалью световых квадратов и после еще один.

Он все еще не мог сообразить, что это было: не то просто примерещилось, не то как-то разом, в один миг, нафантазировалось, не то и в самом деле пролетело что-то у самого окна и в неверных, блеклых лучах ночного города напомнило женское лицо.

Попытался дыхание сделать медленнее и ровнее: вдохнуть, чуть-чуть задержать воздух в груди и — медленно выдохнуть. Помнил, что с длительным выдохом выравнивается пульс.

Фонарь слегка раздражал («Невнятный цвет какой-то»), полосы светлых пятен над подъездами, напротив, успокаивали.

Все остальные видимые окна были темны; видимо, никто сейчас не полуночничал. Его вдруг поразила мысль, что он один не спит и, может быть, не случайно все-все вокруг погружено в темень: это ему, именно ему должно было явиться ее лицо...

Снова задернул шторы. Пульс заработал быстрее. Поторопился отойти от окна, стал на ощупь пробираться в дальнюю комнату — ее окно выходило совсем в другую сторону, — добрался до своего дивана. Лег. Закрыл глаза... Сердце колотилось, его стук, казалось, отдавался во всем теле.

«Может быть, и не злой знак! Может быть, это знак добрый...» Соображения такого не ожидал, в груди даже шевельнулось что-то радостное. И все же тихий восторг, который готов уже был, дай только волю, наполнить его, содержал в себе и какое-то неясное беспокойство.

...Открыл глаза, лежа на диване. Увидел серый рассвет. За окошком моросило. Не мог понять, спал или не спал. Потом вышел, желая остудить воспаленное воображение и надышаться дождем. Видение не просто стояло перед ним. Он будто разглядывал — снова и снова — то, что увидел ночью. Губы чуть тронуты улыбкой, но в них печаль. Но и печаль эта странная. Сквозь нее будто светится предвестие радости. Взор немножко затуманен. И все же казалось, сейчас глаза откроются, глянут внимательно — и просияют. Вот-вот вглядится, увидит — и ощутит тот особый испуг и восторг, когда вдруг осознаешь свое внезапное счастье.

Сел в автобус, забился на заднее сиденье, чтобы чуть больше трясло. Пытался смотреть в окно. Город просыпался, машины по ту сторону стекла деловито спешили куда-то. «У всех дела...»

Опять вспомнил эти черты, эту едва заметную улыбку. Она смотрела в его сторону, но будто его ошеломленного контура — он себя так и представил контуром — не замечала. «Боже мой! — До него дошло. — Она же не в окно смотрела! Она себя видела как в зеркале. Будто что-то предчувствуя!» Опять мелькнуло в голове: «Померещилось?» Но если это и была лишь иллюзия, лишь мираж, то само лицо выразило хоть и смутное, но живое чувство.

Он мотался до ночи по серому городу, усталый, с очумелой от бессонной ночи головой. Возвращаться побаивался: заснет, проснется вдруг в середине ночи — и опять в окне чье-то лицо.

Дома поначалу не хотел даже ложиться. Что, если тревогу одолеть решимостью? Дождаться ночи, тишины в доме. Сесть у окна и ждать. Но стоило только примоститься за кухонный стол и уставиться в темную ночь, как занятие это сразу показалось скучным.

Заснул в кресле. Минут на пять? Десять? Пятнадцать? Из серо-черного марева выплыло лицо — бледное, скорбное: «Ты меня забыл...»

Сорвался с кресла. Все нутро дрожало. Хотя к спиртному не прикасался уже давно и не особенно хотел, достал водку из кухонного шкафа. Волнение не уходило. Чтобы успокоиться, привести себя в более созерцательное состояние, взялся за Евангелие. Раскрыл наугад...

...Дождик капнул на лицо. Еще. Начинался пасмурный день.

«Вошли в свиней... С крутизны в море... Легион... В свиней...» События, о которых только что вспоминал, выстроились перед ним отчетливой цепочкой: закаты и томление души, лицо в книге — лицо в окне, Марк-евангелист и ряды пустых бутылок.

Встал со скамейки. Похлопал по карманам: маленький кошелечек был здесь. «Имя мне легион. Нужно проветриться. В метро подремать».


2. За столиком

Рев поезда казался спасением. Вошел, примостился в уголке: любил это уютное местечко, где сквозь стекла можешь смотреть в соседний вагон. Смотреть — и думать о своем.

Но тут же рядом подсел мужичонка — худощавый, шклявенький, слегка потертый, с соломенными волосами. И сразу заговорил:

— Мой отпрыск, слышь, отчудил: «Женюсь!» Говорю: «Да ты ж несовершеннолетний!» Он, наглец: «Мне уже четырнадцать, паспорт получил, значит, могу». Я прям онемел. Небось на тетку с ребенком попал. Такие обычно и заставляют: женись! Спросил, слышь: «Да сколько ж ей, невесте твоей?» Отвечает, важный такой: «Шестнадцать». — Шклявенький покачал головой — и с удивлением, и с какой-то странной умудренностью. — Вот и еду... Не знаю... Выпить, что ли? По такому случаю. Как зовут-то?

Смотрел на него с приязнью. Как-никак отвлек от всех томлений, неясностей, от неизлечимой тоски.

— Христофор.

Шклявенький икнул, вытаращив глаза. Нахмурился. Смотрел уже исподлобья.

— Шутишь?

— Прозвище такое в школе было. Я Христофоров. Александр. Иногда хочется побыть кем-то другим. Вот и лезет в голову детское: Христофор.

Шклявенький помолчал. Он казался пришельцем из совсем другого мира. Из нормального.

— Анатолий. — Он вдруг просиял и опять заговорил, чуть вкрадчивей: — Сашк, слушай! Пойдем тут. На следующей остановке. Там есть одно заведеньице...

Христофоров вспомнил Марка-евангелиста, его укоризненный, строгий жест. Не хотелось пить, но так хотелось уйти от всех своих мрачных причуд. Одиноко мотаться по городу, погружаться в бессмысленную меланхолию, ждать чего-то... Никакая душа не выдержит. А тут — странная, почти детская свадьба, разговорчивый собеседник, с которым можно забыться...

Через час они уже сидели за столиком, изрядно нагрузившись. Заведение было странное: водку подали в графине, но поставили не стопки, не рюмки, а фужеры. Шклявенький рассказывал какой-то нелепый анекдот, который Христофоров уже слышал, и слышал давным-давно. При этом чувствовал: к чему-то Анатолий себя готовит. Не ошибся. Тот спросил как-то резко, неожиданно:

— А ты что, книжник? Молчаливый такой.

— Не фарисей и не книжник.

Чуть поморщился. Если будет надираться — встать и уйти. Но Шклявенький только вздохнул:

— Шибко много знаешь. Значит, книжник. Небось много ученой тоски прочитал. Мой брательник тоже книжником был. Маленьким читать не любил. Совсем. Да и по литературе, не помню, тройку заполучил или все-таки четверку. У меня даже лучше было. А вот в институте как начал!

Шклявенький время от времени отворачивал лицо, как-то взбрыкивал головой и всхлипывал — это он усмехался.

— На классиков набросился: один, другой, третий — и как-то вперемешку читал, сразу по несколько книг. Как умудрялся — не понимаю. И не халтурил! Сюжеты легко рассказывал и даже знал, когда написано. И про писателей этих много мне наговорил. Мало что помню. Только как Некрасов всех в карты надувал, а Пушкин все проигрывал. И Достоевский на рулетке просадил безумные деньги, его жена чуть ли не последнее платье закладывала. Жуть какая-то! И помню, братец ест мало, лежит в маленькой комнате, курит, читает. Родители уж думали, что он ку-ку. — Шклявенький постучал по голове. — С катушек съехал. Помню, накурил целое облако. Я ему: «Да у тебя не продохнешь!» А он гордо так: «В этом задымленном воздухе встают кривые тени моих героев и туманные категории моих философов. Знаешь, что такое апория? А знаешь, что такое...» Не помню словцо, что-то вроде «императора».

— Нравственный императив. — Александр постарался улыбнуться поприветливей, раздражать Шклявенького не хотелось. — Это у Канта. Твой брат, видимо, еще философов почитывал.

Шклявенький напряженно вглядывался в знатока немецкой философии.

— Ты такой же. Небось и в дурдоме сидел.

— Брось, Толь. Я учился на философском. И все эти канты-шеллинги-гегели мне тогда уже надоели. Я и университет бросил, чтобы этой умственной околесицей мозги не мучить. До дурдома дорасти не успел, хотя у нас были такие умники. Одного из аудитории — прямо в Кащенко.

Шклявенький косенько усмехнулся — только левым краем губ:

— Мой брательник лежал не очень долго. Но кажется, его там совсем дураком сделали. Раньше носил книги чуть ли не из пяти или шести библиотек. Теперь заявил: «К лешему! Ничего нужного там не найдешь!» И нет чтобы бросить все это. Но нет! Старенький книжный шкаф перетащил из комнаты родителей, комнатка его сузилась. Учился, зараза, как никогда. Отличник! А стипендию — всю на книжки спускал. Другие в эти годы по кабакам да по девкам ходят, а этот... Мать охала: «Господи, только бы опять не сорвался! — И уговаривала: — Ты понемножечку. Помногу не читай». Он и вправду перестал пожирать все это. Зайдешь к нему — медленно так водит глазами, не страницами глотает, как раньше, а строчечку за строчечкой. И черкает что-то на листиках, которые туда же и вкладывает. На закладки похожи. Еще и меня затянуть пытался. В эту тягомотину. А после начал и что-то старинное приносить. Или эмигрантское. Припер откуда-то штатив, раздобыл старенький фотик — и давай щелкать. — Шклявенький вдруг оживился от собственных воспоминаний и уже забыл свою тайную ненависть к книгочеям. — Слушай-слушай! Он своими пленками — сматывал их в рулончики, заворачивал в бумагу или засовывал в коробочки — забил все ящики письменного стола. Я его как-то подколол: «Да ты теперь, как и я, ничего не читаешь! Копишь, копишь. И зачем?» Он разозлился до жути! «Да знаешь, как трудно читать через эти...» Такой аппарат есть, маленький, чтобы пленки смотреть. Видел, наверное. Но братец на этом не остановился. Привез — от автобуса на горбу волок — списанную где-то хрень. Огромную! Включишь, заправишь пленку, сунешь в эту ужасную махину голову — и читай. Пошучивал: «Я теперь как водолаз». Глаза совсем испортил. Очкариком стал. У нас никто — ни мать, ни отец, ни бабки с дедами — очков не носил! Да ведь и книжки таскать не перестал. Хватал, хватал, цапал даже детективы — на обмен. Презирал их, но на одну такую, как он говорил, «поганенькую бяку» можно было выменять что-то ему нужное. В комнату его страшно входить стало! И комнатенка-то — тьфу, совсем крошечная. Шкаф у стены. Два шкафа посередине комнаты, спиной друг к дружке, так что по комнате не ходишь, а протискиваешься. Книг наложил на стол, под стол, на подоконник, под кровать, просто на пол. Прикинь?

Христофоров вспомнил, как и сам когда-то не мог удержаться от этой страсти. Шкафы и полки стонали от книг. Установил их не в два ряда, как обычно. Был еще и третий, у самой стенки. Эти книги стояли лицом наружу, притиснутые передними рядами. Ну и сверху навалил. Новую книжку уже не клал, даже не впихивал, а вбивал.

Шклявенький между тем влил в себя еще полфужера и начал жестикулировать. Один локоть его упирался в стол, и эту руку он поднимал неохотно, зато другой размахивал не стесняясь. За соседним столиком — Христофоров спиной это почувствовал — примолкли и с любопытством прислушивались.

— Слышь, он даже начал домой старые газеты таскать. Совсем ополоумел! Говорит: «Прошлые времена понять можно только по газетам». Вроде старикан какой-то всю жизнь эту пыльную дрянь копил, после помер — и родственники брательнику продали по дешевке. Где можно было — положил эти кипы на пол. А часть — прямо на свою старенькую тахту. У него там огромными стопками и Диккенс с Достоевским стояли. И положил все это не в ряд, а как-то нескладно. И ночью, слышь, погасив свет, он протискивался ощупью между этими стопами. Я шутнул как-то раз: «Смотри! У Диккенса с Достоевским тоже терпение может лопнуть. Завернут тебя в твои газеты и начнут дубасить. Или просто задушат». Он усмехнулся этак, не без презрения. У нас с ним отношения тогда уже подпортились. А ночью Диккенс с Достоевским и вправду поплыли, один свои тома прямо ему на голову навалил, другой уперся в бок, под самые ребра.

— Ну и чем кончилось-то? — Христофоров стал уже уставать от этой истории.

Шклявенький радостно ухмыльнулся:

— Влюбился в одну из Питера. И уехал к ней. Природа свое берет! У нас в роду мужики больше не по книжкам, а по теткам. Отец мать бросил. Молокососом я думал: подлец! А как сам закрутил сразу с тремя... — Шклявенький опять дернул головой, тряхнув соломенной своей шевелюрой, и радостно всхлипнул. — Вот и сынуля мой. Года два назад подруга к жене пришла. Тетке под сорок. И когда стала уже собираться домой, он вдруг галантного стал изображать: «Давайте я вам пальто помогу». Мы-то приусмехнулись, а потом слышим из прихожей: «Да ты что!» И возня какая-то. Вечером жене позвонила. Наш малец полез ее трогать за всякие места! Не, я не против, только... странно как-то. Сейчас ему четырнадцать — жениться собрался. Я-то хоть погулял. Но моя-то оказалась меня хитрее.

Христофоров поначалу не особенно горел желанием услышать очередную историю этого говоруна. Однако ж, выпив свои полфужера, напрягся. Что-то было томительное для него в этой истории. Что-то в нем самом звало куда-то и плакало. Как будто видел: стоит Шклявенький, тогда совсем молодой, в заводской столовой, с пустым подносом в очереди. Болтает с приятелем. И вот случайно бросил взгляд на кассу, а там — девчушка. Приятель, оказывается, немножко знал ее: училась в той же школе, но класса на два младше. Но тогда ребята, что повзрослей, на малявок не смотрели, приятель даже не знал, как ее зовут. А Шклявенький покой потерял. Все хотел с ней встретиться, пытался разузнать не только имя, но и где, в каком подразделении работает. И все понапрасну. Намеков его никто так и не понял. Но однажды встретил ее в самом конце дня. У проходной. На этот раз показалась она ему чуть постарше. Увязался, как только вышли за ворота.

— Слушай, — размахивал Шклявенький рукой, — я ведь уже со многими тетками успел перезнакомиться. А с этой — робость меня сковала. Ну будто совсем еще школьник.

Все-таки решился. Разговор завязал как-то неловко, но она не отшила. И даже имя узнал: Зина... А через месяц, разговаривая в той же столовой со своей Зинулей, вдруг понял: не она! Та, которая поразила его в первый раз, теперь входила в столовку. С подружкой. Слушала ее, чему-то улыбалась.

— И сам не могу понять, как перепутал! Что-то сходное было в них. Не то что близнецы или даже сестры, но что-то такое... Ну прически, руки как-то по-особенному двигаются. Но отличить-то можно! И что мне в голову ударило? Зинуля моя тут же почуяла неладное. Но виду даже не подала. Хитрая была. Стала шелковая-шелковая. И потом: «Жить без тебя не могу». И я — слышь, наваждение прямо! — чувствую: и я без нее не могу. Забыл про ту, необыкновенную. А Зинуля быстренько меня окольцевала. Да ведь и тетка она была что надо! Это потом она подмякла, подраздобрела. Да и то лишь слегка.

Шклявенький и сам казался подобревшим и расплывшимся. Христофоров даже подумал: «Сейчас от выпитого заснет». Но вдруг тот вскинулся и, пристально глядя в его лицо, словно выстрелил:

— А ты как женился?

Христофоров передернулся: «Почти допрос». Но от выпитого сам раздобрел, расслабился. Тянуло рассказать не как встретился, но как расстался. Точнее, как она рассталась: «Миленький, мы на пароходике часик покатаемся!» Часик, ставший вечностью... Но тут же забрезжило что-то в памяти, первая их встреча. Он улыбнулся даже:

— Девчонка совсем была. Одета и модно, и строго — в черном длинном платье. В ушах — большие стеклянные ромбы, как кристаллы. Принесла рисунки свои: набирали там дизайнеров для проекта. Говорит — чуть не всхлипывает: «Рассматривать даже не стали: “Уже набрали всех!”» «Милая, — говорю, — тут не только рисовать нужно. Ты и себя преподнеси: оденься в какую-нибудь рванину — джинсы тертые с дырами на коленках, теперь такое любят, — волосы расфуфырь, губы намажь зеленым или фиолетовым». На следующий день мимо конторы этой проходил — выпрыгивает какая-то форсиха: волосы — торчки во все стороны, губы желтые, на одной щеке темная «К», на другой — белесая «А». И вдруг: боже мой! Это же вчерашняя рисовальщица! «Привет! — машет мне рукой. — Приняли мои наброски!» Улыбаюсь ей в ответ: «Я и не сразу узнал тебя!»

Замолк. С этим ее пестрым, эксцентричным и даже сумасбродным портретом, с этим чудесным воспоминанием защемило в груди. Он зажмурился, горестно мотнул головой. Уже с напором заговорил о жестоком море:

— Оно! Оно утянуло ее от меня!.. — И в груди его заныло, загудело, заплакало...

— Ну ты что... — Шклявенький запереживал. — Ты знаешь... Есть такое... как бы тебе сказать... содружество. Ведь брат мой, бывший книжник, он тоже жену свою похоронил. Места не находил. А потом... В Питере это. Содружество вдовцов. Не то чтобы пьют, но собираются и рассказывают. Не только о тоске своей, но и о другом. Ведь с покойницей и общаться можно. Каждый по-своему, часто невпопад. Но там у них — как братство. Братство потерявших и потерянных. Печаль, конечно. Да лучше же, чем в одиночку скулить!

Дальнейшее будто приснилось. И на вокзал рванул не очень трезвый, лишь заскочив домой за паспортом и сумкой с барахлишком. И в дороге лезло в голову не пойми что — не то это был сон наяву, не то его одолевали чужие, почти ему непонятные воспоминания. Или это мерещилась его же, но совсем другая жизнь? Будто его, но будто бы и не его. Помнил, как беспризорником клянчил денежку, как пытался залезть незнакомцу в карман, но был схвачен за руку. Как незнакомец зачем-то приютил его у себя на полгода и как после, сунув ему денег, привел на вокзал и отправил в Питер. И вот он и сам теперь едет в Питер, чтобы попасть в содружество вдовцов.


3. Поезд

Сначала уплывает вокзал, дома, потом уже пригородные строения. Они больше обшарпаны, часто стоят за бетонными заборами. И только потому, что насыпь с рельсами заметно выше, их легко увидеть. И вот уже картину закрывает бесконечный грузовой состав. Поначалу все это слегка раздражает. Но вот уже за окном поплыл осенний лиственный лес, и здесь взор может искать успокоения. Зелени еще много, но вот проскользнуло за окном одно желтенькое деревце, вот еще одно... Смотреть бесконечно можно на огонь — как танцует-полыхает пламя костра, как при треске, почти выстрелах горящих веток в темное небо взметается сноп искр. И море притягивает взор: прибрежные волны — шипя, пузырясь, они нахлынут на песок или гальку, замрут — и убегут назад, — и снова вода надвинется — и снова уйдет. И облака на небе — простор для глаз. Особенно в сентябре, когда не просто плывут, но торопятся вдаль, рождая и беспокойство, и какие-то неясные желания. Деревья за окном поезда не столь приманчивы. Но видеть, как быстро убегают те, что поближе, как медленно уходят дальние, — в этом своя отрада. Вот открывается поляна и тут же сменяется каким-нибудь диким кустарником. И лиственный лес уходит из окна, и вот уже мелькают за окном елки. Колеса стучат с перебоями. То поспокойнее: та-та... та-а-а... та-та... та-та... та-а-а... — то сбивчивей: та-тат... та-та... та-тат... та-та... — а потом встревоженно: тут-туруру... ту-у-у... тут-туруру... ту-у-у...

Поезд укачивал, но он все стоял у окна. В купе было слишком весело. По репликам мог понять: молодые инженеры едут в командировку. Уже достали выпивку с закуской. Но он от встречи со Шклявеньким еще не очухался. Вспоминался странный их разговор, потом подумалось о своем книжном прошлом: как покупал, как выискивал то, что так хотелось прочитать, как потом носил сдавать в букинистический книжки, его разочаровавшие. Там, в ближайшем от дома магазине, выстраивалась небольшая очередь. У кого книжки три-четыре, у кого — целые сумки. Этих не любили: пока у них все просмотрят, оценят! А они еще скандалить начнут: цену назначили маленькую, и почему это не взяли... Из очереди уже покрикивают: «Не нравится — сдавай в другой книжный!»

За столиком букиниста сидел Мартыныч. Если и не сумасшедший, то явно тронутый. Взъерошенный, хотя рыжие волосы довольно жидкие, жесты резкие, будто преувеличенные, притом что он не актерствовал, и голос резкий, громкий. Особенно распекал выпивох. Один вполне интеллигентный пьяница притащил несколько потрепанных книжечек. Лицо доброе, какое-то просительное, но уже припухшее. И запах шел как от мужиков, пропитанных спиртным. Видно было: привык к унижениям и сносил неизбежные неприятности кротко и терпеливо.

— А это что? — Мартыныч повернул одну из книг двухтомника в мягкой обложке и ткнул пальцем в обрез. К страницам прилипла кругленькая карамелька — монпансье. — Что это за книги с конфетами? Мы таких не принимаем.

— Возьми, — робко попросил пьяница. — Ведь второй том. Чтобы роман можно было целиком прочитать.

— Уценю. На тридцать процентов.

Мартыныч достал ножницы, выстриг ими конфету. Написал на задней обложке цену и бросил книжку в общую кипу.

— А это что? — опять поглядел строго. — Производственный сентиментализм притащил! Кто такое читать будет?

— Что ты, что ты! — Пьяница принялся уговаривать. — Такой роман! Читаю, сижу плачу!

Мартыныч пожалел несчастного. Знал, что тот сейчас же пойдет покупать какую-нибудь отраву, какие-нибудь «три семерки». Но книжку взял. Ловко сосчитал на калькуляторе сумму и выдал страждущему, как тут же громко объявил, «на опохмеляж».

За окном пошли пригорки, в редких елках, с большими проплешинами, их извилистые линии шли как травянистые неуклюжие волны.

Сам он Мартынычу приносил редкости. Тот его выделял. Часто восклицал: «О! Такое сдаете! На черном рынке могли бы вчетверо больше заработать». Тратить время на черный рынок... Об этом даже не думалось.

Редкости из недавно изданных достать было непросто. Он знал эти магазинчики, где могли попасться сочинения древних. Часто — с мизерными тиражами. И публику эту — бешеных интеллигентов — знал хорошо. Часто встречал там и физиономии студентов с их факультета. Такие книжки простецы не читали. Но и умников, жаждущих этой литературы, было немало. Сам он тогда про себя пошучивал: литература «для некоторых». Обычно все эти страсти вокруг новых изданий где-нибудь в Академкниге или Столешникове стихали быстро. Но иногда выпадали дни особые. Желающих — уйма. В иные минуты становилось жутко. Шмякнут на прилавок том Платона или древнекитайских мыслителей — и вот стоят библиоманы-философы, кто-то принюхивается, а у других уже глаза заблестели и в руках мелкая дрожь. «Дайте! Дайте посмотреть!» — «Да подождите! Я первый взял...» — «Да ничего не брал. Я брал! Только на секунду положил...» А кто-то сбоку: «Стоит сколько? Сколько?.. Всего-то?»

Не хотелось вспоминать, да как-то само завертелось в голове: озверевшие любители философии, толпа у касс, истошный вопль опоздавшего: «Мне! Мне отложите!» Вспомнил и стычку за последний экземпляр «Эстетики» Николая Гартмана. Два умственных придурка. Он узнал их — видел на факультете. Старшекурснички. «Я первый стоял!» — «Да я тут уже более часа!» — «Какого часа? Магазин открыли десять минут назад!» — «Я еще до открытия. Я у двери первый был». — «А мне что за дело, каким был ты у двери!» — «А тебе что, больше всех надо?» — «Да, надо! Больше тебя!»

