Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Мятеж, равный покою

Сергей Сергеевич Арутюнов родился в Красноярске в 1972 году. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Доцент Литературного института имени А.М. Горького, преподаватель кафедры литературного мастерства. Дебютировал в 1994 году в журнале «Новая юность». Печатался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы», «Дружба народов» и многих других. Автор нескольких книг стихотворений и прозы. Удостоен многих наград в области литературы, в том числе премии имени А.Ахматовой, Б.Пастернака и др. Награжден «Серебряным Витязем» форума «Золотой Витязь» за книгу духовной публицистики «Со Христом». Живет в Москве.

Мой Литинститут

Тридцать лет выглядят гораздо более величественными, если написать их римскими цифрами — XXX, волевым образом запретив себе любые иные ассоциации.

Римляне вообще умели придать величие чему угодно — достаточно представить их одноэтажные портики с гордыми датами основания посреди скотных дворов с роскошным квохтаньем, блеяньем и хрюканьем. Родившемуся в день основания Рима как не прельщаться третьеримской преемственностью Москвы?

Может быть, при обстоятельствах исключительных могло бы случиться со мной и нечто иное, но, слава ларам[1], решилось иначе.


* * *

Ларами были родители.

Отец, видя, с какой натугой и растерянностью я вступал на инженерное поприще, как мучительно пыжился над простейшими деталировками, с видимым облегчением отпустил меня в словесность в 1993 году.

Мать понимала, что мне нужно серьезно поговорить с ним, и удалилась от греха в булочную. Уходить из технического вуза в гуманитарный за полтора года до диплома было поступком чрезвычайным, и отец мог совершенно спокойно воспротивиться, назвать меня идиотом или кретином, обидеться и перестать разговаривать. Он умел.

По сути, созревшее решение грозило именно очередной семейной катастрофой — человек без постоянных доходов, уже прославившийся отчаянным легкомыслием, был способен принести в дом очередную беду, которых в начале 90-х годов у нас и так было предостаточно.

— Пап, я больше не могу доучиваться, — сказал я, сев на край его инженерного «кресла» — румынского стула с подлокотниками.

— Вижу, — стоически вздохнул он. — Но что ты решил? — Легкий акцент на «ты».

— В Литинститут. На поэзию, — сморгнув отсутствие его замешательства, ответствовал я.

— Там будут смотреть стихи — ты написал их? — спросил он, бросая взгляд чуть наискось.

— Еще нет, — честно сказал я, демонстрируя прежнее опасное легкомыслие. — Но в этом году я уже все равно опоздал. Пока попробую завершить хотя бы еще один семестр.

Не знаю, говорила ли ему мать, что пары я прогуливал уже просто безбожно, но он вдруг осветился изнутри: вспыхнуло, как сам в студенчестве бегал в консерваторию, хотел стать оперным певцом.

— Если решил, то давай, — сказал он почти словами Ряшенцева, которого я увижу буквально через несколько недель в «Юности», когда буду учиться на курсах.

Тут мне сделалось как-то совершенно легко.

Мать была счастлива.


* * *

Курсы собирались вечером: русский письменный, история, что-то еще. Запомнился семинар Левитанского, которому нас приписали как дополнительную нагрузку. Параллельно нам, курсистам, в те же часы занимались три раза в неделю еще и лицеисты. Здесь было с кем перемолвиться: в коридорах было не разойтись, и так или иначе мы ощущали себя довольно крупным сообществом странных людей, норовивших читать себя вслух, а также оглашать воздух различными теориями бытия.

В дискурсах неизменно звучали: «постмодернизм», «смерть автора», «бессмысленность высказывания», «деконструкция», «имплицитность» и прочие анаколуфы вроде «автоматического письма» и «постструктурализма». Мы считали себя по определению серьезными людьми, и сдерживаться было сложно только в моменты, когда термины употреблялись в качестве плохо понятых священных коров, да еще сплошь и рядом неправильно, как полуграмотными торчками у какой-нибудь «стены Цоя».

Я оказался в своей среде.

Наконец-то мне было определено место: я бы не назвал его трепаческим, а употребил бы несколько более возвышенные эпитеты. Оно было — созерцанием и приготовлением к внутреннему озарению.

Да, и еще: мы знать не знали тогда распечаток. Все писалось от руки и в зависимости от почерка распознавалось нашей природой как заслуживающее или не заслуживающее внимания и — ergo — запоминания. Что-то из тех строчек весьма гордо вплывало во внутренний пантеон, а что-то несравненно более достойное казалось архаизмом или невнятицей. Распознавание (практический сортирующий мимесис) шло непрерывно.