Кровь из носу. И до этого тогда дошло. И до свалки на полу. Один вытащил черный том Канта, как раз с «Критикой чистого разума». Конкуренту «Критикой» по носу и заехал. А сам он — тогда по молодости лет строил из себя насмешливого созерцателя, — глядя на все это безобразие, сострил: «Антагонистические противоречия». И теперь, в поезде, Христофоров вдруг ясно-ясно увидел полоумного победителя: всклокоченный, на лице бессмысленная улыбка, очки сломал — держит их в одной руке, а в другой Гартмана, — идет и пошатывается от счастья... Безумие! И ведь все это было. Тогда и затошнило от философии.

— Что, до Питера? — Рядом с ним встал у окна светловолосый парень. Улыбался приветливо и простодушно.

— До Питера.

— Не знаешь, в ресторане тут водку дают? Хотел ребят в купе угостить, но едва на поезд успел, не успел затариться. Там Володька с Аркадием. Меня от них отсоединили. Там еще пара семейная, не попросишь поменяться, не разбивать же пару! Я — в этом теперь. Но пока с ребятами хотел посидеть.

— Я тоже в этом. — Не без интереса смотрел на светловолосого. — Про водку не знаю. Я сегодня столько принял, что проводница в вагон пускать не хотела.

Христофоров уже не чувствовал, что пьян, но усталость ощутил.

— Серегой меня зовут! — радостно сообщил светловолосый.

— Александр. Извини, если б взял с собой — угостил бы. Но так с утра набрался! До сих пор — как придурок. Башка тупая. А пара семейная вам с ребятами не помешает? Начнут возмущаться.

— Дак кто их знает! Я тоже был семейным. До сего дня.

Христофоров смотрел на Серегу уже с нескрываемым интересом. Того так и распирало рассказать. Кажется, он был очень горд.

— Я от жены смотался. Достала, зараза. «Иди у мамы прощение проси!» — это у тещи... У этой старой обезьяны. Совсем достала, житья никакого: не то купил! не там сел! не так посмотрел!.. Ну да, не утерпел я. Отвесил ей пинка. Аж заплакала, дура старая. Нет, всё! Хватит!

Он задышал, будто только что с кем-то боролся. Посмотрел мрачно в окно, на бесконечные леса. И вдруг, подняв голову, совсем по-детски просиял:

— Не может быть, чтобы водки там не было! — Качнул светлой своей головой. — Пойду гляну...

Смотреть в его спину было почему-то грустно. Стук колес стал особенно слышен. И с этим стуком отчетливей переживалась собственная бесприютность.

Оторвался от окна. Зашел в купе.

— А-а! — Его попутчики сидели уже хмурые. И тоже нетрезвые.

Тот, что у окна, смотрел мутно и трудно.

— Налил бы, да мы уже всё... — поднял пустую бутылку. Кивнул головой куда-то вниз. — Там еще одна. Надо выбросить. А то упадет ночью, покатится. Еще наступишь — и полетишь.

— Не беспокойтесь. — Христофоров устало сел. — Я тоже принял с утра пораньше. Мне тут, кажется, на вторую полку. — Он вдруг ухмыльнулся. — Сегодня зеленый змий меня весь день преследует.

Серега притащился, когда и он, и один из соседей, пухлый, с бабьим лицом, уже лежали наверху. Свет в купе тоже погасили.

— Нет у них ничего. — Серега бросал слова с раздражением. — В ресторане нет водки! Где такое может быть? А может, нарочно не дают? Чтобы самим спокойней было. Чтобы скандала где-нибудь не случилось.

— Да всего скорее. — Отозвался тот, что снизу.

В купе кто-то резко постучал.

— Войдите! — отозвался нижний.

Христофоров лежал с закрытыми глазами. Жила в нем тихая печаль. И пока не спалось.

Женский голос затарахтел. Он так и представил — тетка лет за сорок. Неуемная. Такие скандалить любят в очереди.

— Я к вам с просьбой. Там у нас в купе — такие невоспитанные! И выпивают, и шуточки сальные! Все такие невежливые. Один даже приставать начал. Даже не знаю. Быть может, кто поменяется? Я доплачу. У меня там и полка нижняя. Но — одни мужчины, и такие грубые!

Пересилил себя, посмотрел вниз. Было темновато. Тетка толстая и, похоже, нахрапистая. Он уже подумал было меняться, — какая разница, с кем ехать? — но тут Серега дернул головой. Как-то залихватски у него получилось.

— Да чего там! Я и так могу.

Он зажег свет. Ловко вскочил на нижние полки, выдернул сверху свой чемодан и спрыгнул, держа его над головой. Тут же нашарил внизу свои мокасины. Как-то бросились в глаза его полосатые, зелено-красные, нелепые носки.

— Куда идти?

— Ой, спасибо! — закудахтала тетка. — Так выручили!

Христофоров вдруг смекнул: из ее разглагольствования Серега всего лучше расслышал «там выпивают». Тут же сунул ноги в расшнурованные мокасины, отодвинул дверь, пошел с чемоданом в другой конец вагона. Тетка увязалась за ним, продолжая радостно квохтать.

Мужик снизу недовольно скривился:

— Еще истерички не хватало!

— Да ладно, — бросил сверху пухлый, — ехать-то ничего... Рано утром прибудем.

Тетка приволоклась со своей поклажей — большой сиреневой сумищей — минут через пять.

— Какой милый молодой человек! А то знаете, купе... И одни мужчины. Еще закроют дверь, и не знаешь...

Она замолкла. Обвела купе глазами. Вдруг поняла, что и тут одни мужчины.

— А вы? Вы-то приставать не будете?

— Да куда уж! — усмехнулся мужик. — Мы уже пьяные, нам уже не до вас. Это вот Серега страдал, с которым вы поменялись. Выпить не хватило.

В окно ворвался грохот встречного состава. Христофоров лег на спину и закрыл глаза. Сумятица этого дня уходила. Колеса выстукивали что-то причудливое: «Пара, пора, ты — тут!.. Пара, пора, ты — тут!..» Какая пара? Почему пора? Он засыпал и не очень вникал в непонятные, быть может, таинственные смыслы слов. «Пара?» Вспомнилось, что где-то в купе едет семейная пара, что он один, тащится зачем-то в Питер, к каким-то вдовцам. «Пора?» Наверное, уехать было пора. Всего непреложнее выстукивало «ты — тут». Странным показалось, что он и в самом деле — тут, на верхней полке, в поезде, хотя вчера и предположить бы не мог такого поворота. Прислушался. Стук колес изменил рисунок, стал совсем простой: «Пора — пора, пора — пора...» Наверное, и вправду пора было поменять свое странное существование. Тем более в отпуск! Чуть не потратил его на пьянство! И почему после явления Марка-евангелиста искушений «зеленым змием» так много? Вдруг подумалось: «Я ведь теперь и правда Христофор! Еду в неизвестность. Как Колумб». Стало теплее на душе. Улыбнулся: «Не Саша Христофоров, а Христофор». Воспоминания и вопросы заволакивало ритмической темнотой: «Пора? — Пора... Пора? — Пора...» Увидел почему-то тихий, почти серенький закат. Солнце просвечивало сквозь пелену, почти не давая красных оттенков. Но он плыл навстречу, зная, что это тихая радость. Что это пока — пелена. И что-то еще будет. Хорошее!

— Серега! — радостно заговорил кто-то внизу. — Серега, вставай!

Христофор не мог очнуться от сна. Кажется, кого-то начали трясти.

— Да вставай, чудак. Мы водку нашли!

И тут раздался истошный вопль:

— А-а!.. — И тут же: — Помогите! Пристают, помогите!

Орала попутчица. Перепуганный гость выскочил из купе. Тот мрачный, что снизу, включил тускловатый свет над своей головой.

— Чего орешь как ненормальная! Сама хотела с Серегой поменяться. Вот его собутыльник сюда и приперся.

Тетка сидела с перекошенным лицом, вытаращив глаза и словно онемев.

— Водка им нужна была! Водка, а не ты!

— Как вы со мной разговариваете!

Похоже, разгорался скандал.

— Так и разговариваю. Как с дурой, — огрызнулся нижний.

Пухлый тоже свесил голову сверху, с любопытством разглядывая попутчицу. Тихо повторил за приятелем:

— Как с дурой.

Христофор фыркнул. И уже давился от смеха.

— Этот... Серегин приятель... — Он не мог остановиться, хохот душил его. — Он... Он в купе сейчас ужасы рассказывает. — Христофор взял себя в руки, немного успокоился и начал плести. Очень хотелось дурачиться. — И какие ужасы! Серега в женщину превратился! Говорил ему: не пей, не пей паленой водки. А он: водки хочу!

Тут прыснул и пухлый. И мрачный, тот, что снизу, осклабился.

Тетка обиделась. Легла, отвернулась к стенке. Колеса чуть сменили ритм: «Пора тряс-ти-и... Пора тряс-ти-и...»

Мрачный глянул в окно:

— Светает уже.

Пухлый согласился:

— Скоро приедем.

Христофор снова закрыл глаза. Узор вагонного звука вернулся к знакомому Колумбовому: «Пора — пора... Пора — пора...» День ожидался непредвиденный. Еще бы чуток подремать. Чуть-чуть подремать... Чуть-чуть... Чуть-чуть... Чуть-чуть...


4. Вдовый остров

Питер встретил неприветливо. Хмурое небо, легкий утренний дождик. Он сыпал мелкой водяной пылью, потом замирал, потом снова пылил. Казалось, промозглость охватила весь мир. И не верилось, что погода — такая питерская! — может, когда-нибудь измениться.

Давно он не навещал Северную Пальмиру! Только сейчас бросилось в глаза, что Питер не просто город прямых линий. Что и пятиэтажный Невский — каждый дом — словно расчерчен, что эти прямоугольники и обилие горизонтальных линий-впадин не просто выделяют очертания камня в стене, но словно бы подчеркивают геометрическую душу города. Сочетание этих горизонталей с полукружьем верхней части некоторых окон, не нарушая математической сущности города, делало мрачный воздух каким-то проясненным. Углы многих домов тоже были скруглены, часто и выступали, как башни, вписанные в пространство дома. Еще больше его тешили эркеры. Они повисали над вторым этажом, усложняя общую геометрию, превращая ее во что-то живое, необходимое и неизбежное для этого необыкновенного пространства.

Стало легче дышать. Христофор чувствовал: Питер должен спасти его от волнений, тревог, неуюта.

Потом стали попадаться дома пониже, Невский уже хотел разнообразить свой общий вид разновысокими строениями. Дождь притих, серая, облачная пелена будто стала излучать почти незримый свет.

Дышал он глубоко. Как дышат люди, попавшие за город, улыбаясь деревьям, полянке в лесу, встреченной на пути речке. Давно не чувствовал такую прозрачность в собственной душе.

Старый дом неподалеку от Невского проспекта нашел быстро. Парадный вход был закрыт наглухо. Старинная тяжелая дверь с рельефными узорами, к которой он подошел, дышала временами стародавними. Зачем-то подергал ручку, хотя и понимал, что этой двери ему не открыть. Вход был со двора, с черного хода.

После дневного воздуха сразу ударила в нос кошачья вонь. Не хватало света, легко можно было споткнуться на первых ступенях, пока глаза привыкали к темноте. Перила, деревянные, с облезлой кое-где краской, от редкого света чуть поблескивали и словно указывали путь наверх. И если первые два пролета он одолел довольно быстро, то к шестому этажу не только заметно сбавил темп, но и уже начал задыхаться. До восьмого почти дополз. Нужного номера не нашел, но, увидев дверную ручку, массивную, бронзовую, потемневшую от времени, с большим шишаком сверху, почувствовал: здесь. На бронзовый шишак можно было смотреть долго, вглядываясь в гривастую голову и открытую пасть. Улыбнулся: «Разумеется, лев...»

Рядом с дверью, совсем как в стародавние времена, висел шнурок. Он дернул, услышал, как звякнул за дверью колокольчик. Тишина после этого тоненького, жалобного звука уже стала напряженной. Он ощутил предательскую немоту за дверью и теперь поглядел на нее с неприязнью. Темный, возможно, даже черный дерматин! Он так не соответствовал бронзовой ручке! «Неужели никого?» — Христофор почувствовал себя обманутым. Потратить столько времени на эту поездку, чтобы постоять у этой безжалостной двери и уйти. Стоял, переминался с ноги на ногу. В мозгу мелькнуло: «Нажарил меня Шклявенький! Пора топать восвояси». Он уже видел, как спускается по гадкой лестнице с таким чувством, будто наплевали в душу. С досады дернул сильнее. Колокольчик звякнул — словно всплакнул. Еще с полминуты он слушал жутковатую немоту и уже чуть было не повернулся к двери спиной, чтобы начать спуск, но вдруг услышал шаркающие шаги. Потом скрежетнул замок, стукнула задвижка. Дверь с каким-то сырым скрипом растворилась. Он смотрел на кривоватого, взъерошенного старика в барском расписном халате. Вокруг его лысины бушевала и дыбилась серебряная растительность. С содроганием понял, что старик до ужаса похож на портрет Шопенгауэра. Портрет поразил еще в юные годы — его увидел он в учебнике по истории философии, — поразил мизантропическим и тяжелым взглядом.

Шопенгауэр стоял, внимательно вглядывался. Потом заворчал едким тенорком:

— Все уже собрались. Следуйте за мной.

Старик повернулся, ссутулившись, он шел в коричневых, давно уже раздавленных шлепанцах. Те, сползая с ног, стукали подошвами по тускло блестевшему кривому линолеуму. Христофор, ошеломленный встречей со злым обликом мрачного философа, двинулся следом, впившись взглядом в его задрапированную халатом спину.

Было несколько дверей в этом коридоре. Все — с левой стороны. У одной, деревянной, покрытой облупленной белой краской, они остановились. Шопенгауэр открыл ее, стараясь все делать тихо. Христофор успел удивиться: «Как много в жизни нашей дверей!»

Было утро, но окна задернули шторами. Тускловатые бра на стенах, мрачноватые торшеры по углам. И — кресла, кресла, кресла вдоль стен. Лица мужчин, что сидели в них — кто развалившись, кто устало, кто подтянуто и строго, — разглядеть в полумраке было невозможно.

— Мы расстались, поскольку она уверяла: все кончено, она ничего не чувствует ко мне, не может даже думать о совместной жизни... — говорил кто-то из дальнего угла.

Шопенгауэр кивнул на свободное место: «Сюда присаживайтесь», — и зашаркал дальше, плюхнувшись в самое вместительное кресло.

— ...Я уже перестал волноваться к тому дню, с последним своим барахлом съехал с квартиры вечером, а утром меня разбудил телефонный звонок. В трубке ожил голос ее младшей сестры, странный, прыгающий: «Володя, она покончила с собой!» Что? Как? Я ничего понять не мог, до того было неожиданно. «Пришла к ней утром, Володичка... — всхлипнула. — Она просила... Накануне просила с утра прийти. Все про вас рассказала... — Еще всхлип. — Володичка, она в ванной лежала. Вены перерезала. Записку оставила». Я слышал, как она давит рыдания. «Володичка, записка на маленькой страничке, из блокнота какого-то. Я прочту... “Прощайте все! Поняла, что только Володю любила! Только его! И потеряла его навсегда!”»

Голос замолчал. Стало тихо. Потом Шопенгауэр кашлянул и сказал:

— Вопросы кое-какие все-таки делают вашу историю не вполне законченной.

Голос Шопенгауэра — после его ворчни и шепота — показался странным. Человек он был вальяжный, крупный, а говорил столь высоким тенором, что трудно было поверить: это голос именно этого человека.

— Мне казалось, печальная история моя вполне закончена.

— Давайте вспомним романы классиков, — не унимался Шопенгауэр. — Там почти всегда есть эпилог. Описание могилы можно дать, можно не давать. Но как не рассказать о дальнейшей судьбе главного героя. Да и упомянутую сестру покойницы можно было бы не забыть. А потом... Было ли расследование? Вдруг это было убийство?

— Как!.. Как убийство! — Голос рассказчика дрогнул.

— Да я вовсе не вас имел в виду. Но сестра ее. Разве она не могла все это устроить ради своих нам пока неизвестных целей?

— Что значит «пока»! — Рассказчик чуть не вскочил.

— Ну, не хотела ли она сама выйти за вас, убрав сестру-соперницу? Или что-то позаимствовать из квартиры, так сказать, безвозмездно?

— Верно-верно! — отозвался еще один, из кресла, что стояло у самой двери. — Ее сестра в вас влюбилась! Разве стала бы она называть вас так ласково — Володичка, — если бы не питала к вам особых чувств?

— Ирка? Не может быть! Вы фантазируете. — Рассказчик слегка поперхнулся. Вздохнул пару раз. — Вообще-то я за ней ухаживал, пока не узнал Настасью. — Он опять примолк. И вдруг вскрикнул: — Вы сказать хотите, что Ирка из ревности убила мою Настю?!

Шопенгауэр едким своим тенорком тут же ввинтил словцо:

— Я к иному склоняюсь... Деньги ей были нужны. Деньги! А у вашей жены, судя по некоторым приметам вашего же рассказа, деньги были. О вечерах вы очень уж бегло упомянули! Но стала бы она их устраивать, со всеми гостями, такими, что из ряда вон, если бы не имела на то средств? И музыкантов приглашали. И новомодные поэты стишки свои декламировали...

— Друзья... — Голос рассказчика дрожал. — Вы будто открыли мне глаза. Никогда бы не подумал, что Ирка на такое способна...

— Ну, — весело усмехнулся Шопенгауэр, — главное, зародить сомнение. Теперь, после столь примечательной истории, пройдемте-ка в соседнюю комнату. Всех ждет вино — сегодня у нас итальянское — и скромная закуска.

Кресла задвигались. Все потянулись из комнаты. Христофор встал нехотя, страшно хотелось спать. Не мог понять, почему такие посиделки проводят по утрам, а не вечером.

В соседней комнате тоже царил полумрак. На самой середине стоял стол, уставленный бутылками и всяческой снедью. Вдоль стен — вперемежку — стулья и маленькие столики.

Вдовцы проворно накладывали салаты, канапе и бутерброды в тарелки, наполняли фужеры. Стоял тихий галдёж, радостное бульканье, сухой стук тарелок и звонкий — вилок. До слуха долетали разрозненные фразы:

— Обычная история, мало ли истеричек...

— Не думаю, что он сочинил, но кое-что все же присоединил...

— И я не очень-то верю. Банальное довольно-таки сочинение.

— Особое состояние раздвоенности. Женская душа потемки, конечно. Да вот только здесь все понятно: жажда подвига, самопожертвования... Но ради чего? И объект сам придумался: муж. И чтобы запомнил ее на всю жизнь. А может, больна была? Что-нибудь неизлечимое...

— Точка бифуркации, — не согласился кто-то, мрачно выговаривая короткие фразы. — Момент раздвоения. Либо удариться в «полную жизнь», либо — в полную смерть.

В последних собеседников стоило вглядеться. Первый — гривастый и в очках — смахивал на какого-то ученого мужа века девятнадцатого. Только ученую шапочку на макушку прибавить. Второй — плешивый, пожилой, с каменным лицом — похож был на старого директора учебного заведения.

— Простите... — Он рискнул обратиться сразу к обоим. — Я тут новенький и не очень знаю правил.

— Правила простые. — Гривастый оказался человеком общительным. — В следующий раз рассказать свою повесть, вот как сегодня вы слышали. И попытаться объяснить, почему у вас случилось так и почему вообще случилось. А уж остальные — при желании, конечно, — попытаются вам объяснить вашу же историю по-своему...

— У меня лишь одно объяснение: случайность.

— О!.. — Гривастый живо обрадовался, тогда как Каменный едва улыбнулся. — Все почти так и считают. Почти уверен, что не все так просто, как вам представляется. Если хотите — можете меня навестить, все рассказать, и я открою вам много любопытного в вашей жизни. Если, конечно, вы мне доверитесь.

У Каменного — он все еще стоял рядом — лицо сохраняло сухую неподвижность. Во всем его облике было что-то монументальное и — темное.

Опять началось то, чего Христофор пытался избежать. Пили за содружество, за великий орден вдовцов. За призвание быть вдовым и — через особое чувство к покойницам — хранить связь с загробным миром. Уже хмельным он отправился-таки к Гривастому.


5. Гривастый

Имя Гривастого, казалось, не очень соответствует его весьма оригинальному облику: Всеволод Петрович. И фамилия лишь усиливала эту обыденность, как бы повторяя отчество: Петров. Но когда Христофор, стараясь улыбаться особенно приветливо, намекнул на это своему попутчику, тот ничуть не обиделся, напротив, как-то подчеркнуто обрадовался.

— Вы судите об именах по внешнему впечатлению. Не забывайте: важно не звучание, но внутренняя сущность. Вот, например, «Всеволод Петрович». — Гривастый произнес собственное имя так, будто говорил о совсем другом человеке. — Ну да, мало ли на свете Всеволодов? Петровичей, пожалуй, еще больше. Потому и сочетание — Всеволод Петрович — не может быть редким. Но много ли вы встретите среди этих Всеволод-Петровичей таких, коим имя подходило бы идеально? Много ли вообще людей на свете, которые и привычками, и поведением, да и мыслями своими, как и пристрастиями, соответствуют собственному же имени? Уверяю вас, таких людей — по пальцам пересчитать.

Гривастый изъяснялся несколько витиевато, иной раз — велеречиво. И будто не возражал, не соглашался, но просветительствовал. Христофор сразу ощутил: спорить с таким трудно.

— Вы правы, наверное. Я только не очень понимаю, что значит «соответствовать имени». Родители нарекли — и куда денешься?

— Не учитываете важного свойства. Того самого, которое мы можем выразить словом «Судьба»! Знаете же, полагаю, что слово сие произошло от «Суд Божий». И не то чтобы имя совсем уж предопределяло судьбу. Божий суд — он на то и Божий, чтобы дать человеку самому попытаться вписаться в собственную судьбу. И даже — для особо одаренных — поправить, подлатать те важные смысловые оттенки, которые могут мешать ему воплотиться в собственном имени. Думаете, случайно возникли все эти псевдонимы у писателей, да и вообще так называемых деятелей культуры? Они именно пытались найти другое себе наименование, то самое, которое наиболее точно схватывает самую суть их жизни и творчества. Бывает здесь, конечно, странный примитивизм. Ну вот Горький, например! Ведь очень уж прямолинейный псевдоним. Трудно даже найти еще более грубый и топорный. Ну разве что Скиталец или Демьян Бедный. А вот — если к тем же временам обратиться — Сологуб. Легенда известная: пришел провинциал в приличное общество, принес стишата. Как зовут? Тетерников. А стихи ведь очень даже неплохие, с каким-то мистическим отливом! «Короткая радость сгорела, и снова я грустен и нищ, и снова блуждаю без дела у чуждых и темных жилищ». Ну разве может такое написать какой-то Тетерников? Потому и захотели взять имя дворянское, родовитое — Соллогуб. Ну и для особого шику выбросили одну «л»: и чтобы не путали с графским именем, и чтобы добавить странности. Ведь сразу и звучит по-особому: «Сологуб». Здесь и «соль»: «соль земли», «самая соль» явления какого-нибудь. Но здесь и «соло»! Как одинокий музыкант, он при помощи своего особого инструмента — не лиры, но лирики — извлекает необыкновенные звуки. Здесь и «губ», то есть звуки этих стихов — на самых губах, это произносимые звуки, отсюда их какая-то заклинательная сила.

— Вроде бы и веришь вам, но... Но все же «Сологуб» — это не «Петров», согласитесь.

— Охотно, охотно соглашусь! Но вы не вслушиваетесь в самый корень имени. «Петр» — это «камень». Помните: «На камне сем возведу церковь Свою. И врата ада не одолеют ее». И тут же: «Камень, который отвергли, сделался главой угла». Это же прямое указание на судьбу, на необъятное значение имени, где и твердость, и неподкупность. И та безусловная основательность, без которой и мир бы не существовал. А к этой фамилии — «Всеволод», то есть владеющий всем и всеми. И в моем случае, конечно, не так, как владеют рабами или капиталами, а через капиталы — и людьми. В моем случае это «владение» равносильно служению. Завладеваю душами ради их же блага. Завладеваю даже не я как таковой, но то, чем сам владею: языки, переводы мои, да и стихи.

Гривастый явно напрашивался. Хотел, видно, почитать собственные сочинения. И здесь затушевать это желание — судя по всему, навязчивое — могло или какое-то внезапное событие, или неожиданный вопрос. И Христофор решился:

— Вам осталось договорить об отчестве. Но если вы мне раскроете и ту «сермяжную правду», которая заключена в имени нашего мрачноватого математика — Федот Касьянович, кажется? — вы очень бы мне помогли. И убедили бы совсем, и сообщили бы — как лучше не смотреть на недавнего нашего собеседника, хотя он так немногословен. Что-то про раздвоение он сказал, и мне его слова показались крайне значительными.

— С именем Федота Касьяныча все не так уж сложно. Касьян, то есть Кассиан, это святой, день которого падает на 29 февраля. Как и «Демьян», кстати. Другими словами, подлинный звук этого имени звучит лишь раз в четыре года. Потому ранее мной упомянутый Демьян и прибавил себе к псевдониму Бедный. Касьян же будто бы еще более редок, чем Демьян. При столь редком «прикасании» носителя к своему имени — не случайно это немногословие нашего чудесного математика. Ну а уж «Федот» по-гречески «богоданный»! Тут и раскрывать особенно нечего. И молчаливость, несловоохотливость нашего друга, она дана ему свыше, она тоже «богоданна». Потому и стал он математиком, что особые эти знаки, не примитивные плюсы-минусы, но интегралы, дифференциалы, логарифмы, экспоненты, факториалы, — все это очень коротко, немногословно, однако ж полно глубинного, почти вселенского смысла. Что же касается отчества моего — «Петрович», — то оно и готовит для «Всеволода» точку опоры, и усиливает эту «каменность» имени. Ведь «Всеволод», то есть «владеющий всем», — это движение вширь. И чтобы, кроме этого всеохвата, появилась твердая почва под ногами — для того и появились и «Петрович», и «Петров»...

Позже, вспоминая этот вечер, Христофор никак не мог вспомнить, на каком транспорте вели они свой странный разговор. На автобусе столь доверительной и близкой беседы быть просто не могло. Но и такси почему-то не казалось вполне соответствующим разговору с Гривастым. Ему мерещилось, что ехали они чуть ли не на извозчике — по мокрому булыжнику, со звонким цоканьем копыт, что будто бы даже дождь моросил и ровный звук капель, бивших по крыше экипажа, был слышен. Но может быть, самый вид Гривастого — очень уж похожего на профессора века девятнадцатого или самого начала двадцатого столетия — оставил такой ложный след в памяти: ровный ход лошади, ее фырканье, возница с кнутом, его заунывное пение, так похожее на мычание, тесное пространство самого экипажа. Хотя всего-то скорее, просто перебрал в той комнате, которую отвели под вино и закуски. И все казалось, что он чего-то недопонял или Гривастый о чем-то умолчал.

Долго поднимались на лифте, потом Гривастый распахнул дверь своей квартиры:

— Располагайтесь где захочется. Любая комната, любой диван, любое кресло — ваши. Отдохните маленько, а то с непривычки наши вдовые разговоры могут и утомить.

Христофор сразу повалился на какой-то диван, закрытый свисавшим со стены ковром. Кажется, задремал. По крайней мере, когда открыл глаза, уже заметно отрезвел. И здесь окна были плотно занавешены. Шторы были темного коричневого цвета. Вся комната — в коврах. Тоже темных. Кое-где открывались ярко-оранжевые обои. Казалось, они освещены солнцем, хотя свет был только от люстр.

— Очнулись. — Гривастый смотрел на него с сочувствием. И вдруг заговорил, горячо, с каким-то вдохновенным напором. Про жену, про то, как соединились с ней даже в своем гуманитарном призвании — лекции, статьи. Иногда писали стихи и даже издали сборник — «Соединение сердец» — сразу под двумя именами. Часто приглашали друзей. — Салон наш был довольно многолюдный, почти как недавнее наше собрание.

Потом случилось непонятное. Всеволод Петрович сам не мог понять, как все произошло. Жену его вдруг подчинило странное убеждение: скоро она умрет.

— Совсем здорова была. Но что-то точило ее изнутри. Как-то и подруг своих убедила: умрет, Всеволод останется один. Они: «Он же совершенно не умеет позаботиться о себе!» Она чуть не взмолилась: «Девочки, кто-нибудь из вас, может, возьмет его к себе после меня? Кто же о нем позаботится?» Они ей: «Света, — жену Светланой звали, — возьми себя в руки». Она и правда решила взять себя в руки, не умереть. Но вдруг уверовала, что, даже исчезнув, все-таки будет обо мне заботиться.

Исповедь Гривастого была слишком уж интеллигентная. Стал человеком именно в тот день, когда женился. Сразу почувствовал: он не один, и есть на свете дорогой ему человек, без которого жизнь была бы бессмысленной. Она словно воплотила в себе смысл его жизни. Даже не как жена, поскольку теперь он и мир видел иначе: вне одиночества. А тут... Держалась она почти год. Потом опять началось: «Всеволод, я все равно уйду в мир иной, рано или поздно. Давай лучше жить так, будто бы уже там, а ты теперь — вдовец. Ты полностью свободен. Но раз уж я не совсем еще умерла — буду тебя опекать. А ты — за мной ухаживать, если болезнь моя выйдет наружу. И когда тебе присматривать за мной станет невмоготу, ты овдовеешь уже окончательно».

— Я ничего не мог понять. Здоровая женщина говорит все это. И зачем мне эта свобода? Да еще такая странная? Я всячески старался ее хоть чем-то порадовать. Неужели она разочарована нашим союзом? Наверное, что-то я делал не так! Но все решилось внезапно. В роковой год заболела ее племянница. Почти тут же — ее сестра. Она поехала к ним, ухаживала за ребенком...

Гривастый замолчал. Он сидел, смотрел мимо своего гостя. Христофору показалось: о нем он просто забыл. Через минуты три стало страшно: Всеволод Петрович впал в ступор. Христофор тихонько кашлянул. Еще. Потом все-таки спросил:

— Чем же ваша история закончилась?

Гривастый ответил совершенно безучастным голосом:

— Маленькая выздоровела, сестра ее, тоже переболевшая, и очень тяжело, выжила. Умерла моя Светлана.

Всеволод Петрович молчал еще минут пять. Потом лицо его просветлело.

— Вы верите в другую жизнь? — И не дожидаясь ответа: — Моя вера заставила меня найти свой путь. Дневник. Начинаешь его писать, как бесконечное письмо, изо дня в день. Рассказываешь всё. Ей, только ей! Главное — никому не показывать. И в какой-то момент я почувствовал ее дыхание. Потом — услышал ее голос. Чтобы не забыть — тут же записывал, что говорит. Утром перечитывал. Жил своей непривычной холостяцкой жизнью. И каждый вечер припадал к письму своему, к дневнику. Не всегда она готова откликнуться. Но минуты эти приходят, я слышу ее, записываю каждое словечко, ею брошенное, и — счастлив.

Гривастый располагал к себе — и этой странной исповедью, и самим тоном, каким произносил слова. И поневоле уже пришлось в ответ рассказать и свою историю, и знакомство, и как подружки ее уговорили, и как он смотрел на белый парус яхты, что удалялся от берега. А после — внезапный шторм. И места себе не находил. И поиски. Сначала спасатели не хотели его брать. Потом — уговорил. И до сих пор стоит перед глазами: уже тихая, бескрайняя поверхность воды. Их катер. Вертолеты в небе, лопающийся звук от винтов. И — никакого следа. Даже обломков почти не нашли, кроме куска борта. С надписью: «Морская красавица». Та самая яхта.

Гривастый не просто был внимателен, он впитывал, кажется, каждое слово и даже невольные восклицания.

— Я вовсе не уверен, что вы — вдовец.

От этой фразы Гривастого он вздрогнул.

— Тел не нашли. Яхту не нашли. Обломок... Тут даже то странно, что именно с надписью.

— Вы думаете, она сбежала от меня? Все подстроила?! — Христофор был обескуражен. Даже не мог понять, почему раньше такая страшная мысль не приходила в голову. Потому, наверное, что именно страшная. Ужасная!

— Вот этого как раз не было, — задумчиво произнес Гривастый. — Но там были подруги. Там, наверное, был капитан, матросы. Хотя, какого яхта была класса, вы мне не сообщили. Может, простенькая, с облегченным корпусом. А может — океанская!

— Неужели похитили? — Он опять был изумлен.

— Версий слишком много. Неизвестные вам люди. Тот же капитан. Морские животные. Встречные суда. Удаленный от берега остров, возможно необитаемый... — Гривастый вдруг улыбнулся с тихой грустью. — А если вы навестите нашего недавнего собеседника, такого малоулыбчивого, помните еще? Он математик. И мистик немного. Он вам вычислит и докажет, что смерти нет. Что мир иной — это как мир мнимых величин по отношению к нашему. Проходили такое в школе?


6. По городу

К Федоту Касьяновичу он собрался на следующий день. Нужно было дождаться вечера, и он долго мотался по городу, рассматривая дома, каналы, решетки. На Эрмитажной пристани зачем-то потрогал цепи, глядя на проходивший по Неве пароходик. Волны поплескивали тихо, у самой воды сидели два любителя пива в кепках — он видел их спины и затылки. Между разговором они чуть ли не по очереди подносили горлышко бутылки к губам. Один прикладывался и тихонечко тянул, другой задирал лицо, открывал широко рот, который казался преогромным, и с бульканьем вливал пиво прямо внутрь себя. Глотнув, они продолжали что-то обсуждать, и он — не без удивления — услышал:

— Ты не понимаешь. Он выразился фигурально: «Могу полететь». Он напридумывал своих мелодий и думает, что от них душа летает.

— Ты забыл... «Могу полететь, если над водой». Над водой, то есть ежели шлепнется — то не разобьется.

— Не помню «над водой». И что значит «над водой»? Лужа тоже вода, и то, что мы с тобой сейчас квасим, — тоже вода... — Помолчав, этот, в серой кепке, прибавил: — Вода в своем роде.

— Ты забыл. Мы тогда вспоминали ту историю. Когда это было?.. — Синяя кепка, приподняв лицо, со сладостью приложился к бутылке. — Уж не помню, сколько лет прошло. Яхточка какая-то. С музыкантами. В заливе они тонуть начали и — давай дудеть и пиликать. С тубой — сразу на дно пошел, и контрабасист тоже. А вот дурочка с флейтой и альтист их сумели до берега добраться. Она даже и флейту свою смогла сохранить. Плыла, сбросила лишнюю одежду, но флейту как-то поберегла. В газете ведь писали! Поди, одной рукой гребла...

Серая кепка хмыкнул. Помотал головой — чувствовалось, что выпил он уже прилично. Процедил:

— Что-то смутно... Но вроде помню. — Потом встрепенулся. — А козел этот с контрабасом что? Контрабас — почти бакен. Спасательный. Мог бы уцепиться.

— Говорили, очень уж толст. И плавать не умел. Да и при крене мог из рук выпустить.

— Да. У меня так один раз бутылка улизнула. На катере плавали. Волна ляпнула в борт, с брызгами. А мокрое стекло как мыло. Тут же выскальзывает.

— Мы тогда тоже с пивом. К заливу пошли, помнишь? Наш Икарёнок новоявленный и брякнул: «Музыка может действовать. Энергетически. Держать над водой. Так что не утонешь. И даже можно полететь». Я ему: «Что ж этим оркестрантам на яхте не помогло?» А он: «Не то играли. Нужно мою музыку!»

— Да! Помню-помню. Он уже живот пивом напузырил. Нес околесицу. И мордан его помню: наглый и радостный.

С тревогой вслушивался в эту странную беседу. И сами их фразы, то, как они произносились, мало походили на речь интеллигентов. И внешность этих любителей пива мало подходила к такому диковинному разговору, хотя — странным было бы этого не признать — что можно сказать о том или ином лице, если взираешь на человека со спины? Но только замелькали эти слова — «яхточка», «залив», «на дно», — беспокойство стало точить его душу. Он быстро пошел, почти побежал прочь от всех этих нелепых рассуждений — к Зимней канавке, скорее под арку, в тень. Почти с умилением смотрел на желтоватую воду, на решетку, оградившую канавку от людей, на ее будто бы гибкие чугунные плетения, как бы схваченные по верхней части прямоугольными перемычками. И сразу вспомнились декорации к опере «Пиковая дама» в какой-то из постановок, где рисунок решетки был воссоздан с редкой кропотливостью. Тут же в памяти проявилась крупная, в довольно зрелом возрасте певица в белом одеянии со складками и ее неожиданно молодой голос: «Уж полночь близится, а Германна все нет». Воскрес в памяти и сам этот Германн, мелкий, квадратный, суетливый, похожий на паука в треуголке. Воспоминанию он улыбнулся, но тут же и ужаснулся: она же бросилась в воду! Рваные мысли полетели в голове: музыка над водой, возможность полететь и — затонувшая яхта, оперная Лиза, сиганувшая за эту решетку в мутные воды Зимней канавки...

Шел по плитам, уложенным вдоль решетки. Справа блестел на солнце булыжник, по которому тихо проехала машина. Непонятно зачем слившиеся слова — «музыка-вода», «лететь-тонуть» — не выходили из памяти.

Зимняя канавка вывела на Миллионную улицу, и опять в названии что-то показалось опасным.

— Миллион, миллион... — невольно пробормотал, и тут же выскочило в уме: «Денег».

По Миллионной двинулся к Зимнему. Казалось, спасительное барокко, этот неповторимый завитушечно-прохладный вид, даст успокоение. Но после тенистой Миллионной Дворцовая площадь утопала в солнечном свете. Именно солнечные лучи пробуждали мучившее его волнение. Тогда, в Крыму, тоже был солнечный день. И волны были совсем небольшие. В начале дня. И мир казался таким радостным, хотя неясная тревога уже шевелилась в груди. «Милый, подружки зовут... Покататься... Яхта...»

Питейные заведения на Невском попадались на каждом шагу. Он уже не помнил, в какое зашел. Заказал немного, сто грамм, чтобы не напиться перед разговором с математиком-мистиком. Какое впечатление произведет на Федота Касьяныча, его не особенно занимало, но хотелось сохранить хоть какую-то ясность в голове. Название водки — «Сибирский экспресс» — выбрал лишь потому, что не заставило вспомнить о море. Взял и сырную тарелку, в которую уместили, кроме того, зеленый и красный виноград, да еще в розетке вовсе ненужное инжирное варенье. Он смотрел на это темное желе с мелкими косточками и при мысли, что этим сладким кто-то закусывает водку, тут же отставил его в сторону и накрыл салфеткой. «Как саваном», — мелькнуло в голове, и тоска, пронзительная, безжалостная, заныла где-то в солнечном сплетении.

Он сразу ополовинил изящный стакан, в который ему налили «Сибирского экспресса», вилкой наколол несколько кусков сыра. Через минут пять, когда водка начала согревать душу, он, уже чуть успокоенный, взялся пощипывать виноград.

— Утопла! — вдруг услышал он с дальнего столика. — Утопла, и так ее и не нашел!

— А зачем взял на яхту? — откликнулся насмешливый голос.

Он словно онемел. Изуверский день! Яхты и утопленники преследовали. Заторопился с водкой, наколол еще пару кусков сыра и тут только из обрывков невразумительных реплик с проклятого столика вдруг понял, что говорили о фотокамере, судя по всему — весьма дорогой. Облегчения все равно не было. Все равно он болел своей памятью. Как она умела снимать! Могла и на обычной мыльнице, при самом банальном пейзаже запечатлеть такое! Как в тот пасмурный день с нахмуренными облаками. В небе на снимке за волнистой пеленой ощущалось иное: будто там была дверца в иное измерение, в иные миры. Изображение затягивало, казалось — хватит лицезреть, пора оторвать взгляд, но желание смотреть и смотреть было почти неодолимым. И даже обычную осеннюю грязь на улице она однажды так щелкнула, что мгновение, запечатленное снимком, казалось необыкновенным.

Теперь, слегка охмелев, он сидел за столиком расслабленный и затихший. Сначала добрал вилкой сыр, потом взялся дощипывать виноград... Немножко в сон повело, но это нужно преодолеть. Сколько времени? Еще не пора?

Времени было еще много. Он долго сидел на скамейке неподалеку от Исаакия. День выдался теплый. Дети галдели, во что-то играя. Слышались окрики мамаш: «Куда полез!.. Не запачкай курточку!» Купол собора почему-то показался латунным. Закрыл глаза. Кажется, заснул минут на пять или семь. Очнувшись, ощутил неожиданный прилив сил. Чувствовал: что-то необыкновенное ждет сегодня. Математик — человек особенный, это он ощутил при первом же взгляде на его белокаменное лицо. Гривастый все-таки был говорун. Да, любую тему превращал в рассказ, превращался в просветителя. Как закрутил со всяческими именами! И все же он не убеждал, поскольку самые доказательные его доводы с какой-то внутренней неизбежностью порождали в душе сомнения. Математик же — при его немногословии — представлялся человеком куда более глубоким. Он, кажется, был не столь широко образован, как Гривастый, но зато во всем его облике и в каждой из редких брошенных им реплик чувствовалась основательность.

Адрес Федота Касьяныча он запечатлел в записной книжке. Поначалу долго листал страницы, все никак не мог отыскать. Обнаружил его на одной из первых страниц, написанным вверх ногами. И сразу вспомнилось: Гривастый из-за двери диктует, медленно и торжественно, будто декламирует стихи Гомера, что-нибудь вроде: «Долго, дивяся, стоял перед ним Одиссей богоравный...» Сам же он стоит на темной лестнице, собираясь спускаться. Вокруг — кошачья вонь и сырость, какая бывает в подъездах старых, давно не знавших ремонта домов. И вместе с тем — то неуютное состояние, когда идешь в город, не представляя, как проведешь ближайший день. Вот теперь и погрузился в неуют, где случайные реплики совершенно разных людей бередили безжалостные его воспоминания.

Дом, где жил Федот Касьяныч, показался мрачным. Быть может, потому, что уже вечерело и казалось, что воздух около дома потемнел. Но может быть, и потому, что весь ряд окон второго этажа был несколько вдавлен внутрь стены, образуя прямоугольные ниши. Сами стены дома, обшарпанные, с выбоинами, были темно-серого цвета с какой-то грязно-желтой примесью и будто тронутые зеленоватой плесенью.


7. Каменный

Сначала его встретила знакомая подъездная сырость. Кошачьего запаха, правда, не было, но синяя краска на стенах облупилась, в одном месте кто-то пытался процарапать рисунок парусного кораблика, и его призрачно-белый контур будто затерялся в огромном грязно-синем океане.

Он поднялся на второй этаж. Боялся звонить, увидев потертую обивку из черного дерматина.

Но дверь после звонка открылась почти сразу, Федот Касьяныч, в костюме, тоже потертом, при этом очень уверенный в себе, позволил своему каменному лицу слегка улыбнуться:

— Давно жду.

Он пропустил гостя в коридор, аккуратно захлопнул дверь и указал рукой:

— Вон, прошу. В ту дверь, пожалте.

Это была маленькая комнатка с зелененькими в розовеньких цветочках обоями. Кресла здесь были старые, серенькие, но удобные: сев в такое кресло, уже не хотелось вставать.

Христофор вздохнул и начал свой долгий рассказ: необыкновенное их знакомство, поездка в Крым, яхта... Слово «яхта» трудно было произносить. Он даже, едва произнеся: «Яхта», — тут же зачем-то повторил по слогам: «Ях-та».

Федот Касьянович слушал с застывшим лицом. Никаких чувств не отразилось на его физиономии. Этот человек будто и не способен был выразить хоть какие-то эмоции. Христофор даже сбился, когда пришло в голову: «Да слушает ли он?» Но тут же понял, что Федот Касьянович слушает, и слушает внимательно. Обычно исповеди очень привлекают, поскольку есть в такого рода откровениях какая-то затравка для будущей сплетни или хотя бы такого рода житейских историй, которые любят почти все женщины и значительная часть мужчин. Есть, впрочем, люди, к этого рода устным повествованиям совершенно равнодушные. И чаще всего они хотят вывернуть разговор как-нибудь так, чтобы уйти от чрезмерных откровенностей, а если и будут слушать, то совершенно безучастно. Федот Касьянович не был похож ни на любителей житейских анекдотов, ни на тех, кто всего этого старается избегать. Он молчал, почти даже не шевелился, но Христофор ощутил вдруг, что ему не просто внимают. Этот математик, казалось, насторожил слух, а вместе с тем он выстраивает в голове какие-то особенные алгоритмы, так что вполне житейский рассказ в его сознании преобразуется в какие-то схемы или даже в геометрические, составленные вместе — сторона к стороне — фигуры. А может быть, схемы эти даже превращаются в смысловые кристаллы, которые способны расти, если появится для этого подходящая среда. И если таких кристаллов несколько, то во время роста они могут образовывать очень сложные и по-своему прекрасные минералы.

Когда Христофор закончил рассказ и замолчал, Касьян Федотович сидел с тем же каменным лицом. На мгновение даже стало жутко от этого молчания. Но тут же математик заговорил, причем неожиданно скрипучим голосом. Слова произносил отчетливо, фразы выстраивал ясно. И все же в них засветилась холодноватая жуть. Слишком странно было это услышать. И одну фразу Федот Касьянович даже повторил:

— Так почему же вы ничего не сказали о своем отце?

Христофор даже онемел от столь неожиданного поворота в этот исповедальный день. И откликнулся не сразу:

— Мне казалось, что история моего отца мало отношения имеет к моей. Но если вы полагаете, что она имеет значение...

— Она имеет весьма важное значение. Вы ведь знаете, если химию в школе проходили, что молекула состоит из атомов. А вот их соединение во многом определяется так называемой валентностью.

— Ну конечно. Эта часть химии мне даже нравилась, но...

— Не стоит сейчас рассуждать о химии. Поясню потом. Расскажите об отце.

— Мать я потерял рано.

Он вдруг ужаснулся тому, что, быть может, этот каменный человек прав, что его детские годы — предыстория нынешнего состояния. Но пугало и то, что далекое прошлое, о котором он старательно пытался забыть почти всю свою жизнь, вдруг резко приблизилось и коснулось его. Коснулось каким-то ледяным дыханием. Его даже передернуло. Прежде чем продолжить, он глянул на Федота Касьяновича. Ему показалось, что сквозь мрамор его лица проступила едва заметная усмешка.

— Мать рано потерял. И отец очень тосковал. Он места не находил. Часто пил с разными своими знакомцами, даже появились у него какие-то новые друзья. Меня он оберегал — и от своих знакомых, и даже от самого себя. Ходил по каким-то кабакам. Был он инженером в каком-то НИИ. И к работе относился столь же строго, как и раньше. Он вообще все всегда делал очень тщательно. Но в свободное время — шел из дому в питейное заведение, то одно, то другое. Везде находил приятелей. Один — он его называл вихрастым — особенно вписался в эту новую его жизнь, точнее — полужизнь, поскольку он постоянно бредил о покойнице. И вот однажды отец пришел домой, как всегда, поздно и, прежде чем лечь, увидев, что я не сплю, а лежу с книжкой, вдруг сказал: «Сынок! Вихрастый сегодня сказал, что мне надо найти другую женщину. Что мужчине, тем более с ребенком, иначе нельзя. Что у сына должна быть пусть и не родная, но мать. Что у отца должна быть жена». Я сжался под одеялом. Подумал, что сейчас будет то, что я много раз видел у некоторых моих приятелей. Родители расходятся, у матери появляется какой-то посторонний дядька, у отца — какая-нибудь тетка. Но отец, помолчав, вдруг сказал: «Сынок, этого не будет никогда! Мама твоя была для меня главным счастьем. В жизни не так его много, а среди моих знакомых я не видел таких жен, которые хоть чуть-чуть могли бы заменить мне...» Он замолчал, опустил голову на руку, всхлипнул. Потом встал, не очень твердыми шагами подошел, потрепал мою шевелюру: «Спи, мой дорогой. Спи». Я отложил книгу, погасил бра над моей головой, закрыл глаза. Слышал, как он, уходя в свою комнату, тихо-тихо рыдает. Я бы даже не услышал этого, если бы его не выдал дрожащий вздох, тоже совсем негромкий, но который ушами я все-таки уловил.