Я быстро образовывался, а скоро и поступил.

То письмо с приглашением на вступительные экзамены до сих пор хранится меж справок и аттестатов как лучшее мое достижение. Превыше диплома, потому что меня принимали «с улицы». Я не был наследным принцем — сыном, внуком или племянником какого-нибудь члена СП СССР.

Я был никто.

И дерзновенно собирался стать кем-то.


* * *

Дверь в приемную комиссию внушала доверие тем, что была древней, узкой, захватанной и щербатой, да еще и с поблескивающим серебряным эполетом свалявшейся паутины около пружины доводчика. Пух слетал с вековых тополей с особенно эстетическим выражением, образуя у бордюров какие-то особенно вызывающие облака.

Двор Литинститута.

Кто только не слонялся тут и до нас, и после нас. Юродивые, «заскочившие на минутку», с которыми надо было разговаривать уважительно, потому что в противном случае они могли и морду набить. Страшные, опустившиеся, опухшие, в драных балахонах, почти все — пьянь и городские нищие, писавшие жуткую порой чепуху с претензией на нечто. Издававшие чепуху, раздававшие чепуху кому ни попадя, ждавшие отклика, и даже не на свое, а на новый роман какого-нибудь преуспевшего собрата-соперника, изданный престижным журналом, бывшие студенты и выпускники, затертые складками кошмарных лет...

Вахты тогда не было в помине: ворота были настежь, и некоторое время около входа с Бронной стоял самый обычный на вид киоск «Союзпечати», где продавались всего по несколько рублей с копейками пособия и издания мастеров. Сколько с тех пор ни удивлялся выходящему примерно раз в сто лет «Латинскому кварталу» с не только преподавательскими, но и студенческими подборками, приглашения в него так и не получил.

Двор был запылен тополями и шершав налетом общей загазованности с бульвара. Теперь, после ремонта, уже нет футбольной коробки, на которой изредка можно было погонять мяч и запыхаться вконец перед последней парой, а тогда она была, и буйная крапива пёрла из нее, дотягиваясь до вывески «Книжная лавка». Мимо «заочки» или задов столовой можно было как раз добраться до нее, встроенной в старые гаражи, которые мы называли сараями. Там бытовала новейшая словесность — «художка», пестрые, вызывающие литературоведческие и искусствоведческие трактаты, на которые слеталась почти вся ученая, образованная Москва. Свободной книготорговли тогда было всего ничего: «Гилея», «17 октября» на Полянке, «Фаланстер» да наша лавка.

Институт состоял тогда из пыльных закутков, где десятки людей, как и миллионы затравленных горбачевскими, а затем ельцинскими реформами, прятались, выглядывая из чумазых окошек, ожидая, когда распогодится. Но время было упорнее всех нас, вместе взятых. Оно, именно оно и мело по всей земле, когда заметало весь двор по пояс, и откапывать его звали наиболее бойких из нас: ходить по наледям с крыши главного корпуса было немыслимо. Ломали и шейку бедра, и лодыжки. Веселый звон ломов и скептическое шарканье лопат, злорадные вороньи вопли — вот с чем подступало к нам каждое усадебное зимнее утро. Открывались древние деревянные окна, врывались морозные струи пара, а лекции шли себе и шли, и скрипели полы второго этажа, хлопали двери уборных, шуршали пальто и шапки, сдаваемые в гардероб.

Есин гнал всех пить молоко. Порой оно не лезло в нас, но мы все равно шли за ним, посасывая пакетик уже на паре, чувствуя, как жидкость бросается внутрь нас и что-то смиряет уже там, внутри. Какую-то беду, которой, как мы знали, Отечество в общем-то захлебывалось.

Курили на всех лестницах. В большой перерыв с потенциальным прогулом последних пар шли к ларькам. Их было в Сытинском и у метро столько, что в них порой работал кто-то из нас. Продавали в ларьках всякую чепуху, но в том числе бутылочное и баночное пиво «Афанасий» и «Балтика» (по номерам). Нас явно норовили споить. Пиво было везде и всюду, сопровождалось оно пакетиком соленого арахиса. Весна уже готова была наступить, и вороны уже надрывались иначе, и капель застилала двор полностью, свешивала сосульки чуть ли не до первого этажа, но выныривало солнце, вспенивались птичьи хоры, тополя выпускали тысячи изумрудных наконечников копий, и год вдруг заканчивался.