Утром, совсем рано, он ушел на работу. Вечером я заметил, что в нем что-то изменилось. Он что-то чертил на листе. Явно это был какой-то проект, но что за идея пришла ему в голову, он мне не сообщил. И жизнь его опять резко изменилась. Он перестал пить. Совсем. Разошелся со всеми своими новыми друзьями. Даже про вихрастого не вспоминал. Но и на меня внимания особого не обращал. Мог погладить по голове, прощаясь перед сном. Мог спросить, как идут дела в школе. Но я чувствовал, что мой ответ его совсем не интересует, что он весь поглощен каким-то неведомым мне замыслом. Потом стали появляться и материалы. Фанера, конденсатор, из которого он извлек полосу тонкой фольги, какие-то металлические пластинки. В конце концов свой прибор он сделал. Темная, с рифлеными стенками коробка. Какие-то кнопочки, тоже темные, — на одной стороне много, на другой только две. Была и какая-то трубка. Не уверен, что назвал точно. Скорее половина трубки. Какая-то чашка, небольшого размера, закрытая пластмассовой крышкой с дырочками. Именно телефон и приходил мне на ум, тем более что отец, радуясь своему изделию, начал в эту трубку что-то нашептывать. Правда, присоединил ее к коробке не проводом, но каким-то шлангом. Знаете, как у пылесосов, тоже гармошкой, но намного тоньше. Шланг этот можно было растянуть метра на три. А в сжатом состоянии он занимал совсем немного места. Из какого материала отец его сделал, даже не могу предположить. В собранном виде все было очень компактно, все умещалось на ладони. Ну, может быть, чуть побольше. Однажды, проснувшись ночью, я увидел, что из-под двери отцовой комнаты сочится свет. Расслышал и какие-то тихонькие бормотания. Совершенно невозможно было разобрать, что он там говорит. Но я испугался. Того, что он разговаривает — не то с самим собой, не то еще с кем-то... А с кем он мог говорить? Со своими галлюцинациями? С призраком — мне в голову пришло и это, ведь я был мальчишка восьми лет, который успел начитаться про замки с привидениями, про незримых покровителей или преследователей героя, про корабль-призрак... Или он говорит с кем-то воображаемым? Я уже не знал, что страшнее — когда он напивался чуть ли не каждый день или когда стал безумцем. Стал следить за ним. Особенно когда он меня не замечал. Спросит, как дела в школе, что ел, — я уже мог готовить не только омлет или картошку, но и вермишель варил, и куриный бульон, — кивнет головой, уйдет к себе. И если забудет закрыть дверь — я могу неслышно подкрасться поближе, заглянуть... Он шептал в трубку что-то. Потом прикладывал ее к уху. Напрягался, вслушиваясь. На лице его проступала улыбка. Он что-то слышал в своей коробке. Я и сам уже начинал мешаться умом. Хотелось незаметно для него вскрыть коробку, посмотреть, что там внутри, с кем он разговаривает. При мысли, что он стал общаться с жуками или с муравьями, я приходил в ужас. В школе стал настолько рассеянным, что учительница сказала однажды: «Хотела бы поговорить с твоим отцом». Глянула бы она на моего отца в минуты общения с муравьями! Зато вне школьной программы я преуспевал. Читал про насекомых: про муравьев, пчел, чешуекрылых. Иногда бросал какие-то реплики на уроках, и училка удивленно смотрела на меня. И даже как-то раз вздохнула: «Биология — очень интересно. Если бы ты так готовился к математике!» Я понимал, что скоро она вспомнит про отца, опять захочет его увидеть. Узнал — это не в школе, — что есть в математике какие-то бесконечно малые, сразу вспомнил про мух-жуков-муравьев. Но когда обнаружил в книжном шкафу что-то из этого — отец собирал именно математику, — увидел, что понять эти закорючки и слова выше моих детских сил.

Все разрешилось самым странным образом. Однажды отец после ужина вдруг сообщил: «Сынок, сделал я машину, могу через нее с мамой поговорить!» Я, наверное, вытаращил глаза от удивления. Значит — никакие не муравьи! Значит — мама стала призраком и зачем-то поселилась в этой коробке. Попросил: «А я могу с ней поговорить?» Он помотал головой, привычно уже потрепал мои волосы: «Подожди, сынок. Пока она может слышать только меня». То, о чем он поведал после, показалось мне, маленькому школьнику, полным бредом. Либо, подумалось мне, отец сам начал читать какие-то книжки про телепатию, про призраков, про телекинез (не очень понимал, что это, но знал, что это о чем-то жутковато-странном). «Представь себе рыбака, — рассказывал отец. — Каждый день он уходит в море. Когда возвращается с большим уловом, это радость для всей семьи. Однажды разыгрался шторм. Волны готовы были опрокинуть его суденышко, но ему удалось причалить к небольшому острову. Там он развел костерок, зажарил одну из пойманных рыб. Переночевал у костра. Утром шторм стих. Он отправился домой, чувствуя какое-то особенное торжество: очень уж хорош был улов на этот раз. К лачуге своей шел обветренный и гордый. И уже у самых дверей, увидев причитающих женщин, понял, что случилось что-то непоправимое. Его жена лежала на столе. Глаза закрыты, руки сложены, в них — свеча. Сын, испуганный его мальчик, стоит на коленках в уголке и плачет. После похорон он еще держался. Девятый день. Сороковой. А потом с рыбаком что-то случилось. Он видел странные сны. Жена приходила к нему, что-то говорила. Сначала он не слышал слов. Потом стал что-то разбирать. Она и подсказала, как теперь с ней общаться. Нужно сделать устройство... Ну вроде того, которое я тут собрал, ты, кажется, его видел. Когда он заговорил с ней, она сначала даже испугалась, хотя сама же и подсказала идею этого странного телефона. Ей вдруг показалось, что если его знакомые или соседи узнают, что он общается с мертвыми, то его сочтут вурдалаком, убьют, забьют в могилу осиновый кол. А как же их сын? Ведь и его будут обзывать: “Отпрыск упыря”! “Старайся говорить непонятно, — внушала жена. — Называй меня Верой. Ты же веришь, что я жива, хоть и умерла? И другие не подумают, что ты говоришь с покойницей”. Сын не очень понимал, что происходит с отцом. Видел только, что он изменился. Стал угрюм, неразговорчив. О чем-то думает. Каждый вечер перед сном что-то бормочет, ко сну как-то по-особенному готовится. И обязательно пошепчет что-то в свою коробочку. Раньше, бывало, наработается, придет и просто падает с ног. На кровать — и спать. Теперь возвращается домой пораньше, не особенно заботится тем, каков улов. А однажды позвал сына с собой в море. И хоть тот еще был мал, только помогал отцу сматывать сети или чинить их в иные дни, а в море отец брал редко, только при хорошей погоде и пока мать была жива, — в этот раз не просто взял, но словно нарочно выбрал пасмурный день, когда море было неспокойно. Вышли они довольно поздно. На море никого не было. Только одна старуха их видела, и сын слышал, как она заговорила словно бы сама с собой: “Совсем одурел после смерти Матрёны, мальчонку в шторм потащил!” На берегу было ветрено. Волны накатывались на берег. До рыбака и его сына доносился запах водорослей, долетали и мелкие брызги. Сыну все еще не верилось, что они выйдут в море. Ни одного суденышка до горизонта! Небо мрачнело. Но отец повернулся к сыну, и его угрюмое лицо подобрело. “Нам сегодня, пока море не совсем разбушевалось, надо бы добраться до Вдового острова. Там, в ложбине, где ветер бывает редко, у меня есть избенка. В ней мы с тобой и переночуем”. И вот они плывут на остров. Отец достает свою коробочку-приемник. Приоткрыл крышку и показал сыну. Две поставленные друг на друга ребром старые медные монеты. Остальное пространство заполнено хаотично изогнутой то ли проволочкой, то ли бечевкой. “Монеты эти — особого номинала: шесть и семьсот семьдесят семь”. Благодаря коробочке этой я точно знаю, куда надо плыть. В  любое время, в любую погоду. Знаю и где сети поставить: хочешь выловить лосося — здесь, корюшку — тут, кефаль — там”». Отец все это рассказывал, будто недавно где-то вычитал эту историю. А может быть, все это ему привиделось во сне. И меня поразила мысль: «Во сне ли? Мираж? Морока? Просто бред?» Историю свою он так и не закончил. Но рассказывая — вглядывался в мое лицо. А вечером следующего дня с работы не вернулся. И я — восьми лет от роду! — после школы весь вечер просидел в тревоге. Когда совсем стемнело — сел за стол. Руками голову подпер, хотелось спать. Но только лишь начинал клевать носом — рука скользила в сторону, голова падала, и тут же я просыпался. И снова подпирал потяжелевшую голову рукой. Раз случайно задел локтем какую-то шершавую бумажку. Скрученная трубочкой, совсем маленькая. Я включил торшер, развернул. Почерк у отца был не очень разборчивый, но я разобрал: «Сынок, хочу с мамой повидаться. Еду к морю. О тебе сказал дяде Витеньке. Витя поможет». Кто такой «дядя Витенька», я не знал. Никогда не видел. Даже не слышал о нем. Может быть, это и был вихрастый?

Повисла тягостная пауза. Христофор устал. И в то же время будто отрезвел, вынырнув из потока воспоминаний.

Каменный пошевелился. Легонько кашлянул:

— Отец, конечно, так и не вернулся...

— Исчез. Никто не мог сказать, что с ним стало. И приятелям своим он не сказал. Хотя настолько замкнулся в себе в последние дни, что и общался только с самим собой.

— И с покойницей, — уверенным голосом прибавил Каменный.

В эту минуту он будто перестал быть Федотом Касьяновичем, но сделался именно Каменным. С жесткими утверждениями и отчетливо ясными умственными построениями.

— Вы верите в то, что отец действительно сумел создать такой аппарат — для связи с загробным миром?..

— Для общения с покойницей, — поправил Каменный. — Про загробный мир ничего я не говорил. С покойницей, только с ней. Думаю, и прибор этот вовсе не был обязателен. Это был лишь способ, а не сама связь. Могло все ограничиться снами. Но мог он пережить и видения.

Христофор внимательно смотрел на Каменного. На мраморном лице не было написано никаких чувств. Оно было спокойно и неподвижно. Вообще, Федот Касьянович в эту минуту был похож не на человека, пусть совсем бесстрастного, но на памятник. Нет, он и не собирался шутить, это было видно по его лицу. Каменный убежден был, что все это возможно: видения, общение с умершими. Точнее — с умершей. Возможно, тесная связь при жизни играет свою роль, и после ухода близкого человека общаться можно не с царством мертвых, но только с ушедшим.

Вдруг он вспомнил слова Гривастого: «Федот Касьяныч не математик только. Он математик-мистик». Стало жутко.

Федот Касьянович в то же мгновение улыбнулся, едва-едва, самыми краешками губ:

— Я вижу, вы несколько удивлены моими словами. Потому поведаю кое-что о себе, о своем злополучном детстве. Вы поймете, что я должен был все это услышать. Детство мое тоже сиротское. А воспитывал вас?..

Федот Касьянович ждал ответа. После всего их разговора можно было почувствовать, насколько ответ ему необходим.

— Тетка. Она взяла меня. В первые дни вздыхала: «Совсем отец ополоумел. Я ведь тоже любила Машу...» Так мать мою звали. «...Любила Машу, тосковала по ней, но с ума сходить...» Тетка была сестрой матери.

Каменный кивнул:

— О дальнейшем не спрашиваю. Меня же воспитывал совсем чужой человек. Федотыч.

Христофор не сразу понял, что Каменный говорит не о себе. Он смотрел на странного математика с вопросом.

— Федотыч, Федотыч. То, что его отчество совпадало с именем моим, сыграло в моей судьбе роль решающую...

Христофор так и не понял, куда делись родители Каменного. Тот как-то незаметно пропустил всю предысторию своего сиротства. И пусть рассказ его был коротким, но сюжет его был столь странным для Каменного, а сама интонация, с какой он произносил слова, столь безучастно к содержанию, что не запомнить всю эту небольшую историю было просто невозможно. Тем более что при всей бесстрастности этого математика картина, им воссозданная, возникала как живая. Вот стоит он маленьким, горестным шкетом посреди большого города. Знает: нужно своровать что-нибудь, дабы наесться. Но от голода нет сил уже ни воровать, ни клянчить. От голода отупел. И смотрит он, окоченевший, на зимний мир и не чувствует уже и холода. Вот и блюститель порядка идет, сейчас его заберет. И даже захотел он в кутузку, чтобы хоть чуть согреться. И мрачный Федотыч — этого стража закона все мальчишки-беспризорники знали — глянул на него: «Воровать, стервец, пришел! А ну!.. А ну!..» Схватил его маленькую, деревянную от окоченелости руку и привел — почему-то — к себе домой. Посадил за стол, у жаркой печки.

— Мавра!

Прислуга Федотыча, толстая тетка Мавра, сразу поняла, принесла тарелку горячих щей...

— Как звать? — строго спросил Федотыч.

— Федот, — ответил маленький шкет.

— Ка-а-ак? — Изумлению этого твердого и несколько туповатого человека не было границ.

Все дальнейшее шло как во сне. Маленький оборвыш разомлел. Его раздели, вымыли, закутали, отогрели.

До самой весны приходил он в себя у Федотыча. И так же молчали они — и утром, и за обедом, и за ужином. Смотрел на него Федотыч серьезными выпученными глазами. Ёжился он, шкетик, под суровым взглядом. А потом, когда потеплело, и ручьи уже пробежали, и птичий щебет за приоткрытым окошком стал совсем привычен, когда апрельское звонкое солнце хотело совсем уж стать майским, повел его Федотыч во всем новеньком на вокзал. Сунул в руки кошелек с большими деньгами:

— Вот! — Мрачно сверкнул глазом. — Помни!

Повернулся на казенных каблуках — и ушел тяжелыми шагами.

«Пошел вешаться», — почему-то подумала маленькая детская голова, очумевшая от долгомесячной сытости. Лишь потом, взрослым, понял он, что Федотыч, измученный какой-то мучительной болью, шел ложиться под острый нож развеселого хирурга, чтобы заснуть и, быть может, не проснуться. Но тогда, маленький, сытый, в теплой одежде, он стоял на перроне, плакал, поняв разом, что пережил свою будто бы неизбежную смерть, выжил и теперь — с целым, безумно толстым кошельком — начинает новую, снова одинокую и страшную жизнь. И одно еще толкалось в голове: только бы случайно не стиснуть чужую селедку на крикливом базаре, только бы не засунуть тоненькую ручонку в разросшийся карман довольного жизнью обывателя. Нет. Теперь — уехать, притвориться сиротой, у которого умер последний родственник, поступить в учебное заведение и — учиться, учиться, учиться...

Федот Касьяныч — в это было трудно поверить — вдруг вытер рукавом завлажневшее веко, улыбнулся далекому прошлому. Но тут же посуровел, как его громоздкий Федотыч. И снова окаменел.

Христофор не мог понять, как маленький человек без присмотра взрослых, при больших для него деньгах смог вписаться в нормальную жизнь. Как он из оборвыша уже лет через десять превратился в одаренного математика. Но самое странное — ему казалось, что он знал этот сюжет. Будто читал где-то или слышал. Мог ли Федот Касьяныч использовать в рассказе чужое прошлое? Но его неожиданная слеза... Этому не поверить было невозможно.

— Не спрашивайте о дальнейшем, — равнодушно проговорил Каменный. — Ответ все равно будет вам непонятен. — И, снова кашлянув, вдруг произнес знакомое: — «Он имел одно виденье, непостижное уму...» Давайте перейдем в другую комнату. Вы предпочитаете красное или светлое?

— Светлое.

— Ну я-то обычно пью красное. А еще лучше водку. Но уж сегодня, ради вас...

Федот Касьянович привел его в другую комнату, и Христофор поражен был контрастом. Та — маленькая, слегка мещанская, с умильными цветочками на обоях. Эта — большая, просторная. Мебель старинная, но над ней явно много работали реставраторы. Стулья с золочеными спинками (показалось, что это уже чересчур). Комната была полна света, и здесь уже казалось, что голова хозяина с его плешью и сединой вылеплена из алебастра — до того математик был бледен.

У странного этого молчаливого человека была старуха прислуга — намного старше его, — которая принесла на подносе чай.

— Лизонька, — ласково обратился к ней Федот Касьянович, — принеси-ка нам еще бутылочку пино гриджо. Помнишь, где?

— Помню, помню, батюшка. — У старушки не хватало зубов, но она почти не шепелявила. Чуть-чуть слышался какой-то легкий присвист.

Они сели за овальный стол напротив друг друга, медленно прихлебывали чай. Рядом с математиком лежали лист бумаги и несколько остро отточенных карандашей. «Треугольной формы в сечении, не шестигранники», — заметил Христофор, глядя на уверенные руки хозяина.

— Вот я вывожу число. — Федот Касьянович медленно, с основательностью учителя, который объясняет урок, начертал цифру 12. — Вот я его стираю. — Он достал ластик из пенала, который лежал рядом с карандашами. Провел по числу. Движение было легким, но от числа ничего не осталось. Не то это был особый навык — работать резинкой, не то сам ластик был особенный. — Сейчас ничего не видно. Абсолютно, — продолжил Каменный. — Этот ластик стирает подчистую, стоит он тоже приличных денег. — Математик кашлянул. — Числа уже нет. Видите?

Христофор сглотнул слюну и кивнул. В квартире этого странного учителя было что-то тягостное. И тревога проснулась с новой силой. Но вместе с тем, пока Христофор следил за этими вроде бы не особо серьезными манипуляциями, он ощутил воздух надежды.

— Но мы же знаем, — все так же нерасторопно продолжал Каменный, — что след остался. Мы не видим цифр на бумаге, я чертил почти без нажима. Ведь человеческая жизнь столь же тонкая субстанция, как и легкий штрих. Но след — мало-мальский, который только под микроскопом различишь, да и то не под всяким, — он есть.

Рассудительность математика завораживала. Христофор пытался не пропустить ни слова, но и не очень поддаваться этому колдовству.

— Теперь я пишу то же число. — И Федот Касьянович снова вывел цифру 12. — То же это существо или иное?

Христофор не знал, что ответить.

— А если я начертал его след в след? То есть цифры легли на те же точки, что и раньше? Да и нужно ли это — след в след? Ведь сущность не сами линии, но именно число, именно эти «двенадцать». Конечно, отличие первого числа от второго в мелких частностях есть: рука дрогнула и чуть кривовато вывела или карандаш другой — там был мягкий, здесь очень мягкий... Но суть одна. В мире ином люди не могут не измениться. Они чуть-чуть другие. Но — это все тот же человек.

С минуту они сидели в полном молчании. Чай остывал. Рука не поднималась, чтобы взяться за чашку.

Вошла Лизонька, слегка шаркая. Принесла на подносике бутылку и два хрустальных фужера.

— Люблю хрусталь, — признался Федот Касьянович. — Что-то кристаллическое в его узорах. Потому и отражает свет с таким невероятным количеством оттенков. Вся радуга в одном фужере. Даже больше — в его радуге, если будете долго вглядываться, различите не семь, а семьдесят семь цветов. Особо одаренные могут увидеть и семьсот семьдесят семь. Чудесное, волшебное число! В восьмеричной системе. Вы читали о системах счисления, или способны считать только в десятичной, которую знают и первоклассники? Если эти 777 в восьмеричной перевести в двоичную — получите девять единиц, то есть «да», «да», «да» — и так девять раз. Сплошное девятикратное «да». Есть ли лучший способ отринуть от себя девять кругов ада? Если вы — единица, то ад в этом круге не властен над вами. Если в каждом круге вы — единица, личность, то ад вам не страшен.

Федот Касьянович замолчал. Христофор был изумлен и тем, что этот черствый человек способен что-то чувствовать, пусть и странное. Но уже лицо математика стало мраморным. И он опять заговорил тоном строгого учителя:

— Я мою покойницу тоже искал. Одни говорили — утопла при странных обстоятельствах. Другие — под машину угодила. В морг на опознание не поехал. Не потому, что видеть ее совсем беззащитной не хотел. Да и мертвецов не боюсь. Но не нужно этого, если ты понимаешь, что смерти нет — в том смысле, как ее обычно понимают. Вот представьте — с этой стороны листа, где мы чертили, — наш мир. А с другой стороны — мир мнимых величин. Слышали про такой? Это где царствует квадратный корень из минус единицы. В том мире единица — это «i». Если не знаете, то и не нужно. Просто — слушайте. Та сторона листа — это и есть «царство мертвых», как его величают. Там — всё как у нас, только у нас один умножить на один — это один, а там — «i» умножить на «i» — минус один. Да, мир теней как будто. Но и мы для них — мир теней. Но смотрят они на нас уже умудренные. Они уже побывали в нашем мире, все про нас знают. Потому им и увидеть нас легче. А нам нужно усилие. Кому-то меньшее, но для большинства — очень много нужно внутренней энергии. Потому почти никто туда и не заглянул. И если мы поймем, что разница той и этой стороны нашего листа не столь уж существенна, то лист может стать как бы прозрачным. И мы увидим ее — ту, которую знали здесь столь хорошо, до мелочей, — по ту сторону листа...

Христофор не знал, что ответить. Это было что-то необычайное. Он даже не спросил, почему лист, а не что-то объемное. Все умозаключения математика казались не то безумием, не то каким-то прорывом в гениальность.

Бутылка пино гриджо довольно быстро осталась пустой. Странные идеи Каменного хотелось тут же запить. Он и попрощался с суровым хозяином наскоро. Но уже в дверях повернулся:

— Невероятно вам признателен! Не все пока смог переварить. Но этого хватит на всю ночь. Обдумывать. Может — и не одну.

Федот Касьянович оставался предельно бесстрастным.

— В следующий раз, если пожелаете, поговорим о бесконечно малых.


8. Снова Вдовый остров

Он всю ночь не спал после этого разговора. И к трудному утру, когда нужно было опять рассказывать про яхту, море, про то, как он не может успокоиться, ее потеряв, был совсем не готов. Но собрался, заставил себя встать, дойти.

Шопенгауэр встретил его намного приветливей. Сделал широкий жест рукой:

— Очень-очень ждем.

Христофор прошел к знакомой белой двери. Открыл, услышал знакомый уже говорок. Вступил в заповедное пространство. Опустился в кресло. Почувствовал — до чего опустошен. Чувствовал, что остальные вдовцы его внимательно разглядывают.

— Подождем немного, — произнес Шопенгауэр. Его тенор теперь потеплел, звучал мягко, в нем можно было различить нотки радости. — Коля обещал нас навестить. Наш Коляша.

На миг стало совсем тихо. И тут всплакнул звонок у двери.

— Я открою, — вызвался Гривастый.

Он быстро вышел из комнаты.

Когда щелкнул замок и скрипнула входная дверь, что-то там произошло. Голос Гривастого пытался тихо возражать, но его собеседник был и громче, и настойчивей:

— Что тут такого! Она очень хочет увидеть.

Вошел побледневший Гривастый. Как-то неуверенно взмахнул рукой, указав на дверь. Следом влетел худой, тоже довольно лохматый и сравнительно молодой человек. Он было начал говорить, но сразу за его спиной появилась молодая женщина в ярко-красном платье.

Среди общей немоты прозвучал растерянный возглас:

— А он разве не вдовец? Почему с женщиной?

— Уважаемые вдовые господа! — Новоприбывший начал торжественно и внятно, однако потом слова его будто полетели. — О дорогом — для всех нас дорогом! — о вдовом нашем братстве слухи пошли. Слу-хи! И ведь если бы только «слу», но там и «хи»! А для кого-то — «хи-хи». Ходят слухи, ходят, ходят, и самые невероятные. «Не-веро-ят...», «не-вера...» — без веры к нам! А это — чудесный журналист Таисия Красная. Таисия. Слышите? Таи-сия. Таит в себе замечательное, доброе к нам. Дайте ей увидеть, услышать! Пусть все знают! О нас. О братстве нашем! Чтобы не «слу» и не «хи», а — братство. Вдовое братство!

Весь этот сумбурный монолог Христофору показался более чем странным. Но, похоже, те, кто сидел в креслах, к такому хаотическому словоизлиянию привыкли. По креслам пробежал тихий гул. «Пусть... Да нет уж, кто она?.. Потом еще напишет такое... Придурками выведет».

Шопенгауэр был озадачен. Но, похоже, этот «Коляша» пользовался особым его расположением. Он слегка покашлял. Потом произнес:

— Все-таки, Николай, правильней было предупредить, а не так сразу.

— Ну, если она сама вдова... — робко предположил кто-то рядом с Шопенгауэром.

— Да зачем вдова! — взорвался Коляша. — Ну давайте, давайте я женюсь. Хоть это и противоречит правилам. Нашим, нашим правилам! Женюсь, умру, она и станет вдовой!

— Коль, не кипятись. — Шопенгауэр проговорил это не без улыбки.

Но тут зазвучал женский голос:

— Вы правы. Раз не предупредил — значит, ни о каком материале об этом островке такой странной и особенной жизни... — Таисия Красная вдруг погрустнела. Но тут же вскинула голову. Повернула лицо к Коляше. — Вы не сказали мне о ваших правилах. И — как это я выйду замуж за вас? Я — замужем.

Все притихли. Журналистка взмахнула волосами, как-то грустно улыбнулась.

— Простите! — И уже обращаясь к Гривастому: — Закройте за мной.

Коляша пыхтел. Но возражать не стал. Похоже, замужество Таисии Красной его ошеломило. Оно никак не вписывалось в его путаный и суматошный план.

Когда Гривастый вошел, Шопенгауэр — он был все в том же приподнятом настроении — медленно и отчетливо, почти скандируя, произнес:

— Ну что ж. При-сту-па-ем!

Христофор закрыл глаза. Так исповедоваться было легче. Заговорил негромко. Тут же услышал шепот: «Вкрадчиво повествует». Усилил голос. Опять — первая встреча, поездка на море. Ее подружки — почему они именно там с ними встретились? Сомнения, которые зародил Гривастый, нахлынули опять. Но постарался не подать виду. Когда замолчал, опять услышал едва слышное: «Переживает мужик».

— Мне кажется, о чем-то вы недоговорили. — Это была первая реплика от Шопенгауэра. — Вы сказали о первой встрече. Но разве тогда вы познакомились по-настоящему?

И тут опять нахлынуло прошлое. Опять она. И опять в черном, любимом своем цвете. И ее хрустальный смех:

— Должны будущих сотрудников перефотографировать. Нас заставляют.

— Но я же не сотрудник.

— Это все равно. Оценивать будут не кого щелкнули, а само фото. — Легонько усмехнулась. — Пойдемте в комнату для съемок.

Серые стены, тускловатое освещение, путаный коридор. Наконец — зашли. Мебель только-только завезли, стоит в деревянных каркасах, обернутая плотной бумагой.

— Давайте здесь, — поставила его у какого-то не то комода, не то небольшого шкафика. — Ваша задача — улыбнуться.

Он и улыбнулся. Как-то само собой. И вдруг она сделала шаг к нему, прильнула и — поцеловала. Замерла, не хотела губ отрывать. И он, вечный скептик, тут не удержался. И — ответил.

Стояли долго. Дышали. Молчали. Не могли оторваться друг от друга.

Наконец он смог произнести:

— Отличная фотка будет. Мне понравилось.

— Мне тоже. — Она хотела улыбнуться — и не смогла. — Потом еще разочек сфоткаемся.

В комнату уже входили. Раздались официальные голоса. Гостей водили по будущему пространству офиса.

Очнулся. О внезапном поцелуе рассказывать не стал. Только как сфоткала, вскинув аппарат. Думал — выйдет размытое пятно. Когда потом увидел — обомлел. Даже подумалось: «Такого девчонкам и вправду захочется чмокнуть».

— С этого дня мы стали видеться. Каждый день. Что-то тянуло. Электричество какое-то.

— Или гравитация, — кто-то пошутил.

Но его тут же перебил еще один:

— А звали-то как? Вы все: «она, она, она»...

Христофор сам удивился своей внезапной скрытности.

— Кристалина. Она и серьги носила такие — ромбы стеклянные. Как кристаллы.

— Ромб не может быть, — вдруг подал голос молчавший доселе Федот Касьянович. — Ромб живет на плоскости.

— Ну да. Октаэдры. Я специально потом выискивал название фигуры.

Каменный улыбнулся. В полумраке комнаты Христофор не видел, да и сидел математик далеко. Но каким-то шестым чувством уловил его тяжеловато-мрачную улыбку.

И тут заговорил еще кто-то. А потом еще. И еще. «Судно с контрабандой... Да нет, она попала в другую страну. И добраться оттуда не так просто... Необитаемый остров... Сокровища нашли. И сразу — другая жизнь... Могло быть что-то необычайно редкое. Непростое. Быть может, ужасное. После чего возвращаться в прежнюю жизнь — все равно как солдат возвращается: в тот же, но уже чуждый мир...»

Он уже не понимал смысла различных версий. Особенно когда кто-то маленького росточка вдруг выкрикнул: «Воздушный шар!»

В соседнюю комнату шел с желанием надраться как никогда прежде. Гривастый участливо взял его за локоть, кивнул ему на один из столиков. Там лежала огромная раковина. Всеволод Петрович тут же пошутил:

— Море с нами говорит через них.

Христофор налил себе белого вина. Закуски брать не стал. Уселся за столик. Чуть отпил. Поставил фужер. Взял в руки раковину. Покачал головой: увесистая! Поднес к уху.

— Наконец-то! Давно дожидаюсь, когда ты возьмешь!

Он опешил. Голос был грубоват, но почему-то показалось — это она, Кристалина!

— Ну да, да. Кристалина. Только здесь меня зовут иначе: Варвара Петровна Пудель.

— Какой пудель?

Гривастый подошел, присел рядом:

— Что-то непредвиденное?

Залпом выпил свой фужер:

— Да нет, очень мощная раковина.

— Да. Зато в нее уместится больше моря. — Всеволод Петрович шутил мягко, будто обращался с тихопомешанным. — Давайте-ка я вам еще винца налью, а то вы, кажется, переволновались. — Он взял фужер. — Может быть, и закусочки какой?

— Да, да. Спасибо! Белого! И — на ваш вкус, бутерброд какой-нибудь.

Всеволод Петрович пошел к столу. Христофор схватил раковину и жадно приник ухом.

— Чего, дурачок, кричишь тут? Меня только ты можешь услышать. А я и мысли твои могу читать. Не «какой пудель», а фамилию мне такую нарекли. Тебе же этот, с мрачной улыбкой памятника, показал лист, обе его стороны. Вот там, где ты, я была Кристалина. А здесь — Варвара Петровна Пудель.

Гривастый мягкой походкой приближался с подносиком. Три фужера, несколько тарелок. Он положил раковину на стол.

— Ваша история произвела впечатление на одного нашего друга — видите? Вон тот, голубоглазый. Худой такой, немножко нервный. Ну Коляша, как наш хозяин его величает. Вы не бойтесь, он немножко заполошный. Но очень интересный собеседник. — Всеволод Петрович вдруг широко улыбнулся, такой чрезмерной гримасы ожидать от него было трудно. — Прославился тем, что несколько раз выпрыгивал из окна.

Трудно было понять, шутит его знакомый или нет. Но странной походкой, пританцовывая, приближался к ним и заполошный Коляша.

— Простите. Я с вами посижу, если не возражаете.

Стул этот смутьян всунул под себя довольно робко и сел как-то далековато от столика. Но уже через минуту подвинулся поближе:

— Давайте за знакомство! Николай Борисович.

— Александр Христофоров. — Невольно усмехнулся. — По школьному прозвищу — Христофор.

— Так вы же Колумб! — обрадовался Заполошный и сразу же придвинулся совсем близко.

— Да, — пошутил Христофор. — Вон слушаю раковину. Там шумит Тихий океан. — Он слегка помрачнел. — Или Черное море.

Гривастый улыбнулся ему мягко. Как психотерапевт смотрит на непредсказуемого психастеника.

— Черное море — это не только штормы и ваша печаль. Это и ваши воспоминания. И в них есть своя отрада.

— Быть может, вы и правы. Но пока отрады этой я не ощутил.

Христофор глянул в сторону. Шопенгауэр за соседним столиком кого-то убеждал:

— Люди должны умирать! Да, печали не избежать. Но если бы они жили и жили? Стариков на планете стало бы больше, чем молодых. Мир должен обновляться, как бы нам ни было неприятно от этого. Да ведь мы и так умираем за жизнь несколько раз! Был «я маленький», был подросток, был студент и так далее. Это вовсе не я, это были другие люди! Ну да, звали так же. И помню их лучше, чем многих других. Даже знаю о них очень многое, даже то, о чем не говорят. Но это — не я, который теперь. Совсем не я.

Христофор повернул голову к Гривастому и Заполошному. Вопрос, давно его занимавший, решился-таки задать:

— А почему собрания проводятся утром, да еще так рано? Для такого полумрака вечер, наверное, подходит куда более.

— Хозяин наш, — Всеволод Петрович кивнул на Шопенгауэра, который теперь жадно поглощал что-то из тарелки. — Он работает ночами. Утром, когда собраний нет, — гуляет. Любит утреннюю прохладу. А потом — на боковую. Ну а если собрание, утренник, то после, — он сам мне говорил, — спится еще крепче.

— Ну да, ну да! — тут же вставил Заполошный. И следом его понесло: — Хозяин наш — он писатель, он философ. Философ-писатель. Он не может без людей, без живой беседы. Не «бес-еды». В его еде, — вы же пробовали уже, — никакого «беса». Не «бес-еды», но «бе-седы». Седой уже — в беседах. Ведь что можно написать, что продумать без живого разговора? Но и уединение нужно. У-единение, единство свое, одиночество. Чтобы мысль свою понять, запечатлеть. Ну да — запечатлеть. Впечатать в чистый доселе лист. Мы ведь пишем будто на чистом листе. Но уже выстраданное нами — запечатлевается на нем. Оно в нем будто уже видно. В самом листе. Еще белом-белом. Чистом-чистом. Все беседы наши — бе-седы, а не бес-еды — это зрения настройка. Мы начинаем различать собственное произведение! Еще нами не записанное — различаем. Раз-лич-аем. И лицо его пред-чувствуем.

Стоило закрыть глаза — особенно после волнений и выпитого, — казалось, слышишь игру странного музыкального инструмента. Заполошный вертел слова, повторялся, ходил в рассуждениях по второму и третьему кругу. Вдруг — делал рывок в сторону и снова нанизывал слово на слово и смыслы на смыслы.

— Я вдовел не один раз. Потому что, когда расстаешься с женой — характерами не сошлись, — это ведь тоже вдовство!

Тут захотелось перебить этот словесный каскад.

— Но вдовство... — Христофор приоткрыл усталые глаза. — Вдовство — это верность. Это совсем не то, что не сошлись характерами.

— Но как же, как же, как же! Вы — теряете ее, теряете! Вы были — как одно существо, и вдруг — ее уже нет. Потому что уже пришло одиночество. Когда вдов — то одинок. Но когда она вроде бы здесь, но ты с ней одинок — ты почти вдовец! Не подумайте. Я и вправду вдовец. Жена моя меня бросила, но и скончалась. Бросила — скончалась. И я скончался. И когда бросила, и когда скончалась. Был одинок и стал еще больше одинок! Ведь сюда так тянет нас, потому что мы — одинокие люди. Одинокие сердца. Мы все — один, один, один, еще один... Одинокие. А знаете, что это и по наследству может передаться? Мать моя — она любила меня, любила, но настолько отца терпеть не могла, что бросила. И отец одичал от одиночества. И я — как сирота. Мы с ним жили, он на меня криво поглядывал. Сейчас думаю: не подумал ли, что мать родила меня от другого? Мы с ним так похожи, так похожи! Он в тир меня взял. Начал там стрелять — десять выстрелов, еще десять, еще десять, — стрелял зло, ни разу не промазал! А потом повернулся ко мне: «Вот так и мать твою встречу!»

Под этот бесконечный поток слов можно было только молчать. И Гривастый молчал. Заполошный все не унимался, и вдруг:

— Разве вы не чувствуете одиночество? Что нет ее, той, которая была всем! Что нет, нет ее. Было всё-всё, и — ничего. Ничто. Смерть!.. Почти смерть!

Заполошный вдруг замолчал. И уже усталым, вкрадчивым голосом произнес:

— У меня для вас, кажется, кое-что есть! Есть кое-что! Есть!

Когда вдовый утренник начал стихать и растворяться, когда один за другим мужчины — многие в черных костюмах — покидали комнату, Заполошный, уже на пороге комнаты, крикнул:

— Хозяин наш, добрейший-добрейший человек, хотел что-то сообщить вам. Не по секрету, нет. — И, устремляясь за Каменным и Гривастым, прокричал уже вперед, в сторону входной двери: — Постойте! Федот Касьянович! Я хотел узнать о числах! О гиперкомплексных!..

Христофор подошел к столику с раковиной. Смотрел и с трепетом, и с опаской. Взять в руки не решился.

— Это я из Крыма привез. — Знакомый тенорок наполнился улыбкой.

Христофор стоял к Шопенгауэру спиной, но ощутил эту улыбочку сразу. Невольно повернулся к хозяину.

— Очень люблю раковины! И эпоху барокко. Корелли, Телеманн, Вивальди, Гендель... И Бах, конечно. И Кальдерон! Эпоха «раковины». И не вздумайте сказать «ракушки»!

Шопенгауэр пошучивал. Но Христофор улыбнулся через силу. При слове «ракушка» сразу улетучился дорогой, драгоценный ее образ. «Кристалина»... А ведь раковина похожа на кристалл! Только причудливый. Свитый спиралью. С поразительной способностью ребрышек раковины самоповторяться и — одновременно — уменьшаться или увеличиваться. Это как будешь смотреть. Хотя конечно же растет она от малого к большому.

— Вы знаете, — вдруг приглушенным голосом заговорил Шопенгауэр, вокруг уже никого не было, — когда моя вторая половина меня оставила, переживал я мучительно. Ведь был уже в возрасте. Шестьдесят шесть не шутка! Но... — Его глаза мечтательно налились. — Влюбилась в меня соседка со второго этажа! Едва за тридцать. Все высматривала в окно, иду я или нет. Ходила со своей собачонкой, маленьким беленьким пудельком. И стоило только мне выбраться из дома — заговаривала. Я и не понимал поначалу — то одно спросит, то другое. Потом: «А не поможете ли гвоздик в стену?» или еще что-то такое.

Христофор смотрел с изумлением. Старик говорил с упоением. Настолько сладким было воспоминание, что не мог он остановиться.

— Если бы вы знали, каково это: шестьдесят шесть и тридцать два! Или тридцать три? Вместе — почти сотня лет, но когда мы были вдвоем — нам было по шестнадцать!

Шопенгауэр закрыл глаза. Его странная улыбка излучала блаженство. И губы со слегка выступившей слюной, казалось, смазаны были сиропом.

— Потом ее брат — откуда он взялся? — сообщил мне: ее квартира ваша интересует.

Лицо хозяина Вдовьего острова померкло. Христофор даже ощутил эту затаенную боль в дряблом стариковском сердце. Но тот уже воспламенился:

— Какая, какая она была! Как молодела со мной! И я молодел, молодел с ней!

Пробежала дрожь по спине. Христофор не чувствовал себя готовым к подобным откровениям. И почему-то уверен был, что это далеко не последний сюрприз на сегодня.

Шопенгауэр уже был уравновешен, спокоен, будто утренник еще не закончился.

— Очень, очень тронул ваш рассказ. Надеюсь, в следующий раз, — мы будем слушать нового нашего участника — вы сможете высказаться уже о его сюжете. Кажется, история обещает быть довольно-таки необычной.

Христофор кивнул. Поблагодарил, тут же заметив, что вынужден поторопиться, чтобы не заставить себя ждать нового знакомого:

— Обещал что-то важное показать.

Быстро пошел по коридору. Снял свою куртку с вешалки у входной двери. И тут его кто-то дернул за рукав.

В коридорной тени он с трудом узнал рассказчика с прошлого заседания. Вспомнилось: жена в ванной, перерезанные вены... Тогда этот вдовец был почти спокоен, хотя и рассказывал о жутковатом. Теперь же был возбужден. Левое веко дергалось, губами он будто что-то жевал, как жуют беззубые старики.

— Вы идете к этим?!

Христофор не понял вопроса. Как и того, что хочет этот явно неуравновешенный человек.

— К математику, мрачному такому, к литератору волосатому? И к другому — разэтакому, нервному и худому?

Христофор уже тяготился этим странным разговором:

— И почему это вас волнует?

— Вы ничего не знаете! Никакие они не вдовцы! Не страдальцы! Этот, математик который, я знаю — наплел вам, что жена его утопилась. Всем это внушил. А сам — просто задушил ее!

Христофор не без содрогания увидел вдруг, что веки этого странного человека не закрывают белки глаз. Маленькое пространство между зрачком и верхним веком напомнило ему одного сумасшедшего. Того прямо на улице скрутили мужики в белых халатах. Рядом стояла скорая помощь. Безумца пытались пропихнуть внутрь, а он упирался и взывал — не то к тем, кто топтался поблизости и глазел, не то к небесам, поскольку то и дело поднимал лицо, смотрел на висевшие в синеве перистые облачка и начинал вопить: «Спасите! Спасите!» И такие же белки, не прикрытые веками.

— Сбежал из Кащенки, — усмехнулся тогда старичок доктор, тоже в белом халате. — И напористый такой!

Теперешний полоумный взгляд собеседника казался еще ужасней.

— Да-да, — бормотал он, вцепившись в рукав куртки Христофора, — была лунная ночь. Он не спал. Ждал, чтобы жена заснула крепко. А потом — в лунном сиянии, в этом свете, что сквозил через окно, — вцепился в ее шею корявыми пальцами, надавил на горло. Нужно давить спереди, где у мужчины кадык... И — стиснул, стиснул, стиснул!

Христофор — сердце его колотилось, — задыхаясь, пытался вырвать свой рукав из жесткой клешни ненормального.

— И после он — в том же лунном блеске! — оттащил тело к Зимней канавке. Бросил в воду, как Лизу! «Уж полночь близится...» Помните Лизу?

Христофор наконец вырвал куртку. Дверь никак не открывалась. Он дергал ручку, не сообразив даже, что нужно сначала сдвинуть собачку у замка. «К Шопенгауэру! К нему!» Но вспомнил тут же, что хозяин, всего скорее, запер дверь на задвижку и уже спит.

— А другой, волосатый, накрутил вам про болезнь. Жена его вымоталась, ухаживая за племянницей и сестрой. И заразилась. И — в мир иной отправилась. А то, что сам он и воткнул ей яду в вену, — не рассказал! Что шприц даже нашел на чердаке — старый, стеклянный, замотанный в марлю вместе с иглой, уложенный в такую жесткую металлическую коробку. Коробка блеснет, если посветить фонариком. А жена его приехала совсем уставшая, заснула. И он, чтобы не разбудить, даже ночника не включил. Лунный свет помог! Бледный, мертвенный. Шел сквозь окно. Лучился. Ее кровать освещал. Она отвернулась к стенке. Поджав коленки, как ребенок. Спала как убитая. И нащупал он свое жало — шприц, уже наполненный...

Христофор сообразил наконец сдвинуть дрожащим пальцем собачку замка. Распахнул дверь.

— Лгут они. Лгут! И говорят всем, что это я успокоил мою жену. Что это я вены ей резал! Что в ванную зашла, улеглась в свою жуткую пену, а я тут и полоснул бритвой. И что Ирка, сестра ее, мне помогала! Да и как не помочь? Она от меня без ума!

...Летел вниз по лестнице, боясь споткнуться. Хватался за перила, перепрыгивая через ступеньки. Казалось даже, что умалишенный вот-вот схватит. Но крики неслись сверху:

— Тот худой, вертлявый не одну жену убил! У него их много было! И всех! Всех он...

На улицу чуть ли не вывалился. Солнце ударило в глаза. Он остановился, чтобы сослепу не налететь на кого-нибудь. Закрыл ладонью глаза.

— Что вы? Что с вами? Что? Будто не в себе. Совсем не в себе...

Раздвинув пальцы, сквозь щелку между указательным и средним Христофор разглядел радостное, с детским сиянием голубых глаз лицо Заполошного.

— Нет, нет. — Мотнул головой, как делал всегда, просыпаясь после кошмара. — Все ничего. Немного переволновался сегодня.


9. Заполошный

Добирались недолго серыми, угрюмыми улочками. Своего угла у Заполошного не было, квартиру он снимал. Обшарпанную, затхлую. Быть гостем здесь казалось странным. Все было серое — стены, полы, покрытые линолеумом, даже потолки, хотя когда-то они были белые. Заполошный не водил его по своему жилищу. И с угощением — хотя бы каким — не торопился.

— Чаю нету! — сразу предупредил и вдруг всхлипнул. — И чаю даже нету! И ее нет, и чаю! А знаете, как Достоевский говорил? «Свету ли провалиться, или мне чаю пить!» И я чаю хочу, пусть хоть весь мир перевернется! Но — нету, нету чаю. — Он остановился. — Но водка есть...

Уже глаза закрывались, уже хотелось не сидеть за столом, а примоститься на какой-нибудь из двух заскорузлых серых диванов, что стояли в комнате. Но Заполошный поставил перед ним графин с водкой, два стограммовых граненых стаканчика. Потом залез в тот же скрипучий секретер, откуда извлек водку и выудил папку. Пояснил себе под нос:

— Тут у меня вырезки. Вырезки из газет.

Начал перебирать бумажки...

— Вот, нашел! Просто недавно рылся тут. Мне для поэмы нужно было. Хотел поэму о детстве... Я о детстве пишу поэму в прозе. В стихах уже не пишу, стихи теперь не доходят. Теперь стихи — стихла. Не стихи, а — хи-хи! Все какие-то хи-хи... И — «ст»!.. — Он прижал палец в губам. — Такое тихое «ст» и — хи-хи.

Заполошный протянул маленькую, пожелтевшую от времени заметку, аккуратно — ровным прямоугольником — вырезанную из газеты: «Оргия на тонущем корабле».

Мурашки побежали по спине. Христофор впился глазами в крошечную бумажку: «Страшная история произошла в Балтийском море, на борту парохода “Морская красавица”. Судно терпело аварию. Буря была настолько сильная, что прибывший на помощь пароход, вызванный по радио, не мог принять экипаж тонувшего судна. Тогда матросов и пассажиров гибнущего корабля охватило отчаяние, и они, отказавшись от дальнейшей борьбы со стихией, взломали шкапы, где находились спиртные напитки и вино, и на тонувшем пароходе произошла настоящая оргия. Один из спасателей, которому удалось с большими усилиями взобраться на борт корабля, был убит обезумевшими матросами. “Морская красавица” на глазах у старавшегося его спасти судна со всем экипажем и пассажирами пошла ко дну».

Листочек дрожал в руке. Он пробежал его глазами несколько раз. Потом с удивлением посмотрел на Заполошного:

— Но все случилось на Черном море!

— Нет-нет-нет! Сами подумайте — газетенка маленькая. Совсем ма-аленькая газетенка. Газетеночка. Узнали не само происшествие, дошел только слух. Слу-у-ух. Длинный такой. До одного уха, потом — до другого уха. Через уши и уши. И еще уши. Не знаете, как слухи доходят? Тут хоть какую-то сенсацию, пусть крошечную. И напутали, или наборщик ошибся. А люди — читают, головами покачивают. — Заполошный покачал головой: налево — направо, налево — направо. — А название запомнилось: «Морская красавица»! Как такое не запомнить!

Христофор не понимал еще, что с этим сумасшедшим уже связан каким-то незримым лучом. Но что-то чувствовал. И уже иного рода беспокойство поселилось внутри: хаотичное, вроде бы бестолковое, но при этом и по-своему цельное.

Совсем измученный, да еще после выпитого утром и выпитого теперь, Христофор растянулся на одном из диванов и тут же заснул.

Проснулся не оттого, что выспался. Кто-то потянул за руку. Сначала — сквозь сон — мерещилось, что это ухватил какой-то краб, что сам он в воде, что только что пытался нырять, искать ее, но краб на подводном камне не пустил занырнуть еще глубже. Открыв глаза, увидел, что краб смотрит глазами Заполошного. Лицо краба стало бледнеть и гаснуть. Сквозь него проступили черты странного хозяина.

— Проснулись? Разбудил, чтобы успеть. Сначала вы все-таки должны прочитать мое сочинение. Это самое начало. — Он уже совал в руки листы. — Читайте, читайте. От этого зависит столь многое!

— От того, о чем прочитаю?

Он, одуревший от неприятного сна, никак не мог включиться теперь в мучительную реальность.

— Читайте. Сами поймете. Читайте-читайте. Я пока кофею приготовлю. Купил для вас. Пока вы спали.

Заполошный ушел на кухню. Христофор сел на диване, откинув одеяло в сторону. Спал в одежде. Быть может, потому не чувствовал себя отдохнувшим.

Раскрыл рукопись.

«Детство, детство... Что вам мое детство!»

Шрифт вроде неплохой. Крупный. На секунду закрыл глаза. Потом взял себя в руки. Попытался сосредоточиться.

«Детство, детство... Что вам мое детство! Зачем оно вам? В детстве всегда есть странная обреченность: ты — маленький, ты — зависишь. Но хочешь быть взрослым, и потому тянет на всякое своеволие. При этом ты — слабенек, ты боишься сделать что-то “чересчур” — и начинаешь воображать: вот ты, как взрослый, взял и нашел пистолет, и начал из него палить.

Палить, палить... Во что палить? Но ребенок — он не просто фантазер. Ребенок может домечтаться до невозможного, до того, чего и в жизни не бывает. Иногда в этом он — со своим чистым еще, детским умом — виртуоз фантазии. Напридумывает так, что никакой писатель, способный сочинять авантюрные сюжеты, не додумается. Конечно, ребенок тут понапустит “литературщины”, на детей очень уж действуют и книжки прочитанные, и кино, и рассказы приятелей, которые тоже что-то читали-видели.