Я назову сейчас фамилии, от которых матерый литовец 90-х годов только и может, что благодарно взреветь.

Есин. Дёмин. Карабутенко. Лебедев. Гвоздева. Орлов. Тарасов. Можаева. Кочережкина. Лилеева. Сиромаха. Смирнов. Федякин. Коростылев. Кочеткова. Зимин. Царева. Зоркая.

У каждого были они свои — мастера семинаров. От Бек и Чупринина мы ходили и к Рейну, и к Ревичу с Фальк (чуть раньше к Озерову), и к Лобанову, и к Левитанскому, и к Бежину, и к Седых, и где мы только не были — чуть ли не у Балашова.

Когда дни наши в институте истекли, кончились и девяностые. «Я устал — я ухожу», — произнес опостылевший всем и каждому человек, державшийся за власть, которая была ему давно не нужна, и мы ринулись на поиски работы, защитив свои дипломы при Есине и Туркове, а это было, для понимающих, весьма и весьма немало.

Многих из нас тогда обнадежили наши первые публикации, и мы даже наивно подумали, что в словесности можно работать, потому что у нас диплом именно по словесности. Наивность: словесность в стране была, но работать в ней допускали вовсе не нас. Бойкие ребята с куда большими амбициями, чем у нас, уже посмеивались, читая, что написано в наших дипломах. Словесности как системы кадров уже не существовало. И, получив отказ и пожав плечами, мы уходили — кто младшим редактором в сто лет уже никому не нужный отраслевой журнал, а кто, наоборот, на телевидение и в «сайтостроение», ужимки которых обозначили новую и не слишком славную стадию деградации русского языка, кто в коммерцию с ее наглым и безвкусным «пиаром», кто в область государственных служб, где мало просто ходить по струнке — надо еще и участвовать в явных и неявных и кадровых, и закадровых инициативах. Если это называется «найти себя на рынке труда», то, пожалуй, лучше всего было всем нам никуда из Литинститута не уходить, а остаться там, залитыми прозрачной сосновой смолой, и видеть сны, и зеленеть среди весны то ли от медных окислов, то ли от ощущения остановленной раз и навсегда жизни.

Но мы не были Пушкиным со Страстного. Он переехал с Тверского куда раньше нас и воззрился на наши мучения 2000-х и 2010-х с пониманием того непреложного факта, что жизнь после Лита масштабирует эмиграцию. Нам не стоило разлучаться, но мы разлучились. Подходило время, когда мы либо женились и выходили замуж, либо становились городскими сумасшедшими.

Теперь мы созваниваемся. Оказывается, почти все живы, что довольно-таки странно, и более того — выглядят примерно так же спустя четверть века, что странно никак не меньше.

В 2017-м начался и уже завершился великий ремонт, и в светлых коридорах, где уже можно спокойно разойтись, не сталкиваясь, я понял, что произошло то, чего я внутренне ждал все эти годы: преображение. Словесности больше не надо прятаться от себя самой и людей в закутках. Я почти уже верю в то, что она обрела отвагу обратиться к стране с последней прямотой.

Несколько дней назад открылась новая столовая — там же, где была прежняя. И я, приглашаемый проректором, а потом и еще одним проректором, зашел. И взял себе восхитительно холодный компот и призывно зардевшийся «чизкейк», потому что надо было что-то взять, и я это сделал. И заплатил. И сел.

Но не просто сел, а сел в зале для профессорско-преподавательского состава, пустом по случаю почти пяти часов творческого дня вторника.

В столовой плыла сквозь меня возлюбленная тишина. И я, как профессорско-преподавательский состав, на тот момент в единственном экземпляре, сидел внутри возлюбленной тишины, чувствуя одно и безраздельное: бесконечный покой.

Прозрачная дверь на улицу, техническая, открывала вид на корпуса, и небо было таким синим, потерявшим представление о берегах и сроках, что во мне ослабли малейшие намеки на нервность. Только в этих стенах я свой, и только в них я нахожу отдохновение своему непрестанному мятежу. В этих стенах я уже XXX лет не «как дома», а по-настоящему дома. Здесь я могу смотреть в небо и никуда, кроме семинара, не спешить.

Блаженно.

Небывало.

Есть люди, которым дарована любовь к зданиям, и есть здания, которым дарована любовь к людям. И это, видимо, «мой случай». Клинический, и, несмотря на то что совершенно непогибельный, так же совершенно и неизлечимый.

 

[1] Лары — в древнеримской мифологии божества — хранители семейного пространства: дома и усадьбы.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0