Ребенок я был худенький, слабенький, часто болел всякими ангинами. И мигрени какие-то детские одолевали: боли головные, о которых врачи ничего путного сказать не могли. Иногда казалось, когда голова мучила, что вот иду я по улице за отцом, совсем маленький, а голова моя распухла, стала ростом с арбуз и вот-вот треснет, как иногда трескаются особенно спелые арбузы. Головная боль казалась мне такой вот спелостью, и арбузы я есть не очень любил, все казалось, что им больно быть такими красными внутри. “Наверное, и мозги, которые у всех внутри головы белые, у меня заалели, как мокрая внутренность арбуза”. Мысли у меня всегда были немного шальные. Я знал, конечно, что мозги красными быть не могут, что они все в длинных и кривых извилинах и что извилины такие словно переплетены, как канавки у ядра грецкого ореха. Но именно виртуозность детской фантазии, где можно придумать все, что угодно, и одно наслоить на другое — вне реального времени и пространства, — заставляла меня думать про такие красные мозги и через боль от мигрени — яростно улыбаться. И одна фантазия сплеталась с другой, с третьей, четвертой — и в больной голове просыпалась даже особенно мучительная любовь к увязыванию этих фантазий. Да и сама ненормальность их, — а я чувствовал, что красный арбуз в голове — это из тех фантазий, какие рождаются сразу ненормальными, — была для маленького моего сердца и большой больной головы чем-то вроде мелодии боли. Фантазии затягивали меня. Они могли отрываться от того мира, где голове было так гулко и нехорошо, они жили по-своему, где боль была только лишь музыкой. А музыку я тоже любил с детских лет до страсти. И даже напевал под нос то “Апассионату”, то “По малинку в сад пойдем”, то “Хелло, дарлинг”, то “Дайте мне свободу, я свой позор...”.

Я жил в той реальности, в которой обитали взрослые, но и в той, замкнутой, непохожей на вселенную взрослых, в которой жили мои болезненные мечтания.

Главным в мире взрослых был мой отец. Человек странный, молчаливый. Никогда не понять, что он думает — про тебя, про себя, про всех вокруг. Его нелюдимость, наверное, и заставила мою мать — помню ее очень смутно — собрать однажды маленький чемоданчик, погладить мою голову, чмокнуть в темечко и — умчаться в неизвестном направлении.

Позже, когда я чуть подрос, картинка трехлетнего ребенка: мать дотронулась рукой до головы, чуть поерошила детские волосы, оставила губную помаду на моей голове, болезненно улыбнулась и быстро выбежала за дверь — стала совсем смутной, почти неясной. И когда я вдруг решил спросить отца: «А где наша мама?» — он, поперхнувшись, сказал, что пока не знает, но знает, что будет, когда она вернется. И тогда-то он и повел меня в тир.

Он вообще часто ходил стрелять. Один. И стрелял он отменно, я слышал от редких его собутыльников: “Ну ты даешь, где ты так научился?” Они сидели за столом, пили водку — меня всегда кривило от ее запаха, — говорили, не обращая на меня никакого внимания. И не только когда я лежал на диване, закрыв глаза, но и когда читал книжку. И даже когда я сидел за тем же столом — с другого края — и рисовал, меня для них будто не было. Они пили из замызганных стаканов, ворочали пьяными своими языками, несли какую-то мрачную ерунду — и непременно так, будто рядом с ними никого не было. Однажды я даже нарисовал эту пьяную сцену: отца и двух его очередных собутыльников с ослиными ушами. Сидят втроем, бутыль на столе, стаканы, кусок черного хлеба, кильки. У отца рот закрыт — он вообще говорил очень редко и всегда старался ответить одним только словом, — а его новые приятели не умолкали (на рисунке оба сидели с открытыми ртами, у одного рот был еще и особенно зубастый). Но главное — у всех торчат вверх ослиные уши.

Меня они не замечали. И я нарочно оставил рисунок на столе, пошел на диван, выключил торшер.

Утром отец, мрачно улыбаясь, долго рассматривал мой рисунок. Ухмыльнулся: “Молодец!” Потом я пошел в школу — я уже учился во втором классе, — он же отправился на работу.

Вечером он был как-то неожиданно мягок. Спросил даже: “Ты поел? А уроки на завтра сделал?” Тогда-то я и решил спросить про мать. Он заугрюмел. Встал, взял меня за руку, и мы вышли на улицу.

Потом ехали куда-то на автобусе. Вошли в какой-то парк. И сразу — к этому маленькому домику с надписью “Тир”.

Уже вечерело. Был сыроватый сентябрьский день. Было неуютно. И в то же время я ликовал: отец взял меня в тир!

Я не знал еще, что он тренируется именно из-за матери: и чтобы отвлечься от своей сердечной боли, и чтобы натренировать руку.

Мои глаза были чуть выше стойки. Я разглядывал мишени. Вверху — мельница, совсем высоко, в правом углу, самолетик. Ниже — лось, медведь, кабан. Фигуры довольно аляповатые, но узнать было легко. А по низу двигались желтые утки, будто плыли.

Полный дядька, получивший от отца пачку рублей и с широкой улыбкой отсыпавший в специальное блюдечко целую горсть пулек, не мог оторвать глаз от сумрачного лица моего родителя. А отец взял ружье, глянул на дядьку и спросил: “Пристреляно?” — и, не дожидаясь ответа, начал палить. Преломив ружье, вставлял пульку, поднимал — и бил без упора, только прижимая приклад к плечу, по мишеням. Лоси, кабаны, медведи — кувыркались, утки, которые ползли слева направо, — рушились, мельница крутилась, самолетик после очередного выстрела стремительно несся по натянутой струне из верхнего угла вниз. Когда все мишени были опрокинуты, дядька с той же широкой улыбкой поднимал примирительно руки вверх, отец опускал ружье, дядька заново устанавливал кабанов, медведей и сохатых лосей, заново включал линию с утками, и отец снова начинал переламывать ружье, вставлять пульку, лихо возвращать ружье в рабочее состояние, поднимать его и — почти не целясь — сбивать очередную жертву. В конце концов, получив от улыбчивого дяденьки премиальные выстрелы, он поднимал ружье уже одной рукой, сначала правой, потом и левой, и так же вдалбливал пули в те крошечные пятачки, которые заставляли зверей кувыркаться.

“Вот так будет и с твоей матерью”, — сказал он, отдавая ружье. Лицо дядьки при этом сразу как-то похудело, он открыл рот от изумления, но отец, взяв мою руку, вытянул меня из тира.

На улице было мокро, шел дождь. Никакого зонта у нас не было. После слов отца у меня прошла столь привычная головная боль. Дождь падал на мое темя, на то самое место, где когда-то осталась губная помада матери, с волос ползли на лицо и виски струйки воды. Я же отдыхал от боли и в то же время чувствовал, как бешено колотится мое маленькое сердце.

Дома отец усадил меня на стул около окна, из которого — я чувствовал мокрым затылком — очень дуло. Он включил свет. Достал из ящика стола большой наган, — я и раньше видел, как он поднимал его на вытянутой руке, куда-то целился, спускал курок, и, когда раздавался щелчок, на угрюмом его лице раздвигалась кривая улыбка. Сейчас он повернулся ко мне, сдавленным голосом сказал: “Сиди! Не шевелись!” — и тут же вскинул руку с наганом и выстрелил мне в лицо.

Я ничуть не испугался. Я знал, что наган не заряжен. Знакомый щелчок — и по лицу его проползла та же кривая и такая знакомая улыбка.

Ночью я долго не мог заснуть. Отец хочет убить меня вместе с матерью, в этом я уже не сомневался. Потом мой мозг стал краснеть, все подернулось какой-то кровавой дымкой. Я чувствовал боль, чувствовал, что мне стало нестерпимо жарко, и на все это наплывала знакомая фантазия: арбуз падает со стола, разбивается вдрызг, летят красные, склизлые ошметки...»

— Прочитали? — На лице Заполошного обозначилась радость. Он стоял с подносиком, на котором дымилась чашечка кофе.

— Прочитал. Хорошо читается. Затягивает даже. Только... Почему я должен был прочитать?

— Мне кажется, что у вас с отцом тоже были отношения непростые.

— Пожалуй. Но к моему вдовству это разве имеет какое-то отношение?

— Ко вдовству, вашему в том числе, имеет отношение все! Все на свете связано. Все! И отцовство, и материнство, и то, что отец с матерью не могут найти общего языка. Я маленький любил их! Обоих! О-бо-их! Любил. А жена моя!..

Заполошный дрожал. Его прорвало, он не мог уже остановиться. И он начал полубезумный рассказ, начало которого казалось вполне романтическим.

Он долго описывал многоэтажный магазин, где было всё — одежда, туфли-ботинки-сапоги, электроника...

— Телевизоры в ряд, во всех — одна и та же голова что-то говорит; говорит-говорит, а ты глазеешь — то в этот экран, то в этот; а оттенки цвета у каждого чуть-чуть свои, у всех-всех телевизоров!.. Тогда вдруг — понимаешь! Одно и то же вовсе не одно и не то же! Оно разное! Раз-но-е! И ведь и все мы так же! Каждый видит и других, и себя самого через свои хрусталики. У кого-то — у детей — они ясные, чистые. А у старика или у старухи — затемнены, а то и вовсе мутные. Но ведь «мутный» не значит «неправильный»! Пчела смотрит на белые лепестки — видит их чуть ли не фиолетовыми! Совсем другой мир! И тут, в телевизорах, — множество миров. Вроде бы он один, но как бы и слоится. Здесь — чуть с зеленцой, здесь — очень яркий, а там впадает в темно-серые тона. И даже если помехи побегут по экрану, это не изъян! Это — другое зрение. Как бывает у дальтоников. А собаки видят все черно-серо-белым! Стою — застыл там, — думаю: «Наш мир не один. Это много миров, мир слоится! И слои эти — соприкасаются. Слоеный пирог!» И вот говорим мы сейчас, а это не А и Б разговаривают, но А, А1, А2, А3... — и Б, Б1, Б2, Б3... Понимаете? Каждого из нас — много, каждый из нас — такой вот слоеный пирог!

Разговор, где один вещал, а другой не без тягостного чувства слушал, все более превращался в бред. И бред этот не исчерпывался произнесенными словами, он не хотел прекращаться. Каким-то чудом Заполошный опять вырулил на этот многомерный магазин, намекая, что и там — многослойность. И барахло, где сапоги, где шляпы, где куртки, где юбки. И там же, в «многослойном магазине», и маникюры намазывают, и ботинки чистят, и магазинчики продуктовые, и аптека, а по соседству — кофе с пирожными, с бутербродами, с молоком или без молока... Он застрял у музыкальных инструментов. Смотреть через стекло в этот зальчик было преинтересно: вот разнокалиберные губные гармоники, вот блок-флейты самых разных размеров — есть и «до», и «фа», и «до», которое на октаву ниже. А вон и клавиатуры для электронного звука. А на полочке — камертоны, на стене же — ряды гитар, акустических и электро. И думаешь: собрать бы команду, ввалиться в эту стеклянную — как аквариум — комнату, расставить инструменты, подключить — и начать веселуху. Такую, чтобы на весь этот огромный магазин было слышно. Глянув еще на варганы, что лежали на полочке, он прошел чуть дальше, в другой зальчик. Там были книги, большой отдел. Захотелось посмотреть, что сейчас пишут, что читают, уже давно простые книжки к глазам не подносил. Хотя... Можно ли найти хоть что-то приличное среди пестрых, ярких до умопомрачения обложек, то вычурных, а то и просто пошлых! А эти глупые и сумасбродные названия! «Сражение магов», «Алхимик большой дороги», «Сумерки вечности», «Борода ужаса», «В свете замертво». Он все-таки раскрыл наугад одну из цветастых книг, и не без злорадства — уж больно заметно было безвкусие: женские ноги в коротких штанах и длиннющих сапогах, так что видны были одни коленки. И еще с таким смаком рисовал счастливый исполнитель чужих грез эти ноги, что довел изображение почти до карикатуры. Раскрыв, он глянул в аннотацию.

— Попытаюсь вспомнить. Приблизительно. — Заполошный склонил голову, взялся рукой за лоб, который будто налился тяжестью. — Примерно так: «Пришел следующий день. Кудесники тьмы перестали выискивать простаков в многоярусных переулках. Они вышли в линованный мир, где из одной точки можно попасть в любую другую. Но секретом кудесников завладел и главный герой. Он тоже меняет “точки”, перемещаясь в пространстве линованного мира, который наложен на мир обыкновенный. Он должен замести следы. Но хочет отомстить за возлюбленную...»

Заполошный поднял лицо. Глаза его вдруг стали по-детски голубыми.

— Вот на этом слове — «воз-люб-лен-ную» — меня и задел, едва-едва, как ветерок мелькнул, зеленый женский рукав. Я смотрю вслед. Она торопится, почти бежит, и на ходу роется в своей сумочке.

Он опять опустил голову. Говорить начал медленно, но от фразы к фразе ускоряя. Христофор и сам прикрыл глаза. И, слушая рассказ, словно и сам начал видеть: вот она нащупала что-то, вынула телефон. Вот-вот приложит к уху и будет разговаривать на полном ходу, не глядя под ноги. Заполошный уже ахал и вскрикивал, зачем-то убеждал, что под ноги смотреть стоило: в переходах кое-где вылетела плитка, можно было споткнуться. Он спешил, летел за ней. Нет, лицо не разглядеть, она не оборачивалась. Зато прическа поразила. Впереди челка. Он это чувствовал. И — спадающие на плечи волосы. Черные, тяжелые, с тем блеском, от которого трудно оторвать взгляд.

— Как у Клеопатры! — вскрикнул Заполошный. И опять заговорил-забормотал. Начал зачем-то рассказывать историю египетской Клеопатры. Про ее возлюбленных. Про ее смерть — от укуса змеи.

Старинное предание о знаменитой египтянке набегало на образ в спешке исчезающей женщины. Вот она запнулась, поворачивая на лестницу, — Заполошный летел за ней. Уже настигал. Видел: она торопится, ничего не замечает. Погрузилась в какие-то бумажки. Разговаривать и не собирается, что-то рассматривает. У выхода почти нагнал ее. Она же, не отрывая глаз от листиков, чуть не врезалась в стеклянную дверь. Там, с той стороны, — улица, люди, дороги, шум машин. Здесь — все еще слышен, хотя и не так громко, как внутри магазина-гиганта, гул шагов и тот говорок людей, которые пришли поглазеть, покрутить в руках какую-нибудь покупку. Или не покупку, если вещь положат на место. Еще помнилось, как мужчина и женщина спорили друг с дружкой: брать — не брать, как какой-то крупный человек мрачно спрашивал на кассе, почему в этом отделе нет коньков.

— Да ведь лето, — кассирша была изумлена. — Приходите хотя бы в октябре.

— Не хожу в октябре! — кипятился этот высокоростный и широкий покупатель.

Заполошный не то помнил до деталей, не то детали эти сочинял: и весь многоярусный говорок магазина, и звук шагов множества ног, и как шаги эти отразились зыбким эхом и на верхних этажах, и внизу, где современная Клеопатра стояла у прозрачной стены.

Она будто бы забыла о своей спешке. Стояла у стекла, потом на мгновение подняла взгляд, повернулась, пошла вдоль светлой стенки, вышла в дверь. Заполошный уже не торопился. Шел, приотстав от нее шага на четыре. Она же снова уткнулась в какие-то листочки и — не отрываясь от экрана — начала спускаться.

— Девушка! — Заполошный ликовал оттого, что незнакомка, его Клеопатра, совсем близко от него. — Осторожнее! Внимательно-внимательно! Вы под ноги не смотрите! Вон ступенька — видите? Раза в два ниже остальных. Ни-же! Каблук же сломаете!

Она обернулась, все еще глядя в свои странички, держа их обеими руками. Улыбнулась. Все-таки оторвалась от своего чтива и взглянула на Заполошного.

— Если бы у меня было время, я бы не смотрела сюда. Но мне завтра работу сдавать!

— И что же за странная работа — смотреть в бумажонки! Там у вас текст? Или рисуночки?

В ее улыбке мелькнула легкая усмешка.

— Редактирую. Почти — переписываю. И перевожу.

Он не просто познакомился. Он ее обожал! С первого же взгляда. Эту ее работу — торопясь — доделывали вместе. Потом поселились вместе. Она обрабатывала какие-то дурацкие остросюжетные сочинения. Иногда подсовывали ей совсем дилетантскую рукопись: человек писать не умел, но насобачился сочинять сюжеты. Иногда было что-то переводное. Тут тоже издательство набирало с десяток плохих переводчиков — лишь бы язык знали. И вот эту кашу ей подсовывали, она ее обрабатывала. Жили душа в душу. Он писал, она переводила. Он редактировал ее переводы, и она любила его необыкновенную отзывчивость: «Ты — выручалочка. Что бы я без тебя делала!»

Заполошный рассказывал, усиленно глотая слюну. Он и тут торопился, хотел и все рассказать, и все объяснить.

— Все в нее вложил! Все, что знал, все, что умел! Она не без образования была. Но — образ-ование! Только образ один, никакого вчувствования. Чувств — никаких. Без чувств — что же за понимание! Только по учебникам! А я ей подлинники раскрыл: и греков с римлянами, и немцев, и наших... Она вроде ценила. Уважала очень! Но и высокомерна была. Моськой меня называла: «Моськ! Моськ!» Моськой! Меня! Меня — Моськой!

Тут он всхлипнул, вдруг ударил кулаком по столу. Посмотрел на окно. Быстро зашептал:

— Зараза, зараза, зараза!..

Потом опять уставился на Христофора:

— Но так приворожила, что не мог от нее оторваться. Она на кухню — я за ней на кухню, она в ванную — я стою под дверью, жду как ненормальный. Любила и с подружками встречаться: «Моськ, я к девчонкам. А ты — глянь мою работу. Подчисти, как ты умеешь». Околдовала! Приворожила меня. При-во-ро-жила. При-ворот, то есть ворот, крутишься, как ворот, ведра поднимаешь и опускаешь, вычитываешь ее бесконечные сочинения. Я уже и свою литературу почти забросил. Как в пропасть. «Про» и «пасть». Пал я, упал духом. В пасть попал. И пасть эта — меня пережевывает. И вот раз приходит, после якобы подружек, уже под утро:

— Моськ, я полюбила другого.

Давно уже чувствовал, что дело неладно, а все равно — как удар. Но вида не подаю. Выдавил усмешку:

— Да? Надо же! Как интересно.

Она сразу сделала строгое лицо:

— Понимаю, тебе неприятно. Только мне-то — еще больше неприятностей.

— Это почему же? Иди люби.

— Моськ, но если я люблю другого, значит, ты должен умереть.

Вот тут я и опешил. И в ужас пришел: чувствую — сам готов ради нее в омут броситься.

Заполошный закрыл лицо руками. Плечи его вздрагивали. Потом поднял лицо — и стало видно, что он смеется. И что — весь на нервах. Опять заговорил-запричитал, как напился, как крикнул ей: «Смотри!» — и вышел из окна. Упал со второго этажа в снег. Почти даже не ушибся. Только словно отрезвел от холода: был в легких домашних штанах, в майке, на ногах тапочки. Обратно долго стучал в дверь. Она открыла чуть ли не через полчаса. Оказалось — валялась в обмороке. «Уже от холода спасаясь, напился. И проспал потом чуть ли не сутки. А проснулся один в квартире. Один! Одинокий навсегда!» Вскоре она опять заявилась: «Моська, я полюбила другого. Я все-таки должна тебя убить!» Заполошный тут же пояснил:

— Это шутила. Чтобы я больше не прыгал.

Но он тоже решил не поддаваться. Открыл окно, рванул его на себя — и сиганул вниз. Потом пошла-поехала неделя пьянства. Потом понял, что так ведь и себя убьет. И — пошел в казино. Как раз пытался подзаработать, полгода переводил мучительную прозу английских «смертников». Пояснил с усмешкой:

— Это у них направление такое. Жуткая-жуткая проза! Но — заплатили. Как никогда!

От казино — полегчало на душе. Сначала проигрывал по маленькой. Потом поставил больше — и на зеро. Не понял даже, что случилось, когда денег ему насыпали. И потом — изо дня в день, изо дня в день. Много проиграл. Но много и оставалось.

— Она мне писала: «Работа не идет». Я ей: «И что? Зачем мне писать об этом. За-чем?» Она: «Колюша, помоги!» Не Моська — Колюша. Зло взяло. Пишу ей: «Больше ты не Клеопатра. Не “патра”, не “Клео” и не “Клио”». Не знаю, намек поняла? Клио — муза истории. Ис-тории. Из тора, это бублик такой. В математике. Нет больше у нас истории. Это — намек ей. Нет прошлого. Прошло, забыл, не хочу! Теперь ты не Клеопатра, но — Дульсинея. То есть на удалении. Где-то. Не со мной. И прибавил: Дульсинея, Дуся. Если и поняла — виду не подает. И опять: «Помоги! Пропадаю!» Чувствую — не могу отказать. Себя забыл. Сделал ей всё. Всё! Всё до запятой, до точки! И еще письмецо с объяснениями пришпилил. Она тут же — свое письмецо. Я даже распечатал, на бумагу вывел. Чтобы обиду свою потешить. И больше не поддаваться. Найду сейчас. Сейчас вам найду.

Христофор увидел ту же папку, из которой Заполошный извлек газетную вырезку. Как она тут оказалась, он понять не мог. Вроде бы еще минут десять назад папки у Заполошного не было.

Тот все рылся в пыльных бумагах. Наконец выудил и воскликнул не без торжества в голосе:

— Вот!

Христофор взял этот листочек: «Моська, добрый день! Спасибо за все! И за письмо. За такое большое. Ты так здорово разложил, объяснил! Ты умеешь. Не определениями, а интересным рассказом. Читая, испытываешь наслаждение. Так здорово написано! Еще хотела тебя спросить. Помнишь мой рассказ? Ты уговаривал меня написать свое, а не только переводить. Помнишь? Хотелось бы к нему вернуться. Пусть и прошло столько времени. Перечитала, увидела ошибки. Ты многое объяснил. Сейчас бы исправить, продолжить правильно, твердо и просто. Могу ли обращаться к тебе за советом?»

Заполошный глядел пристально, будто хотел прочитать каждую эмоцию на лице Христофора. Тот протянул листок обратно:

— А вы что?

— А я тут же ответил: «Дуся, когда накорябаешь — можешь прислать». И всё. Ни слова больше. Ни сло-ва!

Через пару дней заявился в казино. Это как пьянство. Другое, но пьянство. И вдруг вижу — она. Даже о-бом-лел! И она меня увидела. Рванулась: «Моська, я все проиграла! Прости! Выручи!» Отдал все, что имел при себе, — и ушел. Сам не играл. Не мог с ней... У одного стола. И в одном помещении. И в один и тот же день. Да и чувствовал: один, я — один.

Заполошный замолчал, будто задумался. Потом закрыл глаза. Он явно устал. Конец истории не рассказывал, но будто наборматывал. На следующий день к нему заявился совсем посторонний ему человек. Заполошный выкрикнул: «Брат ее прихохотья». И снова пошло наборматывание:

— Свои годами заработанные деньги (и вскрик: «Я тоже на нее пахал!») она потратила на своего марьяжника[1]. А как только прибеднела — тот ее бросил. Чтобы вернуть мерзавца — пошла в казино. Пыталась на последние что-то выиграть, счастье вернуть. Счастье! Нашла себе счастье! Дуремариха. Видел я ее сожителя. Морда прохиндея.

Христофор устал слушать. Но конца истории не понял:

— Так чем кончилось?

— Убила себя! Или гаденыш тот ее застрелил. Теперь — ни в зуб, ни в пятку. Не поймешь.

И, помолчав, Заполошный вдруг взвыл:

— Едемте в казино!

Всю дорогу Заполошный не умолкал. Он молотил языком, то и дело сбиваясь, перескакивая с одного на другое, но тем не менее из этого потока вырисовывалось что-то более отчетливое. Скоро Христофор уже знал и то, насколько Заполошный был любим матерью, бросившей и отца, и его самого. При этом картина реальных событий вырисовывалась явно не в том виде, как хотел представить Заполошный. Судя по всему, мать его была красавицей, здесь он вряд ли приврал. И в том, что в ней рано проснулась странная нелюбовь к своему мужу. Но дальше начиналось что-то мутное и бестолковое. То, что мужчины вились около нее, вполне было возможно. Вот только вряд ли она отвечала полным равнодушием. Христофор так и видел снующих особей мужского пола — и тех, что в возрасте, весьма обеспеченных, прилично и даже торжественно одетых, чуть ли не во фраках (рисовались ему не только седины, лысины и «военные прически», но даже баки, строгие, генеральские усы и торжественные бороды), и совсем молоденьких, но уже наглых волокит, привыкших цедить слова с оттенком легкого презрения к окружающему миру. И почти каждому поклоннику мать Заполошного отвечала или легкой улыбкой, или поощрительным кивком головы. То, что сбежала она с каким-то весьма состоятельным «деловым человеком», вполне укладывалось в ее несколько циничный образ. То, что сына она навещала чрезвычайно редко и не особенно поощряла с его стороны восторженное выражение родственных чувств, говорило совсем не о том, что пытался внушить Заполошный: дескать, муж ее, весьма щедрый в иных делах, здесь держал красавицу жену на удалении от ее прошлой жизни, поскольку успел возненавидеть не только бывшего мужа, все время чувствуя в нем соперника и чрезвычайно умного человека, но и сына, унаследовавшего многие черты своего отца.

— Я хотел убить его! — вдруг вырвалось у Заполошного во время бесконечной его исповеди. — У-бить! Застрелить как-нибудь. Направить на него револьвер, крутануть барабан — тр-р-р-р! — и крикнуть: «Молись, подлая душа!» Хотел оставить в барабане три патрона. Три из семи. В нагане — семь отверстий. И — крутануть. И ты, пакостный аспид, можешь живым остаться! Жи-вым! Можешь, я так решил. Судьба решит! Я даже расчет делал. Рассчитал! Три! Из семи! Три делить на семь — это ноль целых и — после запятой — 428571. В периоде. Эти шесть цифр повторяются. Снова и снова. И — заметьте! — среди них все разные! И сорок два — это лет ему столько было. А теперь сложите остальные числа, если каждую цифру принять за число. Это двадцать один!

Пафос Заполошного уже утомлял. И число 21 сразу представилось как «очко», поскольку ехали они в казино. Однако ж Заполошный истолковал его иначе:

— Матери моей был двадцать один год, когда я появился на свет!

Он приподнял руки — и уронил лицо в ладони. Смотреть на его затылок, на довольно пышную шевелюру почему-то было столь же тягостно, сколь и выслушивать бесконечные излияния. И — как ни странно — ему опять мерещилось, что едут они не на такси, а на извозчике. Что он слышит, как цокают по булыжнику копыта.

Когда они вышли, еще минут десять мотались по каким-то замызганным переулкам. Заполошный, обессилев, ни о чем уже не рассказывал. Только тихо вскрикивал:

— Нам сюда!.. Теперь — вот за этот угол... В арку надо пройти.

Когда вошли в нужную дверь — сначала спустились в подвал, там по невообразимому лабиринту пробирались еще минут семь. В какой-то момент Христофор ощутил ужас. Ему вдруг показалось, что они заблудились в лабиринте и теперь уже не смогут выйти наружу. Следом в голову пришло нечто еще более кошмарное: «А что, если Заполошный — сумасшедший или даже маньяк, который заманивает в этот адов лабиринт людей, чтобы бросить, оставить в одиночестве и жутком понимании своего бессилия перед случившимся?» Но почти в то же мгновение, когда у него весь этот невозможный бред пронесся в мозгу, они стали подниматься по лестнице, прошли один пролет, второй, третий и уперлись в дверь.

— Сейчас, — шепнул Заполошный.

Он нажал какую-то невидимую кнопочку, дверь отворилась, они вышли в темный коридор, который — после нескольких поворотов — подвел их к еще одной двери. Тут они стали опять спускаться на те же три пролета. И после еще нескольких поворотов в новом лабиринте вышли к роскошной резной двери с узорными золочеными ручками.

Заполошный толкнул дверь. Сразу пришлось зажмуриться: свет был электрический и чрезвычайно яркий.


10. Казино

Они находились в зале. Сверху свисали хрустальные люстры. В воздухе висел легкий говор, слышалось какое-то листание, какое-то цоканье и тот особый ребристый звук, который издает шар, когда катится по кругу рулетки. Людей было не особенно много. В основном толпились вокруг столов, покрытых зеленым сукном. Но некоторые — и у колонн, и у большого зеркала — беседовали, держа бокал в руке. Заведение явно было вне поля зрения блюстителей порядка. Вдруг подумалось: «Мы ведь зашли в подвал какой-то, самое что ни на есть подполье!»

— Вон рулетка, — не унимался Заполошный. — А там, вон те несколько столиков, — карты. Правый — это покер. Пок-кер. По самой середине — пульку расписывают. А вот тот, крайний... — Заполошный перешел почему-то на шепот. — В фараон играют. Это ретро — фараон. Ну, или штосс[2]. Карта налево, карта направо. «Тройка — семерка — туз, тройка — семерка — туз... Ваша дама бита!» — помните? — Заполошный заулыбался. — Я не раз пытался. И все — в дым! В полный дым! Эх, дым-дымок!.. Даже курить бросил, так хотелось отыграться. Тут, кстати, есть курительные. Видите? Вон там. Дверь приоткрыта.

Христофор глянул в дальний угол зала. Ему вдруг показалось, что оттуда потянуло папиросной вонью.

— Отыграться — дело не простое. — Заполошный тарахтел не уставая. — Один раз было улыбнулось. И тут же — все в прах! В прах-тарарах! — Он уже веселился. И вдруг резко посерьезнел. — Вообще-то и безумный куш можно сорвать. Целое состояние за несколько раз! Но и ставить тогда — очень уж много. Не каждый решится.

— Никогда не мог понять этих игр. Не почему играют, но вот это: карта налево — карта направо.

— Правила-то? Правила простейшие. Детские совсем. Банкомет тасует, срезает, сдает. А дальше — случай. — Заполошный помотал головой. — Слу-чай, слу-чай, чай-чай-чай. Вон те столики видите? Можно и чаю, и кофею. И даже коньяку.

Столик, где высился самовар, был тоже под зеленым сукном, но заметно меньше игральных. Можно было разглядеть несколько чашек, самовар. И заварочный чайничек стоял. Почему-то рядом лежала раковина. Заполошный кивнул:

— Чай бесплатный. Но без сахара, без конфет. Кофе — в дурацких пакетиках. Дурацких-предурацких. Совсем на кофе не похож. Будто горелый. А вон на подносике и графинчик с бокалами. Но тут если уж приложился — изволь хоть одну партейку да сыграть.

Коньяку хотелось. И кое о чем спросить:

— А раковина там зачем?

Заполошный весело выпучил глаза. Как-то наигранно стал таращиться:

— Я и не заметил!

И тут вспомнилось. Она тихо идет вдоль берега по воде. Вдруг радостно смеется. Поднимает из воды большую раковину:

— Видал, что тут случается встретить?

Он тихо любовался ею. И сам чувствовал собственную улыбку.

— Я с тобой разговаривать буду. Ты тоже найдешь раковину. Я сюда: «Милы-ы-ый! Ау!» — это она сказала в пещерку своей раковины. — А ты в свою: «Привет-привет!»

— И ты думаешь, что я тоже найду такую?

— А зачем такую? Можно любую. Но только чудесную. Ты пошел куда-то, я тебе из дома — в раковину: «Тяв!» Ты мне: «Мяу!»

— Что ж мы с тобой — как кошка с собакой?

— Мы кристаллик-камушек и листик.

Вскрик Заполошного пробудил его от воспоминаний:

— Во режутся! Прям как в классике описывали!

Христофор поморщился от этого возгласа:

— Это когда две колоды? И открывают, пока не совпадет правая или левая карта?

— Ну да! Я же говорил! Лоб и соник[3] — знаете, наверное? Не сонник, не книга, не «если приснился покойник, то это...», не «тятя-тятя, наши сети притащили мертвеца», а соник. Совпадение карты понтёра[4] с картой банкомета, ну, валет и валет, — выигрыш. Банкомета или понтёра. Если лоб совпал — банкомета, если соник — понтёра.

— А если у банкомета выпали одинаковые, валет и валет, шестерка и шестерка? Не помню, чтобы Пушкин описал. Или Лермонтов. Или Гоголь...

— Это плие. Это банкометов выигрыш.

Заполошный прикрыл на минуту глаза, и по дрожанию век Христофор вдруг почувствовал: тот все-таки устал. Но молчание его было недолгим. Кивнул на стол с самоваром:

— Чаю?

Внезапно Христофор ощутил, что жить в современности, даже ретро, совсем не хочется.

— Лучше бы коньяку.

— Тогда и сыграть придется.

— Да уж сыграем как-нибудь.

Он подошел, взял кофейный пакет из коробки. Положил в чашку. Поднес ее к кранику. Сам не понимал, почему обычные движения кажутся такими медленными. Внутри ощущал легкую дрожь.

Отхлебнул кофе — он и вправду отдавал горелыми спичками, — обернулся. Заполошный пожирал глазами стол, игроков, крупье.

Взял осторожно раковину. Поднес к уху...

— Наконец-то! Думала, тебе сразу захочется пообщаться, а ты тут чаи гоняешь!.. Молчи-молчи! Шучу! И — слушай внимательно. У тебя в левом кармане портмоне, в нем двадцать тысяч. Ты не помнишь. Когда из Москвы уезжал — сам сунул. На черный день. На «странные расходы». Забыл уже? Сам любил повторять: «Это — на странные расходы!» Погоди, погоди, слушай. В карманах брюк у тебя еще деньги. В правом — пять тысяч. И еще в маленьком кошелечке — три восемьсот. Всего — двадцать восемь тысяч шестьсот. Понимаешь? Если сегодня поставишь на шестерку — заработаешь миллион.

Он положил раковину, чувствуя, как дрожат руки. Достал портмоне, открыл. Пересчитал — и правда двадцать тысяч. Уже ничуть не сомневаясь, достал из другого кармана остальные восемь шестьсот и быстро подошел к столу. По шумным восклицаниям рулеточников понял: кто-то только что проиграл, и проиграл по-крупному. Какую-то чудовищную сумму. Один из тех людей, что стояли вокруг и лихорадочно что-то говорили, будто пытаясь не то доказать свою правоту, не то убедить напором эмоций, громко выкрикнул:

— На эти деньги особняк можно было купить!

— Делаем ставки, — раздался бесстрастный голос.

Он глянул на гладко выбритое лицо крупье. Своей бесстрастностью тот напомнил Федота Касьяныча. Только математик был просто плотного сложения человек, этот же был потолще, с брюшком и в своем фраке в обтяжку и круглых очках напоминал большую, темную птицу.

Все внутри сжималось и — столь же резко — расправлялось. Сам не узнал своего голоса, вынимая деньги:

— Двадцать восемь шестьсот — на шестерку.

Ему казалось, он попал внутрь чьего-то — не своего — сна. Колесо закрутилось, шарик скакнул, закрутился с дребезжащим звуком по краю колеса, влетел в лунку...

Крупье что-то провозгласил. Все загудели. Заполошный, вроде бы давно исчезнувший, пропадавший у стола с фараоном, был уже здесь:

— Ну даешь! Миллион!

Он, сам ошарашенный происшедшим, засовывал деньги в карманы брюк, в пиджак. Пошатываясь — отошел к столику. Заполошный суетился рядом:

— Как ты! Как ты их!

— Плесни чайку. А то что-то дурноватенько.

Заполошный суетился вовсю. Наливал чашку дрожащими руками. Под плеск струи из самовара Христофор полуобморочной рукой нащупал раковину. Поднес к уху:

— Да что ж ты, лапоть, не дослушал! Хотела сказать — поставишь на шестерку — выиграешь миллион, поставишь три раза подряд — выйдет миллиард! У тебя и так миллион с хвостиком, правда, всего-навсего в тысячу. А там и хвостарь был бы более двухсот тысяч!

Раковину чуть не уронил. Успел подхватить ее другой рукой. Опустил на стол мягко, как драгоценность. Не отпускало все то же неуютное ощущение: это — сон. И — не его сон. Он — часть чужого сна. Он не властен над тем, что происходит. Но и тот, кто спит и его видит, — тоже не властен! «Жизнь есть сон!» Стародавняя эта формула казалась почти банальностью. Но стоит только чуть сдвинуть ее: чей сон? — и вместо утверждения один за другим всплывают вопросы. Конечно, люди — безумцы. Все до одного. И вся история человеческая — сумасшедший дом. Но и тот, кто дом этот содержит, — тоже умалишенный! И он, Христофор, совсем-совсем недавно был как одержимый! Верил голосу в раковине! Повиновался! Но она же не показывалась. А голос чей? Чей это голос?!

— Расскажем? — не унимался Заполошный. Он все это время говорил и говорил. — Послезавтра очередной утренник, там закудахтают, как в курятнике! Крыльями захлопают! Да ведь не видать курице неба и облаков! — Заполошный все вглядывался в его лицо, пытаясь в нем что-то прочесть. — Или нет. Лучше помолчим. Вдовцы... Они же — вдов-цы... Они — цы, они — цыц! Изображают особенных. Особенных-преособенных. Связь через покойницу! За ней — покой. Вечный покой. Реквием этернам. Ре-кви-ем. Кого ем? Ре. До-ре-ми. И кви, квы, ква... Покой! Другие миры! Но... «Нет, никогда я зависти не знал...» Вдовцы умеют и завидовать. И — «заснешь навеки, Моцарт». Но! — Заполошный вдруг поднял палец, повернул его к графину с коньяком. — «Жизнь есть сон!»

От Заполошного он устал. К тому же после всех передряг, странностей, выигрыша, который, по сути своей, стал проигрышем в миллиард минус миллион, чувствовал прямо-таки истошную слабость. Сидел изнеможенный. Почему-то ткнул пальцем в раковину:

— Я хотел бы к морю.

Не хотелось смотреть в резко посеревшее лицо Заполошного. Не хотелось и новых собраний-полуснов. От вдовых тронутых, вдовых помешанных он тоже устал. Только раковину хотелось еще раз взять в руки. Даже если к уху не подносить. От нее будто шел... не звук даже, а тихий вздох. И при одном взгляде на эту странность, это чудо, на это «барокко» — ему легчало.

Заполошный стал неожиданно молчалив. Пока они мотались по бесконечному лабиринту подвала, он не сказал ни слова. На улице он шел насупленный. Повернулся к Христофору и с неожиданной четкостью произнес:

— В карты не стал играть? — Опять замолчал. И спустя пару шагов выпалил: — С картами ты еще столкнешься.

Он повернулся спиной и быстрой походкой почти побежал по этому серому закоулку и скоро скрылся за углом дома.

Христофор выдохнул с облегчением. Ему вспомнились закаты, как они притягивали, как заставляли его вглядываться, чувствовать непонятный ему порыв, ощущать за облаками зов в совсем другую реальность. Предчувствовать, бояться своей догадки и в то же время радоваться, что она — не исчезла. Что она все-таки есть где-то в нашем мире. Даже если и не совсем есть, не в полной мере. Даже если большей частью она — в других временах и сроках. Что-то неотступно звало его к морю. Собрания же вдовцов уже казались выдумкой, бессмыслицей, безумием.


11. Поезд

Вокзал всегда рождал в нем ощущение бесприютности и нескончаемой, казалось бы, грусти. Вот ты в дороге, в серый, уже темнеющий день. И воздух влажен, хоть дождя и нет. Если в такую погоду стоишь на перроне, то время до прихода поезда становится пыткой, каждая минута чувствуется до невозможного длинной. А если устроишься на скамье в зале ожидания, то сочетание беспокойства и тоскливой усталости среди пассажиров превращается в душевную пытку.

Лишний час до отхода поезда он просидел в метро. Из задумчивости вышел не сразу. Но только взглянул на часы — тут же схватил сумку и заторопился: «Не хватало еще теперь опоздать!»

Он едва успел вскочить в свой вагон. Здесь мог выдохнуть: колесный стук, подрагивание вагона, привычная для глаз успокоенность пассажиров умиротворяла. Двери многих купе были приоткрыты. Где-то запихивали чемоданы под сиденье, где-то их забрасывали наверх. Кто-то уже, сидя у столика, разворачивал жареную курицу, освобождая ее беззащитную тушку от фольги.

Христофор потянул за ручку двери своего купе. С удивлением обнаружил, что пока он здесь один, без попутчиков. «Может быть, и к лучшему. Хоть высплюсь без приключений».

Вышел в коридор, к окну. Всегда любил эти нескончаемые изменения: то проплывают удаленные от дороги домики, то тянется и тянется задумчивый лес, вдруг пробежит мимо глаз полянка — и снова лес. А то выплывет голое место, где ни леса, ни домов и только мелькают столбы... В движении есть что-то завораживающее.

Вдруг вспомнил: они мчатся, Кристалина — очень серьезная — за рулем. В небе черная туча. Рядом — ослепительное солнце. Он смотрит в окно зачарованный: что-то тревожное дрожит в этой ошеломительной красоте.

Нырнули в тоннель и вылетели уже под жестокий ливень. Щетки едва успевали смахивать воду с лобового стекла. Но через несколько минут снова — на мокрых шинах, разметая кучи брызг, — вкатились в тоннель и выскочили в ясный день.

Он тогда аж зажмурился от захлестнувшего счастья. И следующий тоннель — с длинной щелью над головой — окатил их дождем, но вырвались из него опять в солнечный простор.

— Будто убегаем от ливня, — пошутил совсем по-детски, и она улыбнулась лишь краешком губ, сосредоточенно глядя на дорогу.

Смотреть на пространство за окном, беспричастное и к его тоске, и к его отрадному прошлому, стало неинтересно.

В купе стояла непривычная тишина. Ритмичный стук, казалось, ее только усилил. Веки сами смыкались. Он пытался сопротивляться сну. И тут увидел странную бумажку на столе. Что-то накорябано, наскоро, чудовищным почерком. Взял в руку, поднес к глазам, пытаясь что-то разобрать. Строчка наплывала на строчку, все это явно писалось в темноте, без света, даже того, что мелькает за окном в самые темные ночи.

Похороны тещи. Сразу подумал: «У меня никогда не было тещи!» Ищет чернильницу: «Надо написать эпитафию». Вокруг темно. Встал — ударился о дверь. «Ну вот, котелок свой ушиб!» Открыл дверь — длинная галерея. Старинные портреты на стенах. «Здесь за какой-нибудь дверью есть и ручка, и бумага». Боль ослабла. Слышно, как за стенкой, в комнате, откуда сюда попал, громко ругаются родственники. «А! Вот и дверца! Приоткроем. Что тут? Кажется, кабинет. Стол невероятных размеров! Письменный, с ящиками... Что в верхнем? Коробочка. Изящная! Что в ней? Перо. Стальное, для каллиграфии. И ручка. Роскошь! Длинный цилиндрик из темного камня, расписана вензелями. И светлый ромбик, где перо вставлять. А это что? Песочница! Прям как в золотую пору литературы! Писали вязью, с росчерками, а песок вместо промокашки».

Ругань еще сильней. «Кто же ругается на поминках! Или это в голове звенит после удара? Как вернуться? Искать дверь. А может, просто идти на звук ругани? Стена! Как пройти? Нет никакой стены. Неужели в ином мире побывал? Но там — никаких мертвых, никакого царства. Старинная галерея. А если за какой-то дверью Кристалина томится? Ждет...»

— Где пропадал? Тут в газете эпитафию требуют.

«Опять эта тусклая комната. Это они меня ругали, пока я был там, за дверью?»

— Искал, чем писать. У вас тут ничего нет, даже карандаша какого-нибудь. Ручку я нашел, только бумаги нет.

— Пиши на салфетке. Пора уже номер сдавать!

— Какой номер?!

Христофор очнулся. Голова была мутная. «До чего дурацкий сон!»

Размеренный стук колес. Знакомое: «Пора? — Пора!.. Пора? — Пора!..» Опять этот ритм убаюкивал. Почему-то пробежала в памяти вся странная цепь событий: диковинная машинка отца, закаты, куда-то зовущие, потрепанная книга, название которой не помнил, где старый художник рождал женский образ, женское лицо, всплывшее за ночным окном. А потом Шклявенький — как нелепо он спутал свою идеальную любовь с другой женщиной и женился на той, другой! И Гривастый, его дневник, его переписка с покойницей. И Каменный, чертивший знаки на листе, потом — перевернув написанное — на обратной его стороне. И Заполошный-Коляша-Моська, с разбитым сердцем вылетающий из окна. И — раковина. Море плескалось в его душе, как только он подносил к уху раковину. Почему на этот раз едет без попутчиков?

Задремывалось. «Только бы ничего не снилось. Только бы не снилось». «Пора? — Пора!.. Пора? — Пора!.. Уснуть? — Пора... Уснуть? — Пора...» Колеса... Кристалина за рулем... «Зачем все так? Зачем все так?..»

— Спит. Я говорил — спит! Спи-и-ит! И-и-и... — это сон его так тянется. Почему на «и», а не «а»? Спа-а-ать... Потому что сбежал! От нас сбежал! В иные миры. Сон — это дверца туда. В запредельное. За — предель... Предела нет. Беспредельность, безглагольность, беззвучность. Без... Или бес... Бесы вошли. В свиней!

Христофор одурело смотрел на попутчиков. Опять он заснул! Соседи по купе разглядывали его с интересом. И с веселыми улыбочками.

— Откуда вы?

— Тебя решили малость проводить! — Гривастый смотрел на него почти с нежностью. — Еле поезд нагнали.

У Каменного лицо в тусклом свете купе казалось зеленым, нефритовым. Он молчал. Заполошный дергаными движениями рук поправлял непослушные волосы:

— Говорил тебе, с картами столкнешься? Сбежал из казино! Ка-зи-но! Казус! Оказия! Такой случай — погрузиться в девятнадцатый! Поставить все, как у классиков! Все на карту. И смотреть: карта направо — карта налево. Карт даже не потрогал! Не по-трог-ал! Трог — это не торг! Это трог! Трогательные карты! Трогательные, родные! Свои! Даже если разорят!

Каменный медленно проговорил:

— Можно сейчас потрогать. Поезд давно тронулся, наш Христофор тронулся недавно.

Шутки Христофор не понял. Не понял и того, как эти трое его нагнали и купе нашли! В груди было пусто. Нехорошо.

Он сел на своей полке:

— Хотите в фараон?

Каменный вдруг оказался разговорчивым:

— В поезде в фараон? Нет. Ни покер, ни преферанс, ни вист — не для вагонной жизни. А уж штосс, фараон, — об этом и речи быть не может. Купе — для дурака. Ну можно, конечно, и в пьяницу, если времени не жалко.

Каменный вдруг вытащил откуда-то снизу коньяк в граненой бутыли.

— И штофики, штофики нужны, — радостно подхватил Заполошный.

— Шкалики, — поправил, улыбнувшись, Гривастый.

— Штоф — он как штосс, — огорчился Заполошный. — Раз уж в пьяницу.

— В пьяницу играть только время тратить. — Каменный произносил — будто формулировал. — Играть будем в дурака.

— В переводного, — подхватил Гривастый. — Ставки небольшие. Беглеца нашего разорять не будем.

— По рублю за партию?

— Нет, это все-таки маловато. Давайте по десятке.

— По сотне! — выкрикнул Заполошный. — По сотне. Сотня — это не просто сумма. Это число! Чис-ло! Чис — для чистилища. Без него — не попасть. Никуда не попасть! «Божественная комедия». Сколько песен? Сто! Из ада войти в чистилище. В чис-ло! В чис-тилище! И подняться в рай. Сотня нужна! Сотня — и вся из терцин, из троечек!

Христофор чувствовал, что голова начинает болеть. Как в недавнем сне.

— Налейте сначала.

— Во! — обрадовались все трое.

Гривастый заполнил четыре штофа. Чокнулись молча. Выпили.

— Ну что? Сдаю?

Хоть Заполошный и хвастался, что просиживал в казино неделями, но ловкая сдача Гривастого говорила сама за себя. Он был тут самый опытный.

Молча развернули вееры карт. Заполошный засуетился, забормотал:

— Как же так! Так неправильно. Не тот расклад.

Гривастый улыбнулся:

— Головой нужно играть, а не картинками.

Каменный глядел в карты и хмуро молчал.

Христофор развернул свои. Вдруг увидел цыганку. Пиковая дама — цыганка. В пестром платье с монистами. Она вдруг ему подмигнула: «Давай погадаю!» Она быстро-быстро метала карты, раскладывая на кучки. «Бери любую! — ткнула пальцем в ближайшую маленькую колоду. — Карта сама тебе скажет: встретишь — не встретишь». Он задрожал. Волнение душило. Потянулся к колоде с опаской, будто затаилась там змея. Верхнюю брать не стал. Нижняя тоже казалась страшной. Вытянул из середины. Бубновый король. И что это значит? Он глянул на цыганку. Та зловеще усмехнулась из-под черных пик. И тут же король протянул свой скипетр, коснулся его. Ромбовидный бубен засиял, заалел рубином. «Рубиновый октаэдр!» — только он произнес это, как ощутил, насколько стало тесно. Все вокруг сжималось. Узко, душно, невыносимо.

Ужасный сон! Гулко стучало сердце. Не хватало воздуха. Из попутчиков никого не было.

Окно в купе не открывалось, и он вышел в коридор. За стеклом в полумраке что-то неслось невнятное. Он же, приоткрыв щелочку, жадно дышал. Потом вернулся в купе. В памяти зачем-то всплыл голос Заполошного: «Один-один-один... Одиночество». Вслушался в ритм колес: «Один-один... один-один...» За окном серело мутно утро.

Когда проводница принесла чай, схватил горячий подстаканник с жадностью. Сначала ждал, когда же чай можно будет пить не обжигаясь. Потом начал тихонько прихлебывать. Закончив — прислушался: «Пора-пора... пора-пора...» Умиротворенный, вынул подостывший стакан из подстаканника, повернул к уху, приложил. Мурашки побежали по спине...

— Давно бы сообразил! Вовсе не обязательно раковины было выискивать. Любая емкость около уха. Даже самая маленькая. Только слышать будешь хуже. Если в спичечном коробке — то еле-еле.

Мысли его остановились. И даже тело будто бы онемело.

— Ладно уж, дам тебе отдохнуть. Там, у моря, быть может, и встретимся.


12. Феодосия

Вроде бы знакомый, но и незнакомый пейзаж плыл за окном: пирамидальные тополя, каменная стена, из-за которой торчали разлапистые деревья, и вот уже асфальтовая дорога, люди в летних коротких одеждах, чуть дальше — белые многоэтажки, ближе — крошечные светлые башенки под темными крышами, рядом желтый невысокий дом. Его тут же прикрыли деревья, посаженные вдоль путей.

Оторвался от окна. Проверил сумку, деньги. Свой миллион разбил на три части, упаковав каждую в двойной целлофановый пакет. Одну засунул в плавки, другую — в левый карман брюк, застегнув его булавкой. Третий оставил во внутреннем кармане пиджака.

Из поезда он вышел в солнечный мир. Феодосия встретила приветливо. Еще в вагонах ходили люди с навязчивым вопросом: «Комната нужна?.. Вам квартиру или попроще?..» На вокзале их было еще больше. Отбился не без труда, перешел площадь. Вот это желтое многоярусное здание. «Астория». Улыбнулся: здесь они с Кристалиной снимали номер... Его он взял сразу, тот самый. Двинулся вверх. Все так, как и тогда: в фойе красные ковры под ногами, светлые ворсистые кресла... Знакомые лестницы, те же красные дорожки на ступенях, перила, ажурные балясины... Их номер. Даже вздрогнул. Все так, как и тогда: широченная кровать с двумя подушками, два кресла у окна, темные, тяжелые шторы раздвинуты, сквозь кисею занавесей — радостный свет.

Бросил свою сумку у кровати, закрыл номер и тут же сбежал вниз. Хотелось пройтись по городу. Феодосию с ее длинными, почти нескончаемыми улицами он любил. И саму ее протяженность вдоль берега. Сначала долго шел, не пытаясь рассматривать дома, как они разглядывали — и белые, и красные — в то лето. Не сами строения притягивали глаз, но какая-то уютность, с какой они вписывались в улицы.

Сразу направился в сторону генуэзской крепости. Радовался даже тому, что нужно много и настойчиво подниматься. У крепости почувствовал, что привычный уже запах города замещает степной запах. Узкая каменистая дорожка, поросшая выгоревшей на солнце травой, вела вверх. Теплый ветер казался совсем родным. Небольшая стена из серого камня, за ней, чуть дальше, — высокая и так же выложенная. Дошел до квадратной башни, около которой они долго стояли, рассматривая прямоугольные окна, в расположении которых столь причудливо нарушалась симметрия. А вот там она вскарабкалась на стену и сначала ходила, а потом чуть ли не бегала по ней. И он, стоя на той же стене, боялся: вдруг запнется о камень и сорвется вниз? На его: «Осторожнее!» — она отвечала звонким, хрустальным смехом. Но потом послушалась — или просто ей надоело? — перестала бегать, осторожно спустилась вниз.

Хотелось обойти все места, где они побывали. Доехать до Коктебеля, уйти далеко в степь, где солнце, плавные холмы, трава, кое-где — озерца. Вспомнил, как на степной тропинке она вдруг пригнулась:

— Ой, паучок! А на нем паучата. Смотри сколько!

Чуть ли не трогала пальцем, и он подхватил и оттащил ее на шаг:

— Ты даешь! Это же каракурт!

Сам он не был уверен, что каракурт, хотя однажды видел это черное неприятное существо с округлой спиной и юркими лапками. Но дрожал при каждом ее опрометчивом шаге. И кажется, это был их последний поход.

...Странный теперь выпал день. Солнце, ветер волны и — очень мало людей. Он помнил, что в сентябре, даже в самом конце месяца, народу много больше.

Море притягивало. Оно звало, что-то обещало. «Неужели она это же чувствовала?»

Вернулся к вокзалу. Прошел чуть дальше. Как называлось то кафе? Не то «Гринвич», не то «Гринвичский меридиан». Там сидели в последний раз. «Ты знаешь, меня подружки позвали на яхту покататься. “Морская красавица” — это имя ее, яхты».

Разволновался. Ускорил шаг. Увидел ларек, рядом — столик. Там лежали раковины рапанов, покрытые лаком. Быстро подошел. Выбрал самую большую. Глянул на веселого старика, стоявшего у столика. Потом покосился чуть в сторону:

— Это что, пудель?

Старик обрадовался:

— Не просто пудель. И не просто резал мой знакомый не помню из какого дерева. Это пудель из «Фауста»! Читали?

— Читал, читал, — улыбнулся ларечнику. — В юности, конечно. Помню — он в келью к Фаусту забежал. В самом начале.

— Да-да! И был это не кто иной, как Мефистофель!

Что-то тревожное шевельнулось в груди.

— Я вижу, у вас все маски, маски. Что-то пиратское. И только пудель в гордом одиночестве.

— Пудель в одиночестве! Забавно вы. А масочку не хотите?

— Нет, я уж одинокого пуделя. А вон там у вас что?

— Это? Знаете, и сам не знаю. От прежнего владельца осталось. Не забрал, когда ларек продавал. Это рисунок на металле. Не знаю даже, чем тут рисовали. И металл, сам этот лист, почему-то выпуклый.

Ларечник аккуратно достал лист. Дохнул на него, словно хотел сдуть пыль:

— Вот, гляньте! Даже кто рисовал не могу вам сказать.

Христофор держал металлический лист, чувствуя дрожь в руках. Чуть-чуть похоже на Кристалину. Будто ее сестра. Или мать в молодые годы. Но вспомнилось и лицо в окне, и женский образ, который вычерчивал старик кореец. Или китаец? Он повернул лист обратной стороной. Там стояли едва различимые иероглифы. Рядом по-русски кто-то написал: «Ли Шень Ши».

— Я беру у вас. Сколько?

Лавочник замялся:

— Не мое это. Вдруг хозяин вернется?

— Продайте! Возьмите больше.

Старик махнул рукой:

— Хотите все вместе... — Он задумался: не то боялся запросить слишком много, не то боялся прогадать. — Девятьсот. Пойдет?

Деньги отсчитал молча. Пудель и раковина уместились в пакете, который выдал ларечник. Рисунок по металлу был завернут в газету. Само сочетание: рисунок, пудель, раковина, голос «Варвары Петровны Пудель» — его он уже предчувствовал — все это и волновало, и пугало.

В кафе — под большим навесом — было лишь два занятых столика. Заказал белого вина, салат с овощами и сухариками. То, что они пили и ели в тот день. Музыкантов сегодня не было. А тогда — он хорошо помнил — двое ребят, клавишник и гитарист, пара микрофонов, электронный ударник вместо третьего. Переключали ритм. Пели что-то непонятное: «Гулкий звук ночи в твои ворвался очи...» Потом гитарист импровизировал с надсадной печалью, а когда его сменял клавишник, электроорган даже в миноре звучал живо и весело.

Он встал. Отправился в номер. Там — повалился в кровать, закрыл глаза.

Проснулся вечером. Казалось — кто-то шевельнулся в комнате. Включил бра у своей постели. На кресле сидела она. Сидела неподвижно.

— Кристалина! — вскричал шепотом.

Она сидела все так же неподвижно. Не шевельнула ни головой, ни плечом. Молчала.

— Варвара Петровна... — Голос его срывался. — Почему вы молчите?

Не мог понять — это Кристалина, изящная, с тонкой талией, с музыкальными пальцами, или полная — так рисовалось в голове — Пудель. Женщина сидела в широкой светлой накидке, неподвижная, как мраморная статуя. Большие складки спадали вниз, охватывали фигуру, ручки кресла.

Он закрыл глаза. Тут же встал и, не в силах сдержать охвативший ужас, вышел за дверь, в фойе. Опустился в кресло...

...Проснулся от утреннего света. Ночное происшествие уже казалось бредом. Вошел в комнату. Оба мягких кресла были пусты. Утренний, счастливый свет бил в окно сквозь тюль. Темные шторы по краям окна казались еще темнее и тяжелее, чем вечером.

«Примерещилось». Он уселся на кровать. На тумбочке стоял вырезанный из дерева, покрытый темным лаком пудель. Рядом лежала светлая раковина. Взял ее в руки. Покрутил. Зачем-то поднес к уху.

— Ну?! Чего испугался-то? Это я. Только разговаривать с тобой не могу. А ты, если захочешь, можешь и рассказать что-нибудь.

Он слышал, как стучит, отдавая в голову, пульс. Отнял раковину от уха. Потом — вздрогнув — снова приложил.

— Перестань трусить! Увидишь меня рядом — не заговаривай. Молчи. Когда смогу — сама тебе дам знак.

Полетела сумасшедшая неделя. Он бродил по берегу, он сидел в кафе. Когда кто-то с ним заговаривал, мотал головой — «нет-нет-нет», — мотал в такт голове кистью руки и уходил. Легкое успокоение приходило у моря. Вода колышется с тихим плеском. Почти прозрачная: можно разглядеть дно и мелкий ракушечник. Находил отраду и вечером, если на закатном, еще синем небе облака уже были тронуты темно-розовой краской, а ближе вычерчивался темноватый и причудливый рисунок деревьев, с ветками, устремленными вверх.

Она появлялась еще дважды. Он уже не боялся. Сидел смотрел, пытался разглядеть знакомые, родные черты. То ему казалось, что серьги поблескивают в ее ушах. То не мог различить, есть ли хоть какие-нибудь серьги.

Потом она исчезла. Он намеренно просыпался в два часа ночи — светлого силуэта в широких складках не было.

Когда ехал сюда — казалось, все решится само собой. Будет какой-то особенный знак. Но, кроме молчаливой фигуры, в кресле больше никто не обозначился.

Однажды среди ларьков, удаленных от моря, он увидел книжный развал. Несколько столов, заваленных брошюрами, картами, тетрадями. Книги стояли корешками вверх, иначе уместить это все и на такой площади было бы непросто.

— Подходите. — Продавщица помахала ему рукой.

Ярко-красное платье заставило вглядеться. Молодая, с веселой улыбкой на лице, она разбередила воображение. Не то рассказывал кто-то о столь мучительном красном свете, не то где-то он ее встречал. И вдруг пришла невероятная догадка: «Таисия Красная!» Да, тогда в комнате, в полумраке, разглядеть лицо было не просто. Но он почти был уверен: это она!

— Подходите, подходите! Есть классика, есть детективы, любовные романы. Есть карты Феодосии и Крыма.

— Спасибо. — Христофор почувствовал, что не говорит, а скорее бормочет. Постарался говорить громче: — Классика у меня дома, детективы не читаю, любовные романы тоже.

— А вот это? Совсем небольшая книжка. Современный автор. Очень талантливый. Сдал в типографию — и куда-то исчез.

Христофор насмешливо покачал головой. Года два назад он еще полистывал нынешнюю литературу. Не мог одолеть более полутора страниц, слишком тянуло в прошлое.

— Я скептик.

Таисия стояла и странно смотрела. И почему-то он, увидев черную с белыми ромбами обложку, все-таки протянул руку к этой брошюрке. Глянул на большие, аристократически тонкие буквы. И похолодел: «Кристалина. Зов Пуделя».

Он поднял глаза. Подавщица, столь похожая на Таисию Красную, все так же улыбалась. В ее глазах плясали бесенята.

— Возьму. Сколько? — Повернул брошюрку, глянул на заднюю страницу. — Так дорого?! — Положил черную книжку на стол. Снова взял. — Все равно возьму.

После не пошел — почти побежал к гостинице. Скорее в номер. В уютную, прохладную тишину.


13. Книжка

Он помнил: отец тосковал по матери. Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Почти помешался. И вдруг сообщил: «Сынок, сделал я машину, могу через нее с мамой поговорить!»

В его памяти всплывал этот странный прибор: темная рифленая коробка. Отец что-то шептал в нее, потом странную трубку — как от старинного телефона, но с пылесосным шлангом-гармошкой — прикладывал к уху. Он вглядывался в лицо отца, но, как ни напрягался, расслышать ничего не мог. Отец же что-то слышал. По крайней мере — улыбался. Но однажды вдруг ушел куда-то, вечером не вернулся. И он — восьми лет от роду — весь день просидел в тревоге. Уже совсем в темноте, почти случайно, сев за стол, чтобы руками голову подпереть, задел локтем что-то шершавое. Маленькая бумажка, скрученная трубочкой.

Он включил торшер, развернул бумажку.

«Сынок, хочу с мамой повидаться. Еду к морю. О тебе сказал дяде Витеньке. Витя поможет».

Он не знал, кто такой «дядя Витенька». Никогда не видел и даже не слышал о нем. Но взяла его к себе тетка Валентина.

...Жил он без родителей, с теткой, но — совсем как другие дети. В школе учился так себе, хотя к физике с математикой чувствовал влечение. Потом был вуз. Студенты, пивнушки, споры обо всем на свете, студентки и влюбленности. И хотя вроде бы семейная жизнь его не сложилась, но годам к тридцати он вдруг понял, что потерял жену. Как потерял — не помнил, когда — тоже не мог понять. Но стал чувствовать тревогу. Иногда казалось ему: вот-вот вспомнит, как исчезла Она. Кажется — море тому было причиной. Ну да, подружки пригласили на яхте кататься. Не очень хотела, но боялась обидеть. Скажут, вышла за этого — совсем нас забыла.

Тревога одолевала его. Мерещился неясный женский образ. Она стала приходить во снах. Такая же неясная, но будто и с тайным обещанием — проясниться. Однажды тоска повела его вечером на улицу. И только он вышел — увидел закат.

Вздыбленные облака полыхали снизу и будто разлетались в разные стороны. «Как застывший взрыв!» — от внезапного зрелища он долго не мог оторваться. И на следующий день опять вышел вечером на улицу. И еще, и еще... Бродил по тихим закоулкам, по берегу реки, по широкому шоссе. Закаты волновали и своей неповторимостью, и неясным зовом куда-то — в другие пространства, другие времена. Он хотел было взять с собой фотоаппарат, чтобы после сравнивать столь разные краски света, от тихого и сквозь туманную пелену почти серого до полыхающего алого или багрового. Но о съемках забывал, как только приходил назначенный час его маленьких путешествий. Солнце умирало вечер за вечером, и беззвучная, сладкая тоска замирала в груди.

В один из вечеров его не покидало неясное предчувствие. Стоял ранний сентябрь. Он находился у реки, на окраине города. Горизонт полыхал, и яркий этот огонь будто охватил весь мир. Давняя знакомая печаль внезапно налилась не испытанным ранее восторгом. В алом свете, в разметанных облаках он различил волшебный силуэт женского лица.

Следующий вечер ждал как никогда ранее. Но грянувший ливень заставил остаться дома. Он не боялся вымокнуть, но какой увидишь закат сквозь завесу туч, сквозь водяные струи?

Он был угнетен. К шкафу с книгами подошел в самых растрепанных чувствах. Открыл стеклянную дверцу, увидел что-то поверх рядов с разноцветными корешками. Старое издание. Без первых страниц. Свою библиотеку составил сам, но этой книги не помнил!

Раскрыл... С узенькой длинной бородой, жиденькими усами, раскосыми глазами — сидел старик у старой железной печки и на теплой ее стенке рисовал... Лицо, женское лицо, вполне европейское, хотя по изгибам линий и можно различить, что рисовал китаец. Лицо чем-то напоминало вчерашний небесный силуэт!

Всунул книгу обратно. Хотел унять волнение. Подошел к вечернему окну. Дождь бил по стеклам, по подоконнику. Он смотрел сквозь узоры струй. Мир за окном кривился и плакал.

Долго смотрел в окно — на фонари, на влажные светлые пятна от фонарей на мокром асфальте, на козырьки подъездов. И когда совсем уж собрался идти спать — вдруг увидел... Женское лицо с той стороны стекла, чуть снизу, с печалью смотрит на него... И как только он понял — Она! — лицо исчезло, словно бы растворилось в темном воздухе.

Из этого рассказа Христофор вышел словно оглушенный. Сидел в номере, у широкого окна. Мир снаружи был необычайно солнечный. Его же душа, сердце, помыслы — все погрузилось в ночь. «Не сон ли это?» Да, это был сон. Не его сон!

Читать было непросто. Но он заставил взгляд свой двигаться по строчкам. Евангелист Марк, Шклявенький, поезд в Питер... А вот и вдовцы, и рассказы их, обсуждение и после — закуска. Гривастый, Каменный, Заполошный. И даже прыжки этого Коленьки из окна. Отличия были, как иной раз замысел отличается от своего воплощения в законченное произведение. Даже сны его — пусть сюжет их и предстал только лишь как конспект — были запечатлены. И тот муторный, где он бродил за стеной незримого пространства, слушая ругань из мира реального. И тот жуткий, где призрачные фигуры знакомых вдовцов втянули его в «дурака» и пиковая дама, обернувшись цыганкой, метала карты на стол, прозревая его будущее. Читать до самого конца было страшно. Вдруг сбудется? И все же он пролистнул несколько страниц, остановил свой взор на последней:

Чайки реяли низко над водой. А выше — в небе — застыла огромная чайка из клочковатых облаков. Темноватая спереди, подсвеченная снизу, она будто неподвижно летела, а в стороны разлетались ее рыхлые перья...

Не читать! Книжку закрыл. И номер показался чудовищно тесным.


14. Персонаж

В тот день он долго шел вдоль моря. Потом пошел от берега, сел на автобус. Ехал, ни о чем не думая. И тряска, которая раньше успокаивала, пробуждала мысли, иной раз и надежды, сейчас оставляла безучастным. Вышел у домов, так похожих на окраины Москвы: блочные пятиэтажки, безликие, скучные и — казалось — такие ненужные. Потом он пошел по тропинке сквозь заросли камыша. Эта высокая трава с невзрачными колосками и какими-то бамбуковыми листьями сильно качалась под ветром. Но у моря было спокойнее. Из воды торчали каменные серые с коричневатыми подпалинами глыбы. У самой воды они поросли мелкими водорослями, как мхом. Вода была прозрачная. Рябь расходилась полукружием, световые ребрышки волн и столь же мелкие тени отражались и на дне. Попади он сюда в день приезда, весь этот беспокойный узор его бы только радовал. Сейчас он смотрел на него отрешенным взглядом.

Совсем рядом раздавались веселые детские голоса. Взрослые грели спины, лежа на топчанах, или сидели под навесами. Он отошел подальше, где было и тише, и бесприютней. В тени покосившегося тента лежала одинокая раковина.

Он словно пробудился. Бросился к ней, поднял, поднес к уху.

— Положи раковину! У меня кружится голова.

Голос был тоненький и гнусавый. Совсем не похожий на ее голос.

— Кто ты?

— Я — козявчик.

— Какой такой козявчик?.. Где она? Тут же была Пудель! Варвара Петровна.

— Я — козявчик. Опусти меня. А то я упаду.

Он оторвал от уха раковину. Оглядел ее. У входа в ее пещерку сидела маленькая зеленая козявка с тоненькими узкими крылышками.

— А где же она? — Его стиснуло отчаяние.

— Пудель — это на другой стороне листа.

— А ты?

— А я — на третьей.

— Какой третьей? У листа две стороны.

— Две. А когда его листаешь — появляется третья. Тогда и попадаешь на разные стороны.

Он опустил раковину на ракушечник. Теперь на нее падала тень от тента.

Ему казалось, сейчас рехнется. И неужели не увидит, не услышит Кристалину? Даже если она превратилась в Варвару Петровну.

Опустился на старый, со сломанными досками топчан. Ветер трепал волосы. И тут же — внезапно — в памяти всплыло: старые книжки на лотке, он листает затрепанного «Фауста». Гравюра: Фауст и рядом пудель. Глянул тогда на лоток, нет ли еще чего? Тоненькая книжка. Что-то из математики. «Гиперкомплексные числа».

Значит, есть не только мнимые величины! Есть еще какие-то. Мир слоился. Он терял привычную устойчивость. «Нет ничего и никогда», — мысль мелькнула самая нелепая.

Он встал. Медленно побрел к автобусу.

«Утром — выбросить и раковину, и пуделя. В море. Пудель из дерева, он поплывет... Ну и пусть плывет куда захочет!»

Ночь он спал совершенно спокойно. Утром — рано-рано — расплатился за номер. Пуделя, раковину, женский лик на металлическом листе оглядел с удивлением. Оставил их на тумбочке. И вдруг — он и сам был в изумлении — пришло в голову: «Я — козявчик!» Козявчику нужна раковина. Своя пещерка, в которую можно спрятаться. В ту, что на столе, никак не спрячешься, она маленькая! Понимал, что, кажется, сходит с ума, но не мог остановиться. Уехать от моря, найти пещеру, редкую, без посетителей, спрятаться в нее как в раковину.

Уходить из номера боялся. Сидел. Кажется, мог еще о чем-то думать. Вдруг вспомнил их крымскую экскурсию. В пещере молчаливые курортники осторожно передвигали ноги, глазея на сталактиты и сталагмиты. Они с Кристалиной пристроились сзади.

Галереи, переходы и подземные террасы были подсвечены разными цветами. Уже минут через десять казалось, что будет все то же: корявые стены, соляные наросты, что будет меняться только подсветка — то в красно-рыжие тона, то в сине-фиолетовые. Но в одной из галерей у них захватило дух: высвеченные желтым, оранжевым, зеленым и синим, сталактиты свисали группами, как трубы органа. Орган искривлялся, сужался вверху, будто желая вписаться в параболоид или в огромную раковину. Пещера была волшебной.

Но если нет света? Если нет сил выдержать холод подземелий? Одна сторона листа, другая, третья... Страница за страницей. Вспомнил странные минуты, когда ему казалось, что его жизнь — сон. Не его, чужой сон. С горестной ухмылкой вспомнил недавнее помешательство с зелененьким насекомым. «Она успела написать мою жизнь. Пусть набросок. Значит, после — появится роман. Или повесть. И значит, я — персонаж».

Христофоров встал, желая застать рассвет над морем. С облегчением вышел на простор.

Солнце уже стало оранжевым. Силуэты бакланов на берегу казались темными. Их смешные движения превращали берег в подвижную графику.

Он не мог оторвать взгляд. Солнце вставало. Небо под осиянным кругом казалось серым. Свет уходил вверх. Море было широко озарено. И на светлое, спокойно оранжевое колыхание воды легла яркая дорожка.

Христофоров со светлой печалью смотрел на рыжий свет. Уже чайки реяли над водой. А выше — в небе — застыла огромная чайка из клочковатых облаков. Темноватая спереди, подсвеченная снизу, она будто неподвижно реяла, а в стороны разлетались ее рыхлые перья.

Солнце взойдет, рассеет ночные мечтания. Закончится произведение. Уйдет и он, главный персонаж. Пропадет и это выдуманное ею пространство. А значит, уйдет и сама Кристалина. Она исчезнет из этого мира. Без возврата.

 

[1] Марьяжник — любовник, ухажер, сожитель (устар.).

[2] Штосс — старинная карточная игра.

[3] Лоб — верхняя карта колоды в азартных играх, соник — следующая за ней.

[4] Понтёр (фр.) — в азартных карточных играх лицо, ставящее куш на карту против банкомета.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0